ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Приближались летние школьные каникулы. Андрей хорошо сдал все экзамены и каждый день уходил на луга, где обычно собирались ребята, с которыми он за зиму успел подружиться, — Виктор Завьялов, Павел Юрасов, Гоша Комаров. В затравевшей низине сверкала тихая речушка, больше похожая на вытянутые, соединенные друг с другом болотца, а на пологих ее берегах густо росли старые, корявые вербы. Стволы верб давно были выжжены кем-то, чернели глубокими, покрытыми копотью дуплами, но между корой и обугленной сердцевиной, должно быть, еще сохранялись живые клетки, по которым струились соки, и оттуда, от этих невидимых клеток, вытянулись тонкие зеленые лозинки, одетые сизыми, с пушочком, молодыми листьями.

Ребята валялись, расстелив куртки, в прохладной тени верб, читали вслух, боролись, бродили, завернув штаны, по речушке, вылавливали раков. Виктор Завьялов приходил к речке реже других. Минувшей зимой он вступил в комсомол и довольно часто задерживался на собраниях или уезжал с группой комсомольцев в деревни. Уже не раз Виктор заводил с товарищами разговор о комсомоле, но все трое отнекивались, причем у каждого из них были на то свои причины: Гошка Комаров, сын зажиточного арендатора мельницы, знал, что его в комсомол не примут, Павел Юрасов боялся политграмоты и увиливал от лишних нагрузок, Андрей же в ответ на предложение Виктора вступить в комсомол отвечал, посмеиваясь: «Подожду немного, меня все равно выгонят за норовистый характер…»

По воскресеньям к вербам выходили девочки — смуглая, с полуприкрытыми глазами Гошкина сестра Клава, смешливая толстушка Люба Бутырина и Еля Солодова. Любин отец, тучный дьякон Андрон, жил у самой речушки в просторном доме, имел сад, большую пасеку, и девчонки-школьницы бегали к Любе лакомиться засахаренным медом, яблоками и грушами.

Как только девочки показывались у речки, Виктор, Павел и Гошка подходили к ним, все усаживались рядком и начинали веселую болтовню. Только Андрей, если с девочками была Еля, оставался в стороне и делал вид, что увлечен чтением книги. Андрей уже привык к тому, что при появлении Ели весь мир переставал существовать для него: не было ни деревьев, ни трав, ни птиц, ни запахов цветов — ничего, была только она, сероглазая девочка, немножко манерная, «капризуля и задавака», как называла ее Тая. И он, Андрей, в школьном ли коридоре, на улице ли глаз не спускал с «капризули», слушая ее звонкий, тоненький голос, на лету ловил каждое ее слово, даже не глядя на нее, чувствовал: вот она ловким движением пальцев заплетает свою косичку, вот перелистывает тетрадку, вот — постоянная ее милая и смешная привычка, — сидя на траве, беспрерывно натягивает на голые колени короткую юбчонку, из которой давно выросла…

Андрей не раз удивлялся тому, как легко Виктор и Гошка разговаривают с Елей. Что касается до Павла, то понятно: он, счастливец, рос вместе с нею, каждый день бывает у Солодовых, а эти, Виктор и Гошка, как ни в чем не бывало подходят к Еле, дурачатся, шутят, болтают о каких-то пустяках, как будто это так просто. Андрей в присутствии Ели терялся, мрачнел, уходил в себя или прикрывал свое мучительное смущение вызывающей грубостью и фатовством. Он много раз уговаривал самого себя: «Что ты глупишь? Подходи и заговаривай с ней. Что она, не такая же девчонка, как Люба или Клава? Чего ж ты молишься на нее?» Однако все эти самоуговоры не помогали, и Андрею оставалось только мечтать о том, как он будет разговаривать с Елей подобно всем другим…

Когда закончился последний день занятий, Гошка и Павел пригласили девочек посидеть у речки. Андрей уже был там, читал, прислонившись к вербе. Виктор должен был прийти позже, его задержали на собрании.

— Что-то наш рыжий совсем загордился, — хихикнул Гошка, усаживаясь с девчонками.

— Какой это рыжий? — спросила Еля.

— Разве ты не знаешь? Андрюшка Ставров. Вон, полюбуйся, расселся под вербой, и лучше не подходи к нему — изобьет.

Еля искоса глянула на Андрея, засмеялась:

— Так это его вы называете рыжим? А то я слышу: «рыжий, рыжий» — и не знаю, кого вы так окрестили.

— И вовсе он не рыжий, — вмешалась Клава, — он беленький, как Люба, только курносый и злой.

Лежавший чуть поодаль Павел сказал, вытягивая ноги:

— Я знаю, почему Андрюшка пасмурный.

— Почему? — спросила Люба.

Павел посмотрел на Елю, хмыкнул:

— Елка ему нравится, вот он и ходит как в воду опущенный.

— Дурак! — вспыхнула Еля. — Как не стыдно?

Клава сломала сухую травинку, пощекотала ею колено Ели.

— А ты не злись, Елочка, чего злишься? Может быть, это правда? Смотри какая ты красивая — разве ж можно в тебя не влюбиться? Вот, хочешь, встану сейчас, подойду к Андрею и скажу: «Андрюша, это правда, что тебе нравится наша Елочка?»

Елины щеки залил румянец. Хотя ей не мог быть неприятен этот разговор, она обиделась, ударила Клаву по руке:

— Перестань, Клава, надоело! Вы ни о чем другом говорить не хотите… Пусть лучше Павлик и Гоша расскажут, как они получили двойку по обществоведению, это интереснее…

— Что ж тут интересного? — дернулся Гошка. — Обыкновенная двойка, и получена вполне нормально. Зачем же портить день воспоминаниями о двойке?

— Это ваш любимец Берчевский постарался, — сказал Павел, — сел возле меня, надулся как индюк и спрашивает: «Что такое перманентная революция?» Я думал, думал и говорю: «Пролетарскую революцию я знаю, а перманентную забыл». Ну, Берчевский взъерепенился и вкатил мне двойку, даже карандаш свой поломал…

— Он всем задает этот вопрос, — подтвердил Гошка.

Лениво потягиваясь, Клава ущипнула Елю за руку, проговорила тихо:

— Ну вас! Я все-таки пойду позову Андрюшку, он хоть ругаться начнет — и то веселее будет.

Она поднялась, отряхнула платье, медленно пошла к Андрею, постояла возле него немного и спросила вкрадчиво:

— Интересная книга, Андрюша?

— Интересная, — не очень общительно ответил Андреи. — «Северная Одиссея» Джека Лондона.

Клава присела рядом, тронула Андрея за рукав:

— Почему ты всегда убегаешь от нас? И экзамены ты отдельно сдавал, в одиночку готовился. Мы на тебя обижаемся, Андрюша, нехорошо так делать.

— Кто это обижается?

— Все девочки, — прищурилась Клава. — Люба, я, Еля.

— Еля? — недоверчиво покосился Андрей.

— Ну да, и Еля тоже…

Карие Клавины глаза-щелочки хитровато блеснули. Она поиграла кончиком косы и спросила почти равнодушно:

— Скажи, Андрюша, тебе очень нравится Еля? Только не скрывай, правду скажи. Про это ни одна душа знать не будет…

Андрей оглянулся. Еля сидела в пятнадцати шагах, чуть склонив голову, свертывая в трубку и развертывая тетрадь в черной клеенчатой обложке. Прядь волос все время спадала на щеку, и Еля отбрасывала ее свернутой тетрадкой. Что мог сказать сейчас Андрей? Что Еля лучше всех на свете? Это, конечно, все знали и без него. Что он впервые в своей жизни начал понимать, что такое любовь, и, наверно, полюбил Елю навсегда? Но ведь об этом почему-то стыдно говорить, да и не нужно. Андрей почувствовал, что язык его стал как чугунный и он ничего не может выговорить.

— Что же ты молчишь, Андрюша? — подзадорила его Клава. — Завтра ты уедешь в свою Огнищанку, вернешься только осенью, а Елин папа хочет, кажется, переезжать из Пустополья в город, я слышала у них дома такой разговор…

Отбросив книгу, Андрей приподнялся на колени и вдруг отчеканил:

— Да, я люблю Елю, слышишь, Клава? Люблю! Вы думаете, что меня можно назвать мальчишкой и дурачком за то, что я разрезал руку в лесу? Вы все думаете, что я не понимаю, зачем ты пришла сюда? Так вот, знай: все равно я Елю никому не отдам, никогда. Слышишь? Пусть ее увозят куда хотят, я найду ее. Вот! Получила удовольствие? Выслушала меня? Теперь беги, пожалуйста, и трезвонь об этом кому хочешь…

По тому, как притихли Павел и Гошка, как поднялась и, уронив тетрадку, убежала Еля, Андрей понял, что все слышали его слова. Ну что ж, тем лучше. Не будут больше приставать.

Ни с кем не простившись, Андрей пошел домой, сложил в сундучок книги, старательно увязал в одеяло белье, а на следующее утро вместе с Таей уехал в Огнищанку. Вез их Петр Кущин, который приезжал в волостную больницу за женой. Мотя, его жена, была еще слаба после сотрясения мозга, она лежала на сене, вытянув похудевшие руки, блаженно улыбаясь, жмурясь от жаркого летнего солнца.

Как только выехали за село, Петр стащил с ног запыленные сапоги, бережно прикрыл их сеном и, свесив босые ноги, стал неторопливо и обстоятельно рассказывать Моте все, что произошло в Огнищанке за время ее отсутствия.

— Кукурузу я посадил в балочке, сажал через три борозды в четвертую, чтоб пропашник прошел, — тихо бубнил Петр. — А капусту нонешний год над прудом сажал, там, где были помидоры… И Сусачиха над прудом посадила, и Лука Сибирный, и Тоська Тютина… Гаврюшку, Капитонова квартиранта, забрали в избу-читальню, он и парикмахерскую там открыл, а только к нему никто не идет, один Длугач захаживает да Степан Острецов, Пашкин мужик…

Вслушиваясь в монотонный голос Петра, Андрей подремывал, и перед его глазами вставала тихая, спрятанная меж двух холмов Огнищанка, к которой он уже привык и где знал каждое деревце. Сейчас Андрею особенно не терпелось. Вороные Петровы кобылицы, мотая головами, шли неторопливым шагом. Андрей же испытывал беспокойное желание скорее увидеть приземистый дом на холме, родных, соседей, услышать скрип колодезного журавля, пробежаться босиком по холодноватой от росы стерне.

Тая тоже вертелась на утоптанном сене, посматривала по сторонам, то и дело кричала Андрею:

— Какое красивое деревце, во-он, на краю леса!.. А скворцов сколько-не сосчитать, целая туча пролетела… Воздух такой чистый, аж дрожит, как вода переливается.

В самом деле, за длинным рядом ржаных копен, за полосами еще не скошенных овсов трепетно струились прозрачные волны воздуха, и Тая вскрикнула от восторга, вздохнула всей грудью, затеребила Андрея:

— Как тут хорошо! Век бы отсюда не ушла!

— Сиди, стрекоза, — лениво отмахнулся Андрей.

Вдоль дороги на телеграфных проводах, сидя смирно, рядочком, гулко ворковали дымчато-розовые горлицы. Склонив крохотные, с коротким клювом головы, они провожали телегу настороженными взглядами и вновь заводили перекличку тонким, протяжным воркованием. Андрей слушал горлиц, покусывал сухую травинку и не переставал радостно удивляться тому, что сразу забыл школу, Пустополье и весь потянулся к Огнищанке. Когда большой Казенный лес остался позади и показалась окруженная зеленым ковром толоки Огнищанка, он по-мальчишески заерзал, схватил за рукав Кущина:

— Поехали быстрей, Петр Евдокимович!

— Не терпится? — Петр ухмыльнулся в усы. — Скучил, поди, по своим?

— Давно не был, вот и соскучился…

К воротам, заслышав звон телеги, сбежалась вся семья. На дорогу выбежали Роман и Федя, закричала Каля, между ними волчком завертелась Кузя. Андрей и Тая переходили из объятий в объятия, отбивались от Кузи, на ходу выслушивали новости.

— Динка недавно отелилась!

— Телочку привела, вся в нее…

Вскинув на плечо снятый с телеги сундучок, Роман приглушенно загудел в ухо:

— Федька, когда ездил в Пустополье, напоролся в Казеином лесу на бандитов, весь разговор их слышал. Потом Длугач ездил с нашими огнищанами на облаву, они никого не поймали, только землянку нашли возле Волчьей Пади — с печкой, с дверцами, и солома на полу примята, вроде спали на ней…

Федя шел рядом, застенчиво улыбался, но всем своим видом как будто говорил: «Да, представьте себе, это я отыскал бандитское логово, и мне это ничего не стоит. Так что вы не удивляйтесь…»

В сопровождении Романа и Феди Андрей обошел весь двор. Постоял в тени акаций, где у деревянных яслей, роняя белую пену, ели овес разномастные кобылы, сходил в парк, посмотрел старый тополь, на котором по-прежнему темнели заплывшие натеком коры инициалы «Ю. Р.».

До вечера Андрей помогал отцу устанавливать под арбу тележный развод, смотрел, как мать с девчонками убирала ток для скирды: всю траву они соскребли железными скребками, вымели сор, потом Настасья Мартыновна легонько смазала чистый ток глиной и отогнала девчонок подальше:

— Ну, не ступайте, пока не засохнет, а то следы останутся и глина потрескается…

На рассвете Дмитрий Данилович выехал с сыновьями в поле. Он стоял на арбе, широко расставив ноги и помахивая кнутом. От конской упряжи пахло дегтем, кони бежали резвой, разгонистой рысью, и в телеге, подпрыгивая, вызванивали вилы и грабли. Андрей и Роман сидели рядом, Федя — в сторонке, прижимая к животу узкогорлую глиняную банку с водой. Как только спустились в Солонцовую балку, справа и слева зеленой стеной встали кукурузные поля. Над ровными рядами высоких стеблей чуть шевелились махровые султаны, густо белели крупные початки, а в глубине похожих на лес полей стоял ровный зеленоватый полумрак.

— Видал, кукурузка? — восхищенно сказал Андрею Роман.

— Чья это?

— Справа Тимофея Шелюгина, а слева Терпужного Антона Агаповича. Они в Ржанск ездили за семенами, привезли какую-то американскую кукурузу и посеяли. Называется «миннезота-экстра», говорят, сладкая как сахар…

Пока кони шли шажком под гору, Роман подмигнул Андрею; они соскочили с телеги, сломали десяток кукурузных початков, рассовали их по карманам и успели вскочить на телегу, так что отец не заметил.

— На развод будет, — тихонько сказал Роман. — А то, подумаешь, хвалятся Шелюгин с Терпужным: «миннезота», «миннезота», — будто и мы не можем ее посадить.

— Как же ты посадишь? — отозвался Федя. — Такой кукурузы ни у кого нет, и Шелюгин сразу узнает, что мы у него наломали.

Роман цыкнул на брата:

— Не твоего ума дело! Мало ли где можно достать кукурузу! Вот ехали, нашли на дороге наломанные початки и подобрали. Понятно?

Он повернулся к Андрею:

— У таких сквалыг, как Шелюгин, среди зимы льда не выпросишь. Месяц тому назад Шелюгин потравил лошадьми нашу озимую и даже разговаривать не захотел, только покрутил ус и сказал: «Требуйте с лошадей, я за них не ответчик».

— Хитер! — ухмыльнулся Андрей.

Федя подсел ближе, сплюнул по-взрослому и махнул рукой:

— Тут издавна такая мода — выкармливать скотину на чужом. Один раз дед Исай Сусаков подогнал своих коров к ячменю лесника Букреева, пасет на ячмене да еще приговаривает: «Кушайте, буренушки, кушайте…» А Букреев вышел с опушки да как свистнет деда по шее…

Братья засмеялись, представив постную, иконописную физиономию Сусакова.

— Ну а дед Исай что? — спросил Андрей.

— Ничего, почесал затылок и пошкандыбал с чужого ячменя…

Когда приехали на поле и остановили коней у крайней копны, Дмитрий Данилович с Федей остались на телеге укладывать снопы, а Роман и Андрей взяли вилы и стали на подачу. Снопы были большие, тяжелые, тугой, добротной вязки. Ребята с трудом поднимали их на вилах. Пока укладывались нижние ряды, сноп можно было сваливать ударом вил по драбине телеги, а когда стали вывершивать, ребятам пришлось туго.

Андрей, отвыкший от работы, быстро умаялся, вспотел, но не отставал от Романа. Колючие остья и соломенная труха сыпались за воротник рубахи, прилипали к мокрому телу, лицо горело. Он яростно насаживал сноп за снопом на деревянные, с косыми зубьями тройчатки, натужившись, поднимал тяжеленный сноп и кидал его на телегу.

— Берите грабли и подгребайте аккуратнее, чтоб ни один колос не пропал! — крикнул сверху Дмитрий Данилович.

Снопы на телеге затянули толстой веревкой, огребли на боках, и Дмитрий Данилович с Федей поехали домой. Андрей и Роман решили ждать их в поле. Выпив воды, они растянулись в тени высокой копны.

— Ты еще не куришь? — небрежно спросил Андрей, доставая из кармана измятую коробку дешевых папирос.

— Не пробовал.

— Может, попробуешь?

— Давай.

Они закурили, и Андрей с любопытством наблюдал, как младший брат, стоически выдерживая суровое испытание, захлебывался дымом, кашлял и вытирал кулаком слезы.

— Не тошнит? — спросил Андрей.

Роман отрицательно качнул головой:

— Чего ради? Табак плоховатый.

Андрей и сам научился курить не так уж давно, но старался показать, что он заправский курильщик и без доброй затяжки не может жить.

— У вас, поди, и папирос не достанешь, — проговорил он, пуская замысловатые кольца дыма. — Придется махорку тянуть или самосад…

Отдохнув, Андрей стал рассказывать брату о Пустополье, о школе, о новых товарищах, но ни словом не упомянул о Еле.

— Когда ты вернешься, поеду учиться я, — мечтательно растягивая слова, сказал Роман. — Стану геологом и махну куда-нибудь в Сибирь или на Камчатку. Здорово, правда?

— Ничего, неплохо, — согласился Андрей.

— А ты кем хочешь быть?

Секунду подумав, Андрей ответил твердо:

— Агрономом. Меня давно тянет к этому делу, и Фаддей Зотович, наш учитель, советует: иди, говорит, Ставров, в агрономы, это самая благородная специальность.

Воткнув недокуренную папиросу в землю, Роман упрямо сжал губы.

— Нет, я только в геологи. Сейчас мне пятнадцать лет, за шестой класс я сдам сразу, окончу школу, на рабфак пойду, а потом буду ездить по всему свету…

Андрей с удивлением заметил, что в характере и даже во внешности младшего брата произошли изменения: известный Плакса, Роман возмужал, раздался в плечах, его смуглая шея по-прежнему была тонкая, мальчишеская, по руки окрепли и загрубели.

— Отец все сильнее влезает в хозяйство, — хмуро заговорил Роман, обрывая вокруг себя колючую щетину стерни. — В амбулатории ему делать почти нечего, огнищане сами лечатся, дома. Вот он и ударился в хозяйство — завел четырех свиней, индюков, кур. А на черта нам все это сдалось? И так уж мы с Федькой батраками заделались, только и знаем что коней да свиней, и больше нет ничего…

— А ты думаешь, ему легко? — возразил Андрей. — Разве мы смогли бы учиться без хозяйства? Ты, Ромка, видно, успел забыть, как мы с голоду дохли, вороньи яйца жрали. Что ж, опять хочешь на лебеде да на кукурузных лепешках сидеть?

Роман досадливо поморщился:

— Почему на лепешках? Я не про это. Пусть себе хозяйство, только бы по нашим силам. А отец удержу не знает: есть корова — давай ему другую. Вывели полсотни индюков — выводите еще полсотни. До каких пор всю эту обузу нести? Что он, Терпужного догнать хочет или Шелюгина? Тогда пусть батраков нанимает, а мне осточертело гнуть спину день и ночь…

Вдали показалась ставровская телега, и Роман умолк.

Со звоном и грохотом телега подъехала к копне. Дмитрий Данилович соскочил с нее, повернулся к сыновьям, коренастый, загорелый, пропахший дегтем и потом.

— Чего ж вы разлеглись? Делать нечего? Подгребли бы россыпь вокруг копен, колоски у мышиных нор собрали бы да сложили на попону.

Он потянул рукой брошенную возле копны попону, увидел под ней кучу сложенных ребятами кукурузных початков, наклонился, очистил один початок и озверело кинул его Роману под ноги:

— Зачем шелюгинскую кукурузу ломали, сукины сыны?!

— Мы на развод, — бормотнул Андрей, предусмотрительно отступая от разъяренного отца. — Это «миннезота-экстра», у нас такой нету.

— На воровстве выезжать думаете? — гремел Дмитрий Данилович. — Краденую кукурузу садить? Кто вас учил этому, а? Вы горбом своим заработайте, а потом и делайте что хотите. Разве нельзя было обменять у Шелюгина кукурузу на наши початки? Чего ж вы на чужое поле полезли?

Сбивая кнутовищем приставшие остья, он заговорил спокойнее:

— Привыкайте к тому, чтобы любую кроху добывать собственным трудом. А то сегодня вам чужой початок понравится, завтра еще что-нибудь — и покатитесь под откос… Лиха беда — начало. Потом и оглянуться не успеете, как залезете в трясину…

Братья стояли потупившись, не глядя на отца.

— Давайте накладывать воз! — закричал Федя. — Солнце уже над лесом…

Работа продолжалась весь день. Поле все больше пустело, на месте копен оставались лишь темные крестовины прелой стерни да присыпанные трухой норы мышей-полевок. Неподалеку от леса, правее Ставровых, заканчивал косить озимую Павел Терпужный. Припадая на ногу, он широко размахивал косой, за ним шел Тихон, а сзади, закутанная белой косынкой, часто наклоняясь и ловко скручивая перевясла, вязала Таня.

— Танька твоя совсем заневестилась, — отплевываясь от соленого пота и хитровато посматривая на Андрея, сказал Роман. — По субботам на вечерках гуляет, а в воскресенье вырядится в длинную юбку, возьмет в руки цветы, платочек с кружевом и шляется по хуторам с парнями.

— С кем же она гуляет? — равнодушно спросил Андрей.

— Да ни с кем. Бегает со всеми, как телушка на выгоне, песни поет, полечку в избе-читальне пляшет.

— Ну и пусть ей бог помогает.

В Андрее шевельнулось чувство обиды и неприязни к Тане, но он тотчас же забыл об этом, предвкушая уже не раз испытанное наслаждение — ехать с последней телегой в деревню.

Уже совсем свечерело. На поле легли синие сумерки, от леса потянуло влажным холодом. Андрей и Роман подгребли и подали на телегу остатки розвязи, потом, держась за веревку, полезли наверх, улеглись на снопах. Дмитрий Данилович шевельнул вожжами. Сытые кони разом вытянули увязшую на стерне телегу и неторопливым шагом пошли по набитому проселку.

Раскинув онемевшие от усталости руки и ноги, Андрей лежал на спине, смотрел в чистое, чуть розоватое от вечерней зари небо, на котором неярко засветились первые звезды. Телега убаюкивающе скрипела, покачивалась, на каждый толчок колес отвечала мягким колыханием, и Андрею казалось, что он тихо плывет между небом и землей, по теплому, напоенному запахом трав воздуху. Все в этот вечер было хорошо: и колкая, щекочущая спину пшеничная розвязь, и мирное пофыркивание коней, и однотонный звон колес, и, самое главное, ласковое, колыбельное колыхание телеги, отдаваясь которому Андрей каждой кровинкой наморенного тела ощущал покой.

Детским, сильным и звучным голосом Федя, сидевший рядом с Андреем, затянул протяжную песню, отец и братья подхватили ее, и старинная щемяще-грустная песня понеслась над покатыми степными холмами:

Ой, да скатилася звезда-зорька с неба

И упа-а-а-ала над водой…

Подпевая брату, Андрей пристально всматривался в темное небо, в едва заметное мерцание звезд и думал о том, как он бессилен и мал в сравнении с тем, что происходит там, наверху, в неясном свечении далекой туманности. Это гнетущее ощущение бессилия не вызывало в нем страха. Он только позавидовал тем людям, которые когда-нибудь, вероятно очень не скоро, но обязательно разгадают, поймут и объяснят великую работу, которая беспрерывно свершается в еще не познанных глубинах бесконечной Вселенной. Он думал об этом, а звездный мир мерцал над ним, покачивался, как звонкая телега, навевая смутный, сладостный сон…

Все эти дни, пока шла возовица, Андрей ни разу не побывал в деревне и ни с кем не повидался. Отец дважды спрашивал его, что он намерен делать по окончании школы. Андрей, скрывая недовольство, неизменно отвечал:

— Год побуду дома, а там видно будет…

Дмитрий Данилович чувствовал его настроение и старался убедить сына в необходимости помочь семье.

— Ты не горюй, — говорил он. — Год пролетит незаметно. Зато и сам приоденешься, и Романа поддержишь. Глядишь, оба вы на ноги станете…

С воскресенье, перед молотьбой, Андрей с Романом и братьями Турчаками выбрались наконец из дому и побрели к тетке Лукерье, в доме которой всегда собиралась молодежь. Они шли по деревенской улице обнявшись, сбив набекрень новенькие фуражки и негромко напевая песню. Андрей бегло оглядывал каждый двор. Казалось, с его отъездом в Огнищанке ничего не изменилось: возле ворот Антона Терпужного по-прежнему лежал разбитый мельничный жернов, тот же суковатый пенек был подвязан цепью на колодезном журавле, те же астры цвели во дворе у Комлевых, в тех же малиновых галифе и в калошах на босу ногу разгуливал говорливый, приветливый, как всегда, Демид Плахотин.

Вместе с Демидом подошли к избе тетки Лукерьи. За избой, под старой грушей, на застеленной рядном лавочке чинно сидели девчата — Ганя Лубяная, Ганя Горюнова, Уля Букреева, смешливая Соня Полещук, нагловатая Васка Шаброва. Рядом с ними, небрежно положив на колени гармошку, развалился косоглазый Тихон Терпужный, а на траве тесной кучкой лежали, мурлыкали что-то себе под нос здоровенные Иван и Ларион Горюновы и Тришка Лубяной.

— Держись, девки, городской жених прибыл! — закричал Тихон, увидев Андрея. — Вот мы ему проиграем полечку!

И, раздувая мехи гармошки, Тихон отчаянно рванул диковатую, с визгливым подвыванием польку, которую музыкант, ничего больше не умевший играть, именовал непонятными словами «полечка с поднавесом».

Свою «полечку с поднавесом» Тихон играл раз шесть пли семь, но Андрей не стал танцевать. Расстегнув воротник вышитой сорочки, он сел с Колькой Турчаком на бревно, закурил папиросу и наклонился к Кольке:

— А что с Лизаветой?

— С ведьминой дочкой? — издеваясь, спросил Колька.

— Ну да.

— Она, брат, на цепи сидит. Шабриха выстроила для нее конуру и на цепь посадила.

— Чего ты мне голову морочишь, балда? — рассердился Андрей. — Я тебя толком спрашиваю, а ты дурость плетешь!

Колька хлопнул Андрея по колену:

— Не верит, чудак! Лизавета теперь не бывает на гулянках, с ней беда стряслась, и ее никуда не пускают.

— Какая беда?

— Набегала она себе, а с кем — никто не знает, Шабриха била ее смертным боем. Теперь Лизка лежит в закутке, как собачонка…

Андрей вспомнил душную половню, разгоряченную работой Лизавету, ее неожиданный поцелуй, и острая жалость к ней охватила его. «Как все в жизни получается, — подумал он, — вот взяли и заплевали человека ни за что ни про что, так и пропадет…»

Из всех огнищанских девушек Андрею больше всего хотелось увидеть Лизавету и Таню Терпужную, но ни та, ни другая к тетке Лукерье не пришли. Андрей поговорил с Колькой, кликнул Романа и уныло побрел домой.

— Кто поведет коней в ночное? — спросил Дмитрий Данилович, увидев сыновей. — Вы бы сменили Федю, а то он уже месяц не ночевал дома. Пускай бы помылся да отдохнул.

— Я поведу, — сказал Андрей.

Он приготовил туго сплетенные волосяные пута, попону, наскоро пообедал и засветло уехал к лесу. Ехал шагом, вслушиваясь в заливистое посвистывание сусликов и отгоняя плетью назойливых слепней. Место для ночевки он выбрал за лесом, возле Дроновой могилы — старого, поросшего полынью кургана, на котором, как рассказывали огнищане, Илья-пророк в незапамятные времена убил громом грешного злодея Дрона, прадеда братьев Терпужных. Когда-то на вершине кургана стояла каплица с божничкой, сейчас от нее осталось только трухлявое, в моховой прозелени бревно да раскиданные вокруг дикие камни.

Спутав коней, Андрей стянул к кургану влажные от дегтя недоуздки, постелил попону, отцовский армяк, насбирал колючих стеблей сухого татарника, кизяков, зажег костерок, чтобы не донимали комары, и прилег возле.

Солнце близилось к закату, озаряя пустеющие поля ровным желтоватым светом. Из-под вросшего в землю бревна стремительно выскочила ящерица, глянула на Андрея яхонтовым глазком и пугливо юркнула в глубокую расселину. «Нашла себе место в могиле, — усмехнулся Андрей, — на Дроновых костях устроилась». Он стал думать о том, как погиб старый Дрон, вспомнил все, что слышал о нем в деревне. «От Дрона у Терпужных и все богатство пошло, — рассказывал как-то дед Силыч. — Был он разбойник и конокрад, обижал мужиков, пьянствовал по деревням, почтовика на дороге убил, а сумку с деньгами захоронил в Пеньковом лесу». Андрей попытался себе представить, каким он был, этот убитый громом Дрон, и решил, что Дрон, наверно, был похож на Антона Агаповича Терпужного: такой же кряжистый, хмурый, с воловьей силой и с жесткими, кошачьими усами.

На закате к Дроновой могиле подъехал Острецов. Был он невесел, угрюм, сидел на мерине сгорбясь, задумчиво лохматил овчину кинутого впереди полушубка. Второй мерин с завязанным на шее сыромятным чумбуром понуро шел сзади.

Кивнув Андрею, Острецов стащил со спины мерина попону, полушубок и прилег рядом.

— Куришь? — спросил Острецов.

Андрей немного помедлил:

— Курю.

— На, закуривай.

Он протянул никелированную коробку из-под шприца, в которой лежали мелко нарезанный табак и тонкая бумага. Андрей свернул цигарку, вежливо поблагодарил и подал Острецову зажженную спичку. Молча закурили.

На каникулы приехал? — спросил, ложась на бок, Острецов.

— Ага.

— В каком же ты классе?

— В шестом, через год кончаю.

— Молодец…

Андрей с любопытством присматривался к Острецову. Этот человек нравился ему аккуратностью, умением носить полинялую военную гимнастерку, скупыми жестами, быстрым и пронзительным взглядом. Именно такой облик, в представлении Андрея, должен иметь красный командир-кавалерист.

— А вы какую школу окончили? — спросил Андрей, подвигаясь к Острецову.

Тот улыбнулся краешком губ:

— Я дома учился. Отец мой служил на железной дороге, книги домой приносил, заставлял читать. Потом меня доучила война.

— На войне вы, должно быть, многое повидали, — с уважением сказал Андрей.

— Да уж, довелось горя хлебнуть…

— Расскажите, как вы колотили беляков.

На тронутое загаром лицо Острецова легла неуловимая тень. Он прибил плетью горячий пепел на краю костра, задумался, опустив голову.

— Мы их колотили, и они нас колотили, — проговорил он неохотно. — Всего не расскажешь, да лучше и не вспоминать про это.

— А у белых были боевые генералы? — спросил Андрей.

Острецов подложил под голову полушубок, вытянул ноги, хлопнул плетью по сапогам.

— Был один: Корнилов… Этакий крохотный человечек с лицом пастуха-азиата… Сейчас он лежит на Кубани, между станицами Медведовской и Новотитаровской, и на нем растет пшеница. Впрочем, на нем ничего не растет. Когда Екатеринодар был взят красными… нами… труп Корнилова вырыли, сожгли на городской площади, а пепел развеяли по ветру…

— Кто же это сделал?

— Нашелся один такой, Сорокин. Его потом застрелили в ставропольской тюрьме за бандитизм и измену пролетариату…

Деланно зевнув, Острецов повернулся лицом вниз, и Андрею показалось, что он заснул. Костер почти догорел, над курганом закружилась мошкара; дальние, оставленные кем-то в поле копны стали терять очертания, расплываться в сумерках. Лежа на армяке, Андрей вдумывался в слова Острецова и жалел о том, что был мал в годы войны и не пришлось ему скакать, увитому пулеметными лентами, на бешеном коне, убивать белых генералов, отстреливаться от бандитов. Ему представлялось все это необычайно увлекательным, и он живо вообразил себе полыхание алых знамен, звон тачанок, смертный блеск острых клинков…

— Ты бы насбирал веток и подкинул бы в костер, — сказал Острецов, — а то ветерок к ночи утихнет, и нас загрызут комары.

— Сейчас насбираю, — с готовностью вскочил Андрей.

Он сбежал с кургана, нашел протоптанную скотом тропу, вернулся с кучей завернутых в попону сучьев и разжег костер. Острецов сидел молча, опустив подбородок на колени и обхватив руками худые ноги.

— Ну вот, теперь веселее будет, — сказал Андрей.

Протянув Острецову пачку с папиросами, он спросил:

— А вы ездили в Казенный лес ловить бандитов?

— Каких бандитов? — вскинул голову Острецов.

— На которых мой брат наскочил. Он весь разговор слышал и говорит, что у одного голос очень знакомый. Видно, кто-то из наших огнищан с бандитами водится. Потом Длугач ездил в Казенный лес на облаву. Я думал, что вы тоже ездили.

— Нет, я не ездил, — равнодушно сказал Острецов, — меня в тот день не было дома…

— В лесу, говорят, землянку нашли с дверями и печкой.

— Да, мне рассказывали, — кивнул Острецов.

— А в Пустополье два бандита сами сдались. Пришли к начальнику милиции и говорят: «Получайте наше оружие — гранаты, обрезы, ножи — и не считайте нас врагами Советской власти».

— Сдрейфили, значит?

— Говорят: «Надоело по лесам таскаться, хочется дома пожить».

— Что ж, их отпустили домой? — усмехнулся Острецов.

— Нет, в тюрьму посадили, потому что они пропустили срок амнистии.

— Так им и надо, сволочам!

Резким свистом Острецов подозвал распутанных меринов поближе, подкинул сучьев в костер и сказал Андрею:

— Давай будем спать, а то мне завтра до зари надо начинать работу…

Они накрылись полушубком, армяком и умолкли. Андрей поворочался немного, потом сразу уснул.

Острецов не спал. Уже вторые сутки его не покидало чувство острой тревоги. По всем расчетам, Савинков должен был появиться в Ржанском уезде и назначить встречу с командирами рассыпанных по селам и хуторам зеленоармейских отрядов. Но проходили недели, а Савинкова не было. Вначале Острецов думал, что его задержали за границей какие-нибудь неотложные дела. Но третьего дня в Костин Кут пришел из деревни Волчья Падь молодой парень, лесник Пантелей Смаглюк, один из ближайших помощников Острецова. Смаглюк принес наспех набросанную карандашом записку Погарского, который, очевидно, скрывался у кого-то из объездчиков.

Полковник Погарский писал:

«Неделю тому назад Б. В. С. был переправлен к нам в квадрате 13, южнее Друскеники, и проследовал по маршруту Новогрудок, Столбцы, Негорелое, где его встречали я провожали, как было условлено. В последний раз Б. В. С. видели в Минске, после чего его след затерялся и до сегодняшнего дня никем не обнаружен. Подозреваю неладное. Будьте начеку. Предупредите отряд и надежно укройте оружие. Я выеду в направлении на Минск, а по возвращении дам знать о себе. Записку эту уничтожьте…»

Записку, по требованию Погарского, Острецов уничтожил, сказал Пантелею Смаглюку, что надо делать, и в тот же вечер засунул свой маузер под стреху соседского сарая. За двое суток ничего не произошло, но чувство тревоги не покидало Острецова.

«Если провалится такой человек, как Савинков, значит, все пропало, — думал Острецов, глядя на легкий дымок гаснувшего костра. — Значит, придется зарыться в землю и дожидаться лучших времен…»

Уже давно взошла луна, мирно улеглись на стерне кони, потянуло ночным холодом, а Острецов так и не уснул. Ему было не до сна.

2

«В двадцатых числах августа с. г. на территории Советской России был задержан ОГПУ гражданин Савинков Борис Викторович, один из самых непримиримых и активных врагов рабоче-крестьянской России (Савинков задержан с фальшивым паспортом на имя Степанова В. И.)».

Это официальное сообщение Советского правительства было опубликовано в газетах, передано по радио и тотчас же облетело весь мир.

Савинкова арестовали в Минске, отправили в Москву, а через девять суток он предстал перед военной коллегией Верховного Суда СССР. Он давал показания в течение трех дней.

Поведение Савинкова удивляло с момента его ареста. Когда группа чекистов оцепила минскую явочную квартиру и три человека вошли в комнату, в которой находились Савинков и его спутники, он спокойно поднялся с кресла, положил на стол браунинг и сказал, вежливо улыбаясь:

— Да, я Борис Савинков, и я ждал вашего визита. Собственно говоря, я предвидел то, что сейчас произошло, но хотел во что бы то ни стало вернуться в Россию. И знаете почему? Я решил прекратить борьбу против вас…

Уже сидя в отдельном купе московского поезда, Савинков попросил у сопровождавших его чекистов бумагу, чернила, весь вечер писал, а к утру аккуратно сложил исписанные листки и сказал, протягивая их:

— Это я прошу передать председателю ОГПУ Дзержинскому.

В письме, между прочим, было написано:

«Я имею мужество открыто сказать, что моя упорная, длительная, не на живот, а на смерть, всеми доступными мне средствами борьба не дала результатов. Раз это так — значит, русский народ был не с нами, а с коммунистами. И говорю еще раз: плох или хорош русский народ, заблуждается он или нет, я, русский, подчиняюсь ему. Судите меня, как хотите…»

В ту пору, когда арестованный Савинков писал свое письмо, Погарский приехал из Ржанского уезда в Минск. На нем был белый, ловко сшитый костюм из чесучи; он ходил по улицам, беспечно помахивая тростью, и никто в в том похожем на добродушного нэпмана, любезном и обходительном человеке не узнал бы гвардейского полковника и командира одного из самых крупных отрядов зеленой армии.

В Минске Погарский разыскал некоего Фурсова. Тщедушный, болезненный Фурсов, бывший эсер, служил в губземотделе и вместе с тем был связан со штабом Савинкова. На квартире, известной Фурсову, Савинков был арестован.

Фурсов жил в огромной коммунальной квартире, встречаться там было опасно, и Погарский повел его в безлюдную окраинную пивную, попросил у сонной продавщицы две кружки пива и уселся со своим спутником за угловой столик. Короткий разговор они вели вполголоса, то и дело посматривая на занавешенную грязной марлей дверь.

— Рассказывайте! — отрывисто сказал Погарский.

По дороге к пивной Фурсов успел сообщить об аресте Савинкова и теперь только пожал плечами:

— Я, собственно, не знаю, что обо всем этом думать. Борис Викторович пробыл тут двое суток и ни с кем не говорил.

Никакой слежки за ним мы не замечали, хотя вся наша организация была поставлена на ноги. Арест его был для нас полной неожиданностью, да и взяли его не ночью, как это обычно делается у чекистов, а в десять часов утра.

— Из квартиры он куда-нибудь уходил?

— Да, уходил два или три раза, — неуверенно проговорил Фурсов.

— Куда?

— Шестнадцатого вечером ему захотелось подышать свежим воздухом, он вышел в сопровождении наших людей, обошел несколько кварталов и вернулся обратно.

— А еще куда ходил?

— Семнадцатою тоже гулял по городу, но в каком районе и с кем, я не знаю.

— Вы тут вообще ничего не знаете! — презрительно бросил Погарский. — На кого ни посмотрю — губошлеп на губошлепе. Из-под самого вашего носа выволокли главнокомандующего, а вы только ворон ловили.

Фурсов обиженно поджал губы.

— На меня ведь не была возложена обязанность состоять в личной охране Савинкова.

— Ладно! — махнул рукой Погарский. — Лучше скажите, о чем Борис Викторович говорил, какие распоряжения отдавал за эти двое суток?

— Никаких распоряжений.

Приблизив лицо к собеседнику, Фурсов заговорил шепотом:

— Он как-то странно вел себя, был чем-то подавлен, часто задумывался и совсем не был похож на того Савинкова, которого мы с вами знали с двадцать первого года. Правда, я видел его всего каких-нибудь десять минут, но он произвел на меня впечатление не совсем здорового человека.

Погарский молча опустил голову, огладил пальцами засиженную мухами пивную кружку. За обитой жестью стойкой безмятежно, с легким присвистом похрапывала толстая продавщица. На улице, по соседству с пивной, кто-то выколачивал перину, сквозь дверь доносились глухие, ленивые удары, и хрипловатый женский голос выкрикивал: «Ну-ка, Соня, еще раз!.. Ну-ка, Соня, еще раз!..»

— Да, — сказал Погарский, тупо уставившись в пол, — вы и представления не имеете, что значит для нас потеря Савинкова. Среди наших зарубежных лоботрясов он был белой вороной, единственным человеком дела. Я убежден, что он в ГПУ ни слова не скажет.

— Это действительно непоправимая потеря, — промямлил Фурсов.

— Потеря куда более страшная, чем вы, безмозглые идиоты, думаете! — отрезал Погарский. — Эта потеря вызовет разброд и панику в наших рядах…

Он поднялся, оставил на столике деньги за пиво, тронул за локоть Фурсова:

— Пошли! У вас тут мне нечего делать. Сегодня же я уеду, надо привести все в порядок и продолжать борьбу. Меня такими штуками не сломишь.

Уже прощаясь с Фурсовым, Погарский сказал:

— У меня еще есть надежда на то, что Савинков использует суд как последнюю возможность публично изобличить большевиков. Ведь они не посмеют судить его закрытым судом. Конечно, он скажет все, что думает о них. Можете быть уверены, его слова прозвучат на весь мир…

В последнем полковник Погарский не ошибся. Показания Бориса Савинкова на суде прозвучали подобно разорвавшейся бомбе, но совсем не в том смысле, как этого ждали его единомышленники. Один из самых непримиримых, злейших врагов Советской власти, профессиональный террорист, организатор белой и зеленой армий, Борис Савинков стал изобличать на суде всех своих вчерашних соратников; в присутствии многочисленной публики и корреспондентов он раскрыл тайны зарубежных контрреволюционеров-заговорщиков, подробно перечислил их имена и заявил, что он, Савинков, еще до ареста решил навсегда прекратить какую бы то ни было борьбу против коммунистов, против Советского правительства.

В черном костюме, безукоризненно выбритый, спокойный и корректный, сверкая белоснежным воротничком и манжетами крахмальной сорочки, он поднимался со скамьи подсудимых, как будто всходил на невидимую кафедру, и, не обращая решительно никакого внимания на публику, излагал многолетнюю повесть своей сложной, запутанной жизни.

— Этими сенсационными показаниями он просто надеется смягчить свою участь, — презрительно сказал соседу сидевший в первых рядов иностранный корреспондент.

— Вы уверены? — скептически спросил сосед.

— Безусловно. Его показания — сплошное предательство.

— Может быть. Но вы забыли о самом главном: он нисколько не выгораживает себя.

Действительно, Савинков себя не щадил. На все предъявленные ему обвинения он твердо ответил: да, виновен. Но при этом он не пощадил и тех, кто из-за рубежа направлял его деятельность. «Мне знакома вся Европа», — сказал он суду и постарался исчерпывающе объяснить, в чем состояло его знакомство.

Савинков рассказал о том, как в дни Октябрьского переворота встречался с Красновым и Керенским, а после их краха пробрался на Дон к атаману Каледину и принял участие в формировании Добровольческой армии; как затем организовал контрреволюционный «Союз защиты родины и свободы», в который вовлек тысячи офицеров; как готовил кровавые мятежи в Рыбинске, Ярославле, Муроме и покушение на Ленина. Он точно перечислил крупные суммы денег, полученные им от правительств капиталистических стран, от фабриканта Нобеля, от Пилсудского, и хладнокровно сообщил, что эти деньги предназначались для убийства советских руководителей, для диверсий, налетов, восстаний.

В числе своих соратников Савинков назвал многих: генералов Булак-Балаховича и Глазенапа, Перемыкина и Каппеля, есаула Яковлева и полковника Свежевского, крупных и мелких бандитов, которые бродили с отрядами по Советской России, поджигали города и села, убивали, вешали людей, пускали под откос поезда, бесчинствовали, грабили, воровали. В одном ряду с этими разнузданными головорезами Савинков назвал тех иностранных деятелей, которые вдохновляли его, тех, кто видел в нем, Савинкове, будущего диктатора России и щедро снабжал его оружием, обмундированием — всем, что было необходимо для борьбы, лишь бы только поставить русский народ на колени, захватить русскую нефть, русский хлеб, русский лес…

— Это чудовищно! — воскликнул корреспондент маститой европейской газеты. — Я не могу отделаться от мысли, что чекисты силой заставили Савинкова давать такие сногсшибательные показания…

Приятель корреспондента, неутомимо щелкавший портативным «кодаком», качнул головой:

— Вряд ли. Во всяком случае, я не советую вам писать об этом.

— Почему?

— Потому, что это неправда. Разве насилием можно вызвать подобное красноречие? Нет, друг мой, могу вас уверить, что Савинков ничего не боится. Вы сами видите, что председателю суда почти нечего делать: подсудимый предугадывает все вопросы.

Савинков рассказывал о встречах с европейскими правителями, о духовном оскудении белогвардейской эмиграции, о своем глубоком разочаровании и неверии в правоту того жестокого, кровавого дела, которому он служил и которое преследовало единственную цель: свержение Советской власти и установление господства иностранных капиталистов над русским народом.

Когда председатель суда предоставил подсудимому последнее слово, в зале наступила гробовая тишина. Савинков некоторое время молчал, потом заговорил глухо и сдержанно:

— Я знаю ваш приговор заранее. Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь. Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить ее на кого бы то ни было другого. Нет. Я глубоко сознавал и глубоко сознаю огромную меру моей вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими… Судите меня как хотите и делайте со мной что хотите. Но я вам говорю: после тяжкой и долгой борьбы против вас, борьбы, в которой я сделал, может быть, больше, чем многие и многие другие, я вам говорю: я прихожу сюда и заявляю без принуждения, свободно, не потому, что стоят с винтовками за моей спиной: я признаю безоговорочно Советскую власть и никакую другую.

Савинков замолчал, и председатель суда, видя, что подсудимый продолжает стоять, спросил его:

— Может быть, вы желаете еще чем-нибудь дополнить ваши объяснения?

— Нет, — сказал Савинков, — я ничего не имею больше сказать, ничего не имею больше прибавить…

Савинков сел. Председатель наклонился к члену суда, потом к другому и сказал:

— Объявляю судебное следствие законченным.

Председатель посмотрел на часы — был девятый час вечера — и проговорил громко:

— Суд удаляется для вынесения приговора…

В зале застучали отодвигаемые стулья. Подсудимого увели в боковую дверь, но публика не расходилась. Хотя почти все, кто присутствовал на суде, были уверены в том, что Савинкова ждет расстрел, многие сомневались и высказывали предположение о возможном помиловании. Особенно горячился при этом смуглый широкоплечий человек в рабочей блузе. Он говорил сердито, возбужденно, размахивая большой рукой и прикасаясь к плечу то одного, то другого соседа:

— Бросьте голову мне забивать! Я и без вас знаю, что Савинков первый наш враг. Мне не раз доводилось вылавливать его бандитов. И все же расстрел его не вызывается необходимостью.

— Что ж, по головке его погладить? — Соседи пожимали плечами.

Широкоплечий человек настаивал на своем:

— Пролетарская власть — сильная власть. Ей незачем карать смертью врагов, сложивших оружие. Это вам не гражданская война. Сейчас другое время. Сейчас помилование такого врага, как Савинков, всем покажет силу нашего государства.

— Слышали, что говорит этот демагог? — с насмешкой спросил иностранный корреспондент. — Я убежден, что судьи разочаруют его и вынесут смертный приговор.

— Да, похоже на это, — сказал приятель корреспондента, готовясь фотографировать подсудимого в момент вынесения приговора.

Ждать пришлось долго. Люди слонялись по длинному коридору, гуляли во дворе, беспрерывно курили. Только после полуночи, в половине второго, усталый комендант возгласил:

— Прошу встать, суд идет!

Председатель начал читать длинный приговор, в котором обстоятельно перечислялись преступления подсудимого. Савинков слушал, слегка наклонив голову, ни на кого не глядя и как будто не проявляя особого интереса к тому, что читает затянутый перекрестьем ремней суровый человек.

— На основании изложенного, — повысил голос председатель, — Верховный Суд приговорил Савинкова Бориса Викторовича, сорока пяти лет, по статье пятьдесят восьмой, часть первая, Уголовного кодекса, к высшей мере наказания…

Далее председатель перечислил статьи 59, 64, 70, 76-ю, по которым подсудимый также приговаривался к расстрелу, и закончил, строго отчеканивая каждое слово:

— А по совокупности — расстрелять с конфискацией всего имущества…

В зале послышалось движение. Кто-то закашлял. Савинков оглянулся.

Председатель суда подождал немного и закончил тихо:

— Принимая, однако, во внимание, что Савинков признал на суде всю свою политическую деятельность с момента Октябрьского переворота ошибкой и заблуждением… принимая далее во внимание проявленное Савинковым полное отречение и от целей и от методов контрреволюционного и антисоветского движения… Верховный Суд постановил: ходатайствовать перед Президиумом Центрального Исполнительного Комитета СССР о смягчении настоящего приговора.

Утром все московские газеты опубликовали подписанное Калининым постановление, в котором говорилось:

«Президиум Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР, рассмотрев ходатайство военной коллегии Верховного Суда Союза ССР от 29 августа, утром, о смягчении меры наказания в отношении к осужденному к высшей мере наказания гражданину Б. В. Савинкову и признавая, что после полного отказа Савинкова от какой бы то ни было борьбы с Советской властью и после его заявления о готовности честно служить трудовому народу под руководством установленной Октябрьской революцией власти — применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка, и полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс, — постановляет: удовлетворить ходатайство военной коллегии Верховного Суда Союза ССР и заменить осужденному Б. В. Савинкову высшую меру наказания лишением свободы сроком на десять лет…»

Зарубежные друзья Савинкова неистовствовали. Капитан Сидней Рейли напечатал в английской газете «Морнинг пост» письмо, в котором доказывал, что советский суд над Савинковым — пошлый фарс, разыгранный чекистами. Рейли писал в своем письме: «Савинков был убит при попытке перейти русскую границу, а ЧК инсценировала в Москве при закрытых дверях фальсифицированный процесс с одним из своих агентов в главной роли».

Сознавая значение показаний Савинкова, Сидней Рейли пытался объявить эти показания подделкой. Он патетически писал о Савинкове:

«Я имел счастье быть одним из самых близких его друзей и пламенных почитателей, и я считаю своим священным долгом выступить в защиту его чести… В числе очень немногих людей я был осведомлен о его намерении пробраться в Советскую Россию. Я проводил с Савинковым целые дни вплоть до его отъезда на советскую границу. Я пользовался его полным доверием, и его планы были выработаны вместе со мной».

Письмо Рейли завершалось многозначительным обращением к редактору «Морнинг пост»:

«Сэр, я обращаюсь к Вам как к руководителю органа, который всегда был признанным поборником антибольшевизма и антикоммунизма, и прошу Вас помочь мне обелить имя и честь Бориса Савинкова…»

— Уверены ли вы, дорогой Сидней, в том, что наш друг оказался столь твердым, как вам хотелось бы? — спросила мужа Пепита, на которую процесс Савинкова тоже произвел удручающее впечатление.

— Да, я уверен в нем, как в самом себе, — ответил Рейли.

— А мне, например, казалось, что с ним в последней время творилось что-то странное. Может быть, вам не стоило прежде времени публиковать вашу статью о нем?

Рейли сердито пожал плечами:

— Иначе я поступить не мог. Вы ведь понимаете, что с потерей Савинкова мы теряем нечто большее, чем его жизнь…

В тот же вечер, томимый мрачными предчувствиями, Рейли отправил к влиятельному сановнику слугу-малайца с письмом.

«Дорогой сэр, — писал Рейли. — Несчастье, постигшее Бориса Савинкова, несомненно, произвело на Вас весьма тягостное впечатление. Ни мне, ни другим его близким друзьям и сотрудникам не удалось до сих пор узнать что-либо достоверное о его судьбе. Мы твердо убеждены в том, что он стал жертвой самой подлой и наглой интриги. Наше мнение высказано в письме, которое я отправил сегодня в „Морнинг пост“. Зная Ваш неизменный благожелательный интерес, позволю себе приложить при сем копию для Вашего сведения.

Преданный Вам, дорогой сэр, Сидней Рейли».

И все же чисто женская проницательность и осторожность Пепиты привели ее гораздо ближе к истине, чем угрюмая убежденность Рейли. Вскоре английские газеты стали печатать обширные отрывки стенограмм савинковского процесса, и читатели убедились, что на заседании Верховного Суда в Москве давал показания не «подставной агент ЧК», а самый подлинный Борис Савинков, находившийся в твердом уме и никем не вынуждаемый.

— Что вы теперь скажете, мой милый? — язвительно спросила Пепита, следя глазами за бегавшим по кабинету мужем.

— Это чудовищно! — сквозь зубы пробормотал Рейли. — И этому нет прощения.

— Вам, очевидно, придется снова обращаться к редактору «Морнинг пост» и просить его разрешения напечатать второе письмо.

— Да, — махнул рукой Рейли, — я это сделаю…

Ломая карандаши, он написал письмо, которое ночью было прочитано редактором, а рано утром появилось в газете. В письме говорилось:

«Подробные, в значительной части даже стенографические отчеты о процессе Савинкова, подтвержденные свидетельствами достойных доверия, беспристрастных очевидцев, не оставляют никакого сомнения в предательстве Савинкова. Мало того, что он изменил своим друзьям, своей организации, своему делу, он сознательно и безоговорочно перешел на сторону своих бывших врагов. Он помог своим тюремщикам нанести тягчайший удар антибольшевистскому движению и добиться крупного политического успеха, который они сумеют использовать как вне, так и внутри страны. Своим поступком Савинков навсегда вычеркнул свое имя из почетного списка деятелей антикоммунистического движения. Его бывшие друзья и почитатели скорбят о таком страшном, бесславном падении, но те из них, которые ни при каких обстоятельствах не пойдут на сговор с врагами рода человеческого, по-прежнему сильны духом. Моральное самоубийство Бориса Савинкова побуждает всех честных борцов против коммунизма еще теснее сплотить ряды и продолжать святое дело.

С почтением Сидней Рейли».

Рейли нетерпеливо ждал, что скажет о Савинкове его патрон, высокий сановник. Мнением этого сановника капитан Рейли всегда дорожил и полагал, что сейчас сановнику необходимо публично высказать свое мнение о том, что произошло с Борисом Савинковым. Однако сановник молчал. Он уехал из Лондона и, не желая встречаться с надоедливыми репортерами, отсиживался в своем поместье. Только через две недели Рейли получил от него долгожданное письмо. Письмо было очень коротко и уклончиво.

«Полагаю, что не следует судить Савинкова слишком строго, — писал сановник, — потому что он был поставлен в ужасное положение, и только те, кому удалось с честью выйти из такого испытания, вправе произнести над ним приговор. Я, во всяком случае, подожду конца всей истории, прежде чем менять свое мнение о Савинкове…»

— Игра в прятки! — сердито пробормотал Рейли, скомкав письмо. — Топкая дипломатия, которая ни к чему хорошему не приведет.

— Почему же игра? — возразила Пепита. — Может быть, ваш патрон знает больше, чем известно вам.

— Кой черт! — вскричал Рейли. — Не я пользуюсь его информацией, а он моей. Случилось гораздо более страшное, чем вы, дорогая Пепита, предполагаете.

— Что же?

Сидней Рейли нервно забарабанил пальцами по подоконнику:

— Борис Савинков отказался от борьбы против красных.

— Но почему?

— Потому что он поверил в силу коммунистических идей, разуверился в нашей силе и, как предатель, сложил оружие.

— Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, какими соображениями руководствовался Савинков, — задумчиво сказала Пепита. — Очевидно, это неизвестно даже большевикам.

— Однако они его помиловали, создали ему в тюрьме сносный режим.

Капитан Рейли был хорошо информирован. Савинков отбывал заключение в сухой, светлой камере; трижды в день ему полагалась прогулка, он получал в камере бумагу, карандаши, книги. Он держался спокойно, но постоянно был в угнетении: на прогулке ходил опустив голову и заложив руки за спину, ни с кем не разговаривал, ни к бумаге, ни к книгам не прикасался. Подолгу, часами, стоял он у окна, следил за плывущими по осеннему небу облаками, тихонько насвистывал или молчал.

Однажды молодой надзиратель, как обычно, отпер камеру и сказал добродушно:

— Пожалуйте гулять.

— Спасибо, — кивнул Савинков. — Я сейчас.

Надзиратель слегка притворил дверь и, дожидаясь, пока выйдет заключенный, стал прохаживаться по узкому железному балкону, опоясывающему весь этаж. Отсюда хорошо были видны такие же длинные балконы на нижних трех этажах, чисто вымытый цементный пол внизу, фигуры двух надзирателей, дежуривших у входной, окованной железом двери.

Савинков вышел в черном пальто, застегнутом на все пуговицы. Молодой надзиратель, повернувшись спиной, стал запирать пустую камеру. Савинков на секунду закрыл глаза, всей грудью вдохнул пахнувший креолином воздух и вдруг быстро и легко перебросил ноги через перила балкона, разжал руки и полетел вниз…

Так закончилась его полная безумств, крови и преступлений запутанная жизнь. Свидетель великих событий, он не только ничего в них не понял, но сделал все, чтобы помешать движению жизни, мятежами и убийствами задержать становление нового мира. И когда он увидел, что жизнь смела его с дороги, разбила его планы и наказала за все, что он сделал, он сам привел в исполнение свой собственный приговор над собой.

Через месяц, узнав из газет о самоубийстве Бориса Савинкова, капитан Сидней Рейли и его супруга на комфортабельном океанском пароходе «Уайт Стар» отбыли в Америку.

3

Не сосчитать дорог Великой равнины в Америке. Широкие и узкие, мощеные и грунтовые, пролегли они во все стороны, перерезали выжженные солнцем, мертвые холмы на Западе, повитые пыльной мглой степи, окаймленные сыпучими песками реки, города и поселки, каналы и поля.

С первых дней весны, как только утихнут дующие из канадских прерий ледяные ветры, и до поздней осени, когда укроются в расселинах сухой, угрюмой земли ящерицы и суслики, по дорогам Великой равнины движутся людские потоки. Люди едут в старых, разбитых грузовиках, на тракторах, на прицепах, на мотоциклах, на велосипедах, бредут пешком целыми семьями, старые и малые, больные и здоровые, — океан людей, которые ищут работы и куска хлеба.

Это бездомные скитальцы, «черные дрозды», люди без адреса, странники больших дорог, бродяги, у которых ничего нет, кроме лохмотьев. Когда-то все они были фермерами, рабочими, мелкими торговцами, имели имена, но пыльные бури Великой равнины, засухи, безработица и нищета сорвали их — каждого в свой час — с насиженных мест и погнали на дорогу. Они, эти люди, годами скитаясь по стране, постепенно утеряли свои имена и приобрели клички: Одноглазый, Шлюха, Клейменый, Коротышка. Так они жили, не имея пристанища, рожали детей под мостами и на дорогах, а когда умирали, их лишали даже места на чужих кладбищах. Резекторы препарировали безымянные трупы странников в анатомических театрах.

Никто не брался сосчитать озлобленных, голодных мужчин и женщин, втянутых в кочующий человеческий поток, — число их постоянно менялось и не поддавалось учету. «Когда-нибудь мы, возможно, изучим пути миграции этого людского потока, как мы изучили пути миграции певчих птиц и диких гусей», — заявил один из ученых специалистов.

В поисках работы странники-мигранты колесили по всей стране: вербуемые ловкими подрядчиками, они полчищами налетали на пшеничные поля Великой равнины, в несколько дней заканчивали жатву, получали за свой каторжный труд жалкие гроши и, подобно ручьям, растекались по разным штатам — убирать хлопок в Нью-Мексико и Аризоне, снимать яблоки и хмель в Якиме и Уэнатчи, долбить угольные пласты в шахтенках Северо-Запада, копать сахарную свеклу на плантациях Колорадо, Вайоминга, Монтаны. Но где бы они ни появлялись, их везде подстерегали эксплуатация, голод, жестокие расправы полицейских патрулей…

После трехмесячного пребывания на Алеутских островах Максим Селищев оказался в одном из таких человеческих потоков Великой равнины, куда его вовлек бежавший вместе с ним с сейнера долговязый американец, гарпунщик Том Хаббард.

Гарпунщик Хаббард, костлявый силач с медно-красными волосами, за полвека своей жизни прошел огонь и воду: он десять лет работал литейщиком, потом водолазом, был боксером, солдатом, сидел в тюрьме за убийство, бежал из тюрьмы в Канаду, много раз бродяжил с индейцами-мигрантамп.

— Плюнь ты на этот дырявый сейнер, — сказал он Максиму. — Можно головой ручаться за то, что эта старая калоша не сегодня завтра нырнет на дно морское. Нам с тобой еще рано кормить рыб по милости сквалыги хозяина, который получит за свою утонувшую лоханку страховые, а по нас даже заупокойную молитву не прочитает. Пора, друг, уходить отсюда.

— Как же уходить? — спросил Максим. — Мы ведь подписали годовой контракт, и нам до рождества не дадут денег.

— Черт с ним! — засмеялся Хаббард. — Я уже приметил, где боцман прячет свои доллары, полученные за зуботычины. На первое время нам хватит, а там будет видно…

Лунной июльской ночью, когда сейнер «Святой Фока», обогнув остров Ванкувер, вошел в порт Сиэтл, чтобы выгрузить очередную партию рыбы, Максим и Том Хаббард отпросились у капитана на берег, выпили в кабачке изрядную порцию виски, сели в поезд и уехали на юго-восток. Во внутреннем, зашитом крепкими нитками потайном кармане своей брезентовой куртки Том Хаббард спрятал украденные у боцмана девяносто долларов.

Недели три беглецы колесили по штатам Великой равнины — по Канзасу, Небраске, обеим Дакотам, истратили почти все деньги. После этого, поддавшись уговорам ловкого вербовщика, решили ехать с группой кентуккийцев на сайотские болота в Огайо, где началась уборка лука.

— Поедем в эти гиблые места, — махнул рукой Хаббард, — ничего другого нам не остается. Осень проползаем по болотам, доставим удовольствие комарам, а потом махнем куда-нибудь на юг.

— Но у меня нет никаких документов, — попробовал возразить Максим. — Нарвемся где-нибудь на полицейский патруль и хлебнем горя.

Хаббард захохотал:

— Какие там документы! Ты думаешь, у меня они есть? Ошибаешься. С тех пор как я расстался с тюремной камерой, у меня только два документа — кулак да ноги. Кроме того, мы с тобой сейчас окажемся в таком скопище бродяг, что любой полицейский патруль сбежит от нас.

— Ну что ж, — сказал Максим, — выбора у меня нет…

«Луковичный батальон», как именовал ловкач посредник тысячу завербованных нищих кентуккийцев, уже стоял огромным лагерем возле железнодорожной насыпи, у слияния рек Миссисипи и Огайо. На лугу, между крытыми мешковиной грузовиками и прицепами, белели палатки, высились наспех сколоченные фанерные будки, дымились костры.

У костров хлопотали женщины, вертелись босоногие дети, бродили тощие, с облезлой шерстью собаки. Под грузовиками и у палаток лежали и сидели молчаливые мужчины.

Старший по лагерю, пожилой голландец со странным прозвищем Шатун, не спросил у пришельцев даже их имен, хмуро посмотрел на них исподлобья и проворчал хрипло:

— Там на краю стоит трехсотведерная бочка на колесах. Хозяин бочки помер вчера, но успел натащить в свое палаццо свежего сена. Валите туда и укладывайтесь в этой бочке. Ресторанов у нас нет, нужники вон в той канаве. Перекличка в час дня.

— Понятно, — ухмыльнулся Хаббард. — Все как у порядочных.

Бочка оказалась вместительной. Она была укреплена тросами на двухколесном прицепе. Правда, покрышки и камеры с прицепа кто-то успел унести, зато бочка не оставляла желать ничего лучшего: вход в нее закрывался круглым листом фанеры, в днище было прорублено квадратное оконце.

— Тут и сам президент Кулидж не отказался бы поселиться, — сказал Хаббард.

— Да, — невесело откликнулся Максим, — роскошный дворец.

Они бросили в бочку свои дорожные мешки, разулись, развесили на дисках прицепа мокрые от пота носки, улеглись на примятую, тронутую желтизной траву и закурили.

— Значит, ты, приятель, офицер русской белой гвардии? — лениво позевывая, спросил Хаббард.

— Бывший офицер бывшей белой гвардии, — поправил его Максим.

— Охота тебе была лезть в этот кипящий котел! — сказал Хаббард. — Я хорошо знаю, что у вас там творилось. Один мой товарищ был с экспедиционными войсками в России, он рассказывал, как вы резали друг друга. Я и то пожалел, что меня там не было, а то бы я на свой лад расправился с вашими господами офицерами.

— Вот как? — удивленно поднял брови Максим.

— А ты думаешь! У меня, приятель, давно уже руки чешутся. Уж очень мне хочется рассчитаться со всей этой сытой сволочью, да вот, к сожалению, мы никак не соберемся, по примеру России, начать у себя эту веселую штуку.

— Ты, чего доброго, меня зарежешь для начала или придушишь. — Максим усмехнулся.

Том Хаббард презрительно спросил:

— Тебя? Нет, дорогой приятель, ты уже конченый человек, только и остается, что тебя пожалеть…

Они помолчали. Хаббард повернулся на бок, стал тихонько похрапывать, а Максим сел, охватив руками колени, и задумался. Лагерь «луковичного батальона», освещенный лучами заходящего солнца, весь был окутан дымом костров. Кое-где фыркали автомобильные моторы, стучали ведра, кастрюли, плакали дети, и в этот разноголосый шум врывалась протяжная, тоскливая мелодия флейты — то тихая и жалобная, то неожиданно резкая и громкая, как будто невидимый флейтист хотел разом заглушить все звуки вокруг.

«Конченый человек, — повторил про себя Максим. — Так сказал Хаббард. Очевидно, так оно и есть — конченый». И он подумал о том, что им была совершена какая-то непоправимая ошибка, что милое прошлое, которым он жил, больше никогда не вернется, так же как не вернется веселая, беспечная юность. «А кто виноват в этом? — думал Максим. — Разве я один виноват? Разве сотни тысяч людей не оказались на чужбине? И разве красные не понимают того, что в изгнании, посреди их лютых врагов, умирают сейчас и ни в чем не повинные люди?»

Так он подумал со злобой и горечью, и вдруг острая, горячая ненависть к большевикам точно ножом резанула его. «Они всех нас сбросили со счета! — твердил он, уронив голову на колени. — Они строят свой мир ценою крови и страданий других людей, они уверены, что мы, которые только волей слепого случая оказались их врагами, уже умерли… Но мы не умерли, мы еще живы! И мы вернемся когда-нибудь, чтобы сполна расквитаться за все наши муки…»

Второй голос, холодный и трезвый, напомнил Максиму, что красные уже разрешили вернуться на родину многим тысячам солдат и казаков, что даже такой вешатель и каратель, как генерал Слащев, не дожидаясь разрешения, на рыбацкой лодке уплыл из Константинополя в Советскую Россию и не был там арестован и расстрелян. Следовательно, что же говорить о людях с честной душой — они могут не бояться красных чекистов и возвращаться в родные места. Но страх и ненависть говорили в Максиме о другом: о том, что белые офицеры-перебежчики томятся в подвалах VIIV, что генерала Слащева большевики сохранили только как выигрышный козырь для красной пропаганды и что для любого офицера-эмигранта путь в Россию отрезан навсегда.

«Бог с ними, — вздохнул Максим, — буду ждать. Авось когда-нибудь пробьет и мой час…»

Ночь Максим провел со своим товарищем в бочке. Они спали, тесно прижавшись друг к другу. На рассвете их разбудил стуком железной палки угрюмый командир «луковичного батальона» Шатун. Он был выпивши и слегка покачивался, переступая с ноги на ногу.

— Вот что, друзья, — с трудом ворочая языком, проговорил Шатун, — вы не воображайте, что такое комфортабельное помещение предоставлено вам постановлением конгресса или указом президента. Поскольку Джек О’Нейл, хозяин бочки, изволил помереть без наследников, упомянутая бочка переходит в собственность батальона и ею распоряжаюсь я. Понятно? А мое решение таково: выкладывайте десять долларов и тогда получайте бочку в собственность, а нет — катитесь отсюда дьяволу в зубы.

Хаббард поднялся, подтягивая измятые штаны.

— Ты что, старина, с ума спятил или от рождения кретин? Какой же дурак даст тебе десять долларов за такую дрянь! Ведь в твоей бочке никуда не уедешь, с ее колес содрали резину.

— О резине речь пойдет отдельно, — сказал Шатун, мотнув головой. — У меня есть пара слегка залатанных шин и три камеры. Если купите бочку, я вам отдам все это за пять долларов.

Том Хаббард с выражением грусти ощупал свой потайной карман.

— Пятнадцать долларов у нас не наберется, — сказал он, — мы можем уплатить тебе десять долларов за бочку и за резину — и то с условием, что ты прицепишь нас к своему «Гудзону».

Пьяный Шатун издал нечленораздельный носовой звук.

— Ладно. — Шатун почесал затылок. — Гоните десять долларов и ступайте к моей палатке за резиной. А остальные пять долларов отдадите по прибытии в Сайото, когда подрядчик выдаст вам деньги. Идет?

— Идет, — сказал Хаббард. — Получай десять долларов. Мы пошли за резиной, а там поглядим…

До обеда Хаббард смонтировал с Максимом оба ската, постучал по разукрашенным пластырями шинам и удовлетворенно крякнул:

— Можно ехать…

«Луковичный батальон» начал свой поход на следующий день. С утра были сняты лагерные палатки, немудреный скарб уложен в кузова машин, все мужчины сошлись к насыпи, где Шатун решил произнести напутственную речь.

— Вот что, — сказал он, скептически оглядывая длинную колонну дряхлых, облупленных автомобилей и мотоциклетов, — ни на какую помощь в дороге не надейтесь. Отстающих мы ждать не станем. Тут каждый отвечает за себя, а бог — за всех. Привалы будем делать через четыре часа.

Он еще раз обвел взглядом свой растянувшийся вдоль дороги батальон, снял шляпу и сказал, икая:

— С богом! Поехали!

Шатун сдержал слово, данное Хаббарду: прыгая на ухабах, немилосердно стуча, бочка понеслась за полуразбитым, окутанным дымом «Гудзоном» пьяного голландца. Максим, лежа на сене и ухватив за плечо Хаббарда, затрясся как в лихорадке.

— Из этого круглого холла получился бы отличный родильный приют, — простучал зубами неунывающий Хаббард.

«Луковичный батальон» с грохотом, скрежетом, стуком и свистом несся по широкой дороге на восток. Автомобили трещали, скрипели, из их выхлопных труб летели искры и чадные хвосты дыма. Ветер гнал по степи тучи густой пыли, и все вокруг было окутано желтоватой мглой.

Максим глянул в заднее оконце бочки. Следом за «Гудзоном», выбрасывая из громадного радиатора молочно-белые струи пара и хлопая полуразбитыми крышками капота, хрипя, как паровоз, мчался десятитонный «лейланд», битком набитый мужчинами, женщинами и детьми.

— Если только наша бочка оторвется от «Гудзона», мы пропали! — прокричал Максим. — Этот дьявол раздавит нас, как лепешку: у него не работают тормоза…

— Ничего, трос у нас крепкий, выдержит, — невозмутимо ответил Хаббард.

Первый привал сделали в открытой степи. Максим вылез из бочки размять ноги и услышал истошный женский крик. В громадном кузове пышущего жаром «лейланда», очевидно, еще на ходу началась драка. Четверо растрепанных худых старух, ругаясь на чем свет стоит, избивали молодую смазливую женщину. Они таскали ее за волосы, пинали ногами, хватали за плечи и за руки и старались выбросить за борт грузовика. В ногах у женщины колотились в крике двое полуголых исцарапанных мальчишек.

— Катись отсюда, потаскуха, вместе со своими щенками! — злобно кричали старухи.

— Тут мы тебе не дадим распоясываться!

— Ступай, шлюха, к своим…

Старухи выкрикивали мерзкие слова, плевались, визжали. Избитая в кровь женщина цепко держалась за край борта и, втянув голову в плечи, кричала животным криком. Десятка два мужчин, одетых в темное, покрытое пылью рванье, равнодушно наблюдали сцену, не вмешиваясь в драку.

— За что они ее? — спросил Максим у Хаббарда.

Тот пожал плечами:

— Должно быть, кто-нибудь из мужчин улучил момент и подкатился к ней. Старухи и одурели. Я ее знаю, эту бабенку, — она родила на дорогах двух байстрюков, а сейчас беременна третьим. Ее зовут Марта. Она из Южной Дакоты, но национальности своей не знает. Так вот и шляется из штата в штат.

Хаббард выплюнул докуренную, обжегшую ему губы сигарету, вразвалку подошел к «лейланду» и сказал лениво:

— Эй вы, драные кошки, хватит! А ты, божье дитя, слезай оттуда и сыпь со своими собачатами в бочку, у нас места много.

Сидящий у руля здоровенный мужчина с аккуратно подбритыми баками, прищурив глаз, посмотрел на Хаббарда и бросил сквозь зубы:

— Ты еще откуда такой взялся? Или хочешь, чтоб я прошелся домкратом по твоей шелудивой спине?

Сунув руки в карманы, Хаббард повернулся спиной к владельцу «лейланда», помог избитой Марте сойти на землю, снял с грузовика ребятишек, проводил всех троих к бочке и, вернувшись, сказал сидящему за рулем человеку:

— Послушай, дохлый поросенок, ты, наверно, не знаешь, кто я такой. Запомни же, меня зовут Том Хаббард, по прозвищу Красный. Не слышал?

Мужчина с бакенбардами удивленно поднял брови:

— Ты Том Красный?

Он снял кепи и вытер ладонью потный лоб.

— Извини, пожалуйста, я тебя не узнал. У нас говорили, что ты казнен в чикагской тюрьме.

Хаббард усмехнулся, посвистал и стал прохаживаться возле бочки. Максим побродил по степи, остановился покурить у грузовика, где собрались мужчины. Всюду он слышал одни и те же разговоры: о засухе и разорении, о голоде, о том, что сотни ферм в Кентукки проданы за бесценок.

— На нашем горе наживается всякая дрянь, — сказал бритый старик в потертой шляпе. — Мы разоряемся, а те, у кого есть деньги, скупают земли за бесценок, а потом сдают их в аренду втридорога…

— У них, конечно, все идет иначе, — ввернул белобрысый парень с гаечным ключом в руке. — Они пашут тракторами сразу большие загоны, устанавливают на полях свои молотилки, нанимают сезонных рабочих. А вот, скажем, мы с братом имели одного мула, и тот издох от сапа…

Максим слушал все, что говорили люди, ходил взад и вперед и думал о том, что мир, должно быть, очень нескладно устроен, если даже в стране, которую все считают самой богатой, множество людей нищенствует и всюду царит неправда. Тут, в степи, на привале «луковичного батальона», у Максима впервые в жизни появилась мысль о том, что он вообще напрасно живет в этом беспощадном мире и что, пожалуй, было бы лучше покончить с этим миром всякие счеты.

Скоро «батальон» двинулся дальше. Вновь заскрежетали, заскрипели машины, взвились облака пыли, и дорога побежала назад в чадной мгле. Бочка тряслась, колыхалась, а в бочке, раскачиваясь, жалобно всхлипывала избитая, оборванная женщина…

Только на третьи сутки, перед рассветом, «луковичный батальон», потерявший в дороге четыре автомобиля, прибыл к болотам, где располагались обширные плантации компании «Сайото лэнд К°». Когда рассвело, люди увидели равнину с едва заметными холмами, между которыми розовели ирригационные каналы, а по западинам, покрытым редким кочкарником, блестели болота.

Юркий посредник, размахивая шляпой, встретил батальон на дороге и проводил в поселок. Этот поселок представлял собою три ряда поставленных на сваи убогих лачуг с дощатыми крышами и выбитыми окнами. Лачуги напоминали стойбище доисторических людей.

— За жилище дирекция компании будет взимать небольшую плату, — поблескивая хорьковыми глазами, сказал посредник. — Это сущие пустяки — три доллара в месяц с человека. Зато в каждом доме у нас имеются деревянные полы и потолочные отверстия для установки временных печей.

Утомленные трудной дорогой, люди молчали. Один за другим стали они вылезать из автомобилей и, шлепая ногами по воде, отправились выбирать подходящие лачуги. Но пьяный Шатун остановил их сиплым окриком:

— Куда полезли?! Сейчас мы распределим эти свинарники по жребию, чтобы не было никаких обид.

С помощью белобрысого парня он нарезал из оберточной бумаги несколько сот билетов, карандашом написал на них номера, встал на ступеньку своего «Гудзона» и закричал:

— Подходите тянуть жребий! Каждая халупа может вместить до десяти человек. Значит, надо разбиться на десятки.

Максиму и Хаббарду досталась одна из самых ветхих лачуг на краю поселка. Они решили поместить с собой Марту с двумя детьми, бритого старика — его звали Джозеф Тинкхэм — с незамужней дочерью Лорри и белобрысого парня Фреда Стефенсона, который всю дорогу усиленно ухаживал за Лорри и, по всем признакам, имел на нее серьезные виды.

Тщедушная голубоглазая Лорри с помощью Марты отгородила двумя старыми простынями угол в лачуге, помыла пол и стены, а Фред с папашей Тинкхэмом быстро установили чугунную печурку и заклеили пустую оконную раму листом промасленной бумаги.

— Бедный человек везде приспособится, — сказал папаша Тинкхэм. — Пошли его на Луну — он и там найдет убежище, лишь бы ему не изменили руки…

К вечеру на поселок налетели тучи комаров. Они с нудным зуденьем носились в теплом, влажном воздухе, кружились над лачугами, пролезали в каждую щель и истязали усталых людей до тех пор, пока, раздутые и отяжелевшие от крови, не отваливались от потного, горячего человеческого тела.

Максим не спал всю ночь. Он лежал рядом с Хаббардом, закинув руки за голову, и невидящими глазами смотрел в темноту. В глазах у него мельтешили желтые искры, в ушах не утихал унылый гул автомобильных моторов. Снова — в который раз! — он с глухой болью вспомнил родную станицу, Марину, дочку, вспомнил долгое сидение в окопах, опутанный колючей проволокой лагерь на чужом берегу, страшные ночи ожидания смерти в тырновском подвале и пробормотал, вздыхая:

— Да, жизнь кончена… Ничего, брат, не поделаешь, кончена жизнь…

На восходе солнца весь «луковичный батальон», включая маленьких детей, вышел на работу. Плантации располагались на едва приметных высотах, окруженных зеленовато-желтой водой бесконечных болот. Десятки лет фермеры, арендаторы, а затем «Сайото лэнд К°» пытались осушить эти болота, но так и не довели дело до конца — почти каждый земельный участок был окружен вязкими разливами грязи или растянутыми по низинам болотами.

Пока «батальон», разбиваясь на группы, дошел до плантаций, люди вымокли и почернели от грязи. Они сняли башмаки, закатали штаны, подоткнули юбки, подняли детей на плечи и разбрелись по участкам.

Лук уже поспел. Кончики его трубчатых листьев пожелтели, а кое-где подсохли и полегли. Люди работали сидя на корточках, стоя на коленях, ползая на четвереньках. С запахом гнилой воды перемешался резкий, сладковатый запах лука.

Отмахиваясь от комаров, Максим рвал луковицу за луковицей, швырял их в плетеную корзинку, полз дальше, а корзинку волочил за собой. Руки его почернели, пальцы покрылись липким слоем земли, смешанной с луковым соком. Вскоре заболела поясница, потом ее стало невыносимо ломить. Как только корзина наполнялась, Максим взваливал ее на плечо и относил на край участка, где Марта и Лорри, щелкая острыми ножницами, срезали у каждой луковицы ботву и сортировали лук, раскладывая его ровными рядами для просушки.

— Что, устал? — участливо спросила Марта, поглядывая на Максима покрасневшими, слезящимися глазами.

— Да, Марта, устал, — вздохнул Максим.

— У меня глаза заболели, — сказала женщина. — Этот проклятый лук выест наши глаза, нет от него спасения. А тут еще шляется надсмотрщик с линейкой, чуть ли не на каждой луковице обмеряет длину шейки. Оставляйте, говорит, шейку на три сантиметра, ни больше ни меньше, иначе браковать будем, высчитывать деньги из получки.

— Они это могут, — отозвалась Лорри. — Так и смотрят, чтобы заплатить подешевле. Недаром они с такой охотой берут на плантации детей. Детям ведь можно платить полцены…

В первый же день голодные люди набросились на лук. Ели его с солью и без соли, с хлебом и без хлеба. Иные съедали чуть ли не по десятку луковиц. На плантациях компании лук был разных сортов — обыкновенный репчатый, джемс, белльгард, парижский ранний, золотой шар, испанский; люди пробовали разные сорта, горькие, сладкие, угощали друг друга. Но вскоре у многих, особенно у детей, начались боли в желудке, расстройства, и «луковичный батальон» потребовал у дирекции «Сайото лэнд» завоза продуктов в поселок.

Посредник Уэбб и представитель дирекции, веселый толстяк мистер Дэдли, заверили вечно пьяного Шатуна, что продукты будут доставлены. И действительно, в поселке появился фургон. Ловкач Уэбб стал отпускать в долг, в счет будущей получки, бобовые консервы, сыр, маргарин, пшеничные сухари, причем оценивал все товары втридорога, ссылаясь на дальность подвоза и накладные расходы.

— Если так дело пойдет дальше, — сказал папаша Тинкхэм, — то мы не только ничего не получим за свою работу, но еще окажемся должниками компании.

— Может быть, — согласился Хаббард. — Если это случится, на прощание мы пересчитаем зубы каналье Уэббу и немного растрясем жир толстопузому Дэдли.

— От этого нам легче не станет, — справедливо заключил Тинкхэм.

Шли дни, и вскоре «луковичный батальон» стал похож на скопище дикарей: одежда на людях висела грязными хлопьями, лица, шеи и руки покрылись красными бугорками от комариных укусов и струпьями от расчесов. В поселке уже не слышно стало песен и вечерних звуков флейты, — возвращаясь в сумерки с нолей, обессиленные люди валились с ног и мгновенно засыпали на полу душных, сырых лачуг.

— Гибнет народ, и нету у него защиты, — бормотал Максим, расхаживая бессонными ночами по хлюпающему под ногами болоту. — Нигде нет правды, нет жалости… Куда ни пойдешь, всюду одно и то же — холод, горе и злоба…

Все чаще он задумывался над тем, как живут люди его далекой страны, и ему казалось порой, что там жить лучше, свободнее. Но он не мог не верить и тем скудным сведениям о «красной России», которые проникали в американские газеты, доставляемые в поселок вездесущим Уэббом. Газеты в один голос утверждали, что в «Совдепии» после смерти Ленина «начался развал», что «ГПУ каждый день расстреливает сотни ни в чем не повинных людей», а «красные диктаторы грызутся между собой».

«Подожду еще немного и пошлю в станицу письмо, — решил Максим. — Не все же там перемерли, кто-нибудь да остался».

В каторжной работе, в ругани и скуке проходили дни на болотах. «Луковичный батальон» час от часу редел, и Максим уже не раз спрашивал Тома Хаббарда, не пора ли им убираться из Сайото. Хаббард отмалчивался или ронял, яростно расчесывая искусанную комарами шею:

— А куда мы пойдем? Таким, как мы с тобой, некуда идти. Нам остается одно — тянуть лямку или садиться в тюрьму.

— У меня есть еще один выход, — сказал Максим.

— Какой же? — насмешливо спросил Хаббард, подняв брови. — Выставишь свою кандидатуру на пост президента и поселишься в Белом доме?

— Нет, — раздумывая, сказал Максим, — попробую вернуться на родину. Лучше сразу помереть там от пули, чем заживо гнить в этих мертвых болотах…

В тот же вечер Максим купил в лавчонке Уэбба красивый голубой конверт, плотный лист бумаги, марки, уселся за шаткий, сколоченный папашей Тинкхэмом столик и, волнуясь и радуясь, стал писать письмо. Он решил, что безопаснее всего написать старой тетке Анфисе Гавриловне, вдове, которая жила в станице Кочетовской с калекой сыном и, возможно, знала о судьбе Марины и Насти. Старики Селищевы, отец и мать Максима, умерли в самом начале революции, а двум своим дядькам, Петру и Антону, Максим писать побоялся, не зная, на чьей стороне они были в годы гражданской войны.

Тщательно выводя каждую букву, он написал короткое письмо:

«Дорогая тетушка Анфиса Гавриловна! Вот уже четыре года, как я живу на чужбине и ничего не знаю о близких, родных людях. Сообщите мне: живы ли моя жена Марина и сестра Настя и где они находятся? Сообщите также о том, много ли вернулось наших казаков-кочетовцев и как они живут. Мне это крайне необходимо знать. Я давно уже снял с себя форму, нигде не служу, работаю батраком на плантации, а раньше работал лесорубом. Решил, что это честнее и лучше.

Если вы, тетушка, увидите незабвенную мою Марину или ненаглядную милую доченьку Таю, поклонитесь им до земли, поцелуйте за меня их рученьки и ноженьки и скажите, что я буду помнить их до смерти и живу только надеждой на встречу с ними. Вас, дорогая тетя, я тоже целую, а всем родственникам и знакомым шлю низкий поклон.

Мне напишите по такому адресу: Селищеву Максиму Мартыновичу, дирекция „Сайото лэнд К°“, в штате Огайо, США».

Рано утром почтальон-негр увез в город письмо в голубом конверте.

Максим стал ждать ответа.

4

Все лето Тая жила в семье Ставровых. Когда в школе начались занятия, Дмитрий Данилович съездил в Пустополье и упросил Марину, чтобы она позволила Андрею и Тае явиться в школу месяцем позже: в Огнищанке некому было убирать кукурузу — Роман сильно поранил правую руку, а Каля простудилась, искупавшись в пруду, и уже неделю не выходила из дому.

Осень выдалась на редкость тихая и ясная. В конце августа прошли запоздалые дожди с последними грозами, а потом установилась теплая, солнечная погода. Вдоль заросших пыреем полевых дорог табунились, готовясь к перелету, стаи скворцов. Они темными тучами носились над стернями, облетывали опушки лесов, отдыхали на дорогах. Поля потеряли изжелта-золотистый цвет, потускнели, но между ломкими, сухими рядками стерни выбросили зеленые стрелки всходы падалицы, и на отавах пасся разжиревший за лето скот.

Рано утром Андрей, Тая и Федя поехали в поле ломать кукурузные початки. На краю леса они выпрягли и пустили на поляну лошадей, а сами расстелили на траве рядно, разожгли костер и сели тесной кучкой печь картофель. У костра возились Тая с Федей, а Андрей сидел молча, курил.

— Ты, Андрюша, кажется, скучаешь по ком-то? — лукаво спросила Тая, слегка отодвигаясь от костра и морщась от дыма.

— А по ком мне скучать? — пожал плечами Андрей.

— Ну как же по ком? По Елечке своей, конечно!

Тая повернулась к Феде.

— Знаешь, Федя, у нашего Андрюши есть в Пустополье девочка, и он, бедняжка, пропадает без нее.

Федя глянул на Андрея, на Таю и ничего не сказал. Но Тая не унималась:

— Ее зовут Еля, Елена. Первая задавака в школе. Ходит в синем платье, в вязаной шапочке. Шапочку сдвинет набок, в косу вплетет огромный бант и бежит, ни на кого не смотрит. Девчонки из нашего класса смеются над ней: она, говорят, держит себя как взрослая барышня. Такая дурочка, думает, что она красивее всех.

— А тебе, наверно, кажется, что ты красивее ее? — усмехнулся Андрей.

— При чем тут я? — покраснела Тая. — Я же не о себе говорю. Мне просто жалко, что ты влюбился в такую капризную, нехорошую девчонку. Ты и сейчас вот сидишь и думаешь о ней.

Андрей вызывающе сплюнул:

— Да, сижу и думаю. И не твое дело. Ревнуешь, что ли? Или хочешь, чтоб я в тебя влюбился?

Взглянув на Таю, Андрей тотчас же пожалел о том, что сказал. Зажав испачканными в пепле пальцами горячую картошку, Тая замерла у костра. Губы ее задрожали, по щекам потекли слезы. Она бросила картошку в костер, вытерла непрошеные слезы и пробормотала:

— Картошка противная… такая горячая… обожгла руки.

Андрей даже не подозревал, насколько он близок к истине. Тая давно уже, больше года, любила его, своего грубоватого двоюродного брата, первой, детской любовью, готова была молиться на него, прощала ему все обиды, ходила за ним по пятам. Все свои книжки и тетради она разукрасила замысловатой буквой «А», окруженной лучами, завитушками, гирляндами цветов. Больше всего на свете ей нравилось слушать сказки, которые по вечерам рассказывал Андрей; она сидела затаив дыхание, прижавшись острым плечом к плечу Андрея, и сам он казался ей живым героем чудесных сказок: то отважным капитаном белопарусного корабля, то непобедимым, закованным в латы рыцарем, то удалым атаманом разбойничьей шайки. Сейчас, выслушав обидные слова Андрея, Тая съежилась, как от удара, и сидела, не смея поднять на него заплаканные глаза.

— Ты не сердись, Тайка, — еле сдерживая внезапно нахлынувшую нежность, сказал Андрей. — Я просто пошутил, честное слово! Не сердись и не обижайся, пожалуйста.

— Я не сержусь, Андрюша, — отвернулась Тая.

— Пошли ломать кукурузу, — сказал Федя. — Солнце уже вон куда поднялось!..

Они затоптали костер, разложили на телеге рядно, взяли мешки и вошли в густую, высокую, как лес, кукурузу. Початки созрели, высохли, ломать их было легко, они трещали и шелестели в руках. Между рядами, на прогалинах, то и дело попадались темные, перемешанные с пшеничными колосьями кучки земли, насыпанные мышами-полевками, норы сусликов, опустевшие гнезда-ямки откочевавших к лесу куропаток.

Отойдя от Таи и Феди, Андрей молча ломал початок за початком и думал о том, как поедет в Пустополье, встретит Елю, как будет разговаривать с ней… «Что такое любовь? — думал он с какой-то сладко щемящей болью. — Почему так бывает, что вот встретит один человек другого и сразу его полюбит? Почему не третьего, не четвертого, а именно этого? Ведь есть же вокруг люди гораздо более красивые, добрые. Так нет же, полюбится вот один человек и завладеет тобой до конца». Когда Андрей мысленно произносил слово «человек» и думал о любви, он представлял только ее, Елю; вслушивался в шелест кукурузных листьев, и ему казалось, что он слышит звонкий Елин голос, что она сейчас покажется в конце поля, подойдет к нему и скажет что-то очень ласковое и хорошее.

Потом, с силой ломая толстый, еще не созревший початок, Андрей подумал: «Интересно, кукурузе больно, когда ее ломают, или нет? А пшенице, когда ее косят? А живому дереву, которое рубят топором или пилят острой пилой? Должно быть, больно: они ведь живые, растут и стареют так же, как люди…» И Андрею вдруг стало жалко и пшеницу, и кукурузу, и зеленую траву, которую весной он косил вместе с отцом. Он подумал о том, что люди не знают и, наверно, никогда не узнают, чувствуют ли деревья и травы боль, горе, радость, любовь. Он думал о рождении людей, животных, растений, об их жизни и смерти, обо всем, что окружало его и было полно неразгаданных тайн.

Так в ясный осенний день, когда чистое небо кажется особенно глубоким и синим, когда по теплому воздуху летают запоздалые нити серебристой паутины, а чуть влажная земля грустно и жалостно пахнет вялыми травами, Андрей оставался наедине с бесконечно великим миром, задавал себе множество вопросов, не умел ответить на них и, страшась и радуясь, чувствовал, что все же каждый час узнает что-то новое, взрослеет, мужает, становится сильнее и тверже…

Поблизости от леса убирали кукурузу многие огнищане — Аким Турчак с сыновьями, Павел Терпужный, дед Силыч. Там же, в поле, произошла встреча Андрея с Силычем. Старик подошел к ставровскому загону, сдвинул на затылок облезлую шапчонку и проговорил, улыбаясь беззубым ртом:

— А я гляжу сдалека и гадаю: Андрюха или не Андрюха? Вон какой ты, голуба, вымахал, повыше деда будешь, совсем здоровым парнем стал, хоть в солдаты тебя бери!

Он, все так же улыбаясь и пришепетывая, сказал Андрею:

— Ну, иди сюда поближе, дай на тебя полюбоваться…

Колька Турчак, как всегда, выкладывал при встрече последние деревенские новости:

— Ведьмина дочка все болеет, перевелась ни на что. Она, говорят, дитё себе вытравила, с той поры и стала сохнуть… А у Лубяных в то воскресенье будут свадьбу гулять, ихнюю Ганьку просватал Демид Плахотин. Кондрат Лубяной уже ездил в Пустополье договаривать музыку. Демид не желает в церкви венчаться: мне, говорит, как красному бойцу, не пристало с попами дело иметь, — а Ганькина мать и слушать не хочет: без венчания, говорит, не согласна отдавать дочку…

— А ты сам чем занимаешься? — спросил Андрей. — Четыре класса окончил, а дальше как думаешь?

Колька махнул рукой:

— Мое дело — в навозе копаться. Батька про ученье и говорить не позволяет. Ну и черт с ним, обойдусь без ученья! Не всем же учеными быть!

Как-то вечером Андрей, Роман и Колька Турчак, бродя по улицам, завернули на огонек в избу-читальню. Там при скудном свете керосиновой лампы тренькал на балалайке косоглазый Тихон Терпужный, в углу, щелкая семечки, жались одна к другой девчата, за столом важно перебирал газеты Гаврюшка Базлов. На стенах избы-читальни пестрели засиженные мухами плакаты, на которых изображены были неимоверно толстые буржуи в цилиндрах и рабочие с такими огромными руками, что казалось — ударь этой кувалдой-ручищей, и все толстяки-капиталисты мгновенно обратятся в прах. Кроме накрытого кумачом кривоногого стола, двух деревянных скамеек и ведра с водой в углу в комнате стоял некрашеный кухонный шкафчик, на котором висел тяжелый ржавый замок. Шкафчик был весь изрезан ножами, исписан чернилами и карандашом.

— А что в этом шкафу? — спросил Андрей у Кольки Турчака.

— Книжки, — ответил Колька.

— Книжки?

— Ну да. Только они все порванные, ни одной целой нету.

— Почему?

— Гаврюшка дружкам своим на курево раздает: одному две странички, другому три, так и ведет дело.

Скоро Андрею стало скучно. Он толкнул Романа, взял Кольку за локоть и сказал, позевывая:

— Пошли. Я б такую избу-читальню подпалил заодно с Гаврюшкой…

Они вышли на улицу. Сквозь легкую дымку облаков светилось голубоватое лунное сияние. Внизу, в долине, мелькали тусклые огоньки огнищанских хат. Между двумя темными квадратами пахоты белела жесткая, как камень, набитая до блеска дорога. На краю деревни лениво и одиноко лаяла собака, должно быть прислушиваясь к тому, как спящая долина долгим эхом отзывалась на ее тоскливый лай.

Придя домой, братья обошли весь двор: заглянули в темную конюшню, где, отдыхая, покряхтывали наморенные кони, посмотрели корову и телок в закуте, птичник, постояли около высоких скирд соломы и сена на току. Тут все было чисто, по-хозяйски подметено, убрано, разложено по своим местам: в углу, у амбара, стояли вилы, грабли, лопаты; под накатом, смазанные маслом и заботливо покрытые попонами, выстроились плуги, бороны, пропашник, веялка.

— Любит батька порядок! — не без удовольствия заметил Андрей. — У него все тут как в амбулатории: каждая вещь на своем месте.

Роман фыркнул тихонько:

— Это, Андрюша, мне да Феде боком выходит. Одно только и знаешь — чистить, убирать, заметать. А отец ходит командует: «Это сюда перетащи, это — туда». Каждый день что-нибудь отыщет…

— Я сейчас о другом думаю, Рома, — сказал Андрей.

— О чем же?

— О том, что три года назад тут было как на кладбище — ни одной живой души, все разорено. А вот пришли люди, приложили руки, и опять место зацвело: живность во дворе появилась, сорняки кругом выпололи, цветов возле дома насадили, прямо смотреть приятно.

— Это тебе со стороны приятно, — буркнул Роман, — потому что ты гостем сюда приезжаешь. А мы, как мерины, тянем с утра до ночи.

Андрей неловко обнял брата, легонько притянул к себе:

— Потерпи еще один год, Рома, недолго осталось. Я окончу школу, а ты поедешь в город, сразу на рабфак поступишь.

Однако, несмотря на то что дома было чисто убрано и все имело добротный и прочный вид, старый дом показался Андрею немного осевшим, меньшим, чем был раньше, и вся Огнищанка как будто слегка ссутулилась, вобрав соломенные крыши в покатый, поросший бурьяном склон холма. Да и сам Андрей — он это чувствовал и понимал — изменился. Ему уже неловко было выбегать со двора босиком или носить на коромысле воду: не мужское дело, — и он, возвращаясь с поля, тщательно умывался, надевал черные суконные брюки галифе, хромовые сапоги, черную сатиновую косоворотку и, выпустив из-под фуражки белесый чубок, неторопливо разгуливал по деревенским улицам.

— Растет фельдшеров старшенький, — говорили огнищанские старухи, — как деревце, тянется вверх.

Однажды в воскресенье, сидя с Колькой на берегу пруда, Андрей увидел Лизавету Шаброву, и сердце его сжалось от тупой, ноющей боли. Лизавету нельзя было узнать. Изможденная, худая, без кровинки в лице, она медленно прошла вдоль кладбищенского плетня, молча глянула на сидевших неподалеку ребят, перелезла через плетень и прилегла на кладбище, в тени ронявших листья кленов.

— Вот так она чуть ли не каждый день, — сказал Колька, мотнув головой в сторону Лизаветы. — На улицу не ходит, ни с кем не гуляет, пробежит огородами, чтоб никто не увидел ее, на кладбище, ляжет тут и лежит…

— Вы же, сволочи, ее и затуркали! — со злостью сказал Андрей. — Проходу ей не давали, заклевали ее, как вороны.

Колька удивленно глянул на товарища:

— Какой черт ее трогал? Что ведьминой дочкой называли, то ведь так оно и есть: Шабриха на все деревни известная ведьма.

— Дураки вы все! — оборвал Кольку Андрей. — Прямо совестно вас слушать. Заладили одно и хотя бы подумали: есть ведьмы на свете или нет? Это же дикая дребедень, бабские сказки…

Он потянулся, надел фуражку и, не прощаясь с Колькой, пошел на кладбище. Лизавета лежала лицом книзу, юбка ее слегка подвернулась, обнажая загорелые ноги.

— Здравствуй, Лиза, — негромко сказал Андрей.

Лизавета подняла голову и тотчас же уронила ее на руки.

— Чего тебе надо? — сказала она, не поворачиваясь. — Иди отсюда, не трогай меня… Надоели вы все до смерти!..

Андрей рассеянно сломал веточку акации.

— Напрасно ты, Лиза, я ведь тебе ничего плохого не сделал.

Она села, туго обвернула подолом юбки ноги и вдруг прошептала с нескрываемой ненавистью:

— Пошел ты…

Скверное слово хлестнуло Андрея, как кнут. Он швырнул на землю сломанную ветку и побежал по тропинке к полуоткрытым кладбищенским воротам. В памяти его осталось бледное, изуродованное страданием и яростью лицо девушки, которую он помнил совсем другой.

Этот случай на кладбище испугал и встревожил Андрея. То, что еще вчера казалось ему простым и веселым, сегодня обернулось какой-то темной стороной, и он понял, что в отношениях между мужчиной и женщиной бывает не только любовь, но и нечто другое, дурное, то самое, чего люди стыдятся и что заставило Лизавету обругать его, Андрея, последними словами.

Андрей решил поговорить о Лизавете с дедом Силычем и пошел к нему. Старик сидел в своей хатенке, острым сапожным ножом крошил сухие стебли табака.

— Закуривай, сынок, — сказал он Андрею, — отпробуй моего самосада.

Они закурили.

— Видел я только что Лизу Шаброву, — затягиваясь обжигающе крепким дымом, сказал Андрей. — Прямо на себя не похожа, краше в гроб кладут.

— А ты уж слыхал, что с ней приключилось?

— Слыхал, мне говорили…

— То-то! — сказал дед. — Обидел ее какой-то кобелина, а сам под лавку схоронился. Она же, дурочка, еще большее зло над собой сотворила. А через что? Через то, что людей совестилась, языков людских забоялась. Оно так и получилось: и дитё свое сгубила, и себя чуть в могилу не свела…

Дед смахнул с сундука россыпь махорочного крошева, засопел сердито.

— Много у нас еще зла и дурости, Андрюха! Вот, скажем, вчерась повел я поить своего чубарого, а возле колодезя Антон Терпужный с Капитошкой стоят, и обое, видать, выпивши. Антон как меня увидел, так сразу знаки Капитошке подает — молчок, дескать. А тот вовсе пьяненький, руками махает и кричит на всю улицу: не боись, мол, Агапыч, мы этого паразита Илюшку Длугача подкараулим в темном куту и наскрозь его вилами прошьем, чтоб добрых людей не баламутил!.. Слыхал, голуба моя? Вилами, мол, прошьем, а? Это что ж, шуточки, что ли, — взять да человека вилами проткнуть?

— Капитошка с пьяных глаз молол и сам, видно, не знал что, — сказал Андрей.

— Оно-то правильно, голуба, что с пьяных глаз, — согласился Силыч, — а только знаешь: что у тверезого на уме, то у пьяного на языке. Народ у нас не одинаковый живет: один, к примеру, работает на совесть, государству рабочему и крестьянскому помогает, а другой злобствует, как волк, скаженный, все норовит за ноги тебя хватануть…

Силыч потер кулаком слезящиеся глаза.

— Так вот, голуба, глянешь ты с горки на нашу Огнищанку и помыслишь: тихо и мирно люди живут. Хатеночки скрозь аккуратные, сады по дворам насажены, журавель колодезный тихонечко поскрипывает — прямо-таки божья благодать! А загляни ты в эти хатеночки да садочки, стань духом невидимым и загляни! Тут тебя сразу оторопь возьмет.

— Почему? — спросил Андрей.

— Потому, к примеру, что огнищане наши не одинаково живут. У бедняков хотя и руки короткие, а силу они набирают, руководствовать жизнью хотят, кулачки же на это лютуют, за старое держатся.

Дед погладил ладонями колени, прищурился.

— Ты думаешь, что Иван Силыч Колосков ничего не знает? Нет, дорогой ты мой человек, он все чисто видит и все знает: и сколько десятин земли Антон Терпужный у бедняков арендует, и как он на Илюшку Длугача ножик помаленьку точит, и как прибитого богом Тютька самогоном спаивает. И зятек Терпужного, товарищ Острецов, тоже, сдается мне, не дюже ясный человек: все где-то по чужим волостям мотается, камень за пазухой держит. И Тимоха Шелюгин, святой наш угодник, в одну с ними дудку дудит, только что языком не мелет, а молчит, будто в рот воды набрал. Все это, голуба моя, мне ведомо, и люди про это знают…

Андрей с интересом слушал деда Силыча. То, о чем дед говорил, как бы освещало заброшенную среди холмов Огнищанку новым светом, и Андрею показалось, что история несчастной Лизаветы какими-то неуловимыми нитями связана с угрозами пьяного Тютина, с хриплым и мрачным голосом Антона Терпужного, с тем темным и злым, что заставило огнищанских баб обпахивать в голодную весну всю деревню, а мужиков — избивать железной клюкой укравшего овцу Николая Комлева.

В тот же вечер к Дмитрию Даниловичу пришел председатель сельсовета Илья Длугач. Андрей случайно тоже был в амбулатории.

У Длугача болело горло. Угрюмый, нахохленный, он развязал платок на шее и коротко буркнул:

— Дай-ка мне, фершал, подмогу. Мочи уже нету мучиться с проклятым кашлем, будто середку из тебя вынают.

Уже лежа на кушетке и потирая пальцами грудь, Длугач пробормотал:

— Не слыхал, Митрий Данилович, какую посылочку мне на двор подкинули?

— Нет, не слыхал, — сказал Ставров, стряхивая градусник.

— Вышел я вчерась утречком во двор, а в воротах калитка отворена и коробочка от папирос лежит, белым шнурочком перевязана. Поднял я коробочку, развязал, а там винтовочный патрон заряженный и письмо приложено. Сейчас я тебе дам это письмо, можешь полюбоваться.

На разлинованном в клеточку листке, вырванном из школьной тетради, было написано синим карандашом:

«Запомни, поганая сволочь Илья Длугач: если ты будешь притеснять бога и людей, а также установлять грабиловку для красной антихристовой власти, не миновать тебе вскорости нашей пули, в точности такой же, как мы тебе посылаем.

Честные люди».

— Лихо написано? — оскалив зубы, ухмыльнулся Длугач. — Сразу видать, политики писали… Ну да я им, белошкурым, по-своему пропишу…

Выждав, пока Дмитрий Данилович приготовил порошки, Длугач поднялся с кушетки и резким движением оправил гимнастерку.

— Я им покажу, гадам ползучим! Я им, дорогой мой фершал, наглядно разъясню, что такое есть Советская власть…

Положив на плечо Андрея жесткую руку, он сказал неожиданно:

— Ты, браток, забеги вечером в сельсовет, дело есть к тебе. Парень ты культурный, грамотный, поможешь мне кое-что написать… Я им, бандюгам, по-своему напишу, залью сала за шкуру.

Андрей сказал, что в сельсовет он придет, но его испугало жесткое, неприятное выражение лица Длугача и надтреснутый, сдавленный голос, каким произносил он свои угрозы.

Вечером Андрей застал в сельсовете Николая Комлева. Длугач сунул Николаю в руки старую, видавшую виды винтовку, вынул из шкафа заржавленный штык и сказал:

— Примкни штычок, Коля. Сейчас мы с тобой пойдем карать врагов рабоче-крестьянской власти. Случаем чего, от имени партии и революции даю тебе разрешение поднять на штык любую кулацкую тварь, которая вздумает сопротивляться…

Тугодум Комлев переступил с ноги на ногу, вздохнул нерешительно:

— Это ж каких врагов ты, Илюша, задумал карать?

— Мне сверху виднее, Коля, — сказал Длугач. — Ты же, как представитель неимущих бедняков, обязан без разговоров выполнять все, что намечено Советской властью. Ясно?

Рассеянно глянув на стоявшего у дверей Андрея, Длугач отодвинул ящик накрытого красной скатертью кухонного стола, достал чистую школьную тетрадь, бережно стряхнул с нее махорочную пыль и протянул Андрею вместе с замусоленным огрызком карандаша:

— Возьми, будешь протокол составлять.

— Какой протокол? — не понял Андрей.

— На месте я тебе все чисто разъясню. Секретарь мой в волость подался, а ты, значит, будешь заменять секретаря, поскольку местный орган Советской власти доверие тебе оказывает.

— А куда мы пойдем? — осмелился спросить Андрей.

Длугач, как сердитый кот, подул в усы.

— Пойдем шуровать кулацкие норы. Понятно? А то наши огнищанские гады стали головы поднимать. Я же первый отвечаю перед рабочим классом и перед беднейшим крестьянством за спокой Огнищанки. Ясно?

Видимо решив, что это краткое объяснение исчерпало вопрос, Длугач пощупал рукой наган в кармане штанов и надвинул на брови фуражку.

— Пошли…

На небе смутно белела подернутая негустой облачной пеленой ущербная луна. Внизу, за темной пахотью огородов, мерцали редкие огоньки огнищанских изб. Медлительно поскрипывал журавель далекого колодца, — должно быть, запоздавшая старуха нехотя тащила тяжелую колодезную бадью.

— Вот оно какое дело выходит, — ни к кому не обращаясь, задумчиво проговорил Длугач. — Идем мы к социализму по крутой, нелегкой тропе, а кругом скаженные псы гавчут, в глотку нам вцепиться норовят… И сдается мне, не один еще из наших красных героев костьми ляжет, жизнь свою драгоценную и кровушку свою отдаст, чтоб остальные, те, которые будут дальше жить, достроили социализм так, как расплановал товарищ Ленин…

— Да-а, — отозвался шагавший сзади Комлев, — трудное это дело, потому что, к примеру сказать, человеку невозможно вырвать свои корни из старого без всякой боли.

— Ничего, Коля, вырвем! — усмехнулся в темноте Длугач. — Так, брат, рванем, что кое-кто почухается…

Они остановились возле ворот Тимохи Шелюгина. В кухонном оконце шелюгинского дома светился огонек керосиновой лампы. Откуда-то из подворотни лениво пролаяла собака.

Длугач вошел во двор, тронул пальцем железную дверную скобу.

— Кто там? — раздался недовольный голос Тимохи.

— Открой, Тимофей. Это я, председатель, — сказал Длугач.

За дверью брякнул крючок. Освещенный лампой, в сенцах стоял Тимоха. Он был бос, полураздет, неловко придерживал измятые штаны и застегивал ворот ночной сорочки.

— Заходи, товарищ председатель, гостем будешь, — натянуто улыбнулся Тимоха.

— Я не один, со мной здесь товарищи, — обернулся Длугач, приглашая Андрея и Николая Комлева идти за ним.

— Ну что ж, нехай и товарищи заходят.

Из избы пахнуло жаром. За столом, на лавке, сидел седобородый лысый дед Левон, а у печки, постукивая мисками, хлопотала Поля. Увидев входящего Длугача, она испуганно глянула на мужа и забормотала, оправляя передник:

— Проходите к столу, рассаживайтесь, мы только ужинать собрались… Проходите, пожалуйста…

— До стола мы пройдем, — сказал Длугач, — а насчет ужина благодарствуем, нам не до ужина.

И, расстегнув карман гимнастерки, вынул листок бумаги, разгладил, неторопливо положил на стол. Потом тронул за плечо Тимоху, оскалился:

— Твоих рук дело?

Тимоха недоуменно посмотрел на него, на невозмутимого Комлева.

— Про что разговор идет? Не пойму.

— Про что? — глуховато переспросил Длугач. — Про то, как ты, Тимофей Леонтьевич Шелюгин, имеешь намерение представителя Советской власти Илью Михайловича Длугача пустить в расход такой вот пулей.

С резким стуком Илья поставил на стол винтовочный патрон. Белесые ресницы Тимохи растерянно заморгали. Он засопел, слегка попятился, несколько раз оглянулся, как бы ища поддержки.

— Мне думается, товарищ председатель, ты где-то лишку хватил, — с трудом сказал он. — Я не убивец и не бандит, чтоб людей жизни лишать. Если же ты такую пакость на меня возводишь, то это поганая брехня, за которую тебя в волости по головке не погладят.

— Винтовка австрийская или же обрез того же образца есть у тебя? — перебил его Длугач.

— Никакого огнестрельного оружия у меня нету, — пожал плечами Тимоха. — Был поломанный германский штык, которым я свиней колол, и тот милиция забрала еще в позапрошлом году.

Длугач секунду подумал.

— Засвети фонарь и бери ключи от всех своих камор и сараев, — сказал он. — Сейчас мы сделаем у тебя обыск и, ежели найдем чего, ночью же отправим в гепеу. Довольно с вами шутки шутить.

Пока подавленный Тимоха с помощью Поли зажигал фонарь, Андрей осмотрелся. Кухонька Шелюгиных была чистая, опрятная, с занавеской на окне. Из кухни шла дверь в залик — большую комнату с двуспальной кроватью, на которой белели пышно взбитые подушки. Божница в углу комнаты, вдоль стен расставлены цветы. Против дверей, между двумя окнами, висел портрет хозяина в самодельной рамке. Тимофей Шелюгин был сфотографирован в солдатской форме, на его гимнастерке красовались четыре Георгиевских креста, светлые усы были лихо закручены колечками, а широко раскрытые глаза смотрели радостно и слегка удивленно.

Андрей перевел взгляд с портрета на Тимоху. Георгиевский кавалер Тимофей Шелюгин, солдат, который не раз бывал под пулями, зажигал дрожащими руками фонарь; с его лица не сходило выражение растерянности и страха. Дед Левон сидел у стола неподвижно, кинув на колени большие руки, жевал губами и по-старчески вздыхал.

— Нечего копаться! Пошли! — нетерпеливо крикнул Длугач.

Обыск ничего не дал. Илья и его спутники осмотрели все дворовые постройки, погреб, чердак, заглянули во все щели, но ничего не нашли — только подивились образцовому порядку, который царил в шелюгинском дворе. Кони у Тимохи стояли в теплой конюшне, сытые, гладкие; неподалеку от конюшни аккуратно выложенной горкой высилась куча навоза; в коровнике была замазана каждая щель, и на ровном глиняном полу лежал слой соломенной подстилки; в каморке висели веялочные решета, смазанная дегтем сбруя, рядочком стояли пустые ульи; в чисто выметенном амбаре хранилось перевеянное, насыпанное в закрома зерно, по углам были расставлены мышеловки.

— По-хозяйски живешь, чисто! — не удержался отметить Длугач.

Тимоха пожал плечами:

— Живу как все…

— Не прибедняйся. Нам известно, чьим потом все это нажито и как другие живут. Ясно? А то в твоем подворье только птичьего молока нет, а у других, которые на твоего батьку и на тебя век спину гнули, один ветер за пазухой да голодные мыши под полом…

После того как Длугач, закончив обыск, ничего не нашел, Тимоха успокоился и принял свой обычный вид степенного, знающего себе цену человека.

— Про мышей ты людям голову не дури, — снисходительно сказал он Длугачу. — Мыши заводятся у лодырей да у дураков вроде Капитошки Тютина. У кого рука работящая и мозги в голове есть, тот справно проживет безо всяких мышей и государству пользы даст больше, чем твой голоштанный пролетариат Капитон.

Рука Длугача легла на плечо Шелюгина.

— Насчет пролетариата не вякай. Понятно? Это не твоего ума и не твоей кулацкой совести дело. А зараз ступай в хату, стань на коленки и возблагодари бога за то, что я у тебя ничего не нашел. Иначе служили бы по тебе панихиду.

Круто повернувшись, Длугач зашагал к калитке. Миновав колодец, он остановился и сквозь зубы сказал своим спутникам:

— Пойдем до Антона Терпужного. Все одно я этих гадов возьму под ноготь. Пусть они не мыслят, что Советская власть трясется перед ними от страха. Я им, буржуйским псам, покажу силенку Советской власти!

У высоких, сколоченных из жердей ворот Антона Терпужного ждали довольно долго. Ворота были заперты изнутри. Во дворе, звеня проволокой, хрипел, захлебывался в натужном лае цепной кобель.

Андрею стало страшновато. Темнота, шелест ветра в голых ветвях, злое упрямство Длугача — все это пугало Андрея, настораживало, заставляло ждать, что вот-вот произойдет нечто необычное, грозное и неотвратимое.

Наконец за воротами послышались тяжелые шаги, густой, басовый кашель.

— Кого там нечистый дух носит? — спросил Терпужный, вглядываясь в темноту.

— Открывай, дело есть, — сказал Длугач.

Терпужный помедлил. Слышно было, как он сипло, с надрывом дышит.

— Добрые люди дела днем справляют…

— Ты брось митинговать! — повысил голос Илья. — Если говорю — открой, значит, подчиняйся, я не на крестины к тебе пожаловал.

— Ночным временем я никого в хату не пущу, приходи утром, — отрезал Терпужный и пошел от ворот к дому.

Неизвестно, что предпринял бы рассвирепевший Длугач. Он уже выхватил из рук Комлева винтовку и размахнулся, чтобы ударить прикладом по воротам, но в это время из глубины двора раздался спокойный голос Острецова:

— Дайте ключ, папаша. Или вы не узнали товарища Длугача?

Острецов открыл ворота, посторонился, заговорил сдержанно:

— Не обижайтесь на старика, он все еще думает, что вокруг Огнищанки укрываются зеленые банды, и не доверяет никому. Заходите, пожалуйста, прошу вас…

— Знаем мы хорошо, кому он доверяет, а кому не доверяет, — проворчал Длугач.

В большой горнице Терпужного за покрытым белой скатертью столом сидели пустопольский священник отец Ипполит, молодой парень — лесник с хутора Волчья Падь Пантелей Смаглюк и румяная, слегка захмелевшая Пашка. На столе были разбросаны затрепанные карты, а на подоконнике стоял поднос с двумя штофами самогона, с горкой сала и хлеба.

Длугач не стал медлить. Не обращая внимания на сидевших у стола, жестко сказал Терпужному:

— Есть решение обыскать твой двор. Бери лампу или чего другое и веди нас, куда скажем.

— Это чье ж такое решение? — насупился Терпужный. В его узких глазах застыло выражение неприкрытой ненависти. Толстые пальцы правой руки напряженно перебирали пуговицы на сорочке.

— Решение Советской власти, — отрезал Длугач.

Острецов сделал едва заметное движение головой, и Терпужный молча зажег фонарь и пошел из горницы. Вначале Длугач обыскивал один, потом, передав винтовку Андрею, ему стал помогать Комлев. Терпужный все время молчал, глядел в землю. Только когда пришли в овечью кошару и Комлев запустил ручищу в камышовую крышу, Антон Агапович не выдержал, хмыкнул насмешливо:

— Ты, Микола, присмотри овечку получше, а потом выбери ночку потемнее и гони до себя. Ты же специалист по овечкам.

— Придет час, мы у тебя белым днем ревизию в кошаре наведем и не одну овцу сконфискуем, а всех начисто, — огрызнулся Комлев.

— Сказал слепой: «Побачим», — пробормотал Терпужный.

Подняв глаза на стоявшего с винтовкой Андрея, он вздохнул и покачал головой:

— Тебе, парень, не надо бы привыкать по чужим дворам шастать. Батьку твоего я уважаю, семейство у вас культурное, а ты, гляди, каким злым баловством занялся.

— Мое дело маленькое, — вспыхнул Андрей. — Товарищ Длугач попросил меня, я и пошел.

— То-то и оно. Завтра товарищ Длугач попросит тебя человека убить или же хату поджечь…

В эту минуту Длугач, который молча копался в темном углу кошары, вынес к свету что-то тяжелое, завернутое в мешковину, развернул промасленное тряпье и вынул короткий немецкий карабин и четыре обоймы.

— Это ж чего? Овечек стеречь или же мух уничтожать? — негромко спросил он, приблизив к Терпужному побелевшее от гнева лицо.

Антон Агапович затоптался на месте, как спутанный конь.

— Ни сам не знаю, откуда оно взялось… Видать, когда белые или красные части проходили, кто-нибудь из солдат ночевал в кошаре да и забыл в соломке…

Длугач не удостоил его ответом и пошел к дому. Уже в горнице, сидя на лавке, он сказал Андрею:

— Садись к столу и пиши протокол…

Андрей отдал винтовку Комлеву, пощупал один карман, другой, неловко оглянулся.

— Чего там у тебя? — нетерпеливо спросил Длугач.

— Карандаш потерял.

Острецов вынул из кармана френча карандаш с жестяным наконечником, протянул Андрею:

— Пиши, пожалуйста.

Как только Андрей, потея от напряжения, вывел на тетрадном листе слово «протокол», Длугач вскочил с места, выхватил у него карандаш, развернул на столе изрядно измятую анонимку и спросил, не поднимая головы:

— Ваш карандашик, товарищ Острецов?

Тот и бровью не повел. Пригладил рукой волосы и сказал, небрежно позевывая:

— Нет, Илья Михайлович, не мой. Должно быть, моего тестя. Я этот карандаш взял сегодня на окне, вот здесь лежал. Можете вернуть его Антону Агаповичу.

Терпужный смотрел на улыбающегося зятя удивленными, непонимающими глазами.

5

Ганя Лубяная, та девушка, которую не мог забыть уехавший в Германию Юрген Раух, выходила замуж за демобилизованного красноармейца Демида Плахотина. Свадьба была назначена на первое воскресенье октября, этот срок приближался, но Ганю не покидало томительное состояние какой-то неловкости и грусти. Своего жениха Демида Плахотина, невысокого щеголеватого парня, вежливого и серьезного, Ганя любила. Он ухаживал за ней больше полутора лет, был неизменно ласков, тих, самогона почти не пил. Можно было надеяться, что он станет хорошим мужем. И все-таки Ганя мучилась, не спала по ночам, а иногда украдкой, чтоб не видели отец и мать, плакала или подолгу сидела задумавшись. Что там ни говори, виною этому был Юрген Раух.

С Юргеном Ганя росла. Как все дети небогатых захолустных помещиков, маленький Юрген — в Огнищанке его звали Юрой — играл с крестьянскими ребятишками возле пруда, водил в ночное коней, на собственных бахчах воровал с мальчишками арбузы. Когда Гане исполнилось шестнадцать лет, Юрген стал отдавать ей явное предпочтение перед другими девушками. Почему-то робел перед ней, смущался и вскоре довел себя до того, что дня без нее не мог прожить. Произошло это в самый канун революции. Когда Советская власть отобрала у Раухов землю и скот, Юрген попытался сманить девушку в Германию, но Кондрат Лубяной, Ганин отец, выгнал его из хаты.

С тех пор прошло четыре года. Много раз Юрген писал в Огнищанку, звал Ганю в Мюнхен, обещал выхлопотать паспорт. Она не отвечала ему, хотя все еще помнила и жалела его. Но время брало свое, Ганя стала успокаиваться, как вдруг, уже после ее обручения с Демидом, накануне свадьбы, она получила от Юргена полное горести письмо.

Ганя хотя и не отвечала на письма Юргена, но хранила их в летней кухне, в своем деревянном девическом сундучке. Туда она положила и это последнее письмо.

Домна Васильевна, Ганина мать, заметила, что дочка что-то не в себе. Не укрылось от взгляда Домны Васильевны и то, что Ганя получила письмо с заграничными штемпелями и разноцветными марками.

— Опять, видно, тебе твой Юрка письмо прислал из неметчины? — спросила она у дочери.

— Да, мама, опять прислал.

— Что же он пишет?

— Так, разное… Пишет, что Франц Иванович помер от грудной болезни, что, дескать, перед смертью Огнищанку вспоминал и плакал.

— Скажи ты, — протянула, пожевав губами, Домна Васильевна. — Ну, царство ему небесное. Недобрый человек был покойничек, немало нашей крови да пота выпил. На том свете отольются ему мужицкие слезы. — И, постукивая возле печки чугунами, спросила как можно равнодушнее: — А еще про что пишет?

Ганя обернулась, провела пальцем по влажному оконному стеклу.

— Все про то же.

— Про тебя?

— Ага…

— Что любит, небось тоже пишет?

— Ага…

Обтерев руки полотенцем, Домна Васильевна подошла к дочери, ласково прикоснулась к ее пушистой русой косе.

— Пора это выбросить из памяти, доченька. Он барской крови и тебе не пара. Так, посмеялся бы — и только. Ты теперь про своего суженого думай, про Демида, а про Юркину любовь забудь. Чуешь? Демид, по всему видать, человек неплохой, уважливый, и семейство его работящее. Будешь ты жить в своей деревне, на глазах у родных отца и матери. Так, дочка?

— Так, мама…

— Вытрави из сердца этого Юрку и готовься к свадьбе. А письма все спали, чтоб и следа их не осталось. Иначе не будет тебе добра.

К свадьбе Ганя готовилась, но письма не пожгла — почему-то жалко стало. Она собрала их все, перевязала бечевкой, завернула в обрывок клеенки и засунула глубоко под стреху отцовской хаты.

Демид Плахотин приходил к Лубяным каждый вечер, усаживался на лавке и заводил степенный разговор с хозяином или хозяйкой. На Ганю он старался не смотреть. Но когда Кондрат Власович и Домна Васильевна укладывались в кухоньке на шаткой деревянной кровати, Демид подходил к столу, слегка уменьшал огонь в лампе и робко и ласково обнимал свою невесту.

— Весною начнем строить свою хатку, Ганя, — как-то сказал он, поглаживая горячую ладонь девушки, — я уже и участок облюбовал, хороший участок, самый лучший.

— Какой же? — с улыбкой спросила Ганя.

— На краю деревни, возле Тимохи Шелюгина, там, где старые ветлы. Знаешь?

— Знаю, красивое место.

— А то нет? Пруд почти рядом, луговина зеленая. Летом под ветлами холодок будет. А на усадьбе мы яблони посадим, антоновки. Мне Терпужный обещал от своих яблонь отбойки оставить.

— Разве его выпустили? — с любопытством спросила Ганя.

— Кого?

— Дядьку Антона Терпужного.

Демид махнул рукой:

— Нет, сидит. Срок, говорят, ему дали за незаконное хранение оружия. В Пустополье и отбывает, никуда не послали. Там их душ сорок таких, почти что вольно ходят, вроде на какой-то постройке работают.

— Так это он Длугачу письмо подкинул, в котором обещался убить его, и даже пулю приложил к письму?

— Кто его знает! — пожал плечами Демид. — Я слыхал, что подозрение было на зятя его, на Степана Острецова, а доказать ничего не смогли…

Демид поцеловал щеку невесты и перевел разговор на свадьбу. Это занимало его больше, чем чужая судьба.

Чем ближе подходил день свадьбы, тем больше волновалась Ганя. Все как будто шло хорошо. Ржанская модистка к сроку сшила белое подвенечное платье. Там же, в Ржанске, Кондрат Власович купил здоровенный, обитый цветной жестью сундук и положил в него новенький полушалок, валенки, пунцовое стеганое одеяло — добавок к заготовленному еще с лета приданому дочери. Другая на месте Гани только радовалась бы, но и Домна Васильевна и Кондрат Власович замечали, что в глубине Ганиных глаз таится невысказанная грусть.

— Это она так, с непривычки, не каждый же день девки замуж выходят, — успокоила мужа Домна Васильевна.

Свадебный день, как назло, выдался холодный, пасмурный. С рассвета над полями неслись темные тучи, потом, гонимые ветром, замелькали первые снежинки. Дороги затвердели, земля остро и свежо запахла морозцем.

Как ни отказывался Демид от венчания в церкви, как ни убеждал Лубяных, что ему, хоть и не коммунисту, но красному бойцу, вчерашнему коннику, зазорно иметь дело с попами, Домна Васильевна и слушать ни о чем не хотела.

— Не будешь венчаться — не отдам Ганю! — заявила она, стукнув ладонью по столу.

Пришлось Демиду скрепя сердце подчиниться.

С утра возле двора Лубяных сбились брички свадебного поезда. Кондрат Власович, у которого была только одна лошадь, упросил Ставрова отвезти невесту с дружками в пустопольскую церковь, чтоб не ударить лицом в грязь перед жениховой родней. Дмитрий Данилович послал Андрея и Федю. Он сам осмотрел, смазал легкую рессорную бричку, сам надел на ее зеленый ящик две люльки с раскрашенными спинками, застелил их ковриками.

— Смотрите не запалите коней, — предостерег он сыновей.

Андрей и Федя, в новых дубленых полушубках, в пахнущих дегтем сапогах и серых смушковых шапках, уселись на переднюю люльку. Надев перчатки и лихо сдвинув на затылок шапку, Андрей натянул вожжи. Сытые караковые кобылицы оскалили зубы и, подрагивая блестящими, как темный атлас, крупами, игриво перебирая тонкими ногами, со звоном понесли бричку по улице.

— Куда там жениховой родне! — усмехнулся Дмитрий Данилович. — Демида, наверно, повезет в церковь Шелюгин. Разве шелюгинские вороные угонятся за моими?

Возле двора Лубяных Андрей остановил коней. Стоявшие у ворот девчата — Соня Полещук, Ганя Горюнова и Таня Терпужная, — слегка жеманясь и отворачивая от Андрея румяные на холоде лица, стали вплетать в жидкие гривки ставровских кобылиц красные ленты.

— Одни красные, ни одной нет синей или голубой, — презрительно кривя губы, сказала веснушчатая Соня.

— По кучеру и ленты, — засмеялась Ганя Горюнова.

— Гляди не перекинь невесту, — добавила Таня.

Со двора, провожаемая родными и соседями, вышла невеста в темно-синем бархатном бурнусике и прикрытой пуховым платком фате. Приподнимая подол отделанного кружевом платья, она кивнула Андрею и, поддерживаемая под руку братом Трифоном, высоким темноглазым парнем, села в заднюю люльку. Слева от нее сел Трифон, а справа белявенькая Уля, дочь лесника Букреева.

— Садись и ты, Танюшка, — сказала Ганя стоявшей у брички Тане Терпужной.

Таня покраснела, оглянулась на девчат и уселась между Андреем и Федей. Остальные дружки и поезжане разместились на четырех бричках братьев Кущиных, Турчака и Горюнова.

Мимо них, вздымая пыль, с грохотом и стуком промчался свадебный поезд жениха. Андрей успел заметить, что на передней, сверкающей лаком тачанке, в которую были запряжены повитые разноцветными лентами и украшенные бумажными цветами серые в яблоках жеребцы Антона Терпужного, сидели Демид Плахотин, его перевязанный полотенцами дружка Ларион Горюнов и косоглазый Тихон Терпужный. Жеребцами правил Тихон.

— С этим будет трудно тягаться, — сквозь зубы сказал Андрей брату.

— Он уже уморил жеребцов, они в пахах мокрые, — отозвался Федя.

Андрей знал, что, по давнему огнищанскому обычаю, до Пустополья и обратно будет продолжаться бешеная скачка, что в этой скачке примут участие все упряжки, и ему хотелось прокатить невесту по-настоящему.

— Езжайте с богом! — сказал Кондрат Лубяной, поглядев, как в конце улицы оседает пыль. — Демид подождет вас возле Казенного леса.

— Трогай! — Трифон озоровато блеснул глазами. — У меня под люлькой бутылка самогона захоронена, за деревней мы ее раздавим.

Сберегая силы коней для предстоящей скачки, Андрей поехал не быстро. На холме Трифон достал бутыль самогона, угостил Андрея и выпил сам. На опушке леса они увидели несколько бричек и тачанок.

— Ждут, — сказал Федя.

Когда съехались, Тихон Терпужный, уже изрядно выпивший, закричал, щуря косые глаза:

— Ну, бабский кучер, давай померяемся силами!

Он развернул своих серых, поставил тачанку рядом с Андреевой бричкой, взвизгнул, взмахнул кнутом. Ставровские кобылицы рванулись, закусив удила, помчались следом. Все вокруг загрохотало, зазвенело, побежали назад деревья, поляны, придорожные столбы…

Андрей встал. Теперь он уже не видел ничего, кроме летевшей впереди тачанки и злобно прижатых ушей своих кобылиц. Обе кобылицы неслись легко, едва доставая копытами землю. Дважды они уже касались зубами Тихоновой тачанки, но Тихон все забирал к правой бровке и не давал дороги. Тогда Андрей схитрил. На большой поляне он резко свернул левее. Федя, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул, кобылицы обогнали тачанку и вихрем помчались под гору.

— Молодец, Андрюшка! Герой! — заорал Трифон.

— Давай! Давай! — истошно визжала Таня.

Бричку, как лодку в шторм, заносило в сторону, она ныряла в низины, взлетала на горки, а молодые кобылицы все убыстряли и убыстряли свой сумасшедший бег. Остановились они только в. Пустополье у церковной ограды, когда Андрей, упершись ногами в передок, изо всей силы натянул вожжи.

Спустя несколько минут примчался Тихон. Он молча остановил жеребцов и метнул на Андрея завистливый взгляд.

— Магарыч за мной, Андрюша! — сказал Демид, отряхивая свои великолепные малиновые галифе. — Доведется нам с невестой до дому ехать твоими конями. Орлы, а не кони!

Вслед за другими Андрей тоже пошел в церковь посмотреть венчание. Придерживая Ганю под руку, Демид вместе с дружками, шаферами и поезжанами пошел вперед. В церкви тускло горели свечи, стоял застарелый, стойкий запах воска, ладана, залежалой в сундуках, редко надеваемой одежды. Народу было немного, больше старики и старухи. Все они обернулись и с любопытством смотрели на жениха и невесту.

— Красивая дивчина, — раздался вокруг тихий шепот.

— Огнищанская вроде…

— И женишок справный, ничего не скажешь…

Венчал отец Никанор. Он уже совсем одряхлел, ссутулился, ходил плохо, только глаза его, глубоко ввалившиеся, как это бывает у тяжелобольных, еще светились исчезающим светом жизни. Ему было трудно вести молодых вокруг аналоя, он повел их, волоча ноги и незаметно держась рукой за локоть смущенного Демида.

Закончив венчание, отец Никанор постоял, вздохнул и сказал тихо:

— С богом! Живите дружно, не обижайте друг друга. Сила и счастье ваши — в добром согласии. Я ведь и отцов ваших с матерями венчал когда-то. Тяжкое время было, а вот жили семьи. У них, у родителей своих, учитесь терпению и не покидайте друг друга ни в какой беде…

Обратный путь, несмотря на то что в Пустополье все выпили по стакану припасенного Демидом самогона, прошел тихо и мирно. Не желая, должно быть, обидеть Тихона, жених и невеста ехали в его тачанке. Возле Казенного леса Тихон попробовал скакать на своих серых, но Андрей, боясь отца, медленно ехал сзади с Федей, Таней и Трифоном.

— Дай ему маленько! — подзадоривал подвыпивший Трифон. — Пусть он не хвалится дядиными жеребцами.

— Ну его! — отмахнулся Андрей. — Мне мои кони дороже.

В Огнищанке, как водится, гуляли три дня. С рассвета до поздней ночи у двора Лубяных и Плахотиных толпились люди. Плетни трещали под тяжестью угнездившихся на них ребятишек. Захмелевшие бабы в измятых праздничных платьях бродили с ухмылками на лицах, хриплыми голосами заводили песни. Мужики плясали так, что даже в соседних избах дребезжали оконные стекла. Посреди свадебного стола перед Демидом и Ганей стоял высокий графин с самогоном, повязанный алой шелковой лентой, — знак того, что невеста соблюла свое девичество и что жених торжественно свидетельствует это перед всем народом.

— Молодец, Ганька, не осрамила родителей! — шептались старухи.

— Не то что городские, стриженые.

— Те, известное дело, — косы долей, юбчонка выше колен, и нате, любуйтесь, пожалуйста!

— У тех по три жениха на день.

— Вовсе распаскудились, шалавы…

Сидевший неподалеку Острецов слышал негромкий бабий разговор и усмехнулся. Ворот его черной, ловко сшитой гимнастерки был расстегнут, обнажая незагорелую шею. В прищуренных глазах застыла пьяная муть. Он скрипнул стулом, повернулся к бабам и сказал, поглаживая ладонью залитую самогоном скатерть:

— Это вы напрасно. Советская власть раскрепостила женщину. Теперь женщина вправе делать, что хочет. Нравится ей один человек — живет с ним, понравился другой — уходит к нему. Это называется свободная любовь.

— Тю на вас! — отмахнулась от Острецова кружевным платочком располневшая, но еще не утерявшая миловидности Зиновея, жена Павла Кущина. — Это же распущенность, а не любовь.

— П-почему распущенность? — снисходительно улыбнулся Острецов. — Извините. При социализме, например, никакой семьи не будет. Зачем она сдалась? Каждая женщина будет выбирать себе на ночь подходящего мужчину, даже двух сразу, в зависимости от желания и темперамента.

— По-моему, этот твой, как его, тем… рам… — заплетающимся языком проворчал Павел Кущин, — больше на собачью свадьбу скидывается, чем на социализм.

Острецов засмеялся:

— Вот придет день, Павел Евдокимович, конфискуют у тебя твою Зиновею, тогда поглядишь, социализм это или не социализм…

Сквозь легкий хмель Ганя слушала Острецова, пожимала, прикрывая скатертью, руку опьяневшего Демида и думала: «Скорее бы все это кончилось. Голова болит от вина, от шума…» Ее смешило и пугало то, что говорил Острецов, и она решила, что он, наверно, шутит или издевается над супругами Кущиными.

Острецов же, заметив, что разговоры за столом умолкают, тряхнул головой, долил в стакан самогона и закричал:

— Выпьем за молодых, чтоб они жили как голубь с голубкой!

— Го-орько! — с трудом поднимая голову, пробормотал сонный дед Силыч и полез целовать толстую Мануйловну.

Перед рассветом Острецов выбрался в сени, разыскал фуражку, не оглядываясь, медленно зашагал по улице. Он слышал, как следом за ним хлопнула дверь и раздался ломающийся голос Пашки: «Сте-о-о-па!..» Но Острецов не откликнулся и пошел дальше. «Иди, возлюбленная моя жена, ко всем чертям!» — подумал он с ленивой злостью.

Еще не уходила, обнимала все теменью октябрьская ночь. За плетнями уныло шумели обронившие листву акации. Над крышами, над едва различимым холмом неясно светлело пятно далекого восхода. С низины, от перепаханных огородов, тянуло прохладной свежестью.

Острецов шел медленно, заложив руки за спину, рассеянно перебирая пальцами тонкую хворостинку. Уже много дней его не покидало чувство странной отрешенности и одиночества. История с Савинковым выбила его из колеи, нарушила все его планы, завела в тупик. Несколько дней он ждал приезда Погарского, надеясь узнать, кто будет теперь руководить отрядами зеленых и что надо делать в ближайшее время. Но Погарский почему-то не приезжал. Приходилось ждать.

В Костин Кут к Острецову никто не заходил, кроме Пантелея Смаглюка. Смаглюк жил в небольшой избе вместе с матерью-старухой. Родом он был с Полтавщины, год служил в петлюровском отряде, потом ушел в банду Григорьева, мотался с Заболотным, а в двадцать первом году, забрав с собою мать, замел свои следы и поселился в Ржанском уезде, где ему дали место лесника.

Смаглюк сделался правой рукой Острецова. Это он два года назад пристрелил двух чекистов, Устинью Пещурову и мужика-подводчика Семена Петрова. Он же поднял стрельбу в церкви, убил пустопольского милиционера и поджег школу.

Совсем недавно Пантелей Смаглюк спас Острецова от верной гибели. Во время ночного обыска у Терпужного, когда Острецов неосторожно подал свой карандаш, Длугач мгновенно понял, что именно этим карандашом написано подметное письмо (письмо действительно написал Смаглюк под диктовку Острецова). После ареста Терпужного Смаглюку удалось увидеть его на прогулке на милицейском дворе и строго-настрого приказать, чтоб Терпужный признал карандаш своим. Тот так и сделал. Сказал, что за несколько дней до ареста нашел карандаш на улице, что пи о каком подметном письме слыхом не слыхал и сам написать не мог, потому что неграмотный. Так Острецов был спасен.

Теперь его беспокоило другое — опасное родство с кулаком Терпужным. Устранить Пашку так же, как была устранена Устинья, он не решался. Нужно было придумать другой ход и избавить себя от сожительства с необузданной, болтливой бабенкой, которая явно мешала и путалась у него под ногами.

«Да, только так, — чуть вслух не сказал Острецов, — придется снова прибегнуть к помощи Смаглюка».

Утром, когда Пантелей Смаглюк забежал в Костин Кут, Острецов усадил его в кухне, налил, как это всегда бывало, стопку заправленного перцем самогона и сказал, обнажая в улыбке ровный ряд зубов:

— Как ты, Пантелей, смотришь на то, чтобы ночку-другую переспать с моей женой, с Пашей? А?

Смаглюк молча вытаращил на него глаза.

6

Наморенные исполкомовские кони с трудом тащили тачанку по тряской, разбитой дороге. Еще в распутицу крестьянские телеги исковыряли ее глубокими колеями, а когда ударил первый мороз, завалы вязкой грязи затвердели, на много верст протянулись жесткие ухабы.

В тачанке сидели Григорий Кирьякович Долотов и секретарь пустопольской волостной партийной ячейки Маркел Трофимович Флегонтов. Уставший за день Долотов подремывал, привалясь к плечу соседа, а тот сердито сопел, ругаясь при каждом толчке тачанки:

— Ну и дорога! Все кишки вымотала, будь она проклята!

Молодой паренек кучер оправил под собой сложенную вчетверо попону, повернул к седокам безбровое мальчишеское лицо.

— Вот, Маркел Трофимович, выедем за лесок, свернем на толоку, а тут свернуть некуда, скрозь пеньки…

— То-то и оно, — поморщился Флегонтов, — пеньки да ухабы. А председатель волисполкома, которому по чину положено за дорогой следить, спит себе, как младенец, и ни о чем не думает.

Долотов открыл глаза, зевнул.

— Да-а! Тебе, Маркел, положено партийные дела блюсти, а ты впрягся в тележку Берчевского и скачешь вроде пристяжной…

Он понизил голос, покосился на кучера, который монотонно, в нос мурлыкал песню.

— Не понимаю я тебя, Маркел. Вышел ты из рабочих, в партии состоишь лет десять, а черного от белого отличить не можешь. Нельзя же полагаться только на уком, надо свою голову иметь. У тебя же получается так: что Резников тебе приказывает, то ты и выполняешь.

— В этом, Григорий, и заключается, как я разумею, железная партийная дисциплина, — пробасил Флегонтов. — Мы не для того выбирали Резникова в уком, чтобы палки ему в колеса ставить. Пока он секретарь укома, я обязан выполнять каждое его требование.

— Нет, не каждое, — сердито отмахнулся Долотов. — Если секретарь укома понуждает тебя совершать то, что идет во вред партии, наплевать на то, что он секретарь.

Флегонтов поморщился, закашлялся, его толстое лицо покраснело.

— Как это наплевать? Что ж, по-твоему, я должен считать, что Резников, руководитель уездной партийной организации, дурнее нас с тобой? Извини, пожалуйста. Парень он грамотный, в Москве сколько лет работал и в партийных делах разбирается не хуже тебя.

Досадливо махнув рукой, Долотов отвернулся.

— Разбирается-то он очень здорово, а только все у него от лукавого. Он гнет свою линию, троцкистскую, и выполняет не директивы ЦК, а приказы троцкистов. Неужто ты этого не видишь и не понимаешь?

— Мое дело маленькое. Я в этих оппозиционных тонкостях разобраться не могу по недостатку мозгов. Гимназий я не кончал. Пусть грамотные товарищи сами договариваются, что к чему, и делают свои выводы. Я же обязан — понимаешь, обязан! — подчиняться укому.

— В таком случае тебя самого, дурака этакого, надо гнать с секретарства, потому что ты вредишь партии! — вспылил Долотов.

Шея Флегонтова стала совсем багровой.

— Надо будет — выгонят без твоей помощи…

Они умолкли. Мимо замелькали редкие деревья лесной опушки. Кучер свернул на толоку, тачанка покатилась ровнее и мягче. Долотов, хмурясь, всматривался в степную даль. В полях, вперемежку с белыми пятнами инея, лежали неподвижные темные тени облаков. На межах бурел, колебался под ветром сухой бурьян.

«Старый, трухлявый пень! — зло подумал Долотов о своем соседе. — С ним не оберешься горя…»

Долотов и Флегонтов двое суток ездили по волости, и двое суток у них не прекращался ожесточенный спор. Причиной послужило то, что Маркел Флегонтов согласился предоставить возможность секретарю Ржанского укома партии Резникову выступить на волостной партийной конференции с докладом на тему «Текущий момент и задачи местных партийных организаций». Конференция должна была состояться через три дня, и Долотов знал, что секретарь укома приедет с единственной целью: доказывать пустопольским коммунистам необходимость защищать тезисы оппозиции, изложенные в недавно опубликованной брошюре Троцкого «Новый курс» и в ряде писем, присланных в уком московскими оппозиционерами. Флегонтов же, вместо того чтобы мобилизовать коммунистов волости на борьбу против оппозиционеров, безропотно подчинился Резникову, хотя сам и не принимал никакого участия в его фракционной работе.

В Пустополье приехали перед вечером. Возле исполкома, как всегда, стояли крестьянские телеги. Накрытые зипунами и попонами, кони неторопливо жевали сено. На ступеньках шаткого деревянного крыльца стояли и сидели люди.

Холодно простившись с Флегонтовым, Долотов остановился у крыльца, отряхнул от пыли кожанку. Загораживая ему дорогу, со ступенек поднялся дряхлый Левон Шелюгин. Тусклые глаза его слезились, руки с жесткими, как роговина, ногтями дрожали. Он умоляюще смотрел на Долотова, беззвучно шевелил губами, шамкал что-то непонятное.

— Ты ко мне, дедушка? — спросил Долотов.

— Жалиться к вам приехал, товарищ гражданин, — глотая слюну, проговорил дед Левон.

— На кого жалиться? Откуда ты сам?

— Из Огнищанки я, Левонтий Шелюгин. Богом прошу вас, господин начальник, — заступитесь за меня. — Дед засопел, всхлипнул, протянул руку. — Восемьдесят годов мне, один у меня сыночек, в Красноармии служил. Зачем же обижать трудящего человека?

— А в чем дело? — нахмурился Долотов. — Кто тебя обижает?

— Товарищ Длугач, председатель наш огнищанский. Жизни он нас лишает. Сил уж нет терпеть такое…

Долотов взял деда под руку, повел его за собой.

— Ладно, ладно, пойдем, расскажешь все как следует. Сына твоего я знаю, помню. Тимофеем его звать… Ну, вот видишь…

В нетопленом кабинете Григорий Кирьякович усадил старика на скамью, сам присел, закурил, потирая задубевшие на ветру руки.

— Так чем же Длугач обижает вас?

Руки деда Левона, положенные на колени, дрожали. По темной щеке ползла слеза. Сивая голова деда тряслась, и Долотову вначале трудно было разобрать, что он говорит.

— Мы, Шелюгины, весь век трудящие крестьяне, хлеборобы, — забубнил дед, — никто про нас плохого не скажет… Земельку руками своими управляли, хлебушком жили, зерном…

— Ну и что же? — спросил Долотов.

— Теперь же, сказать, как оно получается? При красной власти товарищ Длугач за кулаков нас признал. А почему? Потому что хозяйство у нас справное и что сын мой Тимоха у белых полтора месяца служил. Так он ведь не своей охотой пошел и опосля два года в Красноармии воевал. За что ж нас так обижать? Кому мы зло сделали?

Загасив папиросу, Долотов побарабанил пальцами по столу.

— Чем же все-таки Длугач вас обижает?

Дед Левон вытер рукавом нос, всхлипнул.

— Он, видно, решить нас жизни хочет… Когда в коммуне хлеб спалили, Тимоха был заарестован невинно, в тюрьме сидел… Теперь товарищ Длугач ночной темнотой заявился до нас, зачал трусить все углы, убивцем Тимоху обозвал… А ноне люди нам пересказали, что председатель голоса по деревне собирает…

— Какие голоса? — спросил Долотов.

— Вовсе, говорят, хочет выселить нас из деревни, грозится, что в Сибирь загонит нас, как нетрудящих… А разве ж это правильно?

— Ладно, отец, — поднялся Долотов, — езжай спокойно до дому, я поговорю с Длугачем. Никто вас выселять не будет. Живите себе в своей Огнищанке и работайте.

Провожая деда к дверям, Григорий Кирьякович спросил:

— А ко мне тебя сын послал, что ли?

— Никак нет, — качнул головой старик, — сам я надумал податься в волость, с соседом прибыл, подвез меня сосед наш… — Он протянул руку, проговорил еле слышно: — Спасибочко вам… хоть поговорили со мною по-людски, и то полегчало… А товарищу Длугачу грех трудящего крестьянина обижать, над старыми измываться…

Когда дед, беспрерывно кланяясь и прижимая к груди руки, вышел, Долотов черкнул в записной книжке: «Узнать о Шелюгиных», походил по кабинету и крикнул в полуоткрытую дверь:

— Кто там ко мне? Заходите!

Посетители входили один за другим. Молодая женщина в клетчатой шали пожаловалась на то, что ее муж, коммунист, рабочий бондарной артели, напиваясь допьяна, избивает детей. Румяный парень из дальней деревни Ромашкино принес заявление, в котором было написано, что три ромашкинских кулака под видом аренды захватили у бедняков всю землю, причем назначили цену — по три ведра ржи за десятину. Член сельсовета из деревни Вилкино просил денег на починку моста и сказал, что на старом, разваленном мосту лошади поломали ноги.

Григорий Кирьякович сосредоточенно слушал все, что говорили люди, записывал, вызывал к себе сотрудников исполкома, отдавал им распоряжения, то есть делал то, что считал нужным и что привык делать каждый день. Но одна неотвязная мысль сверлила его мозг — мысль о предстоящей партийной конференции.

«Маркел провалит все на свете, — думал он, — а эта фракционная сволочь выпустит когти. Уровень пустопольских коммунистов не ахти какой высокий, — значит, Резников постарается использовать наше бескультурье и станет на этом проводить свои планы. Мы же будем сидеть и ушами хлопать…»

В сумерках, когда молчаливая старуха уборщица внесла и поставила на стол зажженную лампу, в кабинет без стука вошел начальник милиции Колодяжнов, тощий, смуглый, как турок, мужчина в шинели. Он осмотрелся, повел длинным носом, проговорил брезгливо:

— Керосином у тебя, Кирьякович, воняет, спасу нет.

— Это от лампы, — сказал Долотов, — лампа, проклятая, течет.

Колодяжнов присел на стул, отряхнул шапку.

— Что, снег идет?

— Ни снег, ни дождь, пакость какая-то. — Он положил шапку на колени. — Ну как поездка?

— Все так же, — Долотов пожал плечами, — ни шатко ни валко.

— Самогон небось варят?

— Нет, на тебя смотрят, — раздраженно сказал Долотов. — Дожидаются, пока начальник милиции аппараты у самогонщиков конфискует.

— Да у них, чертей, конфискуешь! Не успеешь один разломать — глядишь, другой дымит. Разве за ними угонишься?

Говорил Колодяжнов медленно, лениво, точно ему все наперед было известно и он снисходил к собеседнику, чтобы произнести три-четыре слова. Родом он был из Ржанска, из крестьянской семьи, служил солдатом в царской армии, в семнадцатом году вступил в партию, сражался на колчаковском фронте, потом работал в Пензе в ЧК. Долотову начальник милиции нравился — это был человек честный, спокойный, исполнительный. Одно только портило Колодяжнова — любил не в меру выпить и в дни запоя становился неузнаваем: буйствовал, ругался на чем свет стоит и рвался «бить мировую буржуазию».

— Насчет самогонных аппаратов ты, Кирьякович, неправильно рассуждаешь, — сказал Колодяжнов. — Дайте людям дешевую водку и за пуд пшеницы платите дороже, вот они и перестанут дымку гнать. А вы на милицию уповаете, политики.

Долотов сломал папиросу, заходил по кабинету.

— Самогон — это полбеды. С самогонщиками мы управимся. А вот то, что у нас троцкисты распоясываются, — это, брат ты мой, похуже.

— Зря ты тревожишься, Гриша, — позевывая, сказал Колодяжнов, — подумаешь, велика опасность — два-три болтуна-фракционера на уезд!

— Но этих болтунов опекает секретарь укома Резников, а он связан с оппозиционной группой Васильева в губернии и может намутить. — Он остановился возле Колодяжнова. — Ты знаешь, что в субботу к нам заявится Резников и будет делать доклад на партийной конференции?

Колодяжнов разгладил мокрую смушку шапки.

— Пускай делает. Мы тоже не лыком шиты. Послушаем и так дадим ему коленом под зад, что другой раз не сунется.

— Надо бы предложить Маркелу, пусть соберет бюро, — сказал Долотов. — А то выступим на конференции кто в лес, кто по дрова…

Домой Григорий Кирьякович шел вместе с Колодяжновым. В темноте сеяла холодная мга. Она оседала на ветвях деревьев, на плетнях, на земле, и морозный ветер тотчас же превращал влагу в ледок.

— Чертова погода! — проворчал Григорий Кирьякович.

Степанида Тихоновна встретила его в жарко натопленной горнице, засуетилась, собирая ужин. Долотов неторопливо умылся, глянул на спавшего Родю, прошел в свою угловую комнатушку. Тут все было знакомо и привычно: заваленный газетами стол, школьная чернильница, стопка книг на подоконнике, ружье над жесткой, накрытой грубошерстным одеялом кушеткой. Слыша, как Степанида Тихоновна негромко стучит посудой, Долотов подумал: «Нелегкая у Стеши жизнь, целыми днями одна, будто и нет у нее мужа». Он снял ремень, расстегнул гимнастерку и, прихватив нечитаную газету, пошел в горницу.

— Чем ты меня сегодня угостишь, дорогая жена? — спросил он, усаживаясь за стол.

— Тебя бы, Гриша, добрым тумаком следовало угостить, — укоризненно сказала Степанида Тихоновна. — Приехал засветло и носа домой не кажешь, вроде у тебя уже и семьи нет.

Долотов привстал, слегка обнял полнеющую жену, на секунду прижался к ее горячей, потной щеке своей небритой щекой:

— Не сердись, Стеша, некогда было, люди меня ждали.

— Но поесть-то надо было? — смягчила голос Степанида Тихоновна. — Двое суток где-то мотался голодный…

— Чего там голодный? Кормили меня, не бойся.

Он начал есть, с наслаждением откусывая хлеб, и Степанида Тихоновна, стоя у плиты, любовно и жалостно смотрела на него.

— Вижу, как тебя кормили, — сказала она.

— Зачем же? Просто суп вкусный, — засмеялся Долотов.

После ужина он, как это всегда бывало, закурил и, пока Степанида Тихоновна мыла посуду, стал читать ей газету, по почувствовал, что его клонит ко сну, и пробормотал виновато:

— Ты уж сама дочитаешь, Стешенька. Уморился я, спать хочу…

Но спать Долотову не дали. Не успел он лечь, как в дверь кто-то постучал. Григорий Кирьякович вышел в сенцы, спросил сонно:

— Что надо?

— Товарищ Флегонтов просил вас зайти к нему, — услышал Долотов голос исполкомовского сторожа.

— Зачем?

— Не могу знать. Там какой-то партейный начальник из уезда приехал, из Ржанска.

— Хорошо, сейчас приду, — сказал Долотов и подумал злобно: «Это Резников. Хитер, голубчик! Решил перед конференцией почву прощупать, приехал раньше времени…»

В домике волостной ячейки — он стоял неподалеку от исполкома — было сильно накурено. В большой, украшенной плакатами комнате сидела группа пустопольских коммунистов: прокурор Шарохин, начальник милиции Колодяжнов, судья-старичок Лобоза, заведующий земельным отделом Паклин, женорг Ольга Матлахова и секретарь комсомольской ячейки Николай Ашурков. Сам Флегонтов, заложив руки за спину и тяжело ступая обутыми в валенки ногами, молча расхаживал по комнате. На его месте, за столом, откинувшись на подлокотник кресла, сидел секретарь Ржанского укома партии Резников.

Когда Долотов вошел, Флегонтов посмотрел на Резникова и сказал угрюмо:

— Ну вот. Все, которых ты, товарищ Резников, просил собрать, собрались. Можно начинать.

— Собственно, начинать нам нечего, — нервно потер переносицу Резников, — никакого заседания я устраивать не думал. Приехал на пару дней раньше, чтобы ознакомиться с делами и прежде всего побеседовать с товарищами…

Резников бегло осмотрел собравшихся и сказал, потирая узкий лоб:

— Надо полагать, что пустопольским коммунистам известно положение, которое сейчас создалось в партии в связи с дискуссией?

— Что вы имеете в виду? — осторожно подбирая слова, спросил тщедушный Лобоза.

— Я имею в виду те серьезные идейные разногласия, которые с каждым днем углубляются, — потирая ладони, сказал Резников.

— Другими словами, ты имеешь в виду фракционную деятельность Троцкого? — грубовато перебил Долотов и посмотрел на Резникова в упор.

Тот поморщился.

— По-моему, товарищ Долотов, нам еще рано давать такие определения. Время покажет, кто истинный наследник ленинского учения.

— Истинным наследником ленинского учения, — отчеканивая каждое слово, произнес Долотов, — осталась партия, которую Ленин создал.

Резников заерзал в кресле, бесцельно переложил с места на место папки на столе.

— Да, но если партия идет по неправильному пути?… Да, да! По неправильному! — истерично выкрикнул Резников. — Они утопили паши революционные завоевания в крестьянской стихии, подчинили пролетариат чуждой рабочему классу деревне, повернулись спиной к мировой революции, придумали суздальскую теорию о возможности построить социализм в одной стране.

— Погоди, погоди! — вмешался Колодяжнов. — Ты тут наговорил сорок бочек, а толку в твоих речах я не вижу. По-твоему, значит, выходит так: раз мировая революция не состоялась, нам надо поднять руки вверх и сдаваться, потому что не можем одни строить социализм в нашей стране?

Чисто выбритый подбородок Резникова дрогнул.

— Строить-то мы можем, но построить не сможем.

— Ну и что же в таком случае делать? — спросил Колодяжнов. — Вызвать из-за кордона капиталистов, стать перед ними на колени и заявить единогласно: так, мол, и так, извиняемся за то, что мы свергли царский строй и Временное правительство, потому что мы дурачки и ничего из пашей затеи не получилось? Так, что ли?

— Нет, не так! — раздался из коридора пронзительный голос.

Все обернулись. У дверей стоял Берчевский, преподаватель пустопольской трудовой школы, бывший волпродкомиссар. Глаза его бегали, оглядывая собравшихся, острый кадык шевелился на топкой шее.

— Нет, не так! — повторил Берчевский, размахивая рукой. — Надо проводить правильную партийную линию! Довольно цацкаться с мужиками, которые тянут нас в мелкобуржуазное болото! Довольно подчиняться перерожденцам! Надо немедленно, сегодня же…

— Заткнись! — поднялся с места Долотов.

Он взял за плечо тучного Флегонтова, ударил кулаком по столу.

— Ты почему молчишь, Маркел Флегонтов? Или ты, секретарь партийной ячейки, ослеп, оглох, онемел? Разве ты не понимаешь, что все это значит? Разве ты не видишь, кто перед тобой стоит? Почему ты не гонишь в три шеи фракционера Резникова и его подпевалу Берчевского?

И, уже не владея собой, до крови закусив побелевшие губы, шагнул к Резникову:

— Вон отсюда к чертовой матери!

— Ты что, ошалел? — вздрогнул Резников. — Я сейчас же доложу укому об этом хулиганстве и вышвырну тебя из партии.

Долотов медленно заложил руки за спину.

— Ты? Меня? Из партии?

Между ними стал Колодяжнов. Он тихонько отстранил Долотова и, глядя в пол, сказал Резникову:

— А в самом деле, товарищ уездный секретарь, застегивайся и уезжай. Тут тебе не повезет. Бери с собой своего дружка и вали в уком, иначе без головы останешься.

Не попадая пальцами в петли, Резников стал застегивать кожанку и забормотал, опасливо посматривая на Долотова:

— Хорошо… Ладно… Я уеду… Но даром вам это не пройдет. Мы найдем возможность ликвидировать этот бандитизм. Мы вам покажем!

Он обежал стол кругом, толкнул локтем Берчевского, и оба они, возбужденно жестикулируя, выскочили из комнаты, с треском захлопнув дверь.

Наступило молчание. Прокурор Шарохин, низенький горбун с острыми глазами, проговорил ядовито:

— Интересно вы провели внутрипартийную дискуссию, весьма убедительно… Только по форме не совсем правильно…

Григорий Кирьякович Долотов устало сел на скамью, проводил взглядом шагавшего по комнате Флегонтова и сказал коротко:

— Товарищи! У меня есть предложение избрать другого секретаря волостной партийной ячейки, так как товарищ Флегонтов, очевидно, не в состоянии твердо отстаивать ленинскую линию.

— Вот это уже зря! — возмутилась молчавшая все время Матлахова. — Ты, Григорий Кирьякович, хочешь, чтоб Флегонтов отвечал за все. Ведь перед нами выступал тут не человек с улицы, а секретарь укома. Что ж, Флегонтов обязан был заткнуть ему рот?

— Он обязан был рассказать коммунистам о том, что он сам, как секретарь, думает, а он и сейчас молчит, — сказал Долотов. — Мы должны избрать другого секретаря.

Тяжелой походкой подошел к нему Флегонтов и заговорил хрипло:

— Мне нечего сказать, Гриша, потому что я не могу разобраться в этих вопросах. Когда надо было бить белых или рубить уголь в шахтах, я знал, что к чему… А теперь я вроде как потерянный. Откуда же мне понять, где правда? И разве мало есть таких, как я?

— Но Ленину ты веришь? — тихо спросил Долотов.

— Да, Гриша, Ленину я верю.

— Вот. Значит, читай Ленина и его словом проверяй, где правда, а где неправда… А не сделаешь этого — пеняй на себя. Может оказаться так, что ты, коммунист и старый красногвардеец, пойдешь с теми, кто, но сути дела, идет против партии и против Ленина…

Долотов поднялся и, ни с кем не прощаясь, пошел домой. Следом за ним вышли Колодяжнов, Шарохин, Матлахова. Они шли в темноте осенней ночи, подавленные и молчаливые. Поскрипывали деревья. На изрытых колеями улицах, белея, оседал снежок. В закрытых ставнях беспорядочно разбросанных домов неясно желтели полоски скудного света. Но и эти робкие полоски меркли, угасали в холодной тьме…

Ветер высвистывал, нес с запада снеговые тучи, шумел между домами, ворошил по дворам стога сена, а за селом, в поле, дул ровно, однообразно, гнал на восток сухие, оторванные от земли бурьяны.

На повороте дороги, за крайней пустопольской избой, стояла тройка запряженных в легкую тачанку коней. Возле тачанки расхаживал одетый в длинный тулуп кучер. Неподалеку, на припорошенной снегом толоке, ходили Резников и Берчевский.

— Так-то, товарищ, — глухо проговорил Резников, тряся худую, с цепкими, костистыми пальцами руку Берчевского, — до лучших времен и до скорого свидания. Не кидайся на них очертя голову, этим ты только напортишь себе и нам.

Он уселся в тачанке. Продрогшие лошади рванули рысью. Берчевский постоял немного, потом, по-петушиному перебирая тонкими ногами, быстро пошел в село.


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть