l5. GOTTER DAMMERUNG

Онлайн чтение книги Паутина и скала The Web And The Rock
l5. GOTTER DAMMERUNG

Жизнь, которую они вели в том году, была неплохой. Во многих отношениях хорошей. По крайней мере, неизменно кипучей. Джим Рэндолф был их вождем, их доброжелательным, но строгим диктатором.

Джиму уже исполнилось тридцать, и он стал осознавать, что произошло с ним. Он не мог принять этого. Не мог взглянуть в лицо случившемуся. Он жил в прошлом, но вернуться прошлое не могло. Джордж и остальные тогда об этом не думали, но впоследствии поняли, почему он нуждался в них, почему все, в ком он нуждался, были такими юными. Они представляли дня него утраченное прошлое. Утраченную славу. Утраченное великолепие его почти забытой легенды. Они возвращали ее своей преданностью, своим обожанием. Отчасти восстанавливали для него прошлое. И когда они начали понимать, что случилось с ним, все слегка опечалились.

Джим стал журналистом. Работал в одном из больших агентств международной информации, «Федерал Пресс». Работа ему нравилась. Он, как и почти все южане, обладал безотчетным, романтическим пристрастием к новостям, однако направление мыслей его проявлялось даже в работе. У Джима было вполне естественное желание путешествовать, стремление поехать за границу корреспондентом. Но остальные ни разу не слышали, чтобы он изъявлял готовность поехать в Россию, где осуществлялся важнейший политический эксперимент современности, или в Англию, Германию, Скандинавские страны. Ему хотелось в те места, которые ассоциировались с романтическим, очаровательным приключением. Хотелось, чтобы его послали в Южную Америку, в Италию, Францию или на Балканы. Туда, где царят безмятежность, пылкость, галантность и где, как ему казалось, женщины легкого поведения будут для него легкой добычей. (В конце концов он поехал в одну из этих стран. Пожил там какое-то время и умер.)

Восприятие новостей у Джима, хоть и обостренное, эмоциональное, в известной мере определялось, как и весь его взгляд на жизнь, философией футбольного поля. Несмотря на перенесенное в первой мировой войне, он был все еще очарован войной, видел в ней воплощение личного мужества. Война для него являлась своего рода громадным спортивным соперничеством, международным футбольным матчем, дающим возможность отличиться лучшим игрокам обеих команд. Подобно одному из персонажей Ричарда Хардинга Дэвиса, он не только хотел видеть войну и писать о войне, он хотел играть в ней роль, главную героическую роль. При своем очень личном, субъективном взгляде на новости Джим рассматривал каждое событие как предназначенное для проявления собственной личности.

То же самое со спортивными соревнованиями, интерес к которым у него был, естественно, острым. Это отчетливо и забавно проявилось во время боя между Дэмпси и Фирпо на первенстве мира в тяжелом весе.

Боксеры тренировались. Воздух гудел взволнованными предположениями. Чемпион, Дэмпси, которому суждено было впоследствии, после поражения от Танни, стать, в соответствии со странной психологией американского характера, чрезвычайно популярным, в то время являлся объектом чуть ли не лютой ненависти. Во-первых, он был чемпионом, а чемпионство в любой сфере американской жизни штука мучительная и опасная. К тому же, он обладал незавидной репутацией почти непобедимого. Это тоже возбуждало против него ненависть. Наконец, на него злобно нападали со всех сторон из-за его поведения во время войны. Дэмпси обвиняли в том, что он уклонился от армейской службы, оставался дома и работал на судоверфи, когда его современники рисковали жизнью на полях сражений во Франции. И конечно же, отовсюду слышалось знакомое американское обвинение в том, что он трус. Это было неправдой.

А вот Фирпо вызывал всеобщую симпатию, хотя как боксер ничем не славился, кроме громадной физической силы и страшного, хоть и неуклюжего удара. Этого было достаточно. В сущности, его недостатки, казалось, усиливали возбуждение перед этим неравным боем. Фирпо окрестили Диким быком пампасов, и все считали, что он ринется вперед, опустив по-бычьи голову, и постарается сокрушить противника мощным ударом справа.

Оба боксера готовились к встрече, и Рэндолфу приходилось ежедневно ездить в тренировочный лагерь Фирпо, наблюдать за его успехами. Аргентинец проникся большой симпатией к Джиму, сносно говорившему по-испански, и Джим стал живо интересоваться этим человеком и его перспективами в предстоящем бою. Возможно, что-то беспомощное, немое, бессловесное пробудило у Джима пылкое сочувствие к этому здоровенному, угрюмому быку. Джим каждый вечер возвращался разозленный тем, что происходило в тренировочном лагере.

– Несчастный тупой сукин сын, – беззлобно ругался Рэндолф. – Представление о том, как входить в форму, у него не лучше, чем у толстухи из цирка Барнума и Бейли. И никто из окружения ничего в этом не смыслит. Черт возьми! Его заставляют работать со скакалкой! – Негромко посмеялся и начал ругаться опять: – Можно подумать, его готовят на роль королевы красоты. На кой черт ему скакалка перед встречей с Дэмпси? От Дэмпси ему никуда не деться. Дэмпси достанет его правой на первых же пяти секундах. Этот бедняга ничего не смыслит в боксе. Его учат делать нырки и уклоны, хотя единственное, что ему надо – идти на сближение и колотить, что есть силы… А форма? Я знаю только, как приводить в форму футбольную команду, но если б я за три недели не привел его в лучшую за всю жизнь форму, можете гнать меня пинками отсюда до Поло Граундз. – И, негромко посмеиваясь, затряс головой. – Боже всемогущий, то, что они делают – преступление! Черт возьми, позволяют ему есть все, что захочется! Любой футбольный тренер, увидя, что полузащитник питается так, упал бы замертво. На моих глазах он уплел тарелку супа, два громадных бифштекса с луком и картофелем фри, а на десерт целый яблочный пирог, кварту мороженого и четыре чашки кофе! И они думают, что, поработав со скакалкой после этого несколько минут, он сбросит вес!

– Джим, а почему он не возьмет хорошего тренера? – спросил кто-то.

– Почему? – переспросил Джим. – Жадный очень, вот почему. Скряга! – И снова рассмеялся, покачав головой. – За цент удавится. Даже если Дэмпси будет гнать его кулаками до самой Аргентины, он утащит туда все до гроша.

Эти ежедневные отчеты будоражили остальных. Они начали пылко волноваться из-за успехов быкоподобного аргентинца, и когда время этой громкой схватки близилось, задумали восхитительную спекуляцию. Под руководством Джима все купили билеты на бой. План заключался в том, чтобы перед самой встречей перепродать их фанатичным болельщикам с баснословной выгодой. За каждый билет, стоивший пять – десять долларов, они надеялись получить по пятьдесят.

Возможно, эта надежда и сбылась бы, если б в последнюю минуту они не совершили одного из характерных для них безрассудств. Никто из них, разумеется, не признавался другим, что сам хотел бы посмотреть бой. Всякий намек на это встречали пренебрежительными возгласами. Джим едва не взорвался от негодующего презрения, когда один из них заикнулся, что он гораздо охотнее использовал бы свой билет, чем продавать его за пятьдесят долларов.

И все же они держали билеты у себя, пока не стало слишком поздно, по крайней мере, до того времени, когда их надо было попытаться продать возможным последним покупателям. Возможно, им это и удалось бы, однако все они с самого начала хотели, лелеяли в сердце тайную надежду, в которой никто не признавался, самим посмотреть бой. Именно так они и поступили. Впоследствии Джордж был этим доволен. Тот вечер стал для них историческим в некотором странном, трогательном, не поддающемся точному определению смысле, в Америке сделать его таким могут только бой профессиональных боксеров или популярная песня, они пробуждают с поразительной яркостью массу воспоминаний, которые в противном случае стали бы тусклыми, расплывчатыми эпизодами полузабытого прошлого.

Когда до начала встречи оставался час и даже когда уже начались предварительные бои, все они ожесточенно спорили в гостиной своей квартиры. Каждый обвинял других в том, что их замысел не удался. Каждый яростно отрицал, что собирался от него отказываться. Сквозь этот взволнованный гомон слышался запальчивый голос Джима, заверявшего, что по-прежнему намерен продать билет, что пойдет на Поло Граундз только ради спекуляции, что остальные при желании могут идти на попятный, но свой билет он продаст, даже если это будет его последнее деяние в жизни.

Однако чем больше Джим спорил и доказывал, тем меньше верили ему остальные; и чем больше кричал, тем больше терял уверенность. Все пререкались, спорили, обвиняли и отрицали до последней минуты, о приближении которой догадывались. И в конце концов она наступила. Джим внезапно умолк посреди горячего спора с самим собой, поглядел на часы, обеспокоенно выпалил проклятие, а потом, глянув на остальных, сказал с добрым хрипловатым смешком:

– Ну все, ребята. Кто идет со мной смотреть эту встречу?

Это было замечательно. И было тем самым характерным для них всех безрассудством и неразумием: они вечно строили грандиозные планы, проекты, делали торжественные заявления, а потом в последнюю минуту под воздействием порывов и эмоций отказывались от них. Исключения не представлял и Джим Рэндолф. Неразумные порывы постоянно губили его лучшие замыслы.

Теперь, когда время пришло, когда все отказались от своего плана и наконец откровенно признались в своих намерениях, они отправились на Поло Граундз радостно, торжествующе. И смотрели бой. Сидели они порознь. Билеты у них были в разные секции трибун. Джордж сидел в верхнем ряду за третьей базой. Квадрат огороженного канатами брезента в центре поля находился далеко, его окружала громадная, ошеломляющая масса лиц. Однако у Джорджа видение всей сцены даже впоследствии оставалось поразительно близким и ярким.

Джордж увидел легкие завихрения в толпе, когда боксеры и секунданты шли к рингу, потом услышал громкий рев, усилившийся, когда они пролезали между канатами. В облике молодого Дэмпси было нечто жуткое. Сквозь рев и волнение громадной толпы Джордж ощущал шедшие от него токи свирепости и нервного напряжения. Дэмпси не мог сидеть спокойно. Он подскочил с табурета, попрыгал взад-вперед, ухватился за канат и несколько раз присел, нервничающий, норовистый, как скаковая лошадь.

Потом боксеров вызвали на середину ринга для последних указаний. Фирпо шел флегматично, халат туго облегал его массивные плечи, густая грива грубых черных волос поблескивала, пока он стоял там, насупившись. Прозвище ему дали удачно. Он поистине напоминал угрюмого быка в человеческом облике. А Дэмпси не мог стоять спокойно. Он нервозно переминался и, отвернувшись чуть в сторону, глядел в пол, не встречаясь взглядом с угрюмыми, флегматичными глазами Фирпо.

Получив указания, боксеры разошлись по углам. Халаты с них сняли. Дэмпси прогнулся и быстро присел у канатов. Ударил гонг, и противники вышли из углов.

То была не спортивная встреча, не запланированное соперничество за чемпионский титул. То была некая фокусная точка времени, своего рода концентрация всей нашей напряженности, безрассудной скорости тех лет, жестокая, безжалостная, свирепая, быстрая, ошеломляющая, как Америка. Увиденный таким образом бой подытожил и собрал в фокус целый период в жизни страны. Длился он шесть минут. Окончился едва ли не до того, как начался. В сущности, зрители и не уловили его начала. Бой взорвался перед ними.

С этого мгновения битва бушевала по всему рингу с такой неистовой скоростью, с такими внезапными, разительными поворотами колеса фортуны, что зрители потом оказались в недоумении, в растерянности, никто толком не понимал, что произошло. Толпа бушевала, сотня тысяч голосов повышалась в споре. Никто толком не знал, сколько было нокаутов, сколько раз падал Фирпо под сокрушительными ударами кулаков Дэмпси или сколько времени Дэмпси находился за пределами ринга, когда пролетел от удара Фирпо между канатами. Кто-то говорил, что нокаутов было семь, кто-то – девять, кто-то – четыре. Одни злобно утверждали, что Дэмпси оказался выбит с ринга больше чем на пятнадцать секунд, что счет начали с запозданием, что Фирпо лишили заслуженной победы. Другие – что Дэмпси грубо нарушал правила, что рефери дозволял ему наносить жестокие запрещенные удары.

То была отнюдь не искусная демонстрация боксерского мастерства или стратегии. То было сражение двух диких животных, каждый стремился уничтожить противника любыми средствами, любыми способами, как можно скорее. В конце концов наиболее ярким из того калейдоскопического мельтешения неистовых образов осталось воспоминание о черной, подвижной голове Дэмпси, его зубах, оскаленных в жестокой усмешке, невероятных силе и быстроте его сокрушительных ударов и звуках ударов, таких молниеносных, что глаз не успевал их разглядеть. Он казался клепальной машиной в человеческом облике. Сквозь жуткий рев и беснование толпы слышались размеренные бах-бах-бах его ударов, наносимых со скоростью пули. Громадный бычище вновь и вновь падал под ударами этих со свистом рассекающих воздух перчаток, словно подстреленный. Да он и был подстрелен. Выглядел и вел себя так, как человек с пулей в мозгу. На миг, на какую-то долю секунды поднимался. А потом не падал, оседал, словно его толстые ноги подламывались. Выглядел он недоумевающим, ошеломленным, угрюмо-злобным, как озадаченный бык.

Но внезапно, словно озадаченный и разозленный бык, он ринулся в атаку. Нанес Дэмпси жуткий удар правой, от которого тот отлетел к канатам, потом снова бросился на него и выбил промеж них с арены. И покуда толпа бесновалась, Фирпо походил на торжествующего быка, который напрочь изгнал противника и заполучил всю арену в свое распоряжение. Дэмпси пролетел между канатами, будто сломанная кукла. Репортеры оборонительно вскинули руки. Дэмпси грохнулся среди пишущих машинок и тут же, движимый инстинктом боевого животного, хрипло пробормотал: «Поднимите меня на ринг!».

Его подняли и протолкнули между канатами. С остекленелыми глазами он заковылял, шатаясь, как пьяный. Вошел в клинч и отчаянно уцепился за противника; мозг его прояснился, бой начался снова – опять раздалось клепальное бах-бах-бах его беспощадных кулаков. Бык ошеломленно зашатался и вновь осел, будто изломанная соломинка.

По сути дела все было кончено в первом раунде, длился раунд три минуты, однако напряженность его достигла такой фокальной концентрации, что, как уверяли впоследствии зрители, минуты эти показались им часами. Во втором раунде была окончательно поставлена точка. Убийца научился осторожности. На сей раз он вышел из угла, осмотрительно закрывая пострадавшую челюсть плечом. И тут все было кончено. Громадный бык против таких уловок был безоружен. Опустив голову, он пошел в наступление. Клепальщик разделался с ним.

В тот вечер город взволнованно бурлил. Словно бы началась война и было объявлено о всеобщей мобилизации. Джим Рэндолф, Монти Беллами, Харви Уильяме, Перси Смид и Джордж после боя встретились у одного из выходов и отправились в центр. Когда они пришли туда, исход встречи был там уже известен. Бродвей и треугольное пространство перед Таймс-билдингом заполняла шумная толпа возбужденных, толкущихся, яростно спорящих людей. Джордж никогда еще не видел ничего подобного. Все это было неистово, отчаянно волнующим, но и зловещим.

Толпа состояла главным образом из мужчин бродвейского пошиба, мужчин с лисьими физиономиями, лихорадочно блестящими глазами, с чертами лиц, на которых отпечатались жестокость и хитрость, из растленных, преступных ночных призраков, порождений особого местоположения, своеобразной атмосферы, нездоровых, отвратительных миазмов ночной жизни города с ее порочностью и преступностью. Их разнузданная ярость была поразительной. Они рычали, огрызались, злобились друг на друга, будто стая дворняг. Слышались сиплые, разнузданные голоса, злобное ворчание, обвиняющее и недоверчивое, с ненавистью и выводящим из себя отвращением, с грязными, непристойными фразами.

Джордж не мог этого понять. В Нью-Йорке он жил совсем недавно, и эти злобные лица, конвульсивно кривящиеся в рычании губы, лихорадочно сверкающие в резком вечернем свете глаза наводили на мысль о каком-то неизменно и совершенно бессмысленном гневе. Он прислушался к словам окружающих. Расслышал злобную, непристойную ругань. Попытался понять, в чем тут суть, однако никакой сути не было. У одних их ненависть вызывал Фирпо, у других Дэмпси, у третьих бой и его исход. Одни утверждали, что встреча была «подтасована»; другие, что бой нужно было продолжать; третьи; что Фирпо «попросту бродяга», что Дэмпси «трусливый дармоед»; что любой прежний чемпион мог бы побить сразу обоих.

Но что крылось за этой рычащей ненавистью? В конце концов, не найдя иного ответа, Джордж решил, что ненавистны им, в сущности, не боксеры, бой и его исход; они ненавидели сами себя, друг друга и все живое на земле. Ненавидели ради ненависти. Высмеивали, поносили, оскорбляли один другого из-за черного яда в собственных душах. Они не могли верить ни во что и потому не верили в себя. Они были расой, одурманенной злом, племенем, питавшимся лишь ядовитыми плодами. Ненависть их была столь слепой, столь упрямой и злобной, столь отвратительной и бессмысленной, что Джорджу вдруг показалось, будто в самом центре жизни города лежит, свернувшись кольцами, какая-то огромная змея, что некая злобная, разрушительная энергия бьет там жутким ключом, что он и остальные, приехавшие с такой надеждой из сел и маленьких городков, столкнулись теперь в самом центре жизни с чем-то злобным, неведомым, чего не ожидали и к чему не готовы.

Впоследствии Джорджу предстояло увидеть, ощутить, познать этот чудовищный, непостижимый недуг человеческого мозга, духа и энергии почти во всех сторонах городской жизни. Но тут он столкнулся с ним впервые. И не находил никакой причины для этой слепой, бессмысленной злобы. Однако недуг этот был там, был повсюду в ненависти на искаженных лицах, в злобном блеске лихорадочных глаз.

Джордж услышал голос Джима. Они переходили от группы к группе, прислушивались к разговорам этих возлюбивших ненависть людей. Неожиданно Джим заговорил, негромко, мягким, хрипловатым голосом, добродушно и вместе с тем властно, он втолковывал людям, что они ошибаются, что боксеры не были споены, что встреча не была подтасована, что этот результат был справедливым и неизбежным. А затем Джордж услышал, как один из тех дворняжьих голосов зарычал в ответ с ненавистью и насмешкой, как искривленный, отвратительный рот выпалил грязное слово. Потом все произошло в мгновение ока. Джим схватил это существо одной рукой за грудки, приподнял и затряс, будто крысу.

– Послушай, мистер! – В его хрипловатом голосе прозвучала убийственная горячность, от которой пронзительно спорившая толпа притихла, а лицо этого существа стало грязно-серым. – Я никому на свете не позволю так себя называть! Еще слово, и я сломаю твою гнусную шею!

Он снова встряхнул это существо так, что голова у того дернулась, будто у сломанной куклы. Потом опустил, словно бросив грязную тряпку, повернулся к товарищам и спокойно сказал:

– Пошли, ребята. Нечего здесь делать.

И все ночные существа расступались перед ним.

Бедняга Джим! Он тоже походил на существо из другого мира. Со всеми его безрассудством и сентиментальностью, со всеми недостатками и детским тщеславием он был одним из последних героических представителей уже сошедшего со сцены поколения, в котором мы, видимо, нуждались. Но песенка его была спета.


Джордж Уэббер вырос в юношу чуть повыше среднего роста, примерно пяти футов девяти-десяти дюймов, но производил впечатление более низкого из-за сложения и осанки. Ходил он, чуть сутулясь, голова, слегка выставленная вперед, крепко сидела на короткой шее между плечами очень мощными, грузными по сравнению с нижней частью тела – ногами и бедрами. Грудь у него была выпуклой, но что особенно выделялось – это руки и кисти рук, из-за которых он получил в детстве прозвище Обезьян: руки были необычайно длинными, а кисти, как и ступни, очень большими, с длинными, словно бы сплюснутыми на концах пальцами, вечно загнутыми внутрь. Эта необычная длина рук, свисавших почти до колен, вкупе с широкими, сутулыми плечами и выставленной вперед головой придавали всей его фигуре какой-то сгорбленный, приземистый вид.

Черты его лица были мелкими – чуть приплюснутый нос, глубоко сидящие под густыми бровями глаза, довольно низкий лоб, волосы начинали расти не так уж далеко от бровей. Говоря или слушая, он сутулился, выставлял вперед и вскидывал голову с каким-то демонстративным вниманием, и сходство с обезьяной становилось разительным; поэтому прозвище пристало к нему. К тому же, видимо, Джорджу никогда не приходило на ум подбирать одежду по фигуре. Он просто заходил в магазин и покупал первое, что на него налезало. Отчего в некотором не совсем понятном ему смысле черты карикатурности выступали в нем резче.

Карикатурно в прямом смысле слова он не выглядел. Размеры его, пусть необычные и слегка поражающие при первом взгляде, ненормальными не были. Он вовсе не являлся уродом, хотя кое-кто и мог подумать обратное. Это был просто юноша с большими кистями рук и ступнями, чрезмерно длинными руками, несколько грузным торсом, со слишком короткими ногами и слишком мелкими чертами лица. Поскольку в этой нескладной, но не уродливой фигуре у него добавлялось несколько бессознательных манер и повадок, к примеру, выставлять голову и смотреть исподлобья, когда говорил или слушал, неудивительно, что впечатление, которое он производил с первого взгляда, иногда вызывало удивление и смех. Разумеется, он это знал и, бывало, негодующе возмущался; однако не вникал достаточно глубоко или объективно в причины этого.

Хотя Джордж уделял пристальное внимание облику вещей, его пылкий, жгучий интерес был направлен на окружающий мир. О собственном облике он никогда не думал. Поэтому когда ему подчас грубо, жестоко давали понять, какое он производит впечатление на окружающих, это повергало его в неистовый гнев. Потому что он был молод – и не обладал мудростью и терпимостью искушенных и зрелых. Молод – и потому чрезмерно щепетилен. Молод – и не мог добродушно сносить шутки и подтрунивание. Молод – и не знал, что красота для мужчины не Бог весть какое достоинство, что телесная оболочка, в которую заключен дух, может быть пусть некрасивым, но верным и стойким другом.

Все это – и еще многое, более замечательное – часто служило причиной конфузов, страданий, горьких огорчений. Тогда со множеством молодых людей происходило то же самое. Джордж испытывал давление с разных сторон. И потому вбил себе в голову немало бессмыслицы. Несправедливо будет сказать, к примеру, что он ничего не почерпнул из своего «образования». При том, каким оно было, почерпнул очень многое, но программа его, подобно большинству образовательных программ того времени, содержала в себе немало пустого, нелепого, путаного.

Надо сказать, что Джордж, сам того не сознавая, был исследователем. Что ж, исследования – восхитительная штука. Но даже для путешественников-исследователей трудная. Джордж обладал подлинной целеустремленностью, подлинным героизмом исследователя. Он был более одиноким, чем Колумб когда бы то ни было, и потому отчаянно путавшимся, идущим вслепую, идущим на риск и сомневающимся.

Хотелось бы сказать, что продвигался он в своих поисках уверенно и быстро, как пламя, неизменно попадал в точку и что знал, то знал. Но это не соответствует истине. Он знал то, что знал, однако говорил об этом крайне редко. Потому что если говорил, то безапелляционно; как и все молодые люди, «хватал через край». Раз он так сказал, значит, так оно и есть, и сомнений тут быть не может – он бывал необузданным, пылким и гордым, считал себя правым – однако просыпался наутро с сознанием, что вел себя глупо и придется кое-что объяснять.

Так, например, он «знал», что товарный вагон прекрасен; что прекраснее, чем состав из этих ржавых коробок на запасной ветке, уходящей куда-то в сосновую рощу, ничего не может быть. Знал всю меру его красоты – но не мог об этом сказать. Не находил доводов. К тому же, ему внушали исподволь, что это не так. Нот тут-то и давало себя знать его «образование». Учителя не говорили прямо, что товарный вагон некрасив. Но говорили, что прекрасны Китс, Шелли, Тадж-Махал, Акрополь, Вестминстерское аббатство, Лувр, острова Греции. Говорили так часто и настойчиво, что он не только считал это истиной – в чем был совершенно прав, но и думал, что другой красоты быть не может.

Когда Джорджу приходил на ум товарный вагон, он бывал вынужден спорить на эту тему с собой, потом с другими. Потом стыдился себя и умолкал. Как любой, кто является поэтом, а полов на свете очень много, он бывал весьма здравомыслящим и внезапно уставал от споров, так как видел, что спорить тут не о чем, и погружался в молчание. Мало того, ему казалось, что те, кто говорил, что товарный вагон прекрасен, самозваные эстеты – и он был в этом прав. То было время, когда умные люди утверждали, что рэгтайм или джазовая музыка – подлинно американские ритмы, и приравнивали их к Вагнеру и Бетховену; что странички юмора в журналах – подлинное выражение американского искусства; что Чарли Чаплин на самом деле великий трагик и должен бы играть Гамлета; что реклама – единственная «подлинно» американская литература.

Человек, утверждавший последнее, мог быть либо преуспевающим писателем, либо неудачливым. Если писатель был преуспевающим – к примеру, автором детективов, которые пользовались популярностью и принесли ему состояние, – он убеждал себя, что является на самом деле великим романистом. Но «век расшатался», и он не пишет великих романов, потому что писать великие романы в такие времена невозможно: «гений Америки проявляется в рекламе», и поскольку нет смысла делать что-то иное, поскольку этому мешает дух времени, он стал писать пользующиеся успехом детективы.

Это была одна разновидность. Другую представлял собой человек, не способный добиться успеха ни в чем. Он глумился над автором детективов, но глумился и над Драйзером, О'Нилом, Синклером Льюисом и Эдвином Арлингтоном Робинсоном. То был поэт, или романист, или критик, или член семинара профессора Джорджа Пирса Бейкера по драматургии в Гарварде или в Йеле, однако все, что он писал, не публиковалось лишь потому, что «век расшатался», и подлинная литература Америки – это «реклама в популярных журналах». Поэтому он глумился над всем с чувством превосходства. Драйзер, Льюис, Робинсон, О'Нил и реклама в «Сатердей ивнинг пост» представляли собой для него одно и то же, поистине «Plus са change, plus c'est la meme chose»[10]Чем больше перемен, тем больше все остается по-старому (фр.). .

Посреди той бессмыслицы, конфузов, страданий, горьких огорчений Джордж Уэббер впервые пытался высказать нечто пугающе необъятное, то, что всегда чувствовал и знал в жизни, и для чего, как думал, он должен либо найти слова, либо утонуть. И вместе с тем ему казалось, что облечь эту необъятность в слова невозможно, что всех языков мира для этого недостаточно, что все это немыслимо сказать, выразить, уместить в словах. Казалось, что каждый человек на свете содержит в своем крохотном здании плоти и духа целый океан жизни и времени человечества, и он должен утонуть в этом океане, если только каким-то образом не «выплеснет его из себя» – если не нанесет его на карту, не очертит, не измерит его величайших глубин, не изучит до малейших заливчиков на самых отдаленных берегах вечной земли.

Большая часть жизни Джорджа прошла в пределах маленького городка, но теперь он ясно видел, что ему до конца дней не поведать тысячной доли того, что знал о его жизни и о людях – это знание являлось не только энциклопедическим и огромным, но и было гармоничным, единым, словно громадное растение, живущее во всем множестве своих корней и веток, которое нужно либо показать целиком, либо совсем не показывать. Теперь казалось, что дана ему не только стойкая, основательная отцовская сила, что все множество нитевидных протоков и каналов джой-неровской крови, которая выбилась из вечной земли, прибывала, прокладывала себе дорогу, раскидывала в неустанном переплетении свои осьминожьи щупальца, тоже внедрено в здание его жизни; и что мрачное наследие крови и пылкости, устойчивости и непрестанной изменчивости, вечных странствий и возвращения домой – странное наследие, которое могло бы своими обилием и силой спасти его, дать ему лучшую жизнь, какая только возможна – теперь вырвалось из-под контроля и грозит разорвать его на части за ноги, словно обезумевшие лошади на всем скаку.

Память у Джорджа всегда была энциклопедической, поэтому с ранних детских лет до мельчайших подробностей он помнил все, что люди говорили и делали, все, что происходило в ту или иную минуту, она так оттачивалась, обострялась, усиливалась годами, проведенными вдали от дома, возбуждалась чтением и той непереносимой жаждой, которая гнала его по множеству улиц вглядывающимся безумными глазами во множество человеческих лиц, вслушивающимся безумным слухом во множество слов, что стала теперь не могучим оружием с лезвием бритвенной остроты, которое он мог бы великолепно использовать для достижения жизненного успеха, а гигантским, волокнистым растением времени со множеством корней, и оно бурно разрасталось, словно раковая опухоль. Оно подавляло его волю, питалось его внутренностями, покуда он не утратил силу действовать и лежал неподвижно в его щупальцах, а тем временем его величественные планы превращались в ничто, и часы, дни, месяцы, годы протекали мимо, будто в сновидении.

В прошлом году он душевно устал и измучился от неуклюжих попыток пописать. Понял, что все вышедшее из-под его пера не имеет ничего общего с тем, что он видел, знал, чувствовал, и что пытаться передать во всей полноте ощущений мир человеческой жизни – все равно, что пытаться вылить океан в чашку. Поэтому теперь Джордж впервые пытался описать частичку своего видения земли. Какое-то смутное, но сильное беспокойство уже давно побуждало его к этой попытке, и вот без опыта и знания, но с кмким-то тревожным предчувствием огромной тяжести труда, за который берется, он принялся за дело – намеренно избрав тему, клавшуюся до того скромной и сжатой в размерах, что надеялся завершить свой труд с величайшей легкостью. Избранной для первой попытки темой было мальчишеское видение мира в течение десяти месяцев, между двенадцатью и тринадцатью годами, работа носила заглавие «Конец золотой поры».

Этим заглавием он хотел передать ту перемену в цвете жизни, которая известна каждому ребенку, – перемену очаровательного спета и поры своей души, яркого золотистого света, волшебных зелени и золота, в которых он видел землю в детстве, и вдали сказочное видение сияющего города, вечно пламеневшее в его воображении и в конце всех его снов, по очаровательным улицам которого он надеялся пройти когда-нибудь завоевателем, гордой, уважаемой личностью в жизни более славной, удачливой и счастливой, чем он когда-либо знал. В этой короткой истории он хотел рассказать, как в этот период мальчишеской жизни тот странный, чудесный свет – та «золотая пора» – начинает меняться, и ему впервые приоткрывается тревожная пора человеческой души; и как мальчишка впервые узнает о множестве меняющихся ликов времени; и как его ясная, сияющая легенда о земле впервые подергивается недоумением, замешательством, и как ей угрожают жуткие глубины и загадки жизненного опыта, которого он не имел раньше. Он хотел написать историю того года в точности, как помнил ее, со всеми явлениями и людьми, которых узнал в том году.

В соответствии с этим замыслом Джордж принялся писать, начав повествование с трех часов дня во дворе перед дядиным домом.


Джерри Олсоп преображался. Он окунулся в море жизни глубже, чем остальные. Как он выражался, его «сфера расширилась», и теперь он был готов вырваться из того маленького, тесного кружка, который создавал вокруг себя так старательно. Ученики его какое-то время держались, затем один за другим уносились, словно палые листья, попавшие в бурный поток. И Олсоп отпускал их. Старые друзья стали ему надоедать. Они слышали, как Джерри бормотал, что ему «осточертело постоянное превращение квартиры в клуб».

С Джорджем у него разыгралась финальная сцена. Первый рассказ Джорджа был отвергнут, и одно слово, которое произнес Джордж, дошло до Олсопа и задело его. Дерзкое, сказанное с уязвленным юношеским тщеславием о «художнике» в «мире обывателей» и о «правоте» художника. Это глупое слово, просто-напросто бальзам для уязвленной гордыни, с его надменным намеком на превосходство привело Олсопа в ярость. Однако по своему обыкновению при встрече с Джорджем он не начал с прямой атаки. Вместо этого язвительно заговорил о книге одного художественного критика того времени, вкладывая в его уста подчеркнуто и уважительно эти глупые слова уязвленных тщеславия и юности.

– Я художник, – глумливо произнес Олсоп. – Я лучше всего этого сброда. Обыватели не в состоянии меня понять.

Потом язвительно засмеялся и, сузив светлые глаза в щелочки, заговорил:

– Знаешь, кто он? Просто осел! Человек, который говорит так, просто сущий осел! Художник! – Снова глумливо рассмеялся. – Господи!

Глаза его так налились злобой и задетым самомнением, что Джордж понял – все кончено. Дружеской сердечности больше ист. И тоже ощутил холодную ярость: на языке его завертелись ядовитые слова, ему так захотелось глумиться, ранить, высмеивать и потешаться, как Олсоп, сердце его наполнилось ядом холодного гнева, однако, когда он поднялся, губы его были холодными и сухими. Он сдержанно произнес:

– До свидания.

И навсегда ушел из той полуподвальной квартиры.

Олсоп промолчал, он сидел со слабой улыбкой, ощущение злобного торжества терзало его сердце, будто в наказание. Закрывая дверь, бывший ученик услышал напоследок насмешливые слова:

– Художник! Господи Боже! – И затем удушливый взрыв утробного смеха.


Джим Рэндолф питал к четверым жившим вместе с ним юношам какую-то родительскую привязанность. Он руководил ими, наставлял их, как отец сыновей. По утрам Джим поднимался первым. Сна ему требовалось очень немного, как бы поздно он ни лег накануне. Четырех-пяти часов бывало вполне достаточно. Джим умывался, брился, одевался, ставил на огонь кофейник, затем шел будить остальных. Становился в дверях, глядя на спящих с легкой улыбкой и небрежно держа сильные руки на бедрах. Потом мягким, тонким и удивительно нежным голосом затягивал:

– Поднимайтесь, поднимайтесь, лежебоки. Поднимайтесь, поднимайтесь, уже утро. – С легким смехом запрокидывал голову. – Эту песенку каждое утро пел мне отец, когда я был мальчишкой, в округе Эшли, штат Южная Каролина… Ну, ладно, – уже прозаично говорил он спокойным, властным, не терпящим возражения тоном. – Вставайте, ребята. Уже почти полвосьмого. Нy-ну, одевайтесь. Хватит спать.

Поднимались все – кроме Монти, которому нужно было выходить на работу в пять часов вечера; работал он в одном из отелей в средней части города и возвращался домой в два часа ночи. Руководитель разрешал ему поспать подольше и даже спокойно, но строго приказывал остальным не шуметь, чтобы не тревожить спящего.

Сам Джим уходил в половине девятого. И возвращался вечером.

Они часто ужинали все вместе в квартире. Им нравилась эта жизнь, дух товарищества и уюта. По всеобщему молчаливому согласию считалось, что они собираются по вечерам, дабы выработать программу на ночь. Тон, как всегда, задавал Джим. Они никогда не знали его планов. И дожидались его возвращения с нетерпением и жгучим любопытством.

В половине седьмого ключ Джима щелкал в замке. Джим входил, вешал шляпу и властно говорил безо всяких предисловий:

– Так, ребята. А ну, полезли в карман. С каждого по пятьдесят центов.

– Это еще зачем? – протестовал кто-нибудь.

– На самый лучший кусок мяса, какой тебе только доводилось есть, – отвечал Джим. – Я видел его в мясной лавке, когда шел мимо. На ужин у нас будет шестифунтовая вырезка, если не ошибаюсь… Перси, ступай в бакалейную лавку, купи две буханки хлеба, фунт масла и на десять центов крупы. Картошка у нас есть… Джордж, почисть ее, только не срезай две трети, как в прошлый раз… А я куплю мясо. И приготовлю его. Должна прийти моя медсестра. Она обещала испечь бисквиты.

И моментально оживив вечер, отправив ребят по их важным делам, принимался за собственные.

В квартире у них постоянно бывали девицы. Каждый приводил тех, с кем знакомился, а у Джима, разумеется, знакомых были десятки. Бог весть, где он находил их или когда изыскивал время и возможность встречаться с ними, но женщины вились вокруг него, как пчелы вокруг медового сота. Всякий раз у него бывала новая. Он приводил их по одной, по две, отрядами, десятками. Это была разношерстная компания. От медсестер, на которых у него, казалось, был особый нюх, продавщиц, стенографисток, официанток из детских ресторанов, ирландок с окраины Бруклина, склонных к вульгарным выкрикам за выпивкой, до хористок, прошлых и нынешних, и стриптизерши из бурлеска.

Джордж не знал, где Джим познакомился с последней, но это была замечательная представительница своего пола. Пышная, обладавшая таким плотским, чувственным магнетизмом, что могла возбудить неистовую любовную страсть, просто войдя в комнату. Она была яркой, смуглой, возможно, южноамериканского или восточного происхождения. Может быть, еврейкой, может, в ней было смешано несколько кровей. Притворялась француженкой, что было нелепо. Говорила причудливой ломаной скороговоркой, пересыпая речь такими фразами, как «О-ля-ля»», «Mais oui, monsieur», «Merci beaucouр», «Pardonnez-moi» и «Toute de suite»[11]«Ну да, месье», «Большое спасибо», «Прошу прощения» и «Сейчас» (фр.). . Этому жаргону она выучилась на сцене бурлеска.

Джордж однажды пошел вместе с Джимом посмотреть ее игру в бурлескном театре на Сто двадцать пятой стрит. Манеры ее, вид, французские фразы и ломаная речь на сцене были такими же, как у них в гостях. Подобно остальным актерам, на подмостках она была такой же, как в жизни. И, однако же, лучшей в спектакле. Она искусно пользовалась своей скороговоркой, сладострастно вертя бедрами и отпуская обычные для бурлескной комедии непристойности. Потом вышла и под рев публики исполнила свой номер с раздеванием. Джим негромко бранился себе под нос и, как говорится в старой балладе об охоте на лисицу, «Обет он Богу приносил» – обет, который, кстати, так и не был исполнен.

Она была необычайной и, как оказалось, поразительно добродетельной. Ей нравились все ребята в квартире, и она любила приходить туда. Однако получали они не больше, чем зрители в театре. Она демонстрировала им свои прелести, и только.

Еще у Джима была медсестра, которая постоянно приходила к нему. Добивался он ее героически. Натиск его был грубым и безрезультатным. Она была очень привязана к нему и податлива до известной степени, дальше которой дело не шло. Джим, кипя от злости, расхаживал по квартире, словно бешеный тигр. Давал клятвы, произносил обеты. Остальные заливались хохотом, гляди на его страдания, но он и ухом не вел.

В конце концов этот образ жизни начал становиться неприглядным. Все, кроме Джима, стали понемногу уставать от него, чувствовать себя слегка пристыженными, опороченными этой неприглядной общностью плотских устремлений.

Их совместная жизнь продолжаться вечно не могла. Все они мзрослели, становились более опытными, более уверенными и приспособленными к громадному морю жизни этого города. Быстро близилось время, когда каждый пойдет своим путем, отделится от этого круга, независимо заживет собственной жизнью. И все понимали, что, когда это время наступит, для Джима они будут потеряны.

Джим терпеть не мог равенства. Это было его слабостью, пороком его натуры. Он был слишком уж властителем, слишком властительным для южанина, слишком южным для властителя. Этот дух мужества и эта несовершенная южность являлись слабостью его силы. Джим был человеком столь героического, романтического склада, что ему вечно требовалось быть первым. Спутники были нужны ему, как планете. Он хотел везде быть в центре, везде неоспоримо первенствовать. Ему требовались восхваления, обожание, покорность окружающих, чтобы песенка его не оказалась спета.

А песенка Джима была спета. Период его славы миновал. Блеск его звезды потускнел. Он стал всего лишь воспоминанием для тех, кому некогда представлялся воплощением героизма. Его современники вступили в жизнь, добились успеха, обогнали его, забыли о нем. А Джим забыть не мог. Он жил теперь в мире мучительных воспоминаний. С иронией говорил о своих победах в прошлом. С негодованием о тех, кто, как ему казалось, покинул его. Смотрел со злобной насмешкой на подвиги нынешних спортивных идолов, избалованных зрительскими аплодисментами. Угрюмо ждал, когда в них разочаруются, и, дожидаясь этого, был не в силах забыть о прошлом, жалко цеплялся за обветшавшие остатки своего былого величия, за обожание кучки ребят.

Кроме них, у Джима было всего несколько близких друзей, разумеется, не ровесников. Его жгучее, уязвленное тщеславие теперь стало причиной страха перед открытым конфликтом с миром, перед общением с людьми своего возраста, обладающими теми же способностями, что и он, или даже большими. Мысль, что он может кому-то уступить, играть вторую скрипку, признать умственное или физическое превосходство другого, вызывала у него злобу и страх. Во всем городе он тесно сблизился лишь с одним человеком. Это был коротышка по имени Декстер Бриггз, дружелюбный, добродушный пьяница-журналист, совершенно не обладавший теми героическими достоинствами, какими обладал Джим, и, естественно, он обожал за них Джима чуть ли не до идолопоклонства.

Что же до четверых молодых людей, очарование жизнью в квартире у них стало улетучиваться. Свобода, поначалу казавшаяся им всем чудесной и восхитительной, обнаружила явные ограничения. Они были не столь свободны, как думали. Им стала приедаться свобода, выражавшаяся в однообразном повторении убогих развлечений, в дешевых или доступных девицах, в платных или бесплатных женщинах, в пьяных или полупьяных ирландках, в хористках или звездах бурлеска, медсестрах, во всем этом непотребстве, в унизительной возможности уединиться, в «нечеринках» по субботам с пьянством и занятиями любовью, с постоянным стремлением к скучным, безрадостным соитиям.

Ребята стали уставать от такой жизни. Бывали случаи, когда им хотелось спать, а вечеринка шла своим ходом. Когда им хотелось уединиться, но такой возможности не было. Когда им все это до того становилось поперек горла, что они хотели убраться отттуда. Они начали действовать друг другу на нервы. Начали вздорить, огрызаться, раздражаться. Наступил конец.

Джим это почувствовал. И сознание окончательного поражения озлобило его. Он чувствовал, что все ребята от него отдаляются, что последний остаток его обветшалой славы исчез. И ополчился на них. Принялся грубо, вызывающе заявлять, что квартира его, что он здесь хозяин и устанавливает порядки, какие тхочет, а кому не нравится, может катиться ко всем чертям. Доступные девицы теперь доставляли ему мало удовольствия. Но он дошел до той точки, когда даже столь жалкие победы приносили утешение его истерзанной гордости. Поэтому вечеринки продолжались, толпа потасканных женщин струилась в квартиру и из нее. Джим переступил грань. Возврата обратно не было.

Конец настал, когда Джим объявил однажды вечером, что агентство новостей дало ему назначение в один из малоизвестных корреспондентских пунктов в Южной Америке. Он злобно, мстительно торжествовал. Говорил, что «уедет из этого проклятого города и пошлет всех к черту». Будет через месяц-другой в Южной Америке, где человек может вести себя, как ему вздумается, и где никто не будет ему мешать и докучать, так их всех и перетак. Да и вообще к черту эту жизнь! Он достаточно пожил, чтобы уразуметь – большинство людей, называющих себя твоими друзьями, просто-напросто двуличные, такие-рассякие мерзавцы, и едва ты отвернешься, всадят нож тебе в спину. Ну и черт с ними и со всей этой страной! Пусть возьмут ее и…

Он со злостью пил и подливал себе снова.

Около десяти часов появился Декстер Бриггз, уже полупьяный. Они выпили еще. Настроение у Джима было отвратительным. Он с яростью заявил, что желает видеть девиц. Отправил за ними ребят. Но даже девицы, весь этот потасканный сброд, в конце концов отвернулись от Джима. Медсестра извинилась, сказав, что у нее назначено другое свидание. С женщиной из бурлеска связаться не удалось. Девиц из Бруклина не смогли найти. Молодые люди нанесли все визиты, исчерпали все возможности. Один за другим они возвращались и, потупя взор, признавались в неуспехе.

Джим рвал и метал, а полупьяный Декстер Бриггз уселся за старую машинку Джима и стал отстукивать следующий плач:

Ребята здесь сидят без девиц -

О Боже, срази меня!

Ребята здесь сидят без девиц -

О Боже, срази меня!

Срази, срази, срази насмерть меня,

Ведь ребята здесь сидят без девиц -

Поэтому, Боже, срази!

Завершив этот шедевр, Декстер вынул лист из машинки, поднял, тупо поглядел на текст и, для начала дважды рыгнув, прочел медленно, выразительно, с глубоким чувством.

В ответ на эту декламацию и громкий хохот остальных Джим злобно выругался. Выхватил у Декстера оскорбительный листок, скомкал, бросил на пол и принялся топтать, поэт при этом глядел на него с унынием и слегка недоуменной печалью. Джим яростно напустился на ребят. Обвинил их в предательстве и двуличии. Разразилась жаркая ссора. Комната огласилась гневными выкриками возбужденных голосов.

Покуда бушевала эта битва, Декстер беззвучно плакал. Результатом этого чувства явилось еще одно стихотворение, которое он, всхлипывая, отстукал одним пальцем. Этот плач звучал укоризненно:

Парни, парни,

Будьте южными джентльменами,

Не обзывайте друг друга,

Ведь вы, парни, южные джентльмены,

Южные джентльмены, все.


Это произведение Декстер подобающим образом озаглавил «Южные джентльмены, все», вынул листок из машинки, и когда шум утих, негромко откашлялся и прочел стихи вслух с глубоким, унылым чувством.

– Да-да, – произнес Джим, не обратив на Декстера внимания. Он стоял со стаканом в руке посреди комнаты и разговаривал сам с собой. – Через три недели я уеду. И хочу сказать вам кое-что – всей вашей чертовой своре, – продолжал он зловещим тоном.

– Парни, парни, – печально произнес Декстер и рыгнул.

– Когда я выйду из этой двери, – сказал Джим, – на моей фалде будет висть веточка белой омелы, и вы все знаете, что можете предпринять в этом случае!

– Южные джентльмены, все, – с горечью произнес Декстер, потом печально рыгнул.

– Если кому-то не нравится, как я веду себя, – продолжал Джим, – он знает, что может предпринять! Может немедленно собрать свое барахло и убираться к черту! Я здесь хозяин и, пока не уеду, буду хозяином! Я играл в футбол по всему Югу! Сейчас меня, может, там не помнят, но прекрасно знают, кем я был семь-восемь лет назад!

– О, Господи! – пробормотал кто-то. – Было и быльем поросло! Надоело постоянно слышать об этом! Повзрослей!

– Я сражался во всех краях Франции, – злобно ответил Джим, – я бывал во всех штатах, кроме одного, и везде имел женщин, а если кто думает, что я стану слушаться кучку сопляков, которые всего год, как впервые выехали за пределы родного штата, я им быстро покажу, что они заблуждаются! Да-да! – Он с пьяной свирепостью несколько раз кивнул и выпил снова. – Я превосхожу… физически… – Он негромко икнул, – … умственно…

– Парни, парни, – ненадолго вынырнул из тумана Декстер Бриггз и печально завел: – Помните, вы южные…

– …и… и… морально…- торжествующе выкрикнул Джим.

– …джентльмены, все, – уныло произнес Декстер.

– …всю вашу чертову свору, вместе взятую…- яростно продолжал Джим.


– …так будьте джентльменами, парни, и помните, что вы джентльмены. Всегда помните…- уныло тянул Декстер.

– …и пошли вы все к черту! – выкрикнул Джим. Свирепо оглядел всех налитыми кровью глазами, гневно стиснув громадный кулак. – Пошли все к черту! – Умолк, пошатнулся, не разжав кулака, яростный, недоумевающий, не знающий, что делать. – Ахххх! – издал внезапно неистовый, удушливый крик. – К черту все это! – И запустил опорожненным стаканом в стену, отчего тот разлетелся на мелкие осколки.

– …южные джентльмены, все, – печально произнес Декстер и принялся рыгать.

Бедняга Джим.

Двое ребят покинули квартиру на следующий день. Затем поодиночке остальные.

Итак, все они в конце концов разошлись, каждый бросился в мощный поток жизни этого города, чтобы испытать, проверить, найти, потерять себя, как и надлежит любому человеку – самостоятельно.


Читать далее

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА 14.07.16
Книга первая. Паутина и корень
1. РЕБЕНОК-КАЛИБАН 14.07.16
2. ТРИ ЧАСА 14.07.16
3. ДВА РАЗРОЗНЕННЫХ МИРА 14.07.16
4. СИЯЮЩИЙ ГОРОД 14.07.16
Книга вторая. Гончая тьмы
3 - 1 14.07.16
5. ТЕТЯ МЭГ И ДЯДЯ МАРК 14.07.16
6. УЛИЦА ДЕТСТВА 14.07.16
7. МЯСНИК 14.07.16
8. И РЕБЕНОК, И ТИГР 14.07.16
9. ВЗГЛЯД НА ДОМ С ГОРЫ 14.07.16
Книга третья. Паутина и мир
4 - 1 14.07.16
10. ОЛИМП В КЭТОУБЕ 14.07.16
11. ПОХОЖИЙ НА СВЯЩЕННИКА 14.07.16
12. СВЕТОЧ 14.07.16
13. СКАЛА 14.07.16
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА 14.07.16
l5. GOTTER DAMMERUNG 14.07.16
16. В ОДИНОЧЕСТВЕ 14.07.16
Книга четвертая. Чудесный год
5 - 1 14.07.16
17. СУДНО 14.07.16
18. ПИСЬМО 14.07.16
l9. ПОЕЗДКА 14.07.16
20. ТЕАТР 14.07.16
21. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ 14.07.16
22. ВМЕСТЕ 14.07.16
23. ДОМ ЭСТЕР 14.07.16
24. «ЭТА ВЕЩЬ НАША» 14.07.16
25. НОВЫЙ МИР 14.07.16
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ 14.07.16
27. ЗАВЕДЕНИЕ ШТЕЙНА И РОЗЕНА 14.07.16
28. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ АПРЕЛЯ 14.07.16
Книга пятая. Жизнь и литература
6 - 1 14.07.16
29. КОЛЬЦО И КНИГА 14.07.16
30. ПЕРВАЯ ВЕЧЕРИНКА 14.07.16
31. МРАЧНАЯ ИНТЕРЛЮДИЯ 14.07.16
32. ФИЛАНТРОПЫ 14.07.16
33. ОЖИДАНИЕ СЛАВЫ 14.07.16
34. СЛАВА МЕДЛИТ 14.07.16
35. НАДЕЖДА НЕ УМИРАЕТ 14.07.16
Книга шестая. Горькая тайна любви
7 - 1 14.07.16
36. ВИДЕНИЕ СМЕРТИ В АПРЕЛЕ 14.07.16
37. ССОРА 14.07.16
38. СЪЕДЕННЫЕ САРАНЧОЙ ГОДЫ 14.07.16
39. РАСКАЯНИЕ 14.07.16
40. ПОГОНЯ И ПОИМКА 14.07.16
4l. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ 14.07.16
42. РАЗРЫВ 14.07.16
43. ПРОЩАЛЬНОЕ ПИСЬМО ЭСТЕР 14.07.16
Книга седьмая. Oktoberfest *
8 - 1 14.07.16
44. ВРЕМЯ – ЭТО МИФ 14.07.16
45. ПАРИЖ 14.07.16
46. ПАНСИОН В МЮНХЕНЕ 14.07.16
47. ПОХОД НА ЯРМАРКУ 14.07.16
48. БОЛЬНИЦА 14.07.16
49. МРАЧНЫЙ ОКТЯБРЬ 14.07.16
50. ЗЕРКАЛО 14.07.16
l5. GOTTER DAMMERUNG

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть