Из сборника «Развязанные узелки». 1935

Онлайн чтение книги Жуки на булавках
Из сборника «Развязанные узелки». 1935

Эпоха и стиль

Каждой эпохе соответствует свой стиль,

Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.

– Нет, вы только посмотрите, – волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, – разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?

Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.

Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:

– Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?

– Подумаешь, – легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержанный окурок.

– Не думай, Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, – ласково произнес Плеонтов. – Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?

– Покажи, – упрямо принял вызов Минтусов.

– Охотно. Это свитер твой?

– С голубыми полосками, который на мне?

– Именно с полосками и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разними руки.

Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай, Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору.

– Это семнадцатый номер? За двоих.

Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее двугривенный.

– Женечка, – укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, – прямо не узнаю тебя… Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которы…

– Погоди, что ты хочешь делать? – встревоженно посмотрел на него Минтусов.

– А ничего особенного, – небрежно кинул Плеонтов и, низко поклонившись в пояс изумленному кондуктору, заговорил мягким, проникновенным голосом:

– Ах ты гой еси добрый молодец, ты кондуктор-свет, чернобровый мой, ты возьми, орел, наш двугривенный в свои рученьки во могучие, оторви ты нам по билетику, поклонюсь тебе в крепки ноженьки, лобызну тебя в очи ясные…

– Пьяным ездить не разрешается, – неожиданно и сухо оборвал его кондуктор и дернул за ремень, вызвав этим явное сочувствие пассажиров. – Попрошу слазить.

– Я не пил, орел, зелена вина, я не капал в рот брагой пенистой, – заливался Плеонтов, ухватив за рукав бросившегося к выходу Минтусова. – Ты за что, почто угоняешь нас, ты, кондуктор наш, родный батюшка?..

Выпрыгнули Плеонтов и Минтусов, не дожидаясь остановки и не без помощи разъяренного кондуктора и двух пассажиров.


На углу сидел молодой чистильщик сапог и думал о том, что, если ему удастся купить двухрядную гармошку, жизнь сделается значительно полнозвучнее и красивее. Два хорошо одетых человека подошли к нему. Один из них, оглядываясь на другого, неохотно поставил ногу на деревянную скамеечку, а тот, с приятной улыбкой на добром лице и слегка изогнув талию, начал мечтательно и внятно:

– Отрок, судьбой обреченный на игрище с щеткой сапожной! В нежные пальцы свои взяв гуталин благовонный, бархатной тряпкой пройдись ты по носку гражданина, ярко сверкающий глянец, подобный прекрасному солнцу, ты наведешь и, погладив его осторожно, ты…

– Оставь, – хмуро проворчал Минтусов, снимая ногу.

Чистильщик осторожно поднялся с земли, сунул желтую мазь в карман и тоном, не предназначенным для дискуссий, сурово объявил:

– С таких деньги вперед полагаются. Клади или чисть сам.

– А ведь какой прекрасный гекзаметр, какие стихи! – искоса посмотрев на Минтусова, произнес Плеонтов. – Пойдем. Разве это не стиль? Ведь на таком языке древние римляне мир завоевали. Осторожнее – споткнешься…

– Оставь, пожалуйста, эти шутки, – сердито сказал Минтусов, когда они вошли в кафе. – Ты бы еще язык древних египтян выкопал и на нем ветчину покупать стал…

– Значит, ты находишь, – внимательно выслушал его Плеонтов, – что более современный стиль, ну, допустим, фривольный язык Франции шестидесятых годов, более доходчив в нашу кипучую эпоху?

– Ничего я не нахожу. Я хочу выпить чашку кофе. Оставь меня в покое.

– А это мы сейчас сделаем.

Плеонтов поманил пальцем – и около стола выросла курносая девица в передничке и с мелкими завитушками.

– Вам что, гражданин?

– Пташка, – заискивающе начал Плеонтов, – забудьте на время того Жана, который щекочет вашу шейку непокорными усиками, забудьте последний вздох его в садовой беседке и…

– Меня никто не щекочет по беседкам! – вспыхнула курносая девица. – А если вы, гражданин, нахал, так и в милицию можно…

– Рассерженный зайчик! – в восхищении вскрикнул Плеонтов, взмахнув руками. – Какие розы заалели на ее щечках, соперничая с лепестками азалий! Кто сорвет поцелуй с этих алых губок, кого…

Милиционер оказался поблизости. Он терпеливо выслушал девицу с завитушками и спросил:

– На что жалуетесь?

– Нахальничают словами, – бойко ответила девица.

– Руками не лапали? – деловито осведомился милиционер.

– Руками не лапали, – так же бойко подтвердила девица.

– Как было? – повернулся милиционер к Минтусову.

– Видите ли, – робко начал тот, – сидели мы у стола, а вот этот, – он с ненавистью взглянул на Плеонтова, – говорит ей…

– Оставь, Минтусов, – мягко перебил его Плеонтов. – Каким языком ты объясняешься!.. Какая сухая проза!.. А где у тебя сочный, подлинный язык девяностых годов, на котором писали лучшие представители родной литературы?.. Эх, Минтусов!.. – И, положив руку на плечо милиционера, Плеонтов заговорил, устремив проникновенный взгляд на последний этаж строящегося дома: – Было так. Голубая даль пропадала там, где грани света боролись с наступающими сумерками. Тихая, подошла она к нашему столу. Тихая, и казалось, что не она подошла к столу, а стол…

– Платите, гражданин, три рубля, – вздохнув, сказал милиционер, снимая с плеча плеонтовскую руку.

– Мы же не прыгали с трамвая! – горько вмешался Минтусов.

– Такие и не прыгая нахальничают, – вступилась довольная девица. – Платите…

Когда пришли домой и разделись, Плеонтов закурил папиросу и осторожно спросил:

– Ну, какого ты мнения, Минтусов, относительно стиля? Соответствует ли каждой эпохе ее стиль, или…

Минтусов снял пиджак и, быстро сдернув через голову свитер с голубыми полосками, протянул его Плеонтову:

– На! Давись!..

1934

О лирике

Может быть, оттого, что на городском бульваре по вечерам беспредметно и необоснованно пряно запахли левкои, может быть, оттого, что ветер с моря прилетал в город, как задорная песня о молодости и удаче, а может быть, и оттого, что в Замойск пришли журналы из центра с горячими статьями об искусстве, – редактор «Замойского катушечника» сказал поэту Васе Грибакину, посмотрев куда-то в сторону:

– Можете написать что-нибудь этакое?..

– Какое? – испуганно спросил Вася, опасаясь срочного заказа истории коммунального ассенизационного обоза в бодрящих певучих стихах для очередного номера.

– Ну, вот такое, – с трудом выдавил из себя редактор, – лирическое…

От неожиданности в Васиных руках распалась уже готовая самокрутка. Уже около двух лет тайком от неумолимой замойской общественности Вася писал лирические стихи. Он писал о летчике, который потерял мистицизм, в первый раз врезавшись в облака, о комсомолке, обсадившей цветами ясли, о старике, плакавшем под песни молодежи. Но так как в стихах не было ни точных цифр о средней яйценоскости в Замойском районе, ни конкретных цитат о конском поголовье в уезде, то с каждым новым стихотворением Вася чувствовал себя, как закоренелый преступник. И вдруг сам редактор «Замойского катушечника», уныло посасывая левый кончик бороды, открыл шлюз Васиной души.

– Ну, что же, можете?

– Могу, – робко уронил Вася. – А насчет чего лирическое: насчет союза швейников или, наоборот, насчет борьбы с малярией?

– Обыкновенное, – сухо отрезал редактор, – с любовью. Со звездами. Со скамейкой, с птицами и вообще. Завтра принесите подробный план. Одобрим – пишите.

Целую ночь Вася сидел у себя за перегородкой и набрасывал план лирического стихотворения. В голове, как вспугнутые воробьи, мелькали отдельные строки, луна наседала на тюльпаны, соловей мешался со скамейкой, волна догоняла затаенный вздох. Но над всем, как утюг на веревочке, висело директорское распоряжение о плане, и, сдерживая необузданные взлеты творчества, Вася писал на листке из блокнотика аккуратные, пронумерованные строчки плана:

1. Сидение на скамье.

2. Смотрение на луну.

3. Нюхание цветов.

4. Держание за руку.

5. Говорение слов.

6. Любовь как таковая.

7. «И ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли».

На другой день редактор недовольно и кисло смотрел на Васю Грибакина и вертел в руках представленный ему план, делая на нем пометки большим синим, тупо очинённым карандашом.

– Вот вы пишете: «Сидение на скамье». Так. Скамью, конечно, в искусстве можно ввести, не протестую, но кто именно на ней сидит?

– Он, – вздохнув, ответил Вася и значительно тише добавил: – И она тоже. Двое.

– Цифровое обозначение здесь ни при чем, – остановил его редактор. – Здесь важны социальные корни. А может, это бывший архиерей и вдова генерал-губернатора на скамью уселись?

– Они же старые, – робко защитился Вася.

– Ну, как знать, – подозрительно посмотрел на него редактор, – а может, они еще сохранились. В соку еще. А вы их в советском стихотворении на скамью садите.

– Так у меня же не они сидят…

– Вот, вот. Значит, надо, чтобы все было ясно, что, мол, сидят на скамье активисты. Люди с хорошим профстажем, членские взносы платят аккуратно, общественную нагрузку несут…

– Это же сколько строк? – безнадежно мигнул Вася. – Сначала о нем, потом о ней…

– На то и лирика. Поэт все должен уметь. Техника стиха… Значит, сделайте вы его… ну, скажем, текстильщиком… Впрочем, нет. У них в облотделе что-то неладно. Пусть он будет у вас счетоводом, сдавшим годовой баланс за две недели до срока. Слышите? Запишите, чтобы не забыть.

– Записал.

– Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить, – теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.

– А она?

– Она – дочь станционного кассира, – уже увлекшись, говорил редактор. – В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.

– Почему?

– Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна – общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.

– Да ведь вечер же…

– Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…

– Хорошо.

– А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой – «Любовь как таковая» – тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания – тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» – оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.

– А куда? – хрипло спросил Вася.

– А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем, «Малую советскую энциклопедию» дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…

Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дорогу лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:


Вперед

Не было скамейки и луны,

Не было цветов и соловьиной трели,

Не были друг в друга влюблены

Счетовод Петров и дочь кассира – Нелли…

Он сказал: «Я кончил свой доклад»,

А она ответила: «Прекрасно».

После этого пошли они назад,

Оттого, что стало все им ясно.

В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.

– И действительно, пора, – убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». – Лирика – это великое дело… Мы-то первые откликнулись…

1934

В порядке катастрофы

Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах гомцеобразного учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.

Стол заказов разыскать не легко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.

Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.

– Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? – успокаивающе спрашивает он. – Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.

– Да, но видите ли, наш клуб – это такой клуб, который…

– У всех такие клубы и у всех они которые, – равнодушно жует бутерброд человечек за столом. – Вы будете от нас иметь одного баритона – один, одну – колоратуру – одна, двух сатириков – два, одну водевиль – одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд – шестьсот рублей…

– Шестьсот не могу, – вздыхает завклуб, – зарез.

– Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша, – обращается он к кому-то сзади себя, – кто у нас свободен из конферансье?

– Цапин занят, Драпин занят, – раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. – Хапин на шести концертах…

– Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.

Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.

Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.

– Нынче к транспортникам? – осведомляется баритон.

– А если наоборот – к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? – сердито откликается человечек за столом. – Что это за ария в посевную кампанию?

– Не я писал, – обижается баритон. – Бизе писал…

– Бизе, Бизе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все – Гугеноты…

Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».

– Далеко я не поеду, – предупреждает она, – я колоратура, а колоратуру за город не таскают.

– Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко – давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…

Не беспокоятся только сатирики – Шпуль и Дорофеев. Р1деологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, – это значит – апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.

Не беспокоится и скетчевая пара – Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и, если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.

Конферансье Хапин бежит к эстрадному автору Гильдееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:

– Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…

– Деньги под подушку, – хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. – Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…

– Это дамочка говорит?

– Нет, это я говорю. Дайте. А дамочка говорит: зачем вы мне стали на ноги?.. А толстяк говорит: не на голову же вам становиться! Дойдет?

– Дойдет, родненький. А совсем политическое нельзя?

– Можно, – засыпая, бубнит Гильдеев, – Тардье в парламенте наступил на ногу Гендерсону, а Гендерсон говорит: зачем ты мне наступил на ногу? А Тардье говорит: не на голову же мне тебе наступать…

К вечеру ансамбль постепенно съезжается на срочный концерт в клуб.

Успокоенный завклуб радостно пересчитывает наличный состав.

– Один баритон – есть, одно контральто – имеется, два сатирика – есть… Публики что-то маловато, ходить на концерты отучилась, но это пустяки; сегодня – нет, завтра придет.

Вам нужны такие концерты? Думаю, что нет. Кому же они нужны?

1934

Судебная ошибка

– В штабе Небраска очень трудно нарушить законы, – задумчиво сказал Фейк, пряча трактирный ножик за голенище рыжего сапога. – У нас, например, в нашем городе есть такой судья, который самому себе быстро докажет, что вы их и не думали нарушать. Если, конечно, вы успеете за четверть часа до суда сунуть ему под шляпу кое-что из своего кармана…

Есть, правда, упрямые ослы, которые защищают законы от граждан, но рыжий Слим О'файр не принадлежал к их числу. Он так защищал граждан от законов, что если кто-нибудь даже в самом суде начинал разряжать револьвер в бумажный воротничок соседу, Слим О'файр только штрафовал его за беспричинный шум в общественном месте, а вдове безвременно погибшего даром писал жалобу. Короче говоря, Слим О'файр был прекрасным малым, и ему всего один раз слегка проломили голову, чтобы он мягче относился к спиртоносам и не так уже рылся в законах, если кто-нибудь впопыхах повесил негра.

Быть может, законы еще долго видели бы в нем свою верную няньку, но у Слима О'файр была одна неосторожная черта в характере: в летние месяцы он пил, как обиженный буйвол на водопое. Зимой, впрочем, он пил не меньше. Это и погубило его юридическую карьеру, пока он не пошел в конокрады. Теперь он служит не то начальником полиции в каком-то маленьком паршивом городишке, в Оклагаме, не то фонарщиком в Филадельфии.

В один из таких дней Слим О'файр и оскорбил незыблемые законы, да так, что остался только маленький выбор: или суд, или он. Власти выбрали суд, а Слима О'файр выкинули, как змею из купальни. Не буду тянуть: Слим дошел до того, что арестовал сыщика. Как это вышло? Очень просто.

Был у нас в городе такой каменотес с рваным ухом, по фамилии Дайт. Не помню уж, какие у него были волосы и какие были глаза и чем его била жена в церковные праздники. Важно то, что Дайт не любил, когда его тыкали палкой. У нас многие этого не любили, а Дайт почему-то особенно. И вот однажды, когда Дайт закурил во время работы, надсмотрщик Смир вышиб у него палкой папиросу из рук. Вы сами понимаете, как неприятно лишиться папиросы после первой затяжки, и Дайт дал это понять Смиру без особого крика и жестов, а спокойно плюнув ему в бороду. Смир, конечно, побежал мыться и к подрядчику, а через полчаса Дайта вышвырнули на все четыре стороны, а если он найдет – так хоть и на пятую.

Два месяца ходил Дайт без работы. Два месяца Дайт продавал все, вплоть до рваной фуфайки, и дошел до того, что, если бы ему показали бифштекс или кусок баранины, бедняга бы только испуганно спросил: «А что это такое?» Не раз Дайта видели, как он потихоньку пробирался к соседу на свиной двор и выгребал из корыта что-нибудь оставшееся после свиного завтрака. И вот однажды он зашел в булочную кривого Шипса, втянул обеими ноздрями сдобный воздух, как корова перед хлевом, и сказал кривому толстяку за прилавком, ковырявшему в носу:

– Господин Шипс, с добрым утром.

– Если ты зашел только для этого, – ответил ему Шипс, – ты бы мог поздравить меня через окно или открыткой. Убирайся к черту.

– Я бы хотел купить у вас пирог с мясом, – пролепетал Дайт, – но у меня нет денег.

– Может, ты хочешь убить антилопу, но у тебя нет ружья? – захохотал булочник. – Можешь эти анекдоты рассказывать у себя на могиле, когда сдохнешь. И чем скорее, тем лучше.

Не буду вам подробно описывать всего разговора – меня там не было, но когда Шипс уж очень развеселился и предложил Дайту полаять по-собачьи за полкило сухарей, тот поступил правильно и по-деловому: нахлобучил на толстую рожу Шипса форму от пудинга, схватил пирог с мясом и исчез с ним быстрее, чем директор банка, у которого потребовали срочного отчета о наличных.

Ясно, что Шипс кричал, как свинья в мешке, а может быть, и значительно громче. Во всяком случае, его жена уверяет, что это было так. Сбежались другие лавочники, их семьи, родственники, приехавшие на ярмарку, два спугнутых вора, уже забравшихся на скобяной склад, полиция, пьяная тетка кабатчика, собаки и многие другие. Дайта решили изловить, и по возможности живьем, если это не будет очень трудно, так как Дайт был не из тех парней, чтобы добровольно вернуться с недоеденным пирогом и шаркнуть ножкой перед кривым Шипсом.

– Или в нашем городе нет больше законов, или я вырву у него из живота мой товар, – визжал Шипс, и вся эта ватага бросилась в полицию. Так как из задней комнаты Шипс отпускал в бутылках более крепкие продукты, чем бисквиты и пироги, с полицией он был в деловом и дружеском союзе, и всего через полчаса прыщавый сыщик Том Гринг засовывал в задний карман запасные патроны, выдыхав из себя с шумом пивной запах и торжественное обещание: «К вечеру приволоку Дайта, где бы он ни был…»

После трех месяцев это был первый день, начавшийся у Дайта завтраком. Пища придает быстроту ногам – это замечали уже многие до меня. Заяц не выходит навстречу охотнику со своей визитной карточкой, и Дайт не сидел у себя на крыльце, дожидаясь Тома Гринга с полотенцем, на котором вышито «Добро пожаловать». Уже через полчаса он исчез, как пуговица в колодце. Длинный Гринг поцарапал в раздумье то место, на котором у многих растут усы, а у него были только остатки яичницы, похлопал себя по толстым ляжкам и бросился в соседний лес, полагая, что за каждым деревом для него приготовлено по одному Дайту. Из лесу Том Гринг вынес синяк под глазом от соснового сука и убеждение, что Дайта там нет. Нехорошо выругавшись, он бросился на соседнюю ферму и… Да, впрочем, что мы с вами будем таскаться вместе с этим проходимцем Грингом, пока он нюхает воздух и рыщет за Дайтом: он для нас не компания. Короче говоря, к завтрашнему утру покалеченный и совершенно истерзанный Гринг, в рваных штанах и с подбитым носом, привел со скрученными руками беднягу Дайта, впихнул его в здание суда и потребовал пива и пластыря для себя и кандалов – для Дайта.

Накануне этого дня судья Слим О'файр уже выкинул из своего окна четыре пустых бутылки, стрелял в луну из двустволки и грозился, что он может повесить самого бостонского мэра. Интерес от этого к процессу Дайта нарастал в двойной порции. В такие дни ни одна из двенадцати толстых книг с законами не удовлетворяла Слима О'файр, и приговоры его носили самый неожиданный характер – вплоть до денежного вознаграждения одного парня из скотобойни, убившего своего дедушку. С утра суд был полон. Собрался весь город, кроме четырех конокрадов, уехавших по делам. Слим О'файр начал заседание с того, что сначала икнул, потом сел на вещественные доказательства и подал руку статуе Франклина, думая, что она живая и пришла к нему в гости.

– Дайт, – начал он, водя носом по бумагам и думая по складам, – расскажите, как было дело. Долго она трепыхалась?

Секретарь наскоро объяснил ему, что дело о зарезанной вдове медика слушалось уже вчера, а теперь слушается дело о насильственном отнятии пирога у булочника Шипса.

– Ну пирог, так пирог, черт с ним, – миролюбиво согласился Слим О'файр, сплюнув на пол, – валяйте о пироге…

Дайт рассказывал недолго и все как было. Половина собравшихся вопила, как будто у каждого из них Дайт отнял по дюжине пирогов с начинкой из рубинов, а половина молчаливо, но явно сочувствовала бедняге каменотесу и готовилась после суда посчитать ребра вопившим.

– Так, – протянул Слим О'файр, когда Дайт кончил. – Вы что же, пирог продали? Торговали пирогом? Беспатентная продажа мучных изделий? А?..

– Съел я его, – буркнул Дайт, – жене тоже дал… Голодные были оба… Ясно?

– Так… Ну теперь вы, – еще раз посмотрел Слим О'файр на статую Франклина. – Впрочем, не вы, а вот этот джентльмен… Фамилия?

– Том Гринг. Сыщик.

– Рассказывайте, как вы его поймали…

Если Дайт капал словами, как бочка, у которой выбили втулку, то Том Гринг разлился целой рекой в половодье. Вертясь, как штопор в гнилой пробке, размахивая короткими руками и восхищая собравшихся лавочников, сыщик рассыпался во всех подробностях:

– Видите ли, сэр, так как этого молодца трудно была поймать пешком, я отправился на ферму к старику Глайду и сказал ему, чтобы он дал мне лошадь. «Глайд, – сказал я старику, – дай мне лошадь во имя защиты закона». Старик был не в духе и заявил, что мне лошадь нужна для закона, а ему – для пшеницы, что я могу защищать закон на других клячах и что он вообще выпустит собак, если я не уйду. Не будь дурак, я вынул револьвер и предложил ему на выбор: или он у меня получит пулю, или я у него – лошадь. Ну старик, конечно, поднял руки вверх, а я сел на лошадь.

– Хорошая лошадь? – зевнув, спросил Слим О'файр, вытаскивая муху из чернильницы.

– Очень плохая, сэр. Я ее загнал через два с половиной часа на среднем галопе. Кляча сдохла посредине дороги. Тогда я побежал, пока не увидел мальчишку, сына лесного сторожа…

– Приведите мальчишку, – промычал Слим О'файр.

– Мальчишка лежит с переломанной шеей, сэр, – быстро вставил сыщик.

– Вы?..

– Он сам. Я его только спросил, не видел ли он поблизости Дайта. Проклятый мальчишка сразу насторожился, но я по глазам заметил, что он знает. «Говори, – сказал я ему, – имей уважение к закону, или я тебе выверну обе ноги». После этого он и побежал от меня, свалился в угольную яму и сломал себе шею.

– Шею? – переспросил Слим О'файр.

– Шею, сэр. Дальше уже пошло легче. Я отнял у Миндера-младшего его болотные сапоги и через болото переправился на другую сторону. На берегу, в кустах, сидит Дайт. «Дайт, – кричу я, – сдавайся во имя закона!» Он молчит. «Дайт, – кричу я, – сдавайся, выходи из кустов, или я буду стрелять!» Он молчит. И только после второго выстрела он выкатился из кустов и стал орать, что я его убил.

– Дайт?

– Нет, сэр. Дайт, оказывается, был совсем в другом месте. Миткинс орал, глухой Миткинс, в которого я стрелял во имя закона. На глухом черте была такая же рубаха, как на Дайте в момент ограбления, а закон мне дает право стрелять в каждого не повинующегося предупреждению. Говорят, что у Миткинса пулю счастливо удалось вынуть и он отделался смертью от кровоизлияния. Затем я вбежал в дом почтальона, у которого жена ждала прибавления семейства, потребовал, чтобы почтальон встал на страже у дороги…

– Довольно, – неожиданно сказал Слим О'файр, – дело ясно. И, хлопнув волосатым кулаком по столу, добавил: – Суд выносит решение…

Все замерли. Всем было интересно, что выкинет судья О'файр. Тогда-то и произошло самое небывалое нарушение законов, и нужно было шесть предварительных бутылок виски, чтобы впервые на территории нашего города был вынесен бесплатно знаменитый приговор.

– Дайт, – твердым голосом, но поднимаясь на нетвердых ногах, заявил Слим О'файр, – идите к черту и лучше покупайте пироги с вонючим мясом у этого скряги, а не хватайте их даром, если вы даже и голодны… Эй, Джим, снимите с него кандалы и держите их наготове… Том Гринг… Сыщик…

– Здесь, сэр.

– За ограбление фермера Глайда, за изуродование неизвестного мне мальчишки и за убийство глухого Миткинса – год тюрьмы… Джим, наденьте на него кандалы и прикрутите их покрепче.

После этого Слим О'файр еще раз икнул, сел на свое место и заснул. Через два дня его вызвали к губернатору штата и спустили с лестницы, как писали газеты в светской хронике. Теперь он, кажется, фонарщиком в Филадельфии. Но наш город до сих пор гордится, что в нем проживал первый и последний судья, который хоть и в пьяном виде, но попробовал единственный раз судить по совести…

1936

Парус

Человек, который хочет напакостить, никогда не приходит к нам с каким-нибудь открытым, ясно сформулированным предложением.

Наоборот, те из близких людей, в чьем ехидно работающем сознании гадости зарождаются самостоятельно, всегда подходят к вам с тонко замаскированным и не поддающимся сразу для распознавания планом.

Одна из таких весело улыбающихся ехидин в серых брюках и белой толстовке пришла ко мне и ласково заявила:

– Сегодня чудесный день.

– Вижу без тебя,

– Сегодня прямо изумительно на реке…

– Смотря по тому, что делать. Если, например, тонуть, то и сегодняшний день я не назвал бы особенно удачным.

– Слушай, у меня есть предложение…

– Зная тебя, вряд ли я предъявлю какой-нибудь спрос на твои предложения…

– Слушай, – вкрадчиво сказал он, – поедем кататься с парусом… Ты любишь кататься с парусом?

– По железной дороге. Чтобы я сидел в отдельном купе мягкого вагона, а парус лежал бы в одном из товарных.

– У меня есть прекрасная лодка. Изумительный парус. Белый с синими полосками.

– Сшей из него себе осеннее пальто или чехол для пианино.

– Мы совершим прекрасную прогулку… Солнце, вода… Тихий ветерок.

Вы, может быть, заметили, что большинство из нас чрезвычайно трудно убедить совершить какой-нибудь умный поступок, например, сбросить со стола какие-то ненужные старые газеты, которые уже полтора месяца закрывают письменный прибор и заставляют во время работы локоть висеть в воздухе, но подбить нас на какой угодно идиотский шаг, совершенно не соответствующий ни возрасту, ни мировоззрению, ни наклонностям, чрезвычайно легко.

Короче: я поехал.

Единственный проблеск здравого смысла вылился у меня в осторожной фразе:

– А ты умеешь управлять этим… парусом?

– Я?!

В глазах приятеля мелькнул иронически-успокаивающий взгляд морского капитана, которого наивный сероглазый ребенок спросил, знает ли он, капитан, что такое якорь.

Первая часть поездки была похожа скорее на торопливый доклад без оппонентов, но с наглядными, показательными иллюстрациями. Темой служил парус, сшитый из чего-то, напоминающего простыню, действительно с синими полосками, а аудиторией я.

– В ненадутом состоянии, – захлебываясь говорил мой собеседник, – парус представляет собой совершенно ненужное явление…

– Я бы сказал, даже несколько отрицательное, – вставил я. – Дело в том, что уже полчаса я гребу против течения, на руках у меня уже небогатая, но хорошо подобранная коллекция мозолей, а твоя проклятая простыня хлещет меня по лицу… Через пять минут я брошу грести – можешь садиться сам.

– А кто же будет управлять парусом? – удивленно спросил он.

– Если все управление состоит в том, чтобы сидеть против этой тряпки, курить и говорить глупости, – я могу с успехом заменить тебя…

– Подожди, – обещающе кинул он, – будет ветер, ты увидишь.

Очевидно, на этот счет у него были несколько неточные сведения. В последовательном порядке природа до ветра выпустила сначала легкий дождик, после чего более основательный, а затем уже вполне достаточный и для более требовательных людей, чем я.

Наш парус висел, как мокрые матросские штаны на рее, проявляя признаки жизни лишь тогда, когда ему хотелось шутливо сбить мне шляпу или слить на меня запас дождевой воды.

– Нужно было бы повесить другой парус, – задумчиво и уныло констатировал мой собеседник.

– Я предпочел бы видеть повешенным тебя самого, – хмуро предложил я. – Это зрелище более соответствовало бы моему настроению.

– Погоди. Будет ветер.

Когда небо покрыто тучами, очень нетрудно предсказать такое примитивное атмосферное явление, как ветер. Действительно, ровно через семнадцать минут (по моим уже подмоченным часам) наша простыня вздулась так неожиданно, что приятель оказался в лежачем положении под носовой лавочкой, а лодка, описав упрямый полукруг, в срочном порядке потянулась к берегу. Я грустно посмотрел на весло, выскользнувшее из моих рук и заигравшее на поверхности реки, как молодая рыбка.

– Лови весло! – истерически крикнул он.

– Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…

– Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?

– Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от нашей компании…

Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.

– Мы сейчас вывернемся, – сквозь веревку прохрипел он, – идиотский парус…

– Это твое первое умное слово за всю поездку, – мрачно констатировал я, – только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.

– А что я сделаю, – безнадежно хрипел он, – когда я его не тяну, он все равно тянет вниз?..

– Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…

Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.


На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.

– Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, – уныло сказал я. – Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…

– А у меня в брюках был кошелек…

– Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.

– Ну что же я могу сделать? – виновато спросил он.

– Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…

– Извозчики по рекам не ездят.

– Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…

Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.

С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.

Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.

1934

Как я писал для эстрады

Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:

– Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…

Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:

– Сами понимаете: мостовая.

Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:

– Тише, черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы – всем спокойнее было бы…

Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.

– Послушай, – грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, – это же «Война и мир».

– Мне кажется, – тихо возразил я, – это значительно короче и с несколько другим уклоном.

– Ну, «Обрыв», – уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: – Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…

– Что же тебе здесь не нравится? – несколько обиженно спросил я.

– Все, – деловито подтвердил он, – начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, – вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав, – если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.

– Разве так нелитературно?

– Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.

Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так, что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.

На другое утро я снова был у приятеля.

– Это уже лучше, – одобрительно сказал он, пробежав рукопись, – это уже на что-то похоже. Такую вещь смело можно было бы прочесть на торжественном выпускном акте любого епархиального училища прошлого столетия. Исправь. Нужно попроще, примитивнее, понятнее… Помни – это эстрада.

– Ну, знаешь, – возмутился я, – больше уж я не могу… Нельзя же так, например, острить: «Умеете ли вы говорить по-французски? Нет? Ну, тогда дайте мне взаймы три рубля».

– Как ты сказал? – удивился он, быстро доставая бумагу и карандаш. – А ну-ка, повтори…

– Я говорю, – уже возмущенно кричал я, – что нельзя писать таких острот… Ты еще выйди на эстраду и заяви: «А я, знаете, лучше всякого авиатора – без пропеллера могу со службы вылетать…»

– Погоди, погоди… Как, как? – И рука его быстро бегала по бумаге.

Возмущенный его тупостью и чувствуя себя оскорбленным как автор, я осыпал его теми седобородыми остротами примитивного характера, за которые не подают руки даже и в самых захолустных городах.

Он блаженно улыбался и записывал…

– Надеюсь, что ты все-таки придешь на мое выступление завтра, – уже заискивающе попросил он, когда я взялся за шляпу.

В глазах его я заметил какое-то странное выражение почтительности и удивления.

– Хорошо, – проворчал я, – зайду.

Я действительно пошел. Мой приятель выступал четвертым номером. Он вышел, напудренный и эффектный. Зал замер выжидающе.

– Встречаются, – начал он, – два гражданина. Один из них спрашивает: «Говорите ли вы по-французски?» – «Нет», – отвечает другой. «Ну и великолепно, тогда дайте мне три рубля взаймы…»

В зрительном зале наступила тяжелая пауза. Кто-то порывисто крякнул и зашелестел газетой.

– А вот, – уже более робко продолжал приятель, – встречаются два человека. Один грек говорит другому греку: «А как вылетишь без аэроплана?» А другой грек говорит…

Вторая пауза оказалась еще более тяжелой. Зрители стали конфузливо переглядываться. Я осторожно вышел. Через полчаса я встретил приятеля около вешалки. Он сердито надевал калоши. Увидев меня, он развел руками и обиженно сказал:

– Не приняли Не понимаю, что сделалось с публикой.

– Поумнела, – сочувственно вздохнул я, – ничего не поделаешь. Не тебе одному трудно.

Он растерянно посмотрел по сторонам, махнул рукой и ушел.

С этих пор я никогда не пишу для приятелей эстрадного репертуара.

1934


Читать далее

Из сборника «Развязанные узелки». 1935

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть