26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ

Онлайн чтение книги Паутина и скала The Web And The Rock
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ

Эта женщина стала для Джорджа целым миром – своего рода новой Америкой, – и теперь он жил в нем, постоянно его исследовал. Это жертвоприношение объяснялось не только любовью. Или, скорее, в его любви была сильная жажда. Возможно, хотя Джордж и не осознавал этого, в нем была и страсть к разрушению, так как то, что любил и заполучал в руки, он выжимал досуха. Иначе и быть у него не могло. Им двигало нечто, идущее от природы, от памяти, от наследия, от пылкой энергии юности, от чего-то внешнего и вместе с тем находящегося внутри, и с этим он ничего не мог поделать.

Однажды вечером, сидя рядом с ним во время антракта, миссис Джек неожиданно взглянула на его узловатые руки и спросила:

– Что у тебя там?

– А? – недоуменно взглянул он на нее.

– Смотри! Это программа! – Эстер взяла у него программу и покачала головой. – Видишь, что сделал с ней?

Джордж скрутил программу трубкой и во время первого действия разодрал пополам. Эстер разгладила порванные листы и поглядела на него с легкой, печальной улыбкой.

– Почему ты постоянно это делаешь? Я обратила внимание.

– Не знаю. Видимо, это проявление нервозности. Сам не пойму, в чем тут дело, но разрываю все, что попадает в руки.

Этот случай был символичным. Едва какая-то вещь пробуждала у Джорджа интерес, он сосредоточивал на ней все внимание, словно гончая на дичи, любопытство его было неутолимым, мучительным, не дающим покоя и гнало вперед до самого конца. Джордж всегда был таким.

В детстве, слушая рассказ тети Мэй о том, как солдаты возвращались с Гражданской войны, он внезапно впервые в жизни увидел войну, услышал голоса и набросился на тетю, словно хищник. Какая тогда стояла погода, в какое время это происходило? Кто были те солдаты, которых она видела, как они были одеты, были оборваны или нет, у всех ли на ногах была обувь? Кто были люди, стоявшие у дороги, что говорили женщины, плакали или нет?

Джордж донимал ее бесконечными расспросами, покуда совершенно не изматывал; потом снова принимался за свое. На что они жили, когда кончились все деньги? Где брали одежду? Шили из выращенного хлопка. Что делали с ним? Женщины его пряли. Как пряли, сидела ли она сама за прялкой? Какого цвета бывала одежда,.окрашивали ее или нет? Да, окрашивали, красители готовили сами. Как готовили? Из чего? Из скорлупы грецких орехов, из ягод бузины, из американского лавра, все это собирали в лесу. Какие из них получались цвета, как производилась окраска? – и так далее, заставляя старуху напрягать память, пока не вытаскивал из нее все.

И теперь точно так же не отставал от Эстер. Она как-то сказала:

– Мой отец ходил в заведение «У Мока»…

– Это где? Ни разу не слышал о нем.

– Был такой ресторан – отец ходил туда почти каждый вечер.

– Где? Ты бывала там?

– Нет, я была еще ребенком, но слышала, как он говорил о нем, и название зачаровало меня.

– Да, оно может зачаровать. Что представляло собой это заведение?

– Не знаю. Я ни разу не бывала там, но когда отец возвращался поздно, слышала его разговоры с матерью.

– Как ты могла их слышать? Почему не лежала в постели?

– Лежала. Но моя комната находилась прямо над столовой, а в стене был тепловой вентилятор. И когда я включала его, то могла, сидя в темноте, слышать все, что они говорят. Они считали, что я крепко сплю, но я сидела, подслушивая их, будто невиди мый призрак, и находила это восхитительным и волнующим. Они часто упоминали об этом заведении. Иногда отец приводил других актеров, своих друзей, и я слышала голос матери: «Где это вы были?». Отец и другие актеры смеялись, потом он отвечал: «"У Мока", где ж еще?».- «Что делали там в такое время?».- «Ну, выпили кружку пива», – отвечал отец. «Оно и видно, – слышался голос матери. – Что выпили одну кружку на всех». Я слышала их голоса, смех актеров, и звучало это так чудесно, что начинало казаться, будто я сижу там среди них, только они этого не знают, потому что я невидима.

– И это все, что знаешь? Ты не узнала, где находилось это заведение, как выглядело?

– Нет, но мне представляется, что это было заведение для мужчин, со стойкой, устрицами – и с опилками на полу.

– И называлось оно «У Мока»?

– Называлось «У Мока».

Вот так Джордж не отставал от Эстер, пытливо, назойливо расспрашивал, покуда не добился в конце концов полной картины ее минувших лет.

«Долго, долго я лежал в ночи…»

(Раз!)

«Долго, долго я лежал в ночи без сна…»

(Два!)

«Долго, долго я лежал в ночи без сна, думая, как рассказать мне свою повесть».

О, как прекрасны эти слова! Они отдаются во мне музыкой, словно колокольный звон.

(Раз, Два, Три, Четыре! Раз, Два, Три, Четыре!)

Звонят колокола, и это время. Какое? Колокола отбивали полчаса. И это было время, время, время.

И это было время, мрачное время. Да, это было время, мрачное время, и оно висит над нашими головами в прекрасных колоколах.

Время. Ты подвешиваешь время в больших колоколах на башне, время непрерывно бьется легким пульсом у тебя на запястье, ты заключаешь время в маленький корпус часов, и у каждого человека есть свое, особое время.


А некогда существовала маленькая девочка, очень прелестная, очень милая, она была на редкость умной, научилась писать на шестом году жизни и писала письма своим дорогим дядям Джону и Бобу, дяди были большими и толстыми – Господи, до чего же много ели эти люди! – они просто обожали ее, и она называла их «Дарогие Милые Дяди!»: «У нас новая сабака, завут ее Рой очень харошая только Белла гаворит что она еще и грязная Сестра учится гаворить и уже может сказать все, а я беру уроки французского языка учительница гаворит что я уже харошо на нем разгавариваю и что я умная и спасобная и я все время думаю о Дарогих Милых Дядях это все Сестра перидат вам превет и мы жаем что Дарогие Милые Дяди ни забудут нас и превизут что-нибудь харошее сваей дарогой маленькой Эстер».

О, это наверное, было гораздо позже, после того, как мы вернулись из Англии. Да, видимо, года два спустя, потому что до того я помню только большой пароход, его бросало вверх-вниз и маме было очень плохо – Господи, как она побледнела! Я очень испугалась и заплакала, а папа был молодчиной. Принес ей шампанского, я слышала, как он сказал: «Вот, выпей, тебе станет лучше», а она ответила: «Нет, не могу, не могу!». Но все же выпила. Папа всегда умел настоять на своем.

У меня была няня, мисс Кремптон – смешная фамилия, правда? – жили мы сперва позади музея на Гауэр-стрит, потом на Тэвисток-сквер. А у молочника была тележка, он толкал ее перед собой и при этом издавал какой-то странный звук горлом, каждое утро, когда он показывался, мне разрешали выйти, усесться на краю тротуара и поджидать его, солнце бывало затянуто дымкой и походило на старое золото, я давала молочнику деньги, а он громко говорил: «Вот вам, мисс, свежие, как маргаритка» и давал мне крохотную бутылочку сливок, я выпивала их прямо там и возвращала бутылочку. Господи, как я гордилась! Воображала себя на три-четыре года старше. А потом, когда спросила папу, почему сливки настолько дороже молока, он ответил: «Потому что корове очень трудно сидеть на таких маленьких бутылочках». Мне это показалось так удивительно, что из головы не шло, а мама сказала ему, что стыдно так разговаривать с ребенком, но в нем было нечто до того замечательное, что я верила каждому его слову.

А потом папа отправился на гастроли с Мэнсфилдом, мама поехала с ним, а меня оставили с тетей Мери. У нее был дом на Портмен-сквер. Господи, до чего красивый! Она была писательницей. Написала книгу о ребенке, который рос в лондонском Ист-Энде, очень хорошую, с великолепным мастерством; это была халтура, но все же замечательная.

Тетя Мери была очень славной. Она позволяла нам пить вместе с ней чай, мне это очень нравилось, к ней приезжали всевозможные люди, у нее была масса знакомых; однажды, когда я спустилась к чаепитию, там был старик с длинной седой бородой, а я пришла в передничке, выглядела, должно быть, очень мило. Тетя сказала: «Иди сюда, моя дорогая», поставила меня между своих колен и повернула лицом к старику. Господи! Я так испугалась, в этом было что-то очень странное. А тетя говорит: «Посмотри на этого джентльмена и запомни его фамилию, когда-нибудь ты будешь знать о нем больше и вспоминать эту встречу». Потом сказала, что фамилия очень странная, и мне стало любопытно, что такой старик мог написать.

Тут мой двоюродный брат Руперт принялся смеяться надо мной, дразнить меня, потому что я боялась мистера Коллинза – Руперт был просто несносен! Я его ненавидела! – и я заплакала, а мистер Коллинз подозвал меня, посадил себе на колено. Оказался замечательным стариком. Умер он, кажется, год спустя. Он стал рассказывать мне разные истории, просто очаровательные, но я их уже забыла. Господи! Я очень любила его книги – он написал несколько замечательных. Читал ты «Женщину в белом» и «Лунный камень»? Превосходные вещи.

Так что, пожалуй, мы провели за границей года два. Папа был на гастролях с Мэнсфилдом, а когда мы вернулись в Нью-Йорк, стали жить у Беллы. Наверно, то был единственный раз, когда она и мама расставались, они просто обожали друг друга…Хотя, пожалуй, сперва мы жили не у Беллы. У мамы еще оставались дома в южной части Манхеттена, и может, мы сперва поехали в один из них, не знаю.


Время было тогда замечательное, однажды солнце взошло, и Мост зазвучал музыкой в сияющем воздухе. Он походил на песню: он словно бы взмывал над гаванью, и по нему шли мужчины в шляпах дерби. Был словно нечто, впервые пришедшее на память, осознанное впервые в жизни, и под ним протекала река. Думаю, так всегда бывает в детстве, уверена, что иначе быть не может, ты вспоминаешь виденное, но все бывает обрывочно, перепутанно, смутно; а потом однажды осознаешь, что есть что, и припоминаешь все, что видишь. Тогда было именно так. Я видела мачты судов, плывущих вниз по реке, они выглядели рощей молодых деревьев, были изящными, тонкими, расположенными близко друг к другу, листвы на них не было, и мне на ум пришла весна. А одно судно шло вверх по течению, то был белых экскурсионный пароход, заполненный пассажирами, играл оркестр, мне было все видно и слышно. И я видела лица всех людей на Мосту, они двигались ко мне, в этом было что-то странное, печальное, однако ничего более великолепного мне видеть не доводилось: воздух был чистым, искрящимся, как сапфир, за Мостом находилась гавань, и я знала, что там море. Я слышала стук копыт всех лошадей, звонки всех трамваев и все громкие, дрожащие звуки, создававшие впечатление, что Мост живой. Он был словно время, словно красные кирпичные дома в Бруклине, словно детство в начале девяностых годов, видимо, тогда это и происходило.

Мост пробуждал во мне музыку, какое-то ликование, он связывал собой землю, словно некий клич; и вся земля казалась юной, нежной. Я видела два потока людей, движущихся по Мосту в обе стороны, и казалось, все мы только что родились. Господи, я была так счастлива, что едва могла говорить! Но когда я спросила папу, куда мы едем, он затянул нараспев:

– К тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.

– Папа, неправда! – сказала я.

Он был таким сумасбродным и замечательным, рассказывал столько всяческих историй, что я никогда не знала, верить ему или нет. Мы сели в открытый трамвай позади вагоновожатого. Тот человек постоянно звонил, нажимал на педаль, папа был очень этим доволен и возбужден. Когда он приходил в такое состояние, взгляд у него становился каким-то диким, восторженным. Господи, до чего он был красив! На нем были роскошный темный пиджак и легкие светлые брюки, в булавке для галстука жемчужина, на голове заломленная шляпа дерби, все это было роскошно, превосходно; волосы его были цвета светлого песка, густые, блестящие. Я так гордилась им, на папу все повсюду оглядывались, женщины были просто без ума от него.

Мы вылезли из трамвая, прошли по улице и поднялись по ступеням великолепного старого дома, старый негр открыл дверь и впустил нас. На нем была белая куртка, и весь он был черно-белый, чистый, наводил на мысль о вкусной еде и напитках с мятой, с большим количеством льда в узких высоких бокалах. Мы пошли по дому следом за негром, то был один из тех великолепных домов, темных, прохладных, больших, с ореховыми перилами в фут толщиной и зеркалами до потолка. Старый негр привел нас в комнату в задней части дома, я такой замечательной еще не видела. Она была превосходной, высокой, с морским воздухом. Все три больших окна были открыты, снаружи находился балкон, а за ним виднелись гавань и Мост. Это походило на сновидение – Мост парил в воздухе, казался очень близким к окну и вместе с тем очень далеким. А внизу представали взору река, искрящаяся вода и множество судов; пароходы поднимались вверх по реке и спускались к морю, над ними тянулись изящные струйки дыма.

Возле окна сидел старик в кресле-каталке. Лицо его было властным и благородным, глаза серыми, как у папы, однако не дикими; руки огромными, но красивыми, и он восхитительно двигал ими. Увидев нас, старик заулыбался. Покатил навстречу нам и кресле, подняться из него он не мог: на лице его появилось пылкое, восторженное выражение, когда он увидел папу, потому что папа очень нравился людям, все его любили и тянулись к нему; рядом с ним у них повышалось настроение. Папа заговорил сразу же, и Господи! я так засмущалась, что ничего не могла сказать и стояла, одергивая платьице.

– Майор, – сказал папа, – познакомьтесь с принцессой Арабеллой Климентиной Саполио фон Гоггенхейм. Принцесса известна лично и по слухам здесь, за границей и всем коронованным головам Аропы, Эропы, Иропы, Оропы и Юропы.

– Папа! – воскликнула я. – Это неправда!

Господи! Я не знала, что сказать, боялась, что старик поверит этому.

– Не слушайте ее, майор, – сказал папа. – Она станет все отрицать, если сможет, но вы не должны ей верить. Принцесса очень застенчива и прячется от прессы. Репортеры преследуют ее повсюду, золотая молодежь не дает ей покоя предложениями руки и сердца, отвергнутые поклонники, завидя ее, выбрасываются из окон и ложатся под колеса поезда, чтобы обратить на себя внимание.

– Папа! – воскликнула я. – Неправда!

Тут старик взял меня за руку, его огромная рука была очень сильной и нежной, моя ручонка утонула в ней, и я уже его не боялась. Какие-то восхитительные радость и сила пронизали меня, словно пламя. Пламя это исходило из старика, и мне показалось, что я снова на Мосту.

А папа затянул:

– Он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.

И я поняла, что это правда! Поняла, что Мост был его творением, что жизнь его была посвящена Мосту. Он не мог передвигаться на парализованных ногах, и, однако, из него исходила жизненная сила; взгляд его был спокойным, безмятежным и, однако, пронизывал пространство словно возглас, словно сияние; он сидел в кресле-каталке, однако жизнь его была исполнена радости, и я сознавала в глубине души, что Мост действительно построил он. Я не думала обо всех людях, исполнявших его волю, – я только знала, что это ангел, титан, способный строить громадные мосты собственноручно, не сомневалась, что он все делал сам. Я забыла, что это старик в инвалидном кресле; я была уверена, что он мог бы при желании вознестись в пространство, а потом вновь опуститься на землю, совсем, как Мост.

Я ощущала невыразимые счастье и радость, казалось, я открыла мир в тот день, когда он был создан. Я словно бы возвращалась к тому месту, откуда все исходит, словно бы познавала исток, откуда все берет начало, и находила его в себе, поэтому чувствовала, что теперь будут только бессмертные радость, сила и уверенность, что с сомнениями и замешательством покончено. Да! Я сознавала, что этот человек построит Мост, по прикосновению его руки, по жизненной силе, которая исходила из него, но была так растеряна, что смогла только произнести: «Папа! Это не так!». А потом повернулась к старику и сказала: «Это не вы, так ведь?» – лишь затем, чтобы услышать, что это он.

А он был таким большим и добрым, все время улыбался и держал меня за руку. И ответил с немецким акцентом, наверное, был родом из Германии: «Послюшай, тфой отец гофорит, што я, а ты долшна верить отцу, потмоу што он фсегда гофорит прафду».

Тогда я сказала : «Нет! Как вы могли?». И смотрела при этом на его парализованные ноги.

Оба поняли, о чем я думаю, и папа сказал: «Что? Как мог? Да он просто кричал отсюда людям, что надо делать, и они делали».

Господи! Это было так нелепо, что я поневоле рассмеялась, но папа был очень серьезен, он умел убеждать людей, в чем угодно, и я сказала: «Нет, не кричал!». А потом спросила у старика: «Вы кричали?».

И он ответил: «Тфой отец гофорит, что да, а ты долшна ему фсегда ферить».

– Что-что? – спросил папа. – Майор, в чем смысл последнего замечания?

– Я опъяснил ей, – ответил старик, – ты прафдивый шеловек, Джо, и она долшна фсегда ферить сфоему папе.

Тут папа запрокинул голову и засмеялся на свой странный,

необузданный манер; в смехе его слышались некие судьба, пророчество.

– Да, черт возьми, – сказал он, – она должна всегда верить своему папе.

Я подошла к окну, стала глядеть на Мост, он то казался до того близким, что можно коснуться рукой, то находящимся за много миль, а они оба смотрели на меня; потом я разглядела машины, ехавшие по Мосту в обе стороны, крохотных людей на нем, и сказала: «Не верю. Люди не услышали бы вашего голоса. Слишком далеко».

– Ладно, тогда покажу тебе, – сказал папа. Подошел к окну, приложил руки ко рту рупором, а голос у него был сильный, великолепный, он прекрасно владел им: мог заставить его звучать то будто из живота, то будто откуда-то издалека, и крикнул так громко, что вся комната задрожала:

– ЭЙ! ЭТО ТЫ?

Потом ответил странным, слабеньким голоском, словно бы доносящимся за много миль:

– Да, сэр.

– ОТКУДА У ТЕБЯ СИНЯК? – спросил папа.

Голосок ответил: – Приятель поставил.

– КАК ТАМ МОСТ? – крикнул папа.

– Замечательно, сэр, – послышался голосок.

– ПОДТЯНИ ОСЛАБЕВШИЕ ТРОСЫ. НАМ НИ К ЧЕМУ НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ, – приказал папа.

– Будет сделано, сэр.

– РЫБЫ НАЛОВИЛ? – крикнул папа.

– Нет, сэр, – ответил голосок.

– ПОЧЕМУ?

– Не клюет.

Скажите, скажите: где теперь утраченное время? Где утраченные суда, утраченные лица, утраченная любовь? Где утраченная девочка? Никто не видел ее на отходящих судах? У воды? Утрачена? Никто не говорил с ней? Господи, неужели никто не может найти ее, остановить, задержать – вернуть мне девочку? Нет ее? Всего минуту, умоляю, всего минуту измеренного, расчитанного, забывчивого времени!

Нет ее? Значит, она утрачена? Неужели никто не в силах вернуть мне девочку? Вы построите еще более огромные машины, еще более высокие башни, наш прах будет содрогаться в такт вращению еще более громадных колес: так неужели у вас нет машин, способных вернуть шестьдесят секунд утраченного времени? В таком случае она утрачена.


Ты полюбил бы папу. Он был такой необузданный, красивый, все обожали его. В том-то и беда: все давалось ему легко, он никогда ни к чему не прилагал усилий.

За год до его смерти мне было около шестнадцати лет. Господи, я была прямо-таки писаной красавицей и думаю, что почти такой и осталась. Хорошее у меня лицо? Оно такое же, как всегда, люди мало меняются.

Папа в тот год играл в Нью-Йорке. Слышал ты о пьесе «Полониус Поттс, филантроп»? Чудесная пьеса! Папа в ней был замечателен – он играл профессора Макгиллигру Мампса, доктора богословия из Мемфиса – люди начинали хохотать, едва он появлялся на сцене. Сохранилась его фотография в гриме: у него лысый парик, длинные бакенбарды, торчащие клочьями в разные стороны, одет он в длинный сюртук, в руке большой обвислый зонтик, который раскрывался всякий раз, стоило папе на него опереться. «Моя фамилия Мампс, Макгиллигру Мампс из Мемфиса…», потом он вытаскивал из бокового кармана большой красный платок и оглушительно сморкался. Хохот после этого не утихал пять минут.

Папа был очень красивым. Уголки его рта загибались вверх, словно он всегда был готов улыбнуться, а когда улыбался, лицо его будто бы светилось. В это было что-то изысканное – словно бы кто-то включал свет.

Таких пьес больше не ставят. Видимо, зрители сочли бы их примитивными, глупыми. Я считала их замечательными. Не знаю, но мне кажется, что люди тогда были проще. Большинство людей сейчас такие спесивцы – каждый полагает, что постоянно должен говорить или делать что-то умное. Такие вычурные, я от них устаю. Большинство молодых людей совершенная шваль, все представляют собой чью-то бледную тень – чуть-чуть фальши здесь, капельку притворства там, сплошное подражание. Господи, чего ради стараться выглядеть не тем, что есть, не быть самим собой?


На другой год Ричард Бранделл поставил «Ричарда Третьего» и прислал моему отцу билеты с запиской, в которой очень взволно-нанно и настойчиво просил заглянуть к нему перед спектаклем. Отец не играл на сцене уже около года. Глухота его так усилилась, что он уже не слышал суфлера, и дядя Боб дал ему должность своею секретаря в управлении полиции. Я приходила к нему каждую субботу, – полицейские были очень любезны со мной, давали коробки карандашей и большие пачки прекрасной бумаги.

Мистер Бранделл не видел моего отца несколько месяцев. Придя в театр, мы ненадолго отправились за кулисы. Когда отец распахнул дверь и вошел в артистическую уборную, Бранделл обернулся и выскочил из кресла, будто тигр, обнял отца обеими руками и воскликнул дрожащим, взволнованным голосом, словно в невыносимой душевной муке:

– Джо! Джо! Я ошень рад твоему приходу! Ошень рад видеть тебя!

Волнуясь, он всегда говорил с заметным акцентом. Он хоть и утверждал, что по рождению англичанин, но родился в Лейпциге, отцом его был немец; настоящая фамилия его была Брандль, став актером, он изменил ее на Бранделл.

Я больше ни у кого не видела такой потрясающей возбудимости. Мистер Бранделл был очень красив, но в ту минуту его лицо, приятное, выразительное, удивительно подвижное, было так раздуто и перекошено сильным душевным волнением, что он походил на свинью. Обычно он бывал очень обаятельным, сердечным, приветствовал меня нежно, ласково, целовал. Но тут на радостях забыл обо всем. Несколько минут он молчал, любовно потряхивая отца за плечи; потом заговорил о «них». Мистер Бранделл считал, что все ополчились против него, твердил, что папа его единственный друг на свете и спрашивал, презрительно и имеете с тем жалко:

– Джо, что они говорят? Слышал ты их разговоры?

– Слышал только, – ответил отец, – что роль ты играешь замечательно, что сейчас на сцене равных тебе нет, что всем далеко до тебя, Дик – и сам я тоже так считаю.

– И даже Подколодному? Даже Подколодному? – воскликнул мистер Бранделл со злобной гримасой.

Мы знали, что он имел в виду Генри Ирвинга, и не ответили. После своего провала на гастролях в Лондоне он в течение многих лет был уверен, что провал произошел по вине Ирвинга. В его представлении этот человек являлся чудовищем, постоянно строящим планы подвести его, погубить. Он был одержим мыслью, что почти все на свете ненавидят его, стремятся сжить со свету, поэтому схватил отца за руку и, пристально глядя ему в глаза, сказал:

– Нет-нет! Не лги мне! Не води меня за нос! Ты единственный, кому я могу доверять!

И принялся рассказывать о кознях своих врагов. Исступленно бранить всех и каждого. Сказал, что все рабочие сцены сговорились против него, что никогда не ставят декорации вовремя, что перерывы между действиями способны загубить постановку. Видимо, он считал, что враги его платят рабочим, дабы испортить спектакль. Папа говорил ему, что это глупость, что никто на такое не пойдет, а мистер Бранделл все твердил:

– Они пойдут! Они ненавидят меня! И ни за что не успокоятся, пока не сживут со свету! Я знаю! Я знаю! – Голос его звучал очень таинственно. – Я мог бы тебе кое-что рассказать… Я знаю такое…Ты просто не поверишь, Джо.

И заговорил злобным голосом:

– Тогда почему же я изъездил эту страну от побережья до побережья, каждый вечер играл в новом городе и никогда не знал таких неприятностей? Да! Черт возьми, я играл в каждом оперном театре, в каждом захолустном лектории на североамериканском континенте, и всякий раз сцена бывала подготовлена вовремя! Декорации привозили за два часа до спектакля и устанавливали своевременно! Да! Так бывало в любом городишке! По-твоему, в Нью-Йорке это невозможно?

Немного помолчав, он продолжал с горечью:

– Я отдал жизнь театру. Отдал публике лучшее, что было во мне – и какую же благодарность получил? Публика меня ненавидит, коллеги обманывают и предают. Я начал жизнь банковским служащим, в клетке кассира и подчас проклинаю злую судьбу, которая вырвала меня оттуда. Да! – яростно выпалил он. – Нужно было пренебречь этой мишурой, блеском, недолгой славой – аплодисментами толпы, которая завтра же тебя забудет, а послезавтра оплюет – зато я приобрел бы нечто бесценное…

– Что же? – спросил отец.

– Любовь благородной женщины и счастливые голоса малышей.

– Отдает наигрышем, – цинично заявил отец. – Дик, да ведь тебя целый пехотный полк не смог бы не пустить на сцену. Актерство из тебя так и прет.

– Да, – сказал с отрывистым смешком мистер Бранделл, – ты прав. Я говорил, как актер. – Подался вперед и уставился в зеркало на гримировочном столике. – Актер! И ничего больше! «Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе».

– Дик, – заметил отец, – я бы не сказал этого. Ты живешь полной жизнью.

– Всего-навсего актер! – воскликнул мистер Бранделл, глядись в зеркало. – Жалкий, рисующийся, низкий, высокомерный актеришка! Актер – человек, который лжет и не сознает этого, который произносит слова, написанные лучшими, чем он, людьми, читатель любовных записок от продавщиц, соблазнитель доступных женщин, человек, который прислушивается к интонациям собственного голоса, который не может купить в мясной лавке кость для своей собаки без мысли о том, какое производит впечатление, который не может даже поздороваться, не играя – актер! Клянусь Богом, Джо, – воскликнул он, поворачиваясь к отцу, – я с ненавистью вижу свое лицо в этом зеркале.

– Откуда так несет наигрышем? – произнес папа, поворачиная голову и принюхиваясь.

– Актер! – заговорил снова мистер Бранделл. – Человек, который перебывал столькими персонажами, что уже не способен быть самим собой! Который имитировал столько чувств, что у него не осталось своих! Знаешь, Джо, – голос мистера Бранделла стал каким-то шелестящим, – когда мне сказали, что моя мать умерла, у меня был миг – да, пожалуй, именно миг – искреннего горя. А потом я побежал глядеться в зеркало и очень жалел, что нахожусь не на сцене, не могу показать лица публике. Актер! Человек, который создал столько лиц, что уже не знает собственного – он коллекция поддельных рож!.. Какое лицо вам угодно, дорогая моя? – обратился он ко мне с иронией. – Гамлета? – И тут же стал выглядеть Гамлетом. – Доктора Джекила и мистера Хайда? – Тут его лицо чудесным образом дважды преобразилось: в первый миг он выглядел доброжелательным джентльменом, в следующий – уродливым, жутким чудовищем. – Ришелье? – И сразу же превратился в коварного, зловещего старика. – Франта Браммелла? – И стал юным, жизнерадостным, надменным и глупым. – Герцога Глостера? – И преобразился в жестокого, беспощадного негодяя, которого ему вскоре предстояло играть.

Это было необыкновенно, очаровательно; и вместе с тем жутко. Казалось, он обладал какой-то мощной, кипучей энергией, которая вся уходила в этот чудесный и губительный дар подражания – дар, который, возможно, как он говорил, разрушил, уничтожил его собственную личность, потому что в промежутках между преображениями этого человека мимолетными, тревожащими проблесками возникало некое осознание, скорее угадывалось, чем вспоминалось, каким был этот человек, как выглядел – возникало осознание беспокойного, заблудшего, одинокого духа, который проглядывал с упорной, печальной, безмолвной неизменностью сквозь все изменения его маски.

Мне казалось, что мистер Бранделл испытывал настоящее отчаяние, настоящее горе. Думаю, его, как и моего отца, мучила вечная загадка театра: его почти невозможные грандиозность и великолепие, его поэзия и очарование, не сравнимые ни с чем на свете; и шарлатанство, дешевка, которыми он разлагает тех, кто служит ему. Ричард Бранделл был не только величайшим актером, какого я видела на сцене, он был еще и человеком величайших достоинств. Обладал всеми способностями, какими должен обладать великий актер. И вместе с тем дух его был обезображен словно бы неуничтожимым налетом – он чувствовал, осознавал этот налет, как человек может осознавать действие смертного яда в крови, с которым он ничего не в силах поделать.

Мистер Бранделл играл во множестве пьес, от великой музыки «Гамлета» до нелепой, мелодраматической ерунды, которую писали для него литературные поденщики, и в ролях, написанных ими, раскрывал могучий талант с теми же страстью и энергией, что и в своих чудесных образах Яго, Глостера, Макбета. Подобно большинству людей, сознающих в себе что-то порочное, фальшивое, он как-то байронически презирал себя. Постоянно обнаруживал, что чувство, которое считал глубоким и подлинным, было просто-напросто проявлением тщеславия, опьянением самовлюбленностью, самообманом, приносящим глубокое романтическое удовлетворение; и покуда душа его корчилась от стыда, он злобно насмехался над собой и над собратьями-актерами. Иногда загонял кого-то из них в угол, чтобы тот не мог удрать, и безжалостно обрушивался на него:

–  Пожалуйста, позвольте рассказать вам о себе. Давайте присядем и заведем приятный, долгий разговор о моей особе.

Вижу по вашему взгляду, вам до смерти хочется послушать, о, вы слишком вежливы, чтобы обратиться с такой просьбой. Я знаю, послушать, как я говорю о себе, вам будет приятно. Вам, разумеется, рассказать о себе нечего, так ведь? – насмехался он. – О, дорогой мой, вы слишком скромны! Ну, о чем пойдет у нас речь? О чем желаете сперва послушать? О том, как меня принимали в Лиме, штат Огайо? Или в Кейро, штат Иллинойс? Знаете, там я заставлял зрителей держаться за край сиденья. Это было чудесно, старина! Какая была овация! Они поднялись и аплодировали десять минут! Женщины бросали мне цветы, сильные мужчины рыдали. Вам интересно? Вижу, что да! Видно по вашему жадному взгляду! Позвольте рассказать еще кое-что. Хотите послушать о женщинах? Дорогой друг, они без ума от меня! Сегодня утром я получил по почте шесть записок, три от бостонских богатых наследниц, две от жен богатых торговцев продуктами и сеном в Миннесоте… но я должен рассказать вам о приеме в Кейро… В тот вечер я играл в «Гамлете». Хорошая роль, старина, – пожалуй, чуточку старомодная, но я сделал вот что: дописал несколько речей в разных местах, однако никто этого не заметил. Придумал несколько замечательных реплик для некоторых сцен – совершенно замечательных! И знаешь, мой мальчик, они любили меня! Обожали! В конце третьего акта меня вызывали шестнадцать раз – не хотели отпускать, старина, вызывали и вызывали – наконец мне пришлось сказать несколько тщательно выбранных слов. Конечно, старина, делать этого мне очень не хотелось – в конце концов, дело все в пьесе, так ведь? Мы выходим на сцену не ради аплодисментов для себя, правда? Нет-нет! – насмехался он. – Но позвольте рассказать, что я сказал зрителям в Кейро. Вижу, вы сгораете от любопытства!

В тот вечер мистер Бранделл видел моего отца последний раз. Перед самым нашим уходом он повернулся ко мне, взял меня за руку и сказал очень искренне, серьезно:

– Эстер, если придется, зарабатывай на жизнь в поте лица своего; если придется, опускайся на четвереньки и мой полы; если придется, ешь горький хлеб унижения – но обещай, что ни в коем случае не попытаешься стать актрисой.

– Я уже заставил ее дать такое обещание, – сказал отец.

– Она такая же послушная, как и хорошенькая? Умная? – спросил мистер Бранделл, не выпуская моей руки и глядя на меня.

– - Такой умной девочки на свете не бывало, – ответил отец. – Ей следовало быть не дочерью мне, а сыном.

– И что она собирается делать? – спросил мистер Бранделл, не отводя от меня взгляда.

– То, чего мне так и не удалось, – ответил отец. – Уразуметь кое-что.

Потом взял меня за руки и заговорил:

– Она не будет желать всего на свете и ничего не добиваться! Не будет стремиться сделать все и бездельничать! Не будет тратить жизнь на мечты об Индии, хотя Индия ее окружает! Не будет сходить с ума, думая о миллионе жизней, мечтая вобрать в себя переживания миллиона людей, хотя жизнь у нее всего одна! Не будет дурой, страдающей от голода и жажды, хотя земля стонет под своим изобилием… Дорогая моя детка, – воскликнул отец, – ты такая хорошая, такая красивая, такая одаренная, и я тебя очень люблю! Я хочу, чтобы ты была счастлива и жила замечательной жизнью.

Он произнес эти слова с таким искренним и пылким чувством, что казалось, вся его сила, вся мощь передалась мне через его руки, словно он вложил всю свою жизненную энергию в это пожелание.

– Знаешь, Дик, – обратился он к мистеру Бранделлу, – этот ребенок появился на свет с такой мудростью, какой у нас никогда не будет. Она может пойти в парк, принести оттуда десяток разных листьев, а потом изучать их целыми днями. И в конце концов знать об этих листьях все. Она знает их размер, форму, цвет – знает до последней черточки и может рисовать их по памяти. Дик, ты мог бы нарисовать лист? Знаешь ты форму и узор хоть одного листа? Я ведь навидался лесов, я бродил по рощам и пересекал в поездах континент, глядел во все глаза, пытался охватить взглядом всю землю – и едва могу отличить один лист от другого. Нарисовать лист по памяти я не смог бы даже ради спасения собственной жизни. А она может выйти на улицу и потом рассказать, как люди были одеты, и что это были за люди. Можешь ты вспомнить хоть одного из тех, с кем ты разминулся сегодня на улице? Я хожу по улицам, вижу толпы людей, гляжу на множество лиц до одури, а потом все эти лица болтаются, как пробки в воде. Я не могу отличить одно от другого, я вижу миллион лиц и не могу вспомнить ни единого. А она видит одно и вспоминает миллион. В этом все дело, Дик. Если б начать жизнь сначала, я бы старался видеть лес в одном листике, все человечество в одном лице.

– Послушай, Эстер, – сказал мистер Бранделл, – уже не открыла ли ты новую страну? Как проникнуть в тот чудесный мир, где ты живешь?

– Очень просто, мистер Бранделл, – ответила я. – Нужно выйти на улицу и смотреть вокруг, вот и все.

– Вот и все! – повторил мистер Бранделл. – Дорогое дитя, я выхожу на улицу и смотрю вокруг вот уже почти пятьдесят лет, и чем дальше, тем меньше вижу того, на что хочется смотреть. Что за чудесные зрелища ты находишь?

– Знаете, мистер Бранделл, – заговорила я, – иногда это лист, иногда карман чьего-то пальто, иногда пуговица или монета, иногда старая шляпа или старый башмак на полу. Иногда это табачный магазин, связки сигар на прилавке, банки с трубочным табаком и чудесный загадочный запах. Иногда это маленький мальчик, иногда девочка, глядящая из окна, иногда старушка в смешной шляпке. Иногда это цвет фургона со льдом, иногда – старой кирпичной стены, иногда кошка, крадущаяся по забору в заднем дворе. Иногда это ноги мужчин на перекладине внизу стойки, иногда проходишь мимо салуна, опилки на полу, голоса и чудесный запах пива, апельсиновой цедры и ангостуры. Иногда это люди, проходящие поздно вечером у тебя под окнами, иногда стук лошадиных копыт на улице рано утром, иногда гудок судна, выходящего в темноте из гавани. Иногда это контуры строения на другой стороне улицы, в котором расположена какая-то станция, иногда запах рулонов новой, свежей ткани, иногда это чувство, с каким ты шьешь платье – ты чувствуешь, как силуэт этого платья исходит на материал из кончиков пальцев и чувствуешь себя уже в этом платье, у него есть сходство с тобой, и ты сознаешь, что никто на свете не мог бы сшить его так. Иногда это ощущение воскресного утра, которое испытываешь, когда просыпаешься, ты осязаешь, обоняешь его, и пахнет оно завтраком. Иногда это похоже на субботний вечер. Иногда это ощущение, какое бывает в понедельник утром, ты волнуешься, нервничаешь, кофе в желудке бурлит, и вкуса завтрака не ощущаешь. Иногда это то, что испытываешь в воскресенье, когда люди возвращаются с концерта, – ощущение жуткое, оно нагоняет на тебя тоску. Иногда это то, что испытываешь, когда просыпаешься ночью и знаешь, что идет снег, хотя не видишь его и не слышишь. Иногда это гавань, иногда доки, иногда Мост с идущими по нему людьми. Иногда это рынки и запах цыплят; иногда свежие овощи и яблочный запах. Иногда это люди во встречном поезде: они близко, ты видишь их, но не можешь коснуться, прощаешься с ними, и это приводит тебя в печаль. Иногда это дети, играющие на улице: кажется, они не имеют ничего общего со взрослыми, и вместе с тем кажется, что они взрослые и живут в каком-то собственном мире – в это есть что-то странное. А иногда это как с лошадьми – иногда выходишь и не видишь ничего, кроме лошадей, они заполняют улицы, и ты совершенно забываешь о людях, кажется, что лошади владеют землей, они разговаривают друг с другом, и кажется, что у них своя жизнь, к которой люди никакого отношения не имеют. Иногда это всевозможные экипажи – двухколесные, четырехколесные, «виктории», ландо. Иногда это мастерская по изготовлению экипажей Брустера на Бродвее: туда можно заглянуть и увидеть, как в подвале делают экипажи – все очень изящно, красиво, пахнет стружками превосходного дерева, свежей кожей, упряжью, оглоблями, пружинами, колесами и ободами. Иногда это все люди, идущие по улицам, иногда это только евреи – бородатые старики, старухи, ощупывающие уток, девушки и малыши. Я знаю все об этих людях, все, что происходит у них в душе, но говорить вам с папой об этом бесполезно – вы оба христиане и не поймете меня. Ну и еще многое – сдаетесь?

– Господи, еще бы! – ответил мистер Бранделл, взял с гримировочного столика полотенце и махнул в мою сторону. – Сдаюсь! О, дивный новый мир, обладающий такими чудесами!… Джо, Джо, – обратился он к моему отцу, – случится ли это еще когда-нибудь с нами? Неужели мы всего-навсего голодные, уставшие от жизни нищие? Способен ли ты, идя по улице, видеть все это? Вернется ли к нам эта способность когда-нибудь?

– Ко мне нет, – ответил отец. – Я был сержантом, но меня разжаловали.

При этих словах он улыбался, но голос его был старческим, усталым, безрадостным. Теперь я понимаю, он чувствовал, что жизнь его не удалась. Лицо его сильно пожелтело от болезни, плечи ссутулились, большие кисти рук болтались возле колен; стоя там между мной и мистером Бранделлом, он казался сгорбленным, словно только что поднялся с четверенек. И все-таки его лицо было изящным и необузданным, как всегда, у лица был странный, парящий вид – словно оно улетало от некоего стесняющего, унизительного бремени – как всегда, и к этому выражению возвышенного полета теперь добавилось напряженно-внимательное, как у всех глухих.

Мне казалось, что ощущение одиночества, изгнанничества, какой-то краткой внеземной остановки, словно некий крылатый дух временно прервал его полет на неведомую землю, было заметно у него сильнее, чем когда бы то ни было. Внезапно я поняла всю странность его жизни и участи – его отдаленность от всей той жизни, которую я знала. Подумала о его странном детстве, о непостижимой, чудесной случайности, приведшей его к моей матери и евреям – он был посторонним, чужаком, изгнанником среди смуглых лиц – был с нами, но не нашим. И сильнее, чем когда-либо, ощутила нашу близость и отдаленность; почувствовала себя самой близкой к нему из всех людей и вместе с тем самой далекой. В его жизни было уже что-то неправдоподобное, чужедальнее; он казался человеком из какого-то безвозвратно ушедшего времени.

Думаю, мистер Бранделл раньше не замечал, каким усталым и больным выглядел мой отец. Он был погружен в собственный мир, горел неистовым, полуподавленным волнением, почит безумной жизненной энергией, которая в тот вечер достигла высшего накала. Однако перед нашим уходом он пристально, оценивающе взглянул на отца, взял его за руку и с огромной нежностью спросил:

– Джо, в чем дело? У тебя такой усталый вид. Что-нибудь стряслось?

Отец покачал головой. Он стал очень мнительным из-за глухоты, и любое упоминание о несчастье, заставившем его покинуть сцену, любое выражение сочувствия от бывших коллег больно ранили его.

– Да ну, что ты, – ответил он. – Я никогда не чувствовал себя лучше! Был Джо Страхолюдным Актером, стал Джо Страхолюдным Полицейским, в подтверждение чего могу показать значок. – И с этими словами вынул значок полицейского, которым и вправду очень гордился. – Разве это не успех? Пошли, дочка, – обратился он ко мне. – Предоставим этому злодею устраивать заговоры и совершать убийства. Если он хватит через край, я его арестую!

Мы направились к двери, но мистер Бранделл остановил нас и молчал. Огромное подавленное волнение, ликующая ярость, ощущавшиеся в нем все это время, теперь стали заметнее. Этот человек гудел, как динамо-машина, его сильные руки дрожали, и когда заговорил, казалось, что он уже перевоплотился в герцога Глостера: в голосе его слышались глубокое коварство и ликующее пророчество, нечто безумное, таинственное, заговорщицкое и уверенное.

– Смотрите на сцену в оба, – сказал он. – Возможно, увидите кое-что, достойное запоминания.

Мы покинули его и пошли в зрительный зал. Больше моего отца мистер Бранделл не видел.

Когда мы вошли в зал, он был уже почти полон, хотя люди все еще шли по проходам к своим местам. Поскольку отец плохо слышал, Бранделл дал нам места в первом ряду. Несколько минут как входят люди, как заполняется зал, я вновь ощущала восторженность и радость, как всегда перед поднятием занавеса. Глядела на красивых женщин, на мужчин в вечерних костюмах, на все аляповатые, броские украшения зала; слышала торопливые, оживленные разговоры, шорох шелка, шевеление – и любила все это.

Через несколько минут свет стал гаснуть. Весь зал вздохнул, стало слышно, как люди подались вперед, а затем я увидела в тусклом свете то, что мне всегда казалось исполненным красоты и очарования: множество людей, внезапно ставших обособленными существами, и нежные белые пятна лиц, цветущих лепестками в бархатистой темноте, запрокинутых жадно, молча, сосредоточенно и прекрасно.

Затем поднялся занавес, на огромной, высокой сцене стоял одинокий уродливый человек. На миг я осознала, что это Бранделл; на миг ощутила только изумление, чувство нереальности при мысле о чуде преображения, происшедшего за несколько минут, сознании, что это жестокое, зловещее существо – тот самый человек, с которым мы только что разговаривали. Потом на весь зал прозвучали первые слова великолепного вступительного монолога, и все это мгновенно забылось: этот человек был уже не Бранделлом, а герцогом Глостером.

Тот вечер будет жить в моей памяти, как самый великолепный, какой я провела в театре. Ричард Бранделл достиг тогда вершины мастерства. Тот вечер явился вершиной в буквальном смысле. Сразу после спектакля у Бранделла началась нервная депрессия: пьеса была снята с репертуара, Бранделл уже никогда не играл Ричарда. Прошло несколько месяцев, пока он вообще вышел снова на сцену, и до конца жизни он уже не приближался к тому уровню исполнения, какой продемонстрировал в тот вечер.

При первых же его словах зрители мгновенно поняли, что увидят такую игру, какую удается увидеть на сцене лишь раз в жизни. И все же поначалу не было ощущения раскрытия характера, жестокости и коварства Ричарда – была лишь могучая музыка, звучавшая на весь зал, настолько великая и ошеломляющая, что уничтожала всякую память обо всем низком, уродливом, мелком в жизни людей. В звучании этих слов словно бы заключалась вся мера благородства, величия и трагического отчаяния человека, слова взлетали к огромному вечному небу словно вызов и свидетельство человеческого достоинства, словно проповедь веры, что ему нечего стыдиться или бояться.


Итак, преобразило солнце Йорка

В благое лето зиму наших смут.

И тучи, тяготевшие над нами,

Погребены в пучине океана[14]Перевод М. Донского..

Затем стремительно, потрясающе, с яркими проявлениями одержимости, страха, жестокости стала раскрываться жуткая личность Ричарда; она предстала во всей полноте едва ли не до конца вступительного монолога. Речь эта была поистине ужасающей, в ней отчетливо выявлялся искривленный, уродливый, страдающий Глостер, для которого в жизни не существовало ничего прекрасного, человек, который не имел иной возможности возвыситься, кроме совершения убийств. По ходу пьесы личность Ричарда становилась для меня совершенно реальной, убийства донельзя пугающими, стихи полнились такой музыкой и таким ужасом, что когда началась та кошмарная сцена в палатке, я почувствовала, что не смогу оставаться там, если прольется хоть одна капля крови. Потом, когда Ричарду явились призраки маленьких принцев, когда он начал произносить «Огонь блестит каким-то синим светом», со мной произошло одно из самых необычных событий в жизни.

Неожиданно я услышала негромкое, очень далекое громыхание колес, оно постепенно приближалось. Королевская палатка исчезла, и перед моим взором протянулась длинная полоса жесткого серебристого песка, а за ней был спокойный океан. Вода была нежно-голубого цвета, известного как аквамариновый, солнце висело низко над землей. Берег у самой воды был совершенно плоским, человеческая нога не ступала на него с тех пор, как начался отлив.

Я догадалась, что та земля представляла собой остров, прибрежная полоса огибала высокий, поросший зеленью обрыв. Громыхание колес стало ближе, показалась мчащаяся колесница, запряженная тройкой лошадей. Громыхание стало оглушительным, и греческая колесница явственно предстала моему взору. Правила ею женщина, сразу же заполнившая все мое существо сердечной теплотой и чувством узнавания. Она была среднего роста, с небольшой головой, лицо ее я могу описать лишь как имевшее форму сердца: широкое у висков, оно сужалось к хрупкому, острому подбородку. У нее были прекрасные, шелковистые волосы, перехваченные венцом из золотых листьев, сзади венец был связан пурпурной лентой. Ни лицо, ни фигура ее не были классическими в нашем понимании. Лицо было по-своему красивым и задело во мне какую-то струну, отозвавшуюся всей теплотой моей натуры.

Я знала эту женщину всю жизнь. Иногда тембр звука заставляет хрустальный кубок звенеть, хотя его ничем не касались. То же самое эта женщина сделала с моим сердцем. Если бы я вошла в комнату, заполненную самыми прекрасными на свете женщинами, и увидела бы ее, то воскликнула бы: «Вот она!». Для меня эта женщина символизировала дом, любовь, радость. Фигура ее была округлой, но не совершенной, как греческие статуи, и не особенно красивой, если не считать прямой, благородной осанки. Одной рукой она правила лошадьми с проворным, уверенным изяществом, другой поглаживала по головкам двух стоявших слева от нее детей – худенькую девочку лет десяти и крохотного мальчика лет четырех, глаза которого едва возвышались над краем колесницы. Платье ее было цвета светлой слоновой кости, отделанным мельчайшей плиссировкой, сшитым из облегающей и вместе с тем ниспадающей ткани, как у древних греков. На ногах у нее были высоко зашнурованные котурны из белой, украшенной золотом кожи.

Они ехали быстро, ветер обтягивал ее платье вокруг тела. Я слышала громыхание колес и топот копыт по жесткому мокрому песку. Видела, как колесо вращается на оси. Они проехали и вскоре обогнули мыс. У меня появилось чувство невосполнимой утраты. Ничего подобного я не испытывала ни раньше, ни позже.

Потом до меня дошло, что я нахожусь в заполненном людьми зрительном зале. Я снова увидела действие на сцене и услышала какой-то звук, исходящий из моего горла. Отец взял мои простертые руки в свои и мягко заговорил со мной. Видение, или что там это было, длилось, как казалось мне, добрых пять минут, но в действительности, должно быть, оно заняло гораздо меньше времени.

Я выбросила видение из головы и стала смотреть на сцену. Пьеса шла к своему блистательному концу. Однако этот сон не давал мне покоя много дней, и несколько месяцев я все еще испытывала то восхитительное чувство узнавания и любви, чувствовала запах песка, моря, берега, и видела все так же ясно, как происходящее вокруг. Потом со временем видение поблеоо; но иной раз возвращалось так же явственно, как виделось тогда в театре.

Как думаешь, что это было?

«Долго, долго я лежал в ночи без сна, думая, как рассказать мне свою повесть».

(Раз!)

Теперь в темноте я слышу на реке пароходы.

(Два!)

Теперь я слышу на реке громкие гудки.

Время! Где ты теперь, в каком месте и в каком времени?

О, теперь я слышу свистки на реке! О, теперь большие суда идут вниз по течению! Громкие гудки раздаются в устье, большие суда выходят в море!

А ночью в темноте, в сонной тишине земли, река, темная, многоводная река, полная странного времени, странного времени, странного, трагического времени, струится к морю!


Господи, сколько бы мне хотелось рассказать всего! Жаль, не обладаю литературным даром! Хотелось бы написать книгу, поведать людям о том, что происходит у меня в душе, и обо всем, что вижу.

Прежде всего я рассказала бы об одежде, которую носят люди. Невозможно понять, что человек собой представляет, пока не увидишь, как он одет. Люди одеваются в соответствии со своей сущностью. И не следует думать, что выбор одежды случаен. На свой манер одеты актеры, проповедники, политики, врачи, шарлатаны и психологи: у них все напоказ, они демонстрируют себя всему миру. По обуви, галстукам, рубашкам, носкам и шляпам можно определить, что у человека на первом месте: свой внутренний мир или окружающий.

Замечательнее всех старухи, носящие уйму всевозможных мелочей. Их много в Англии. Живут они в отвратительных маленьких отелях в Блумсбери и тому подобных местах. Много их и в Бостоне. У них странные лица, они не от мира сего.

Знаешь, я как-то видела в Бостоне изумительную старуху! В ресторане. На ней было, пожалуй, около тысячи мелочей. Она была одета в черное платье, сплошь покрытое бусами, браслетами и блестящими украшениями. Господи! Весило оно, должно быть, тонну! Кроме того, платье было все в кружевах, они словно бы стекали с рукавов, окутывали запястья и окунались в суп. И еще у нее была масса колец, браслетов, бус, ожерелий, воротник на китовом усе, тоже в кружевах, серьги, в волосах всевозможные гребни, шляпа, усеянная множеством украшений, перьями, фруктами, птицами. Господи! Эта женщина была ходячим музеем! И до того странной, что меня разобрало любопытство. Я подошла к ней как можно ближе, попыталась подслушать, что она говорит, но не смогла. Чего бы я только ни отдала, чтобы узнать об этом. В ней было нечто очень трагичное. Странно, правда? Это идет у них откуда-то изнутри, из чего-то причудливого, рассыпанного, как бусы, перемешанного, плотно слежавшегося и утопающего в океане вздора.

Хотелось бы рассказать и о белье. Старуха Тодд, бедняжка, жила у нас и заболела бронхитом, мы боялись, что она умрет. Она прямо-таки горела в жару, вся дрожала, мы с Эдит раздели ее и уложили в постель. Господи! Поверишь ли? На ней было три пары старомодных хлопчатобумажных рейтуз!

– Тодд! – воскликнула я. – Тодд! Господи, в чем дело?

– Спрячь меня от них! – ответила она. – Они меня преследуют!

– Они? – удивилась я. – Тодд, ты о ком? Здесь, кроме нас, никого нет.

Бедняжка была просто в ужасе. Потом она рассказала мне, что много лет боялась нападения мужчин и потому носила все ли штуки.

Грустно это, господи! Когда я только познакомилась с ней, она была молодой и очень красивой, только что пришла из больницы, Белла была у нее первой роженицей. Потом, когда я рожала Элму, мы снова пригласили ее. Тогда я чуть не умерла. Тодд была просто замечательной, потом она постоянно приходила и жила у нас. Странно, правда? У нее было множество поклонников, несколько мужчин хотели жениться на ней, а у нее постоянно жил в душе этот ужас.


Да! А потом я хотела бы написать, что испытываешь, когда рожаешь, и каково было, когда Элма появилась на свет, беременная, я все лето ложилась на землю, на зеленый склон холма, и чувствовала, как громадная земля движется подо мной и летит по орбите на восток вокруг солнца. Я понимала землю, я превращалась в нее, мое тело было землей, и ребенок шевелился внутри, когда я лежала на зеленом склоне холма.

Приехали Тодд и доктор Рот – он был великолепным хирургом – а я, казалось, была не в своем уме. И все же знала обо всем, что происходило вокруг. Было одиннадцать часов утра, шел август, жара стояла страшная, я слышала, как проходят люди по улице. Слышала лязг щипцов развозчика льда, крики детворы, инезапно расслышала, как поют птицы на деревьях, и воскликнула: «Как приятно дыхание утра с пением ранних птиц», так оно и было.

Утро было великолепным – Господи! – а я сходила с ума от боли. Такого ты не можешь даже представить себе. Это превращается в своего рода беспредельную, непереносимую радость, одна часть тела, верхняя, словно бы плавает над тобой, другая как будто прикована цепями к земле, и тебя раздирают, колют ножами, по тебе прокатываются огромные волны боли, и когда боль накатывала, я кричала:

–  Кто приносит страдания? Кто приносит страдания? Кто приносит страдания?

И видела Тодд с доктором Ротом, движущихся сквозь боль, это было очень странно, потому что их лица то расцветали, то увядали от боли. А потом появились огромные, нежные руки Тодд, вечные и мягкие, они были большими и сильными, как мужские подо мной, и я не боялась, но думала, что умираю, была в этом уверена и воскликнула:

– Тодд! Тодд! Прощай, я ухожу из жизни!

И она ответила:

– Нет, дорогая моя! Нет, милая! Все будет хорошо!

Она так любила меня, Господи! Тогда я была красивой, очень маленькой и красивой. Однако в Тодд и докторе Роте было что-то странное, жуткое. Я никогда не видела их такими, он всегда бывал очень мягким. Потом он говорил мне, что очень беспокоился, но тогда он склонялся надо мной и выкрикивал мне в лицо:

– Тужься! Ты должна тужиться, мать! Плохо стараешься! Надо постараться получше! Давай-давай, мать! Не можем же мы за тебя родить! Тужься! Тужься сильнее, мать! Ты не стараешься!

А Тодд сказала: «Да старается она!». Она очень рассердилась на него, и они оба ужасно беспокоились, роды затягивались. А потом все кончилось, и я поплыла на облаках покоя, я плавала в чудесном, волнующемся океане блаженства.


Да, и вот что! Мне хотелось бы рассказать все о моей маленькой Элме, какой она была крохотной, и что говорило это дитя! Знаешь, она была забавным ребенком! Однажды мы пили чай, и она пошла к двери, а у нас были гости, ей тогда не было еще и четырех лет, я окликнула ее:

– Элма, Элма, ты куда?

А она ответила:

– Ухожу, ухожу, огарок!

Господи! Я думала, там все умрут со смеху, но в этом было и нечто замечательное. Разве не странно услышать такое от четырехлетнего ребенка? Должно быть, она слышала, как кто-то из нас цитировал Шекспира.

А однажды Элма, когда мы с Эдит вошли к ней, готовила уроки. Разложила книги на полу вокруг себя и читала слова по бук-нам. Произносила каждое слово отрывисто, словно ругала его:

– Эр-а-эм-а, рама! Эр-а-эм-а, рама!

Потом принялась за другое:

– Эф-тэ-е-эн-а, стена! Эф-тэ-е-эн-а, стена!

Господи, как мы расхохотались! Бедный ребенок думал, что буква «эс» называется «эф». И потом, если что не так, мы говорили «Эр-а-эм-а, рама!» – это было все равно, что «черт возьми», только лучше.

Господи, какой этот ребенок был уморой! Ты даже не представляешь, что она говорила за столом. Иногда мы не могли есть от смеха. Хорошо бы вспомнить что-нибудь… А, да! Мы говорили о загородном доме, о том, как назовем его, и Элма сказала:

– Ту сторону, где спит папа, назовем Патриархат, а ту, где мама – Матриархат.

Господи, какая она чудесная! Она мое сокровище, зеница моего ока, моя маленькая Элма, самое прекрасное и милое существо на свете.


Да, и вот что! Я хотела бы рассказать о евреях и христианах, и о евреях, которые меняют фамилии. Взять хотя бы этого Берка! Тебе не смешно? Натаниэл Берк, надо же! Раз уж ему взбрело это на ум, почему бы не выбрать какое-нибудь экстравагантное христианское имя? Монморанси ван Лэндингем Монтейт, или Реджиналд Хилари Столтонстолл, или Джефферсон Линкольн Кулидж или что-нибудь в этом роде? Натаниэл Берк! Представляешь? Настоящее его имя Натан Беркович. Я с детства знаю его родных.

До чего же он бесцеремонный! Я так устала от его выходок, что как-то сказала ему: «Послушай, Берк. Будь доволен тем, что ты еврей. Где б ты был, если б не евреи, хотела б я знать? Это никуда не годится».

Его мать и отец были очень славными стариками. У отца был магазин на Грэнд-стрит. Он носил бороду, шляпу дерби и мыл руки перед едой, как все они, особым способом. В таких старых евреях есть что-то очень милое. Оба они, разумеется, были ортодоксами, и я думаю, поведение сына очень их огорчало. А он родителей больше знать не хотел. Разве не позор – отречься от родных, чтобы стать липовым христианином?

Мы превосходные люди. Над нами насмешничают, но мы все равно превосходные. «Меня вы на Риальто попрекали….плевали на еврейский мой кафтан». Папа был христианином, но таким замечательным! Любил все то же, что и мы. Очень любил поесть, думаю, пресную христианскую стряпню он терпеть не мог. Неудивительно, что ушел от них.


Да! И вот еще что! Я хотела бы рассказать, как езжу по утрам к Штейну и Розену делать эскизы, мистер Розен расхаживает взад-вперед по большим, толстым коврам, и Господи! богатство, могущество и гусиный жир, кажется, сочатся из каждой его поры. А магазин красивый, чистый, замечательный, великая княгиня Как-там-биш-ее продает одно, принцесса Пиккатитти другое. Будь у меня подобная фамилия, я сменила бы ее на Шульц или что-то в этом духе. Даже Эдит невольно смеется, когда произносит ее. Представь себе – носить имя Офелия Пиккатитти! Разве не ужасно для детей, если их называют маленькими Пиккатитти?

Знаешь, я иногда смеюсь, встречая их фамилии в светской хронике. В Нью-Йорке, должно быть, полно таких людей. Как думаешь, откуда они берутся? Когда читаешь, кажется, что эти фамилии кто-то выдумывает нарочно: «Мистер Х.Стейвесант О’Тул дал обед в честь принца и принцессы Стефано ди Гуттабелли. Среди присутствовавших были мистер и миссис ван Ренселер Вайсберг, граф Сапский, мистер Р. Мортимер Шулемович и великая княгиня Марта-Луиза фон Гессе Шницельпусс».

А мистер Розен в своем магазине расхаживает взад-вперед, отдает распоряжения, раскланивается, пожимает руки людям в полосатых брюках и шикарных черных пиджаках, с жемчужинами в галстуках. Он такой холеный, лощеный, и все в магазине словно бы мурлычет о роскоши, атмосфера кажется очень спокойной и вместе с тем деловитой, и по всему магазину зовут Эдит. Спрашивают о ней повсюду. Вот и она, выглядит очень элегантным, вялым сельдереем, к лодыжке у нее пристегнут шагометр. Эдит сказала, что как-то прошла за день семнадцать миль, когда она возвращается домой, то просто валится с ног от усталости. Бедняжка худая, как жердь. Иной раз за целый вечер двух слов не скажет, даже если в доме гости. Но Господи, какая она умная! Она там умнее всех, обойтись без нее не смогли бы.

«Долго, долго я лежал в ночи без сна…»

(Раз!)

Приди, ласковый сон, закрой ворота памяти…

(Два!)

Приди, чудесный сон, скрой видение ушедших дней…

(Три!)

Ибо мы странный, прекрасный сон, все мы странный, прекрасный сон…

(Четыре!)

Ибо мы умираем в темноте и не знаем смерти, во сне смерти нет…

О сын позабытых часов, владыка труда и усталости, милосердный брат мрачной смерти и всяческого забвения, обаятель и избавитель, привет тебе!


Читать далее

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА 14.07.16
Книга первая. Паутина и корень
1. РЕБЕНОК-КАЛИБАН 14.07.16
2. ТРИ ЧАСА 14.07.16
3. ДВА РАЗРОЗНЕННЫХ МИРА 14.07.16
4. СИЯЮЩИЙ ГОРОД 14.07.16
Книга вторая. Гончая тьмы
3 - 1 14.07.16
5. ТЕТЯ МЭГ И ДЯДЯ МАРК 14.07.16
6. УЛИЦА ДЕТСТВА 14.07.16
7. МЯСНИК 14.07.16
8. И РЕБЕНОК, И ТИГР 14.07.16
9. ВЗГЛЯД НА ДОМ С ГОРЫ 14.07.16
Книга третья. Паутина и мир
4 - 1 14.07.16
10. ОЛИМП В КЭТОУБЕ 14.07.16
11. ПОХОЖИЙ НА СВЯЩЕННИКА 14.07.16
12. СВЕТОЧ 14.07.16
13. СКАЛА 14.07.16
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА 14.07.16
l5. GOTTER DAMMERUNG 14.07.16
16. В ОДИНОЧЕСТВЕ 14.07.16
Книга четвертая. Чудесный год
5 - 1 14.07.16
17. СУДНО 14.07.16
18. ПИСЬМО 14.07.16
l9. ПОЕЗДКА 14.07.16
20. ТЕАТР 14.07.16
21. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ 14.07.16
22. ВМЕСТЕ 14.07.16
23. ДОМ ЭСТЕР 14.07.16
24. «ЭТА ВЕЩЬ НАША» 14.07.16
25. НОВЫЙ МИР 14.07.16
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ 14.07.16
27. ЗАВЕДЕНИЕ ШТЕЙНА И РОЗЕНА 14.07.16
28. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ АПРЕЛЯ 14.07.16
Книга пятая. Жизнь и литература
6 - 1 14.07.16
29. КОЛЬЦО И КНИГА 14.07.16
30. ПЕРВАЯ ВЕЧЕРИНКА 14.07.16
31. МРАЧНАЯ ИНТЕРЛЮДИЯ 14.07.16
32. ФИЛАНТРОПЫ 14.07.16
33. ОЖИДАНИЕ СЛАВЫ 14.07.16
34. СЛАВА МЕДЛИТ 14.07.16
35. НАДЕЖДА НЕ УМИРАЕТ 14.07.16
Книга шестая. Горькая тайна любви
7 - 1 14.07.16
36. ВИДЕНИЕ СМЕРТИ В АПРЕЛЕ 14.07.16
37. ССОРА 14.07.16
38. СЪЕДЕННЫЕ САРАНЧОЙ ГОДЫ 14.07.16
39. РАСКАЯНИЕ 14.07.16
40. ПОГОНЯ И ПОИМКА 14.07.16
4l. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ 14.07.16
42. РАЗРЫВ 14.07.16
43. ПРОЩАЛЬНОЕ ПИСЬМО ЭСТЕР 14.07.16
Книга седьмая. Oktoberfest *
8 - 1 14.07.16
44. ВРЕМЯ – ЭТО МИФ 14.07.16
45. ПАРИЖ 14.07.16
46. ПАНСИОН В МЮНХЕНЕ 14.07.16
47. ПОХОД НА ЯРМАРКУ 14.07.16
48. БОЛЬНИЦА 14.07.16
49. МРАЧНЫЙ ОКТЯБРЬ 14.07.16
50. ЗЕРКАЛО 14.07.16
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть