I. ПАЦИЕНТЫ ДОКТОРА ДЖЕНКИНСА

Онлайн чтение книги Набоб The Nabob
I. ПАЦИЕНТЫ ДОКТОРА ДЖЕНКИНСА

На пороге своего небольшого особняка на Лиссабонской улице стоял свежевыбритый, с сияющими глазами, с полуоткрытым от довольства ртом, с ниспадающими на широкий воротник сюртука длинными, тронутыми сединой волосами, широкоплечий, здоровый и крепкий, как дуб, прославленный ирландский доктор Роберт Дженкинс, кавалер турецкого ордена Меджидиэ и особо почетного ордена Карла III Испанского, член многих научных и благотворительных обществ, председатель и учредитель Вифлеемских яслей, — одним словом, Дженкинс, изобретатель широко известных мышьяковых пилюль, Дженкинс, самый модный врач в 1864 году, самый занятой человек в Париже. Был конец ноября, утро. Доктор уже собрался сесть в свою карету, когда окно во втором этаже, выходящее на внутренний двор особняка, приоткрылось и женский голос робко спросил:

— Вы вернетесь к завтраку, Робер?

О, какой доброй, прямодушной улыбкой вдруг озарилось выразительное лицо ученого и апостола! Взгляд его, обращенный с нежным приветом к мелькнувшему за раздвинутой портьерой уютному белоснежному пеньюару, говорил о супружеской любви, спокойной и непоколебимой, которую привычка скрепляет мягкими, но прочными узами.

— Нет, мадам Дженкинс, — он любил, обращаясь к ней при других, подчеркивать звание законной супруги, словно находя в том душевное удовлетворение и как бы исполняя свой долг по отношению к женщине, дававшей ему столько радости в жизни, — нет, не ждите меня. Я завтракаю на Вандомской площади.

— Ах, да!.. У Набоба! — сказала прекрасная г-жа Дженкинс с весьма заметным оттенком уважения к атому персонажу из «Тысячи и одной ночи», о котором вот уже месяц говорил весь Париж.

Потом, после некоторого колебания, она произнесла очень нежно и совсем тихо, так, чтобы ее слова, заглушенные тяжелыми портьерами, мог расслышать один доктор:

— Только не забудьте, что вы мне обещали…

По-видимому, обещание это было очень трудно исполнить, потому что при напоминании о нем брови апостола нахмурились, улыбка застыла на губах и выражение лица стало до крайности жестким. Но это продолжалось лишь мгновение. У изголовья богатых пациентов модные врачи приучаются носить на своих лицах маску притворства. И он ответил самым нежным, самым сердечным тоном, открывая при этом ряд ослепительно белых зубов:

— То, что я обещал вам, будет исполнено, мадам Дженкинс. Идите к себе и затворите окно. Сегодня очень холодный туман.

Да, туман был холодный и белый, как иней. Он стлался за стеклами просторной кареты, бросая мягкие блики на развернутую газету в руках доктора. Там, в густо населенных парижских кварталах, скученных и грязных, где ютятся мелкие торговцы и рабочий люд, не знают этого прелестного утреннего тумана, который надолго задерживается на больших авеню. С раннего утра люди, едва пробудившись от сна, бегут на работу, тележки зеленщиков, омнибусы снуют взад и вперед, тяжелые фургоны с грохотом везут железный лом — вся эта кипучая жизнь рассеивает туман, разрывает его, раскидывает в разные стороны. Каждый прохожий уносит его частицу в своем изношенном пальто, в потертом шарфе, в грубых перчатках, натянутых на руки, которыми он похлопывает одна об другую. Туман насквозь пронизывает куртки дрожащих от холода бедных тружеников, ватерпруфы, накинутые на жалкие юбки работниц. Он тает от дыхания, разгоряченного бессонницей или алкоголем, забирается в пустые желудки, наполняет открывающиеся лавчонки, темные дворы, ползет по лестницам, скопляясь в пролетах, цепляясь за стены, вплоть до нетопленных мансард. Вот почему его так мало остается на улицах. Но в той части Парижа с величественными, далеко отстоящими одно от другого зданиями, где проживали пациенты Дженкинса, на широких, обсаженных деревьями бульварах, на пустынных набережных туман беспрепятственно клубился, раскинувшись большими полотнищами, легкими, как вата. Все тут казалось замкнутым, скрытым от глаз, даже роскошным, когда солнце, лениво поднявшись, начало заливать красноватым светом тянувшиеся в ряд особняки, придавая туману, который окутывал их до самых коньков кровель, вид белой кисеи, наброшенной на пунцовые ткани. Можно было бы сравнить туман с большим занавесом, охраняющим поздний и легкий сон богачей, плотным занавесом, за которым ничего не слышно, кроме осторожного стука ворот, звяканья жестяных бидонов молочников, звона бубенчиков пробегающего рысью стада ослиц в сопровождении запыхавшегося пастуха и приглушенного скрипа колес кареты Дженкинса, начинавшего свой ежедневный объезд больных.

Первый визит — в особняк герцога де Мора. Этот великолепный дворец помещался на набережной Орсе рядом с испанским посольством; длинные террасы посольства казались продолжением террас герцогского дворца. Главный вход был с улицы Лилль, но был и другой подъезд — со стороны реки. Карета Дженкинса стрелой пролетела между двумя высокими стенами, увитыми плющом и соединенными внушительными арками. Два громких звонка, возвестившие о его прибытии, вывели доктора из восторженного состояния, в которое, казалось, привело его чтение газеты. На обширном дворе, посыпанном песком, стук колес притих, и карета, описав изящный круг, остановилась у подъезда с большим навесом в виде ротонды. Сквозь туман можно было различить неясные очертания десятка карет, выстроившихся в ряд, и силуэты английских конюхов, водивших верховых лошадей герцога по аллее акаций с оголенными, как всегда в это время года, ветвями. Все свидетельствовало о роскоши — упорядоченной, спокойной, величественной и надежной.

«Как бы рано я ни приехал, всегда здесь много народу», — подумал Дженкинс, увидев вереницу экипажей, среди которых заняла место и его карета. Зная, что его не заставят ждать, он поднялся, высоко вскинув голову, спокойный и уверенный в себе, на ступени этого жилища сановника, на которые ежедневно взбирались нетвердой походкой столько снедаемых тревогой честолюбцев, столько дрожащих просителей!

Уже в вестибюле, высоком и гулком, как церковь, где, несмотря на калориферы, работавшие круглые сутки, дрова пылали в двух больших каминах, оживляя помещение своим пламенем, роскошь этого дворца разливалась теплыми, опьяняющими волнами. Казалось, вы находитесь не то в оранжерее, не то в бане. Тепло и ослепительно-светло было кругом: белые панели, белый мрамор, огромные окна, много воздуха и простора и всюду ровная температура, ибо здесь протекала жизнь существа избранного, утонченного и нервного.

Дженкинс расцветал от этого обманчивого сияния богатства.

— Доброе утро, дети мои! — приветствовал он швейцара с напудренной головой и широкой перевязью и лакеев, одетых в короткие штаны и голубые, шитые золотом ливреи, поднявшихся из уважения к нему со своих мест. Потом прикоснулся пальцем к большой клетке с прыгавшими и пронзительно визжавшими макаками и, насвистывая, взбежал по лестнице из светлого мрамора, покрытой пышным, как лужайка, ковром, которая вела в апартаменты герцога.

Вот уже полгода, как доктор посещал этот особняк, но всякий раз самый воздух этого дома возбуждал в нем чисто физическое ощущение легкости и прекрасное расположение духа.

Хотя вы и находились у первого сановника империи, ничто не обличало здесь канцелярии с ее папками, полными пыльных бумаг. Герцог согласился занять высокий пост государственного министра и председателя совета министров только при том условии, что не покинет своего особняка. Он приезжал в министерство всего лишь на час или на два, чтобы подписать неотложные бумаги, и аудиенции давал в своей спальне. И теперь, несмотря на ранний час, гостиная была полна народу. Тут толпились провинциальные префекты с серьезными, озабоченными лицами, без усов, но с бакенбардами, характерными для этих чиновников, менее надменные в этой приемной, чем у себя в префектуре, судейские, весьма суровые с виду, и почти неподвижные депутаты, напускавшие на себя важность, крупные финансисты, богатые неотесанные заводчики. Кое-где мелькала скромная фигура исправляющего должность советника префектуры в костюме просителя: фрак и белый галстук. И все, сидя и стоя, в одиночку или группами, молча сверлили взглядом высокую дверь, за которой должна была решиться их участь, дверь, через которую они вскоре должны были выйти торжествующими или с поникшей головой. Дженкинс поспешно прошел сквозь эту толпу, и все с завистью смотрели на вновь прибывшего, которого дежурный чиновник с цепью на шее, сидевший за столом у двери, крайне сдержанный и холодный, встретил почтительной и в то же время фамильярной улыбкой.

— Кто сейчас у него? — спросил доктор, указывая на спальню герцога.

Едва шевеля губами, сощурив не без легкой иронии глаза, чиновник прошептал имя. Дойди оно до слуха высоких особ, уже целый час ожидавших окончания аудиенции, даваемой костюмеру Большой оперы, они пришли бы в негодование.

Послышались голоса, брызнула струйка света… Дженкинс вошел к герцогу. Его-то уж никогда не заставляли ждать.

В плотно облегавшей фигуру куртке из голубых песцов, своей нежной окраской подчеркивавших энергичное и надменное выражение его лица, стоял спиной к камину председатель совета министров. Костюмер тут же, на его глазах, набрасывал костюм Пьеретты, в котором герцогиня должна была появиться на балу. Сановник с такой же серьезностью отдавал ему указания, с какой диктовал проект нового закона:

— Мелко заплиссируйте рюши у воротника, у рукавов рюшей не нужно… Доброе утро, Дженкинс! Я к вашим услугам.

Дженкинс поклонился и сделал несколько шагов по огромной комнате. Окна ее, выходившие в сад, который тянулся до самой Сены, как бы обрамляли один из красивейших видов Парижа — мосты, Тюильрийский дворец и Лувр среди сплетающихся, словно нарисованных тушью черных деревьев на фоне растекшегося тумана. Широкая и очень низкая кровать, установленная на возвышении, к которому вели несколько ступенек, две-три ширмочки китайского лака с нежными и причудливыми золотыми разводами, двойные двери и пушистые ковры — все говорило о том, что забота об уюте доведена здесь до крайности. Диванчики, мягкие кресла, кушетки, низкие, с закругленными спинками, призывавшие к покою и неге, дополняли убранство этой знаменитой комнаты, где обсуждались с одинаковой серьезностью как важнейшие, так и самые легкомысленные вопросы. На стене прекрасный портрет герцогини, на камине бюст герцога работы Фелиции Рюис, удостоенный первой медали на прошлогодней выставке.

— Ну, Дженкинс, как поживаете? — спросил министр, приближаясь к доктору, в то время как костюмер собирал лежавшие на всех креслах модные картинки.

— А вы, дорогой герцог? Вчера, в Варьете, мне показалось, что вы бледны.

— Полноте! Никогда еще я так хорошо себя не чувствовал. Ваши пилюли оказывают на меня магическое действие!.. Я чувствую себя бодрым, совсем молодым!.. Если вспомнить, каким разбитым я был полгода тому назад…

Дженкинс молча приложил свою большую голову к меховой куртке министра в том месте, где у простых смертных бьется сердце. С минуту он выслушивал пациента, между тем как его светлость продолжал говорить равнодушным, словно усталым тоном — это была одна из его изысканных манер.

— С кем это вы были вчера вечером, доктор? Кто этот высокий, смуглый азиат, который так громко хохотал, сидя в вашей ложе?

— Это был Набоб, дорогой герцог… Знаменитый Жансуле, о котором сейчас столько говорят.

— Как это я не догадался? Весь зал не сводил с него глаз. Актрисы играли для него одного. Вы его хорошо знаете? Что это за человек?

— Я знаком с ним… то есть лечу его… Благодарю вас, дорогой герцог, я кончил. Сердце в полном порядке… Жансуле месяц тому назад приехал в Париж. Перемена климата на него повлияла. Он пригласил меня и как-то сразу почувствовал ко мне расположение… Я знаю о нем только, что у него огромное состояние, приобретенное в Тунисе на службе у бея, благородная душа, преисполненная прекрасных и гуманных чувств…

— В Тунисе? — перебил герцог, по природе своей весьма мало склонный к чувствительности и гуманности. — Почему же его называют Набобом?

— О, парижане не разбираются в таких тонкостях!.. Для них всякий богатый чужеземец — набоб, откуда бы он ни явился. А Жансуле своей внешностью очень подходит для этой роли: бронзовое лицо, горящие глаза — и вдобавок колоссальное состояние, которым он распоряжается — смело могу сказать — самым достойным, самым разумным образом. Лишь благодаря ему, — тут доктор напустил на себя скромность, — мне удалось основать Вифлеемские ясли для грудных детей, о которых одна утренняя газета — я только что ее пробежал, кажется, «Мессаже», — говорит как о величайшей филантропической идее современности.

Де Мора бросил рассеянный взгляд на газету, которую протянул ему Дженкинс. Он был не из тех, на кого могла подействовать газетная шумиха.

— По-видимому, Жансуле очень богат, — заметил холодно герцог. — Он состоит пайщиком театра Кардальяка, платит долги Монпавона. Буа-Ландри поставляет ему лошадей для конюшни, старый Швальбах — картины для картинной галереи. На все это нужны деньги.

Дженкинс рассмеялся.

— Что прикажете делать, дорогой герцог? Этот славный Набоб бредит вами. Прибыв сюда с твердым намерением стать парижанином, светским человеком, он во всем взял вас за образец — и, не скрою, хотел бы получше узнать свой образец.

— Знаю, знаю… Монпавон уже просил разрешения привести его ко мне… Но я хочу подождать, разузнать о нем. С такими богачами, явившимися бог весть откуда, следует соблюдать осторожность… Вообще я не против…

Если бы я с ним встретился не у себя, а где-нибудь в другом месте, в театре, в чьей-нибудь гостиной…

— Госпожа Дженкинс намерена устроить вечер в будущем месяце. Если бы вы оказали нам честь…

— Охотно приеду к вам, дорогой доктор, и если ваш Набоб тоже будет, пусть мне его представят, я ничего не имею против.

Тут дежурный чиновник приоткрыл дверь.

— Господин министр внутренних дел в голубой гостиной… Он хотел бы сказать вашей светлости несколько слов… Префект полиции все еще ожидает внизу, в галерее.

— Хорошо, — сказал герцог, — сейчас иду… Но я бы хотел покончить с этим костюмом… Послушайте!.. Как вас там? Что же мы решим относительно рюшей? До свидания, доктор! Продолжать принимать пилюли, да?

— Принимайте пилюли, — ответил, раскланиваясь, Дженкинс.

Он вышел сияя: две удачи разом — честь принять у себя герцога и возможность оказать услугу милейшему Набобу. В приемной толпа просителей, сквозь которую ему пришлось пробираться, стала еще многочисленнее. Вновь прибывшие присоединились к терпеливо ожидавшим с раннего утра, некоторые поднимались еще по лестнице, озабоченные, с бледными лицами. Кареты все подъезжали и устанавливались в круг, двумя рядами, внушительно и торжественно, в то время как там, наверху, с не меньшей торжественностью обсуждался вопрос о рюшах.

— В клуб! — приказал Дженкинс кучеру.

Карета покатила по набережной, по мостам и достигла площади Согласия, которая за это время уже несколько изменила свой вид. Сквозь туман, отступавший к городским складам и к храму св. Магдалины в греческом стиле, можно было различить то белый султан фонтана, то дворцовую аркаду, то голову статуи или купы деревьев Тюильри, зябко жавшихся к решетке. Завеса не приподнялась, а только местами разорвалась, приоткрыв клочки голубого неба. По аллее, ведущей к Триумфальной арке, крупной рысью проносились шарабаны с восседавшими в них кучерами и темными дельцами, проходил конвои императрицы: длинными рядами попарно ехали драгуны в пестрых мундирах и меховых шапках, верхом на фыркавших лошадях, только что выведенных из конюшни, слышался звон шпор и позвякивание уздечек. Все это освещалось еще скрытым от глаз солнцем, выступало в расплывчатом тумане и снова тонуло в нем — то был как бы мгновенный образ квартала в его утреннем великолепии.

Дженкинс вышел на экипажа на углу Королевской улицы. В большом игорном доме вверх и вниз сновали лакеи, выбивая ковры, проветривая гостиные, где еще стоял дым от сигар, в каминах высились груды золы, еще совсем горячей, а на зеленых столах, хранивших следы судорожной ночной игры, свечи в серебряных шандалах догорали ровным пламенем в тусклом свете позднего утра. Шум и суета прекращались на четвертом этаже, где проживали некоторые из членов клуба. В их числе был и маркиз де Моипавон, к которому направлялся Дженкинс.

— Как, это вы, доктор?.. Черт побери!.. Да который теперь час? Не могу принять.

— Даже врача?

— Никого!.. Надо соблюдать приличия, дорогой мой. Впрочем, входите… Погрейте ноги, пока Франсис меня причешет.

Дженкинс вошел в спальню, банальную, как все спальни меблированных квартир, и приблизился к огню, на котором грелись всевозможных размеров щипцы для завивки волос, между тем как рядом, в своего рода лаборатории, отделенной от спальни пестрой занавеской из бумажной ткани, маркиз де Моипавон отдавал свою особу в руки камердинера. Запах пачулей, кольдкрема, рогового гребня и паленых волос доносился из уборной маркиза. Когда Франсис приходил менять щипцы, Дженкинс видел огромный туалетный стол, заваленный множеством мелких инструментов из слоновой кости, перламутра и стали — пилками, ножницами, пуховками и щеточками, — заставленный выстроенными в ряд флаконами, банками и склянками с косметикой под ярлычками, и среди всей этой выставки неловкую, дрожащую руку старика, худую и длинную, с холеными, как у японского художника, ногтями, которая что-то искала, не зная, на чем остановиться среди всех этих малюсеньких металлических изделий и игрушечного фаянса.

Приводя в порядок свое лицо, — самое продолжительное и сложное из его утренних занятий! — Монпавон принялся беседовать с доктором: он рассказывал ему о своих недомоганиях, о прекрасном действии пилюль, которые, по его словам, омолодили его. Издали, не видя маркиза, казалось, что слышишь герцога де Мора, настолько Монпавон усвоил его манеру разговаривать. Те же незаконченные фразы, сопровождаемые каким-то присвистом, те же «как, бишь, его», «как его там», вставляемые по всякому поводу, то же аристократическое бормотанье, глотанье слов, небрежное, ленивое, в котором чувствовалось глубокое пренебрежение к вульгарному искусству речи. Все окружение герцога старательно подражало тому, как он произносит слова, его нарочитой небрежности, стремившейся сойти за простоту.

Дженкинс, найдя, что маркиз слишком долго занимается своим туалетом, поднялся.

— До свидания. Я ухожу. Вы будете у Набоба?

— Да, наверно, буду там завтракать… Обещал привести, как его там?.. Ну, вы знаете… Обещал привести для нашего крупного дела… фф… ффф…фф… Если бы не это, ни за что бы туда… Это не дом, а настоящий зверинец…

Ирландец, несмотря на всю свою благожелательность, согласился с тем, что у славного Жансуле общество несколько смешанное. Но что поделаешь! Бедняга в таких вещах не разбирается, его за это нельзя винить.

— Не разбирается, да и не хочет разбираться!.. — желчно заметил Монпавон. — Вместо того чтобы посоветоваться со сведущими людьми, фф… фф… он предпочитает первого встречного дармоеда. Видели лошадей, которых всучил ему Буа-Ландри? Сплошное надувательство! Жансуле заплатил за них двадцать тысяч франков. Держу пари, что тому они обошлись тысяч в шесть.

— Полноте… Он же дворянин! — возразил Дженкинс с негодованием благородного человека, отказывающегося верить дурному.

Монпавон продолжал, не обращая внимания на слова доктора:

— И все потому, что лошади из конюшни де Мора.

— Вы правы, милейший Набоб влюблен в герцога. Я просто осчастливлю его, сообщив…

Доктор запнулся.

— Что вы ему сообщите, Дженкинс?

Слегка растерявшись, Дженкинс вынужден был признаться, что получил от его светлости разрешение представить ему своего друга Жансуле. Не успел ирландец договорить, как высокое привидение с дряблым лицом, с разноцветными волосами и бакенбардами вылетело из уборной в спальню, придерживая обеими руками у тощей, но очень прямой шеи светлый шелковый халат в лиловую горошину, который так же плотно его облегал, как обертка конфету. На этой героикомической физиономии резко выделялись большой орлиный нос, блестящий от кольдкрема, и глаза с быстрым и пронзительным взглядом, слишком молодые и ясные для прикрывавших их тяжелых, морщинистых век. У всех пациентов Дженкинса был такой взгляд.

В самом деле, нужно было сильно взволновать Монпавона, чтобы он появился в таком непрезентабельном виде. С побелевшими губами он изменившимся голосом обратился к доктору, уже не присвистывая и не останавливаясь после каждого слова:

— Ну нет, милый мой, никаких каверз против меня я не потерплю] Мы оба сошлись у одной кормушки: я вам оставляю вашу долю, не трогайте же и вы моей.

Изумленный вид Дженкинса не остановил его.

— Запомните раз и навсегда: я обещал Набобу представить его герцогу, как я когда-то представил ему вас. Не путайтесь в дело, которое касается меня одного!

Дженкинс, приложив руку к сердцу, стал уверять маркиза, что он вовсе не имел намерения… Монпавон, бесспорно, — ближайший друг герцога, и чтобы кто-нибудь другой решился… Как он мог подумать?..

— Я ничего не думаю, — заявил старый аристократ уже спокойнее, но так же холодно. — Я хотел только объясниться с вами начистоту, без недомолвок…

Ирландец протянул ему свою широко раскрытую ладонь.

— Дорогой маркиз! Какие могут быть недомолвки у людей чести?

— Честь — слишком громкое слово, Дженкинс. Скажем: у людей хорошего тона — этого достаточно.

Хороший тон, на который он ссылался как на главный критерий поведения, внезапно напомнил ему об его комичном виде. Маркиз подал один палец своему другу, который с жаром его пожал, и с достойным видом скрылся за занавеской, докгор поспешно удалился и продолжал объезд больных.

Какая великолепная клиентура была у Дженкинса! Перед ним раскрывались аристократические особняки с утепленными лестницами, уставленными цветами на каждой площадке, обитые шелком альковы, где болезнь становится корректной, изящной, где не чувствуется грубая рука, бросающая на нищенское ложе тех, кто прекращает работу, только чтобы умереть. В сущности говоря, пациенты доктора-ирландца не были больными в прямом смысле этого слова. Их бы не приняли в больницу. Их органы не мог поразить недуг, настолько они были бессильны. Недуг нигде не гнездился, и врач, склонившись над таким пациентом, напрасно искал бы болевых ощущений в теле, в котором уже чувствовались оцепенение и близость смерти.

То были истощенные, изможденные, малокровные люди, испепеленные нелепой жизнью, которая, однако, имела для них такое очарование, что они с ожесточением цеплялись за нее. Пилюли Дженкинса приобрели широкую известность именно тем, что подстегивали эти угасавшие организмы.

— Доктор! Умоляю вас! Мне необходимо поехать сегодня на бал! — просила молодая женщина голосом слабым, как дуновение ветерка, лежа в изнеможении на своей кушетке.

— Вы и поедете, моя дорогая.

Она ехала на бал и в тот вечер была прелестна, как никогда.

— Доктор! Во что бы то ни стало, ценою жизни, я должен завтра утром присутствовать на заседании совета министров.

Он присутствовал и своим красноречием и тончайшим дипломатическим искусством одерживал блестящую победу. Потом… О, потом!.. Ну так что же?.. До последнего дня пациенты Дженкинса выезжали из дому, всюду бывали, обманывали ненасытный эгоизм толпы. Они умирали стоя, как полагается светским людям.

Исколесив шоссе д'Антен и Елисейские поля, посетив всех миллионеров и титулованных особ, проживавших в предместье Сент-Оноре, модный врач остановился на перекрестке аллеи Кур-ла-Рен и улицы Франциска I перед круглым, занимавшим весь угол фасадом и вошел в квартиру нижнего этажа, совсем не похожую на те, в которых он побывал сегодня утром. Начиная с передней стены, обитые штофными обоями, старинные высокие окна в свинцовых переплетах, сквозь которые пробивался тусклый, неверный свет, огромная, резного дерева статуя святого, стоявшая напротив японского чудовища с выпученными глазами, со спиной, покрытой, как у черепахи, роговыми пластинками тонкой работы, — все обличало богатое воображение и прихотливый вкус художника.

Маленький слуга, отворивший дверь, держал на поводке арабскую борзую выше его ростом.

— Госпожа Констанция пошла к обедне, — сказал он. — А мадемуазель одна в мастерской. Мы работаем с шести часов утра, — добавил мальчик, жалобно зевнув, на что собака тотчас же ответила зевком, широко раскрыв розовую пасть с острыми зубами.

Дженкинс, который только что, как мы уже видели, спокойно входил в спальню государственного министра, дрожащей рукой приподнял портьеру, прикрывавшую незатворенную дверь в мастерскую. То была роскошная мастерская скульптора. Через застекленную ротонду с боковыми пилястрами, занимавшую круглый угловой фасад, широкой волной струился свет, ставший теперь опаловым из-за тумана. Убранство, богаче, чем бывает обычно в такого рода помещениях, похожих благодаря комьям алебастра, инструментам, глине и разлитой воде на строительную площадку, где работают каменщики, придавало профессиональному облику мастерской некоторую кокетливость. По углам стояли зеленые растения, несколько прекрасных картин висело на голых стенах, две — три скульптуры Себастьена Рюиса возвышались на дубовых консолях; последнее его произведение, выставленное уже после смерти, было покрыто черным крепом.

Хозяйка дома, Фелиция Рюис, дочь знаменитого скульптора, сама уже прославившаяся двумя шедеврами — бюстом отца и бюстом герцога де Мора, — стоя посреди мастерской, была занята лепкой фигуры. Амазонка синего сукна, ложившаяся глубокими складками, облегала ее стан, косынка китайского шелка была повязана вокруг шеи, как галстук у мальчика, мягкие черные волосы заколоты узлом на маленькой, античной формы, головке. Фелиция работала с необычайным рвением; выражение сосредоточенной мысли и удовлетворения придавало особую строгость ее чертам, подчеркивая их красоту. Но лицо ее тотчас же изменилось, как только вошел доктор.

— Ах, это вы? — недружелюбно спросила она, словно очнувшись от сна. — Разве был звонок? Я не слыхала.

Скука и усталость мгновенно появились на ее прелестном лице. В нем не осталось ничего выразительного и яркого, кроме глаз, — их искусственный блеск от дженкинсовских пилюль оживлялся природным диким огоньком.

О, каким смиренным, вкрадчивым тоном ответил ей доктор!

— Вы так поглощены работой, дорогая Фелиция… Это что-то новое? Очень удачно!

Он приблизился к только еще намеченной, бесформенной группе, в которой неясно вырисовывались силуэты двух животных: одно из них-борзая собака точно неслась сломя голову, готовясь к необычайному прыжку.

— Идея у меня явилась ночью… Я начала работу при лампе… Я измучила моего бедного Кадура, — сказала девушка, бросив ласковый взгляд на борзую. Маленький слуга старался расставить ей лапы и снова придать надлежащую позу.

Дженкинс отечески пожурил Фелицию за то, что она так себя утомляет, и, взяв ее руку с благоговением священнослужителя, заметил:

— Разрешите… Я уверен, что у вас лихорадка.

Почувствовав прикосновение его руки, Фелиция инстинктивно отстранилась.

— Оставьте!.. Оставьте!.. Ваши пилюли тут не помогут. Когда я не работаю, я скучаю, скучаю смертельно, готова наложить на себя руки. Мысли мои-цвета воды, которая течет там, за окном, горькая и тяжелая… Начинать жизнь, испытывая к ней такое отвращение!.. До чего это мучительно!.. Я готова завидовать бедняжке Констанции, которая целые дни проводит в кресле, не произнося ни слова, и улыбается при воспоминаниях о прошлом. Я лишена даже этого, у меня нет сладостных воспоминаний, которым я могла бы предаваться… У меня есть только одно — работа… работа!

Она говорила, продолжая напряженно лепить, работая то стекой, то пальцами, которые она время от времени вытирала маленькой губкой, лежавшей на деревянной подставке рядом с группой. И казалось, что ее горькие жалобы, непонятные в устах этой двадцатилетней красавицы, на которых в минуты покоя играла улыбка греческой богини, вырывались невольно и не были ни к кому обращены. Но Дженкинса ее слова все же встревожили, чем-то смутили, хотя он внимательно смотрел на творение художницы, а вернее, на нее самое, на ликующую грацию этой прелестной девушки, казалось, самою природою предназначенной к служению пластическому искусству.

Почувствовав себя неловко под этим восторженным взглядом, Фелиция снова заговорила:

— Кстати, я видела вашего Набоба. Мне его показали в прошлую пятницу в опере.

— Вы были в пятницу в опере?

— Да… Герцог предоставил мне свою ложу.

Дженкинс изменился в лице.

— Я уговорила Констанцию поехать со мной. В первый раз за двадцать пять лет после ее прощального бенефиса она переступила порог Большой оперы. И какое это произвело на нее впечатление! Особенно балет. Она вся трепетала, она сияла, отблеск былых триумфов светился в ее глазах. Счастливы люди, которым доступны такие переживания!.. Занятная внешность у этого Набоба! Вы должны его ко мне привести. Я бы с удовольствием вылепила его бюст.

— Его бюст? Но он же страшилище… Вы его, наверно, не разглядели.

— Наоборот, прекрасно рассмотрела… Он сидел напротив нас. Эта физиономия белого эфиопа отлично получится в мраморе. Он по крайней мере не банален… К тому же он настолько уродлив, что вы не будете таким несчастным, как в прошлом году, когда я лепила бюст де Мора. Какой жалкий вид был у вас тогда, Дженкинс!

— За лишних десять лет жизни я бы не согласился вновь пережить те минуты, — мрачно пробормотал Дженкинс. — Но ведь вас забавляют чужие страдания.

— Вы прекрасно знаете, что меня ничто не забавляет, — с дерзким вызовом, пожав плечами, ответила она и, не глядя на него, вновь углубилась в свою работу — единственное прибежище истинного художника, куда он спасается от самого себя и от всего окружающего.

Дженкинс в волнении прошелся по мастерской, и признание, которое он уже готов был сделать, замерло у него на устах. Он пробовал заговаривать, но ответа не получал. Наконец, поняв, что его присутствие нежелательно, он взял шляпу и направился к дверям.

— Итак, решено… Я должен привести его к вам.

— Кого?

— Как кого? Набоба!.. Ведь вы сами только что…

— Ах да! — ответила странная девушка, скоро забывавшая о своих прихотях. — Можете привести, если хотите… Мне это безразлично.

Звуки ее прелестного грустного голоса, в котором чувствовался надрыв, чувствовалась полная отрешенность от всего окружающего, даже от самой себя, — все говорило о том, что ей действительно все было безразлично.

Дженкинс вышел от нее в смятении, с хмурым лицом, но как только он оказался на улице, приветливая улыбка вновь заиграла на его губах, — он принадлежал к числу тех, кто на людях всегда носит маску. Между тем на смену утру уже надвигался день. Туман еще держался около Сены; теперь он носился клочьями, придавая воздушную легкость домам на набережной, пароходам — их колес не было видно. — горизонту, на котором купол Дома Инвалидов парил, подобно поволоченному аэростату, стряхивающему со своей сетки солнечный свет. Теплый воздух и уличное движение говорили о том, что недалек полдень, что скоро о нем возвестят колокола.

Прежде чем направиться к Набобу, Дженкинсу надлежало сделать еще один визит. Но это, по-видимому, очень его тяготило. Однако он обещал!

— Квартал Терн, улица святого Фердинанда, шестьдесят восемь, — приказал он кучеру, садясь в карету.

Кучер Джо дважды заставил его повторить адрес. Даже лошадь не решалась тронуться с места, словно и породистое животное и кучер в пышной ливрее были возмущены поездкой в отдаленное предместье, расположенное за пределами небольшого, но богатого района, где проживали пациенты хозяина. Тем не менее они беспрепятственно добрались до конца недостроенной провинциальной улицы и остановились у крайнего огромного шестиэтажного дома, будто посланного улицей на разведку, может ли она продолжиться в эту сторону. Дом стоял среди пустырей, из которых одни были расчищены для возведения построек, другие завалены обломками снесенных зданий: тесаными камнями, старыми ставнями, полусгнившими створками дверей с болтавшимися на них железными петлями — то было огромное кладбище пущенного на слом квартала.

Бесчисленные дощечки с надписями качались над входной дверью, украшенной побелевшей от пыли большой рамой с фотографиями, перед которой задержался Дженкинс. Уж не проделал ли знаменитый врач такой длинный путь, чтобы сняться? Право, можно было это подумать, видя, с каким вниманием он рассматривал выставленные фотографии, на которых была изображена одна и та же семья, в разных сочетаниях и позах, с разными выражениями лиц: старик в белом галстуке, подпиравшем подбородок, с кожаным портфелем под мышкой, окруженный выводком девиц с заплетенными косами или с развевающимися локонами, со скромными украшениями на черных платьях. На иных фотографиях старый господин был снят с двумя девушками, или же на снимке был запечатлен в естественной и непринужденной позе одинокий силуэт юного прелестного создания, облокотившегося на обломок колонны и склонившего голову над книгой. Но в общем это была та же тема с вариациями: старик в белом галстуке и его многочисленные дочки.

«Фотография на шестом этаже», — гласила надпись над рамой. Дженкинс вздохнул, измерил взглядом расстояние от панели до балкончика наверху, под облаками и наконец решился войти. В подъезде он столкнулся с господином в белом галстуке, с величественным кожаным портфелем, очевидно, с оригиналом бесчисленных портретов в витрине. На заданный вопрос он ответил, что г-н Маран действительно проживает на шестом этаже. «Но этажи, — присовокупил незнакомец с приветливой улыбкой, — очень невысоки». Получив столь утешительные разъяснения, ирландец начал взбираться по узкой, совсем новой лестнице с площадками не шире ступенек, с одной дверью на каждом этаже и окнами в мелких переплетах, в которые виднелись унылый, вымощенный булыжником двор и другие лестничные клетки, совершенно безлюдные. Это был один из тех отвратительных современных домов, десятками возводимых предпринимателями, не имевшими гроша за душой, — домов, главным недостатком которых являлись тонкие перегородки, вследствие чего всем жильцам приходилось жить бок о бок, как в фаланстере.[3]Фаланстер — общий дом, где, согласно утопическому учению Фурье, должна обитать «фаланга» — свободная коммуна тружеников. В данном случае неудобство это не было особенно ощутительным, так как заняты были только пятый и шестой этажи, словно квартиранты свалились туда с неба.

На пятом этаже за дверью, украшенной медной дощечкой с надписью: «Г-н Жуайез — ведение бухгалтерских книг», — слышались легкие шаги, раскаты молодого смеха и веселая болтовня, сопровождавшие доктора до следующего этажа, где находилась фотография.

Одна из неожиданностей, с которыми сталкиваешься в Париже, — это маленькие ателье, забившиеся в уголки, которые как будто не сообщаются с внешним миром. Невольно возникает вопрос — чем живут эти люди, избравшие себе подобного рода профессии, какое заботливое провидение может привести клиентов в фотографию, помещающуюся на шестом этаже, среди пустырей, в конце улицы св. Фердинанда, или кто поручит ведение торговых книг бухгалтеру на пятом? Размышляя об этом, Дженкинс улыбнулся с презрительной жалостью, затем вошел в дверь, руководствуясь надписью: «Входить без стука». Увы, этим разрешением не злоупотребляли!.. Высокий юноша в очках сидел за маленьким столиком, закутав ноги пледом, и писал. Он быстро поднялся со своего места при входе посетителя, которого по близорукости не узнал.

— Здравствуй, Андре! — сказал доктор, протягивая свою честную руку.

— Господин Дженкинс!

— Как видишь, я был и остаюсь человеком покладистым… покладистым… Твое поведение, твой упорный отказ жить под родительским кровом требовали бы от меня, хотя бы из чувства собственного достоинства, больше сдержанности… Но твоя мать плачет, и вот — я у тебя.

Говоря это, он разглядывал бедную маленькую мастерскую с голыми стенами и скудной меблировкой, фотографический аппарат, почти не бывший в употреблении, новенькую печурку, в которой никогда не разводили огня. Свет, падавший через застекленную крышу, удручающе подчеркивал убожество жилья. Худощавое лицо, жиденькая бородка молодого человека, светлые глаза, узкий высокий лоб и длинные, откинутые назад белокурые волосы, придававшие ему вид мечтателя, — весь его облик с особой отчетливостью выступал при этом резком освещении. Твердая воля светилась в его ясном взгляде, который холодно остановился на Дженкинсе, заранее противопоставляя всем доводам отчима, всем его возражениям непоколебимый отпор.

Но добрейший доктор сделал вид, что ничего этого не замечает.

— Ты ведь знаешь, милый Андре… С тех пор как я женился на твоей матери, я считаю тебя своим сыном. Я рассчитывал передать тебе свой кабинет, свою практику, хотел обеспечить тебе блестящее будущее и был бы счастлив, если бы ты посвятил свои силы служению человечеству… И вдруг, без всяких объяснений, не считаясь "с тем, какое впечатление такой разрыв произведет в свете, ты уходишь от нас, бросаешь свои занятия, отказываешься от карьеры ради какого-то жалкого существования, берешься за нелепое ремесло, к которому вынуждены обращаться только опустившиеся люди.

— Я взялся за это ремесло ради куска хлеба… Я добываю этим путем средства к жизни, в ожидании…

— В ожидании чего… литературной славы?..

Дженкинс презрительно покосился на исписанные листки, разбросанные по столу.

— Но ведь все это несерьезно. А я вот хочу тебе предложить: представляется счастливый случай, перед тобой открывается блестящее будущее. Вифлеемские ясли учреждены… Осуществилась самая прекрасная из моих филантропических идей… Мы купили чудесную виллу в Нантерре, чтобы поместить там, в виде первого опыта, наше учреждение. И вот управление этим делом, руководство им я думаю поручить тебе как полноправному моему помощнику. Роскошная квартира, жалованье дивизионного генерала и нравственное удовлетворение от помощи, которую ты окажешь великой семье человечества! Скажн слово, и я повезу тебя к Набобу, к этому великодушнейшему человеку, который принял на себя расходы по нашему начинанию… Согласен?

— Нет, — ответил пасынок настолько сухо, что Дженкинс пришел в замешательство.

— Так я и думал… Я ожидал отказа, когда ехал сюда, но все-таки приехал. Я избрал своим девизом «Делать добро, не ища награды», и я остаюсь верен этому девизу… Итак, решено?.. Почетной, достойной, плодотворной деятельности, которую я тебе предлагаю, ты предпочитаешь жизнь, полную случайностей, лишенную цели и достоинства?..

Андре ничего не ответил, но его молчание было красноречивее слов.

— Ну, смотри!.. Ты ведь знаешь, к чему приведет твое решение — к окончательному разрыву с нами. Но ты всегда к этому стремился… Не надо объяснять тебе, — продолжал Дженкинс, — что порвать со мной — это значит порвать и с твоей матерью. Мы с ней — одно целое.

Молодой человек побледнел. С минуту он колебался, — затем с усилием произнес:

— Если мама захочет меня навестить, я, конечно, буду счастлив повидаться с ней… Но решение мое оставить ваш дом, не иметь с вами ничего общего — бесповоротно.

— Но, может быть, ты по крайней мере скажешь, чем оно вызвано?

Андре отрицательно покачал головой.

Тут уже ирландец пришел в ярость. Лицо его стало хмурым и злобным, что весьма поразило бы людей, знавших только доброго и приветливого Дженкинса. Но в его намерения не входило продолжать это объяснение, которого он столь же боялся, как и желал.

— Прощайте, — сказал он с порога, слегка повернув голову, — и никогда больше не обращайтесь к нам.

— Никогда, — твердо ответил пасынок.

На этот раз, когда доктор крикнул Джо: «На Вандомскую площадь», — лошадь, словно поняв, что едут к Набобу, гордо зазвенела сверкающей сбруей, и карета понеслась стрелой, превращая в солнечный диск каждую спицу своих колес..-. «Проделать такой длинный путь и встретить подобный прием!.. Какой-то шалопай позволяет себе так обращаться со знаменитостью наших дней! Вот и старайся делать добро!..» Дженкинс излил свой гнев в длинном монологе, затем отогнал от себя докучные мысли: «А ну его!»-и все заботы, омрачавшие его лицо, мгновенно рассеялись, когда он оказался на Вандомской площади. Всюду при ярком солнечном свете раздавался полуденный звон. Выйдя из-за завесы тумана, пробужденный от сна, Париж богачей начинал свой суетный день. Витрины на улице Мира так и сверкали. Особняки на площади, казалось, горделиво выстроились в ряд, готовые к дневным приемам. А в самом конце улицы Кастильоне с ее белыми аркадами были видны в лучах зимнего солнца Тюильрийский дворец и его статуи, дрожащие и порозовевшие от холода, среди аккуратно рассаженных оголенных деревьев.


Читать далее

I. ПАЦИЕНТЫ ДОКТОРА ДЖЕНКИНСА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть