Жизнь прожить

Онлайн чтение книги Золотое руно [Повести и рассказы]
Жизнь прожить

1

Он остановился с мешком в руке и ждал, пока пожилая финка степенно переступила порог магазина. За спиной у себя он чувствовал взгляды, гримасничанье мальчишек, шепот и, боясь оглянуться, стоял неуверенно, с полусогнутыми коленями, словно опасался, что его укусят за поджилки.

Вот уже много лет встречаясь с этими людьми, совершенно чужими, молчаливыми, но все лучше относящимися к нему, он неизменно испытывал какой-то беспричинный стыд, растерянность, а порой и страх, когда что-нибудь напоминало ему первые годы здесь, на чужбине. Внешне память об этом осталась только на лице — стянутый на сторону рот, а в душе… При этих редких встречах с людьми, при их взглядах в затылок у него что-то заходилось внутри, как в детстве, на качелях, в его родной тамбовской деревне Русинове, и только не было той радости…

Вышел, задев мешком за косяк. У магазина стояло несколько пар лыж, воткнутых задниками в снег. Были тут и его, самодельные, — предмет насмешки всей округи. По привычке спокойно отнесся он к баловству ребят, связавших ему крепленья. «Хорошо, не обрезали, дьяволята. Ишь наузлили, мать-таканы!» — подумал он. Когда застывающими на морозе пальцами он развязал узлы, надел лыжи и закинул на спину мешок, из-за угла выскочили два сухопарых подростка и бросили в него кусками слежавшегося снега.

— Ифáна! Ифáна! — кричали они вслед и хохотали.

Дорога домой была легче: под уклон, перелеском, прямо на хутор Эйно Лайпенена лежала накатанная лыжня, а там еще полчаса ходу — и свое жилье.

Иван слишком горячо пошел от магазина и вскоре остановился передохнуть. Огляделся — все то же…

Поселок, ничем не напоминавший ему ни одну из русских деревень, лежал меж возвышенностей в широком распадке, похожем на гигантский котлован. Дома стояли на большом расстоянии друг от друга и так беспорядочно, что нельзя было отыскать даже подобия улицы. Кое-где они углублялись в лес и белели оттуда заснеженными крышами. По окраинам поселка и даже в середине его — пашни и покосы, лежавшие сейчас под снегом, и лес, со всех сторон лес. Ивану нравились в нем прямые просеки и сам лес, чистый, ухоженный; он обрывался у полей строевыми соснами и только не имел той милой российской опушки с ее кустарниковой дебрью заоколичного орешника, какая была за Русиновом — за его родной деревней.

С привычным равнодушием посмотрел он еще раз на дома, на огромные, больше человеческого жилья, дворы, на прямые столбы бело-розового дыма, поднимавшегося из труб в холодную солнечную синеву, и подумал, что сретенские морозы еще постоят.

Он двинулся дальше по лыжне, и вскоре на высоком бугре, открывшемся за перелеском, показался хутор Эйно. Дом, небольшой, крепкий и аккуратный, был защищен с двух сторон — с востока и с севера — плотными рядами елок. На южной стороне был сад. За домом — высокий сарай и два заснеженных бугра. Один — картофельное хранилище, другой — зимник для пчел. Иван замедлил шаг: не выйдет ли кто из домашних или сам хозяин, помахать бы рукой — уж больно хороший человек! Но никто не вышел на этот раз, и только дым из трубы, сонно вытягивавшийся над крышей, говорил, что в этом доме все в порядке.

Иван свернул на свою лыжню, очень неровную и рыхлую, поскольку редко ездил в магазин, и заскользил краем высокого косогора. Слева, на уровне лица и ниже, проплывали, покачиваясь, заснеженные вершины елок и сосен, а выше их виднелся вдали край широкого озера — белого ровного поля, без единой точки. А вот и большой валун, величиной с дом Эйно; на валуне растут две небольшие сосенки, уходящие корнями в глубокие расщелины. Отсюда до дома — полторы версты.

В частом сосняке мелькнуло, как маленькая лесная поляна, озеро, а на берегу, под косогором, — и само жилье. Небольшое озерцо уже начинало зарастать: летом здесь было много комаров, а зарастающие берега не манили к себе рыбаков, да и рыба здесь слегка отдавала тиной. С тех пор как здесь поселился Иван, он стал единственным хозяином водоема, а место стало называться Ифана-ярви, то есть Иваново озеро.

Жилье Ивана больше походило на добротный сарай, занесенный снегом. Со стороны косогора, от глухой стены, сугроб поднялся до крыши и сравнялся с нею, так что сверху на сплошном снежном покрове была видна лишь черная щербатая труба.

Сейчас около трубы сидела собака — рыжая финская лайка, по кличке Мазай, придуманной самим Иваном. Собака всматривалась в сосняк на горе, потом заволновалась, не выдержала и кинулась по глубокому снегу с крыши. Со всего размаху она радостно ткнулась под ноги хозяину, запрыгала, стараясь достать мокрым носом его лицо. Он отталкивал ее то одним, то другим локтем, притворно сердясь.

— У, дурак! У, обаляй! Ну на, на — мазни!

Собака лизнула колючую щеку, успокоилась и побежала по лыжне впереди.

В избе было тепло, пахло смоляными дровами, сушеным грибом. Два маленьких, в одно стекло, оконца выходили на озеро, и сейчас, когда там лежал блестевший на солнце снег, в избе казалось светлее и чише.

— Ну вот мы и дома! Сейчас печурку растопим, картошки сварим, грибочков достану. Что? Не любишь соленые? А я люблю, а я… Ну-ко, не вертись под ногой! А я — люблю…

Не снимая шапки, лишь повесив ватный зипун, он залил водой нечищеную картошку и поставил чугун на плиту.

— Ну хватит, хватит! Дай-кось полешко возьму. Эх, хороша смолюка! Да переступи ты лапой-то, обаляй ленивой! Ишь расселся, как какой… Эх, трубу-то не открыл!

С собакой он говорил охотно и много. Это было единственное существо, с которым Иван отводил душу.

Обедали они вместе. Иван ел картошку с грибами и капустой, приправленными постным маслом, потом торжественно достал из мешка дешевую колбасу, отломил кусок и стал чистить ее. Собака заволновалась, заскулила, оставив свою картошку и хлеб под столом.

— Ишь оприщенник! Ишь! Особинки захотел? На, ешь!

Он бросил сначала кожицу, потом откусил и дал собаке небольшой кусок.

Чай пил Иван крепкий, и пить любил с медом, который он впервые получил нынче из своего улья.

— Если, бог даст, будет хорошее лето, с грозами, тогда в нашем улье мед будет, — говорил он собаке, макая корку в мед, — а будет роиться, тогда мы отроек возьмем, и будет у нас сразу два улья — и твой и мой, у кого будет больше меду, тот и счастливее. Ну, чего лезешь? Колбасы? Не-ет, брат! Ты и от целого фунта не откажешься, а я ведь не купец какой-нибудь и не барон, и не этот… Вот подожди, наплетем мы с тобой корзин, продадим, или вот летом на косьбе подработаем, или осенью — на дровах, или шаек наделаем — вот тогда и поедим колбаски. А сейчас, брат, нельзя. Вот так — оближись и лежи. У меня марок-то не ахти сколько, а без денег, брат, везде худенек.

Напившись чаю, Иван потянулся и ощутил на голове шапку. Он нахмурился и сбросил ее на постель позади себя. «Гм! Опять забыл… — проворчал Иван и покосился на темное финское распятие в углу. Затем бегло, виновато перекрестился. — Все-таки бог, хоть и не такой, как надо бы, лютеранский, да ладно…»

— Вот так, бог напитал — никто не видал, — сказал он вслух и вышел из-за стола. — Ну что. Мазай, посуду мыть будем? Нет? Вот и я думаю — нет: сегодня не суббота.

Иван сел к окошку и дотемна, пока не зарябило в глазах, сидел на низкой скамейке и плел большую гуменную корзину. Собака лежала рядом, следя за каждым движением хозяина. По временам она приподымала сивые кочки бровей и всматривалась в его широкое, доброе лицо. Лицо было загорелым от зимнего солнца, и морщины, которые уже не разглаживались, становились глубже, когда он, пригоняя очередной прут, скалил зубы от напряжения. В такие моменты рот на его изувеченном лице уводило еще больше в сторону. Изредка он распрямлял широкую спину, ворошил обеими руками рыжеватые, с легкой проседью волосы, брал с сырого подоконника самокрутку, которую почему-то звал чинарик, и курил, откинувшись на стенку и осматривая жилище.

— Ну, завтра на охоту пойдем? — спрашивал он собаку, увидев на стене одностволку. — Может, зайчика подымем. Хоть ты и не большой мастер по ним, а вдруг подымем?

Стемнело. Он вышел за водой. Мороз усилился и потрескивал в соснах на горе, а внизу, на берегу, стояла чуткая морозная тишина, только еле слышно, словно звон в ушах, журчал под снегом ручей, бьющий из обрыва около дома. Иван подошел к нему, зачерпнул в обложенной камнями ямке ведро воды и, заметив свежий след лося, приходившего пить, напустился на собаку.

— Гляди, гляди, обаляй! Дома торчишь, а тут лоси ходят. Эвон рябину-то обглодали. Вот возьму сегодня да на улицу и выгоню, тогда и будешь знать. Надо лень — на ремень, а не то голодом насидимся.

Перед ужином, еще в сумерки, он вышел на озеро и проверил донки, поставленные на живца. Он знал, что вечером проверять не дело, но ему захотелось, чтобы и ужин у него был, как и обед, — на славу. Однако рыбы не оказалось, попался только маленький налим, величиной с ладонь. Иван постоял над лункой, подумал, потом вернулся домой, торопливо надел лыжи и направился в лес, на тот берег озера. Там отыскал нужное место и, не приближаясь вплотную, подбросил свежего налима к лисьему капкану.

Перед сном Иван протопил печку, принес дров на утро, поужинал и стал укладываться спать, шурша соломенным матрацем. Собаку он не выгнал. Она лежала на лавке, вплотную придвинутой к постели, лязгала зубами, лениво гоняя блох, и совала морду под одеяло к хозяину.

— Не лезь, не лезь! У тебя шуба, тебе одеялом обыгаться[1]Покрываться (диал.) не надо. Ну, чешись тут, обаляй! Что — блохи? Тебе хорошо: у тебя зубы, зубы… — тихо говорил Иван, засыпая. — А вот мне, как за это дело браться, так рубаху сымай да палец мочи. Да-а… А крючок на дверь опять не накинул…

* * *

Лай собаки раздался у самой его головы так неожиданно и так громко в тишине ночи, что был похож скорей на обвал потолка или на взрыв. Иван инстинктивно сжался в комок и несколько секунд был совершенно парализован. Еще не прошел этот шок, как мощный луч света ударил ему в глаза, и в следующий момент среди ошалелого лая чье-то тело кинулось на него, и на лице он ощутил колючую, промерзшую одежду.

— Спишь! — раздался хриплый голос, и горячее дыхание шевельнуло Ивану волосы.

Он поджал ноги и сильно откинул навалившегося человека коленками и руками.

— С ума сошел, Иван! Да ты не узнал, что ли? — прогудел знакомый голос.

Иван вскочил с постели в одних подштанниках. Собака заливалась под столом. Свет фонарика бил в стену. Иван посмотрел в лицо незваного гостя и узнал его. Да. Это он. То же острое, клином, лицо и брови вразлет. Только рост вроде поубавился, может, согнула жизнь? Девять лет он не показывался в этих местах, девять лет они не виделись.

— Зачем пожаловали? — спросил Иван и притопнул на собаку, чтобы замолчала.

— Лампу бы засветил, — ответил гость, присаживаясь на скамью, и добавил обиженно: — А что это ты меня на «вы» зовешь? Ведь мы с тобой сейчас не на судне, да сейчас и не пятнадцатый год, а уж тридцать восьмой.

— На «ты» ноне только бога зовут, — угрюмо ответил Иван.

Он снял с лампы начищенное стекло, зажег фитиль, потом насунул валенки, накинул зипун и стал растоплять печку.

…Топилась печь. Гость ужинал за столом один, а Иван медленно слонялся по избе, посвечивая подштанниками, да косился на бутылку, но не подсел. «Зачем опять появился этот человек?» — тревожило его, но он больше не повторил вопроса. Ждал.

— Ну, спасибо, Иван. Зря не выпил! — Гость посмотрел по сторонам, покачал головой и сказал, брезгливо поморщившись: — Все так же, как раньше. Плохо живешь. Как крот живешь, ничего не видишь. Ну ладно, потом поговорим — утро вечера всегда мудренее. Где меня положишь?

— На полатях, если желаете…

— На полатях? Это хорошо, по-русски…

Он разделся и грузно полез на полати, протянувшиеся под потолком от печки до двери, Укладываясь, он все же сказал:

— А я за тобой, Иван, пришел. Пора жизнь менять.

Иван, волнуясь, приподнялся с постели, но ничего не ответил, только руки его мелко задрожали, когда он убавлял в лампе фитиль и тушил ее.

В постели он почувствовал лихорадку. Пота не было, трясло, и мысли, одна другой невероятнее, наплывали на него. Он осторожно ворочался, но уснуть не мог. Наконец встал, надел ощупью валенки, зипун и без шапки вышел на волю.

Ночь была тихая, ясная. Изредка на полную луну находили тонкие, как пар, облака, и тогда тени бесшумно скользили по белому диску озера, взбирались на том берегу по заиндевелой стене леса и просеивались в него, как дым. По-прежнему жаворонком вызванивал под снегом ручей, но мороз на горе трещал в деревьях звонче, суше. Иван хорошо знал, что в этой тишине зимнего леса, во всей этой притихшей природе теплится неистребимая жизнь. Ему казалось, что где-то рядом спит лось, и завтра зажелтеет на снегу его новая лежка; он знал, что сейчас ходят лисы, и одна из них, наверно, подошла к его капкану; на соснах и на старых осинах он ясно представил, как спят белки, заткнув от мороза свои глубокие дупла мохом; показалось также, как под толстым льдом ходит по дну ночной хищник — налим и облюбовывает живца, лениво пожевывая широкой пастью. Эти раздумья, непрошено пришедшие к нему, заставили его остро почувствовать себя частью и хозяином этой природы, от которой так легко и самоуверенно хочет оторвать его человек, спящий на полатях.

Иван помочился за углом в снег и пошел в избу. В сенцах он задел валенком за топор и остановился. Задумался. И вдруг мысль заработала быстро, четко. Он поднял топор, прижал его промерзшее жало к животу и представил лицо гостя — острое, с бровями вразлет — разрубленным пополам. Сдерживая дрожь в зубах, он вошел в избу, накинул на двери крючок и остановился под полатями.

«Перво-наперво — пусть покрепче заснет…» — подумал он, и эта мысль не испугала его, только сердце забилось резко и жестко, да память накатила на него непрошеные воспоминания…

2

Перед отбоем опять был митинг. Комитетчики выступали по очереди. Каждый из них требовал быть верным революции «до конца». Какой-то матрос, стоявший с Иваном Обручевым бок о бок, подумал вслух:

— Опять до конца. Землю народ получил — вот те и конец.

А чернявый человек на трибуне рывками подавал свое длинное тело то в одну, то в другую сторону и надсадно кричал сиплым, простуженным голосом:

— Товарищи революционные матросы! На залитой кровью России сейчас остались лишь только два светлых пятна, две надежды обманутого народа — это наш революционный Кронштадт и славная армия бесстрашного гладиатора революции Антонова, на Тамбовщине!

— А это что за гладиатор там? — спросил Иван у матроса и пояснил: — Я сам тамбовский, а про таких не слыхивал.

Матрос сердито повернул голову с большими красными ушами, оглядел Ивана, потом сморгнул злость и ответил, касаясь Ивановой щеки мягким белесым усом:

— Кто такой? А вот такой же, — кивнул он на трибуну, — Видать, тоже власти не досталось, ну и забегал. Блин один, хоть и со стол, да едоков — со сто! Кому-нибудь да не достанется…

Матрос подмигнул без улыбки строгим карим глазом и отвернулся от Ивана так же сердито, как и повернулся к нему.

— Товарищи матросы! — хрипел оратор и размахивал синим от мороза кулаком. — Сейчас уже никто не сомневается, что нынешний, одна тысяча девятьсот двадцать первый год станет годом последней русской революции! Советское правительство отклонило наши требования, но мы все равно добьемся их выполнения!

Иван смутно помнил требования, выработанные комитетчиками в кают-компании броненосца «Петропавловск», но одно требование он запомнил хорошо и был целиком с ним согласен: дать свободу мешочникам, не притеснять их со стороны государства.

«Пущай ездят, торгуют хлебом, дороже денег не возьмут», — думал Иван, но считал, что мятеж из-за этого подымать не следовало, и в душе осуждал комитетчиков.

— …пусть сейчас там, на съезде, знают и помнят об этом! К нам приковано внимание всего мира, — кричал человек с трибуны. — И мы докажем силой нашего грозного флотского оружия, что революционный Кронштадт стоит не на острове…

Оратор неожиданно замялся, беспомощно огляделся и подался назад, к человеку в гражданском. Тот нервно шагнул к чернявому, что-то шепнул на ухо, после чего оратор набрал в грудь воздуху и продолжал, не смутившись:

— …не на маленьком острове Котлин, а на великой правде!

Оратора оттянули за рукав, а на его место выдвинулся генерал Козловский и энергично захлопал в ладоши. Его горячо поддержали на трибуне и кое-где в массе матросов.

— А какого хрена у нас в командирах ходит эта полевая крыса? — негромко прогудел чей-то бас позади Ивана.

— Да, ну и времечко, братцы-матросики! — весело воскликнул хитроватый матрос, стоявший впереди «красных ушей».

— Время как время, только полевых крыс нам не надо! — отрезал бас.

— И я про то, — отозвался хитроватый и почесал щеку о штык, — отчего это, братцы-матросики, адмирал Колчак по Сибири бегал, а пехотный гриб в море пророс?

— Ох-хо-хо! — устало вздохнул матрос с красными ушами и подергал белесым усом. — Плохи, братишка, смешки, коль прилипли к кровище и не отстать. Домой бы…

— Вот это бы — да…

— Знамо дело — домой… — отозвались вокруг.

— Эй вы, домоседы! А кто будет революцию продолжать? — раздался чей-то недовольный голос.

Матрос с красными ушами повернулся, отыскал глазами крикнувшего и негромко, но веско сказал:

— Эй, Ермолай! Ты рядом там стоишь — закрой ему прикладом хайло, пусть молча продолжает революцию.

— Верно что, мать-таканы… — под нос себе поддержал ворчливо Иван, никогда громко не выступавший со словом.

На трибуне очень громко и монотонно заговорил гражданский.

— Этот тоже понес, мать его в угол! — прошипел хитроватый матрос, оглядываясь, и опять почесался щекой о штык. — Хоть бы кто-нибудь вышел да и сказал: «А ну, братцы-матросики, — домой!»

Иван почувствовал, как при слове «домой» екнуло у него сердце. Что-то скажет сегодня боцман Шалин, Андрей Варфоломеич? Хоть он человек еще и молодой, выдвинувшийся лишь в пятнадцатом году, но толковый.

Не нравилась Ивану в боцмане лишь его замкнутость. Вот уже неделю, как они с боцманом танком готовятся к серьезному делу, а он еще не открыл всех карт Ивану. Подвести боцман не должен, конечно: одной веревочкой повязаны, а нехорошо молчать, ведь все-таки из одних мест, деревни рядом…

После отбоя, как было условлено, Иван пришел в гальюн, где уже ждал его Шалин.

— В одиннадцать в конце пирса! — жарким шепотом выпалил Шалин, приблизив к Ивану свое заостренное, как колун, лицо. — Возьмешь, что сможешь, как говорили. Ждать нельзя!

Боцман вышел, притворно застегиваясь на ходу, а Иван, растерянный и радостный, стоял в своей шинели внакидку, боясь поверить, что настала эта желанная и страшная ночь.

С самого начала войны, с четырнадцатого года, он на службе. Но с того самого часа, как под бабий вой повезли их, рекрутов, из деревни, Иван неотступно думал о возвращении. Письма он получал редко, а с той поры как в Кронштадте поднялась буча, он уже ничего не знал о доме. В душе многое выболело, и воспоминания меньше беспокоили его. За эти годы он немало повидал, многого наслушался. Не раз сослуживцы рисовали перед ним заманчивые картины городской жизни и советовали ему после службы перейти в сознательные пролетарии, в «гегемоны», то есть пойти работать на завод или фабрику. Иван всегда спокойно слушал, соглашался, чтобы попусту не противоречить, но всякий раз думал: «Пустота все это. Баловство — и только». Самым большим счастьем он считал жить семьей в своем дому и пахать землю, которой теперь вволю. Постепенно мысли о доме стали спокойнее, тише. Иногда представлялась деревня в летнюю пору, в сенокос, когда по вечерам у каждого дома — тук! тук! тук — отбивают косы. Пахнет сеном; бабы мочат веники в пруду, разговаривают; птицы гомонят на высоких березках, а во дворе отцовского дома, под большим корявым тополем, стоит новый одер, сделанный дедом Алексеем. Скоро к нему приведут беззубую лошадь Тамарку и повезут сено с дальних покосов.

Все это увидел Иван как наяву. И сейчас, на морозе, на ветру, ему особенно желанным показался жаркий сенокос с домашним квасом и свежей бараниной на обед, специально прибереженной для тяжелой работы.

Он знал, что дорога к дому легла у него через эту ночь. Он понимал, что значит пойти в эту ночь: это не менее страшно, чем остаться в Кронштадте. — но выбора уже нет. Однако к радости долгожданного и пришедшего часа примешивалось сомнение и это расхолаживающее «надо ли?». Так, случалось, ребенком еще, в жаркий день он томился, бывало, по купанию, а когда прибегал к реке и надо было прыгать с обрыва за мальчишками — желание купаться исчезало, оставалась только обязанность прыгать вслед за всеми и не казаться трусом…

В гальюн забежал матрос.

Иван поправил зачем-то патронташ, перекинутый через плеча, неторопливо прикурил и глянул на матроса. У того было такое блаженное лицо, словно он сидел не на корточках, а на седьмом небе. Ивану сделалось еще тоскливее, и он вышел посмотреть на то место, где в снегу были зарыты его вещицы.

В одиннадцать с большим трудом Ивану удалось уйти незамеченным, и они встретились с Шалиным в конце пирса.

— Иди за мной! — тихо бросил Шалин и пошел впереди.

Обычно высокая фигура Шалина сейчас, в темноте, казалась ниже, — видимо, боцман от напряжения сжался. Иван шел следом и по шагам Шалина понял, что тот идет в валенках. Кронштадт был тих в этот послеотбойный час, но это была настороженная тишина, и боцман несколько раз раздраженно шипел:

— Тише! Мягче ставь свои копыта!

Глаза присмотрелись к темноте, и уже можно было определить очертания фортов и даже суда. В одном Иван узнал свой эскадренный миноносец «Антей», уж его-то он ни с чем не спутает! А кругом — тьма. Иногда справа мирно мелькал случайный огонек в тихих уснувших улицах, и тогда Ивану начинало опять казаться, не напрасно ли он, рискуя жизнью, покидает этот в общем-то тихий город на острове. Может быть, все обойдется благополучно и весной его отпустят домой? И что бы комитетчикам не помириться с Лениным?

Боцман шел быстро, но осторожно. Дважды они ложились в снег за какие-то каменные выступы и пропускали встречных. То были или патрули, или разводящие, но встреча с ними была одинаково опасна здесь, в этой пустынной части города. Норд-вест не унимался и был здесь, как в море, напорист и плотен. Иван все чаше закрывал рукавом лицо и в один из таких моментов наскочил на спину неожиданно остановившегося Шалина.

— Да ттихо ты, серммяга! — еще злее прошипел Шалин, не разжимая скоркнувших зубов.

Он замер вполоборота, схватил Ивана за шинель на груди и прислушался. Но все было по-прежнему тихо, лишь ветер безжалостно резал себя о мачты судов и похоронно ныл.

— Замри тут! Я сейчас… — коротко бросил Шалин, все так же не разжимая зубов.

Он опустил свою длинную руку с груди Ивана и полез за пазуху. Послушав еще немного темноту, он швырнул на снег, прямо под ноги Ивана, мягкий куль, что держал в другой руке, нахохлился, посопел, нервно проглотил слюну и, как в холодную воду, осторожно шагнул к темноту.

Иван потоптался застывающими ногами на снегу, потрогал куль, величиной с шинельную скатку, и присел на него.

«Сермяга… — вспомнил он. — Сам-то невелик барин. Лавчонка была у батьки, да и та — не ахти…»

Шалин, судя по старым слухам в деревнях, был в отца молчалив, да не в отца беспутен. Винцо потягивал, девок пощупывал, а к батькиному делу не имел пристрастии, да и мот был он не в торговца. Грешили на него также, что это он перед войной церковь обчистил, и с тех пор про него говорили, в тихом омуте черти водятся. Перед призывом на флот учился где-то на фельдшера. На судне служил исправно, характером понравился начальству и стал вскоре боцманом. После этого от батьки стал получать ласковые письма и деньги. В революцию был со всеми в Питере, в Александровском саду, вместе с Иваном костры палил, в патрулях погуливал. Но скучен был в революцию Шалин: письма от батьки грустные пошли. Когда поднялся Кронштадт — ожил ненадолго, а в последние недели опять сник, хуже прежнего: неладное, видать, почуял.

«Башковитый молчун, — подумал Иван, прислушиваясь, — а вот в комитет не выбрали. Тоже власти не досталось…»

С той стороны, куда ушел Шалин, почудилось Ивану что-то, словно там кто вякнул, подымая тяжелый груз. Вскоре послышались торопливые и неосторожные шаги…

— За мной! — рискованно громко приказал Шалин, тяжело дыша.

Иван снова пошел сзади. Шагов через пятьдесят остановились.

Перед ними лежал убитый матрос. Шалин кивнул на распластанное тело часового и проговорил, как бы советуясь:

— Винтовку возьмешь?

— А ну ее!..

— Сымай валенки!

Иван неуверенно приблизился к трупу, наклонился. Ноги часового заплелись, и носки валенок ушли в снег. Иван замешкался. Шалин повернул труп на спину и раскинул ноги убитого.

— Скорей!

Иван снял валенок. Второй был надет туго, и труп пополз. Шалин наступил ногой на грудь убитого. Иван уперся рукой в бедро мертвеца — и различил лицо усатого матроса, стоявшего сегодня рядом на митинге. Это было так неожиданно, что он отпустил ногу с валенком. Шалин не выдержал. Он подскочил, шипя что-то, оттолкнул Ивана и сам потянул валенок. Но тот не снимался. Шалин с силой наступил на живот матроса и дернул валенок. Иван слышал, как голая пятка матроса цыкнула в снег.

— Давай, давай, скорей, переоденешься на льду! — прикрикнул Шалин и почти бегом кинулся вперед.

Они вышли на лед и пошли в сторону Ораниенбаума, чтобы сбить погоню с толку, потом Шалин сделал круг и, обойдя Кронштадт по северной стороне, двинулся на восток.

— В Петроград, Андрей Варфоломеич? — спросил Иван.

— Давай держаться берега, чтобы не терять его из виду: лед бы не подвел, — вместо ответа сказал Шалин.

* * *


Шли несколько часов. Шалин — впереди, Иван — за ним. Снег под ногами стлался во тьме серым сбитым одеялом, а впереди сливался с темнотой, которой, казалось, не было конца.

— Как ноги? — спросил наконец Шалин.

— Окоченели.

— Ну так сымай свои копыта! — раздраженно сказал Шалин и бросил Ивану куль.

Тот сел и стал переобуваться в валенки.

Когда он надел первый валенок, ему показалось, что там, в самом носке, еще жило тепло от ноги убитого матроса. Он с трудом подавил в себе чувство отвращения к Шалину, торопливо курившему в рукав, к самому себе и к валенкам.

— Скоро рассвет, — заметил Иван, чтобы как-то отогнать мрачные мысли, с приходом рассвета, казалось ему, придет освобождение от всех страхов.

— Да, пожалуй, черт возьми.

— А что так? — удивился Иван.

— До границы не успеем, конечно, но за Питер надо бы зайти засеро, до разгара дня.

— До какой такой границы?

— До финской. Другой ближе нет.

— А на кой она нам? — с тревогой спросил Иван. Он доже перестал одеваться и держал на весу голую ногу.

— Тебя, дурака, забыл спросить!

— Зачем так, Андрей Варфоломеич? Может, я и не ровня вам, а в этом деле сам хочу разобраться. Зачем мне от дома-то…

— Ну и как же ты в этом деле разбираешься? — Шалин сплюнул сквозь зубы и насторожился.

— А так: не пойду я ни в какие Финляндии, и весь сказ!

— Куда же? — спросил Шалин, словно сдержанно рыкнул.

— А на берег. Сдамся, да и домой.

Удар ногой в живот свалил Ивана с куля.

— Так ты что же, сука? Хочешь, чтобы за мной тут же погоню послали? Да?

Иван поднялся, с трудом увернулся от второго удара и отскакал в сторону, утопая голой ногой в снегу. В правом боку, в печени, поднималась острая колющая боль, перехватившая дыхание.

Шалин надвинулся черной согнутой тенью. В его руке тускло блеснул офицерский кортик.

— Андрей Варфоломеич…

Иван отскакнул еще на несколько метров, но это было уже бесполезно: Шалин был рядом. Слышалось его бычье дыхание, но особенно устрашающим было его молчание и решительная неторопливость.

«Конец», — подумал Иван и беспомощно вытянул вперед руку, но нервы не выдержали, и он еще выставил вперед свою голую, закоченевшую ногу.

— Андрей Варфоломеич… Грех на душу… Домой ведь охота…

Широкая зарница дрогнула во тьме Кронштадта, и через несколько секунд мощный, как обвал, грохот залпа пронесся над заливом. Дрогнул воздух, лед и сама тьма.

— Штурм начался! Штурм Кронштадта! Слышь, сермяга! А ну, пойди теперь сдаваться, после-то штурма — стенка!

Он говорил, не разжимая зубов, и с особой сладостью, со звериным вкусом произносил слово «штурм».

Иван все еще предостерегающе держал руку и бормотал:

— Стенка, стенка, Андрей Варфоломеич! Стенка, как не стенка?..

— То-то, дурья башка! Нешто я не дело говорю тебе?

— Знамо дело, Андрей Варфоломеич…

— Неужели ты думаешь, что если бы мы не были земляки, то я взял бы тебя с собой? А?

— Знамо, не взяли бы…

— Одевайся! Что стоишь, как цапля?

Иван, сторонясь Шалина, подковылял к кулю, поправил его и сел надевать валенок.

— Андрей Варфоломеич, погодите чуток — я ногу ототру: зашлась, окаянная…

— Да скорей же: рассвет!

Иван оттирал ногу снегом, а Шалин смотрел на запад и с удовольствием произносил все то же слово: «штурм!»

— Ну и заварушка там сейчас! — сказал ои Ивану. — Ну и каша там манная, ха-ха-ха! Бьют свой свояка, дурак — дурака. Нет, Иван, пока в России-матушке неразбериха, поживем-ка мы в другом месте. Когда в дому скандал, умный всегда выходит покурить во двор. Как ты думаешь? — спросил Шалин.

— Неужели договориться не могли без пальбы? — вопросом ответил Иван, все еще косясь на Шалина.

— Хэ! А ты видел — парламентеры были от Ленина?

— Видел. Сам командующий флотом был.

— А еще был Калинин, тот, что с бородкой-то. Добром наших комитетчиков просили, а вышло видишь что? — Шалин кивнул на пегий от вспышек горизонт и опять с удовольствием начал свое — Штурм! Штурм Кронштадта! Ха-ха! Дождались! Ну и каша там, ну и каша, только — шалишь! — без нашего мяса!

Рассвет застал их вблизи Петрограда, но день выдался пасмурный, серый; ветром переметало по заливу снег, и видимость от этого была плохая. Шалин радовался, но тем не менее он был осторожен и держался с Иваном подальше от берега. Шли, чувствуя большую усталость и голод. Примерно в полдень Шалин вдруг остановился, сунув руки в рукава шинели, осмотрел у себя под ногами снег и рухнул в него боком.

— Отдохнем! — сказал он и свесил голову на плечо. — Развязывай мешок: пожрать пора!

Иван тяжело опустился рядом с Шалиным, развязал боцманский куль и подал тому.

А подстынем мы на ветру-то, — заметил Иван и поднялся, кряхтя.

— Ты чего?

— Сейчас подгребу снежку от ветра, — пояснил он боцману и стал валенками сгребать снег.

— Снежный бастион? Дело! — похвалил Шалнн, но не двинулся с места.

Потом они отдыхали, укрывшись слегка от ветра и сыто наевшись всухомятку. Шалин хвастал, как он растряс камбуз, но сожалел тут же, что мало. Иван слушал и не слушал его сквозь дрему, а на сердце у него была такая же непроглядная муть, как над Финским заливом. Он никак не предполагал, что так скоро, в одну ночь, к нему вплотную приблизится его мечта о доме и так же скоро рассыплется. Опять томила неизвестность.

— Андрей Варфоломеич, а как там, в Финляндии-то, ничего?

— Насчет чего?

— Да насчет стенки?..

— Не должно!

Иван тяжело вздохнул от такой неопределенности и закрыл глаза. За воротник и снизу под шинель подкрадывался ветер, и все тело понемногу начинало стыть.

— Не должно! — убежденно повторил Шалин. — Мы с тобой заявимся туда как гражданские, понял? У меня в мешке и одежда на обоих есть кой-какая. Да если и в военном, так, я думаю, — ничего. А не захотят принять, так мы с тобой в Швецию подадимся. Мир-то, брат, велик…

Иван отцепил патронташ и бросил его в снег.

— Правильно, — кивнул Шалин, — хватит в революции играть да в дурацкие войны. Э-эх, мама! Зачем мне все это было? Торговал бы я сейчас в батькиной лавке, с милахой бы спал, ничего не знал…

— А вы кортик-то тоже бросьте, — посоветовал Иван и отвел глаза, подумав при этом: «Зря не взял винтовку, я бы ему не подчинился ни в жизнь!»

— Успею, — сухо ответил Шалин, и косой разлет его бровей на остром лбу сжался.

После еды, физического и нервного утомления незаметно подкралась к обоим дрема. Ветер стал казаться теплее, тише, не хотелось ни говорить, ни двигаться. Колени невольно поджимались к животу, а спины прилегали одна к другой.

— Вот ведь как, Андрей Варфоломеич, вдвоем-то хорошо. Не зря говорится: одно полено и в печке гаснет, а два и в поле горят, вот ведь как… — тихо бубнил Иван, любивший сказать к случаю народную мудрость по примеру своего деда и отца.

Первым очнулся Шалин. Он торопливо размял затекшее и застывшее тело, глянул на часы, которые стянул еще в семнадцатом году в Петрограде, когда патрулировал в ночь, и хлопнул Ивана по белой спине:

— Вставай!

Тот заворочался, хотел лечь поудобнее, но Шалин встряхнул его и выругался. Иван поднял посиневшее, начинавшее зарастать рыжей щетиной лицо, и в его глазах было столько мольбы, что Шалин даже отвернулся. Он опасался, что Иван опять потянется в Петроград, будет проситься и плакать, поэтому сердито повторял:

— Пора! Пора! Проспали!

Он все еще не глядел на Ивана, и только когда тот поднялся, вздыхая и кряхтя, Шалин повернулся к нему и спросил как можно насмешливее:

— Что? Неохота?

— Так ведь и не охоч медведь плясать, да губу теребят…

— Полно тебе, выкинь дурь-то из башки! Пойдем скорей! Да не распускай слюни-то, не трави себя…

— Да мне ведь разве Питер нужен? Мне на весь на Питер — наплевать-дако! Вы мне вот чего скажите: вернемся ли, успею ли я хоть перед смертью пожить дома, а? Андрей Варфоломеич?

— Полно тебе, говорю! Брось всякие мысли, с ними тяжело нынче. А что до дома — так это ты сможешь скоро обмозговать и обратно вернуться, хоть через год. Только не советую…

— Хорошо бы, как через год-то! — вздохнул Иван и пошел за Шалиным, ступая в его следы.

* * *

Пивоваренный завод, где с весны работал Иван Обручев, находился на окраине Гельсингфорса.

Очутившись в чужой стране, брошенный Шалиным, не зная языка и обычаев, он со страхом прошел волокиту эмигрантской законности, потом с большим трудом вымолил место на заводе, отыскал угол для жилья — словом, прежде чем в первый раз на чужбине уснуть спокойно, он сполна хлебнул горького, что всегда выпадает на долю неимущего инородца.

Иван поначалу был особенно рад, что попал именно на этот завод: от кого-то из русских он слышал, что этот завод — бывшего купца Синебрюхова, выходца тоже вроде из тамбовских. Однако ничего российского Иван не нашел на заводе. Кругом были чужие люди со своим языком, одеждой, обычаями. Он замечал, что у них были свои интересы, своя религия и свое безбожие, однако глубоко это его не интересовало, поскольку главного-то на заводе он не нашел: не с кем было отвести душу.

Работал он бондарем. Первоначально чинил, а потом и заново делал пивные бочки. Себя, как человек одинокий, он обеспечивал, к тому же вина опасался, крепко помня, что вино уму не товарищ. Жил он одной надеждой — вернуться домой. Как-то там? Живы ли? Помнят ли еще? Иной раз начнет нагонять обруч на бочку или станет врезать днище, да вдруг остановится, опустит руки, повесит голову так, словно сердце схватило, и замрет надолго.

Чаще всего в такие минуты подходил к нему кто-нибудь из троих русских, работавших на заводе, хлопал его по плечу и весело говорил:

— Не горюй! Перемелется — мука будет! Пойдем-ка сегодня в кабачок — сразу забудешь, легче станет.

Иван молча принимался за свое дело. Что им, этим зубоскалам, они с малых лет тут, по-фински лопочут, как из пулемета.

Иван скоро набил руку в бондарстве. Лишние марки копил, рассчитывал, что пригодятся. По субботам он садился на кровать спиной к окну, выходившему на плотный забор, и принимался считать деньги. В маленькой комнатушке, которую он снимал у многодетной финки, было все слышно: как возится на кухне хозяйка, как бегают по дому дети; поэтому Иван, считая деньги, косился обычно на дверь, припертую в таких случаях скамейкой. Он считал, расправляя марки, а потом держал их в руке под одеялом и прикидывал а уме, чего бы лучше купить, когда придет время ехать домой.

Изредка наезжал к нему Шалин, нанявшийся матросом на рыболовное судно. Приезжал всегда пьяный и просил у Ивана денег. На вопросы о том, скоро ли они направятся в Россию, Шалин отвечал всегда нервно и грубо:

— На кой она те черт, твоя деревня, твоя Россия? Зачем ты туда поедешь? Кресты целовать? Там все с голоду передохли! — Он делал широкий жест рукой, потом долго и молча грозил ему длинным шершавым пальцем и неизменно добавлял, — Ты должен по гроб за меня молиться, что вытащил тебя из Кронштадта. Дай марок! Да отдам, не мнись, сермяга!

Иван давал марок и просил:

— Андрей Варфоломеич, может, меня одного как-нибудь направить домой-то, раз вы…

— Хм! Направить! У тебя, должно быть, деньжата завелись, так дай их мне, я куплю пост президента — и дело в шляпе: направлю!

Последний раз он приходил угрюмее обычного, и на прощание зло твердил:

— Все там, в России, передохли! Все!

Но Иван не верил, он знал одно: Обручевы — цепкий народ, из земли все выжмут, спать не будут, лаптей наплетут, полотна наткут, — ни холод, ни голод их не возьмет. Живы они, и жива деревня! С этого не мог сбить его Шалин. «Ну, а если и в самом деле нехватки, — думал Иван, — так вот тут-то и пригодятся, тут-то и придутся в пору те вещи, что он привезет с собой».

Однажды в воскресенье он надел чистое белье, брюки и пиджак, повязал шарф-кашне, чтобы скрыть неважную рубашку, примерил новую кепку с большой пуговицей, надел и ее и отправился в центр города, в магазины, присмотреться к товарам.

Незнание языка, боязнь показаться смешным или помешать кому-либо сделали его осторожным, развили внимательность, какой раньше не было даже на флоте, и под вечер у него сложилось немало новых впечатлений о городе. Многое в этой неизвестной ему жизни казалось странным, что-то — удивительным или даже смешным. Так, например, он совершенно точно установил, что мужчины, заходя в магазины, где продавались женские товары, обязательно снимали шляпы, а многие даже заставляли себя улыбаться, хотя на улице Иван видел их озабоченными. Продавцы тоже были ласковы, не как Шалин-старший в своей лавке, кричавший, бывало: «Не мусоль мануфактуру, суконное рыло!» Здесь продавцы каждому купившему у них вещь говорили кúтош[2]Спасибо (финск.), а кой-кого, кто сделал покупку покрупней, провожали до дверей и кланялись.

Все эти наблюдения были приятны Ивану, он старательно запоминал их и уже раздумывал над тем, как он, возвратясь домой, в деревню, будет рассказывать обо всем этом своим деревенским, сидя где-нибудь на завалинке со стариками.

К вечеру он устал и побрел на окраину, к заливу. С высокого берега ему широко открылся простор воды, тихой у берегов и темно-серой вдали, где гулял ветер. Иван долго смотрел на море и жадно ловил прищуренными глазами точки судов, дымившие на горизонте. «Не в Россию ли это пошли? Вот бы…» И защемило в груди. Рядом с мыслью о доме все эти магазины, обычаи и даже люди с их мягким обкатанным языком показались ненужными и тягостными. «Эх, зашел бы сюда мой «Антей», забрал бы меня — и домой…»

В городе зазвонили. Он понял, что это звонят на русской церкви, очень похожей на одну из тех, что он видел в Петрограде.

Обратно шел по левой стороне улицы, поднимавшейся и гору, мимо кладбища с не по-русски низкой — до пояса — оградой из грубого гранита, с желтыми дорожками, с косым натесом могильных плит. Было еще не поздно, и он снова походил по магазинам, неторопливо и обстоятельно разглядывая товары, но в свою комнатушку он вернулся совершенно разбитым. По ценам на вещи он понял, что денег у него очень мало. Ложась спать, он все еще чувствовал себя измученным от того нервного напряжения, которое он испытывал в воскресной сутолоке Гельсингфорса, и решил, что больше туда не пойдет до самого отъезда в Россию. «Ну их всех!..» — думал он, засыпая. А в глазах — магазины, лица, кривые и короткие улицы, на которые то и дело выбегали сосновые перелески с живыми белками на ветвях, неровные разноэтажные дома, вывески на чужом языке, нахальные квадратные окна — все совсем не такое, как в России…

* * *

Всю минувшую неделю Иван ждал Шалина, приготовив ему немного выпивки, но тот не появлялся. «Не убили ли где горячую голову?» — думал Иван, и при этой мысли на него находил страх оттого, что он может остаться совсем один в чужом городе. Это чувство не могли рассеять ни изнурительная работа, ни шустрые хозяйские ребятишки — трое белоголовых сорванцов, которых он приваживал дешевыми конфетами, ни сама хозяйка — моложавая вдова, невысокая, тихая и аккуратная. Ивану нравилось ее смуглое лицо, обычно утомленное и строгое, мягкая, женская походка и голос, неизменно ровный даже с ребятишками. Иван засматривался порой на нее и думал: «А ведь ладная бабенка, только и есть, что в бедности, а ну-кось приодеть!..»

В такие минуты он сожалел, что, когда был в городе, не приценился к женской одежде…

В одно из воскресений он опять пошел в город, в магазины, но, услышав колокольный звон на русской церкви, постоял, подумал и побрел туда. Он знал, что в церкви услышит родной язык и потолкается среди русских.

Отзвонили. По широким каменным ступеням с церковной неторопливостью подымались богомольцы и, крестясь, проходили через высокие, настежь раскрытые двери, за которыми в сумрачной и просторной глубине уже густо пестрели свечи. Иван увязался за какой-то барыней, одетой в черное, и прошел за ней до середины храма. Толпа верующих становилась все гуще, но он стал осторожно пробираться за барыней и дальше, разгребая людей локтями. Черное платье было уже почти рядом, когда Ивана решительно оттеснил какой-то высокий, еще довольно молодой мужчина в военном кителе без погон; Иван уперся было, напрягая плечо, но тот холодно глянул сверху вниз, скривив тонкие губы, казавшиеся очень красными на его бледном, исхудалом лице, и полувопросительно промычал:

— Нну-с?

Иван уступил, а военный прошел за барыней и остановился позади, на некотором расстоянии. Барыня в черном платье исчезла вскоре за головами людей, должно быть, она встала на колени, а напротив дверей в алтарь Ивану осталась видна лишь узкая, прямая спина военного в кителе.

Служба только что началась, но он решил выстоять до конца и стал осторожно оглядываться вокруг, не выпуская из виду барыню. Иван рассеянно слушал проповедь священника, говорившего долго и громко, а когда запел слабенький, но стройный хор, он стал истово креститься. Несколько раз он становился на колени, как раз в тот момент, когда опускалась на колени барыня, и крепко прижимался широким лбом к холодному каменному полу. Порой он останавливался и погружался в свои думы. Мысли текли плавно, свободно, он их не сдерживал и не взвешивал, а, наоборот, охотно поддавался им, радуясь своей неожиданной фантазии и веря в нее… То ему казалось, что барыня в черном вот-вот повернется к нему, подойдет и расспросит, а потом, к радости обоих, выяснится, что они из одних мест, что на днях она едет в Россию и может взять его с собой. А этот долговязый, должно быть офицер, будет завидовать Ивану и ненавидеть его… То он уже видел себя около барыни, в ее доме, где перед отъездом все перевернуто вверх дном, а он, Иван, служит ей от души и весело таскает ее багаж… Он видел себя на родине, в деревенской церквушке, будто стоит он у самого клироса, подтягивает певчим… Красное вечернее солнышко заглянуло в стрельчатое окно и обагрило весь иконостас: за окошком розовые облака, носятся длиннокрылые стрижи, а в голове думка, не опоздать бы к приходу скотины с поля — тятька ругаться будет…

— Нну-с, православный!..

Иван вздрогнул и увидел перед собой военного.

— Служба кончилась!

Военный пошевелил бровями, оглянулся на барыню, припавшую к большой иконе Николая Чудотворца, и медленно пошел к выходу, где почему-то собралась толпа.

Когда Иван вышел на паперть и глянул из дверей, то увидел стоявший прямо на земле открытый гроб и бледное лицо мертвеца. Прислушавшись к пересудам. Иван понял, что священник не желает его отпевать, поскольку покойник этот — самоубийца. На верхней ступени уже стоял долговязый военный, поигрывая коленками сухих кавалерийских ног. Он громко говорил, оглядываясь на двери церкви:

— Смело, смело! Выстрел произведен в сердце, тут нет никакого сомнения! Взгляните, эта характерная бледность…

Военный увидел выходившую из дверей барыню в черном платье, заметно приосанился и продолжал:

— А между тем я узнаю его. Это тот несчастный, из матросов, что просил подаяния вот на этом самом месте. Но это не выход, как не выход стоять на паперти, ибо в нашем положении от нее ко гробу прямая дорожка. Нам, русским, надо ближе держаться друг друга.

Барыня взглянула на военного маленькими покрасневшими глазами и стала осторожно спускаться по ступеням на землю. Военный тотчас оказался рядом и помог ей сойти. В то же время он успел ей что-то сказать. Барыня остановилась, неторопливо разгладила перчатки и что-то ответила ему, подняв лицо и легонько покачивая головой. Через минуту они уже вместе выходили на людную улицу.

«Хорошо им, благородным, все у них просто выходит». — вздохнул Иван и зачем-то побрел за ними. Он видел, как они свернули в проулок, где была коновязь, и остановились возле легкой брички, запряженной понурой, скучающей без овса лошаденкой. Издали было видно, как они оглядываются по сторонам в поисках кучера, а когда тот пришел и стал неторопливо поправлять упряжь, — барыня и военный стояли рядом и смотрели, как будто учились «Вот невежа! — подумал Иван про кучера. — Хоть бы пошевеливался. Всю службу молилась, бедняжка, поди, устала, да и есть хочет, а он… Невежа!»

Военный помог барыне сесть в бричку, а когда колеса загромыхали по булыжнику, он вытянулся, взял под козырек и стоял так некоторое время, пока на него не стали оглядываться.

Испытывая какое-то непонятное самому разочарование, недовольство собой, даже барыней за то, что так легко подпустила к себе долговязого военного, а от всего этого — непривычную и неожиданную после храма душевную тяжесть, Иван побрел по улицам к заливу, чтобы отдохнуть там от сутолоки, любуясь его простором, а потом берегом вернуться на квартиру к хозяйке Ирье.

* * *

Вечером того же дня Иван купил рыбы на берегу по дешевке, а на сэкономленные деньги взял детишкам Ирьи конфет и, немного успокоенный, пришел домой. Рыба показалась Ивану слегка подпорченной, но он съел ее, надеясь, как всегда, на русский «авось», однако на этот раз он ошибся и заболел. Ночью начались боли в животе. Залихорадило. Потом поднялся жар во всем теле. Когда утром, придерживаясь за стенку, он вышел на кухню, чтобы напиться воды, хозяйка, хлопотавшая у печки, увидела его бледное, с ввалившимися глазами лицо, дрожащие руки и вскрикнула.

Три дня Ирья ухаживала за Иваном. Она отпаивала его парным молоком, заставляла пить какие-то желтые настои трав. Она же сбегала на завод и сказала, что русский заболел, но скоро придет работать, так что на его место никого брать не следует. В конторе позубоскалили над молодой женщиной, поперемигивались, но она, краснея от стыда, снесла все это и добилась согласия. Иван ничего не знал и, лежа в постели, думал о разных пустяках, радуясь своему выздоровлению. Порой он вспоминал барыню и военного в потертом кителе и наконец так о них раздумался, что его вновь потянуло в церковь.

Накануне выхода на завод Иван встал пораньше, пошел в баню, где оставалась после вчерашней стирки вода, обмыл свое потное после болезни тело, оделся в чистое и пошел в церковь, решив причаститься натощак…

В то утро он не слышал колокольного звона и решил, что идет рано, но, подойдя к церкви, заметил, что вокруг, на ступенях лестницы и на паперти, толпятся люди. Внутри храма слабо теплились редкие лампады и свечи — так, словно служба уже кончилась. Навстречу Ивану, вглядываясь в прохожих и заложив руки за спину, медленно шел долговязый военный. Сначала он прошел было мимо, но потом брови его дрогнули, и он резко остановился:

— О! Старый знакомый! Помолиться?

— Так точно, ваше благородие!

Военный ничуть не удивился такому обращению и сказал, покривив свои алые тонкие губы:

— Похвально, но не советую сегодня. Там батюшки разобщились. Пререкаются. И смех, и грех, и нехорошо. Да-с! — Он поиграл коленками, посматривая на прохожих и щурясь вдаль. — Слава богу; однако, что нет сегодня княгини Рагозиной. Нездоровится, видать, Анне Николаевне. Придется навестить…

Это он сказал уже не для Ивана, а как бы для самого себя, хотя они стояли еще друг против друга.

— А чего там такое? — осмелился спросить Иван.

— В алтарь меня не пустили. Но дело ясное — одиннадцать батюшек на одну церковь. Да-с!.. Откуда?

— Чего?

— Откуда, спрашиваю, родом?

— Из тамбовских я, — ответил Иван, — из тамбовских я, ваше благородие!

— Давно здесь?

— С весны.

— Из Кронштадта?

— Оттоле…

— Как здоровье генерала Козловского?

— Кто его знает!

— Жарко было?

— Не могу знать: я перед штурмом ушел, так что бог меня миловал, а издали, со льду, глянул — не приведи бог!.. А я перед штурмом…

— Дезертировал?

— А как хошь считайте!..

— Гм! А, пожалуй, умно! Даже — определенно умно! — заметил военный и после короткого раздумья выпалил. — Полковник Ознобов, Поликарп Алексеевич! — полувоенно представился он, щелкнув обсмыканными каблуками, и протянул руку.

— Иван, матрос… бывший… с броненосца…

— Это, дорогой мой брат во Христе, не имеет никакого значения!

Ознобов опять задумался, уже безучастно посматривая на прохожих, и вдруг обратился просто, по-дружески:

— А ты знаешь что, Иван? Ты мне очень нужен. Да, да, очень! Скажи, можешь ли ты послужить мне?

— Я, ваше благородие…

— Поликарп Алексеевич…

— Я, Поликарп Алексеевич, при деле состою, да и отвык уж служить-то…

— Да у меня служба временная. Послужи мне послезавтра вечерком. Ну, один раз. Сделай, так сказать, милость, а?

— Ну, один раз вечером отчего не послужить? Послужу.

— Вот это разговор! Итак, ты у меня будешь вроде денщика, понял?

— Ясно.

— Вот и сговорились. Пойдем ко мне на квартиру и обо всем условимся. Пойдем, пойдем, не стесняйся!

Шли недолго, но путано. Ознобов маршировал на полшага впереди и читал вслух названия улиц и переулков, но Иван не слушал и, как старый кот, которого тащат в открытой корзине, старался запомнить дорогу по приметам. На длинной, уходящей в низину улице, в конце которой виднелась квадратная колокольня кирхи, Ознобов отворил глухую некрашеную калитку и через нее провел Ивана к небольшому одноэтажному дому под тяжелой черепичной крышей. Дом, по всем признакам, был человека зажиточного и стоял на высоком — в рост Ивана — фундаменте с большими окошками-отдушинами из подвала. Вокруг дома — розы. Позади виднелись высокие надворные постройки, но — ни запаха навоза, ни дровяного развала… Ознобов провел Ивана мимо тесового крыльца за дом, где в задней стене оказалась невысокая дверь с веревочной петлей вместо ручки.

— Ну вот мы и пришли! Прошу рассматривать мое временное жилище как бивуак! Э… угощенье сегодня отсутствует. Да-с!

Иван стоял у порога, ошарашенный неожиданностью. Он надеялся увидеть полковничьи хоромы, хотя бы весь этот дом, а тут — замусоренная комнатушка в четыре шага, хуже и меньше, чем он снимал у Ирьи. Низкий, серой бумагой клеенный потолок, закошенное оконце, рассохшиеся немытые половицы. Налево, как вошли, в углу, вместо стола стоял большой чемодан, поставленный на криво отпиленный широкий чурбан. На козлах лежала постель, тонкая и серая, которую Ознобов тотчас закатал и сам сел на обнаженные доски. Направо стояла железная печка-буржуйка. Короткое колено трубы уходило за стенку, откуда доносились шаги и голос хозяина дома.

— Ничего, ничего! Так ли еще приходилось в пятнадцатом, на фронте! Да ты садись!

Иван сел рядом с Ознобовым, посмотрел на него искоса и увидел в лице его неожиданно проступившую боль. Казалось, что все, что составляло раньше сущность этого человека, уже вышло из него и только осталось где-то снаружи, умирая, в изломе бровей, в часто изменяющей ему осанке, в срывающемся, притихшем голосе…

Иван с трудом отвел взгляд и уставился на стену, на длинные железные крючья, предназначенные, по всей вероятности, для окороков, вяленой рыбы и прочих припасов.

— Удобно, верно? — хрипло спросил Ознобов, перехватив взгляд Ивана, и жестко покривил губы.

— Да что вы, господь с вами, Поликарп Алексеевич!..

— Со мной? Ничего. Пока — ничего… — Он приблизил к Ивану бледное лицо и шепотом спросил. — А ты о чем подумал? А?

— Да это я так чего-то… Нашло…

— Нашло? Бывает. И со мной бывает. Представь себе: ни с того ни с сего вдруг повеет резедой, как с материнской могилы…

Ознобов помолчал, потом крепко обхватил руками колени, так что хрустнуло в них, потом встал, прямой, стройный, и глуховатым голосом заговорил:

— Нда-с! Все полетело к чертям! Ничего не осталось из того, что мы считали вечным, незыблемым. И откуда, откуда взялась эта сумасшедшая буря? А ведь взялась и все и всех разметала к чертям! Вот и тебя, Иван, оторвала от земли, и гибнешь ты, как Антей Да! Как Антей! В твоей гибели есть что-то величественное — Антей, а я…

— Почто звали-то? — напомнил Иван.

— Сейчас, сейчас… — Он растер лицо ладонями и деловым голосом сказал — Итак, послезавтра у нас с тобой ответственный день, можно сказать — генеральное сражение, от которого многое зависит в жизни. В моей жизни. Послезавтра я принимаю княгиню Рагозину. Не удивляйся, я сам удивлен, но у меня нет другого выхода. Однако есть план, основные моменты которого я не хочу от тебя скрывать. Итак, первое: я на три дня снимаю этот дом вот за это кольцо. — Ознобов снял с пальца кольцо и вновь надел его. — Срок договора вступает в силу с завтрашнего утра. Слышишь, финские канальи прибирают барахло? Второе: когда прибудет княгиня, ты должен будешь встретить ее по всем правилам, в том числе сказать: «Сейчас доложу». Я буду в комнатах. Третье: когда я тебя вызову и потребую накрыть стол — как это делать и как встречать, я тебя научу, — ты устремишься вот в эту самую комнату и возьмешь со стола все тут приготовленное. Четвертое: я напущусь на тебя за плохое вино, фрукты, за сервис, на что скажешь, что виноват и лучшего не нашел. Я тебя, братец, как полагается, назову дураком и прогоню с глаз, а ты должен будешь ответить: «Так точно! Слушаюсь!» — и пойдешь подремлешь на моей постели. Вот, пожалуй, и все. Понял? Ах, да! Плата! Потом ты возьмешь вот эти деньги, а больше ничего нет, не обессудь…

Ознобов двинул ногой небольшой узелок, валявшийся под кроватью, и под носком его сапога грузно хрупнули монеты.

— Все понял?

— Ясно! — ответил Иван, едва справляясь с волнением.

«Деньги в мешке! Прямо в мешке! Все, говорит, возьмешь. Чудные господа, как им не быть тут нищими?»

— Ты чего?

— Да так… Поликарп Алексеевич…

— Ну ступай, только ты не подведи меня, — растерянно заморгал Ознобов, и вновь на его лице проступила знакомая боль — в изломе бровей, в морщинах по углам рта.

— Никак нет, не подведу! А когда приходить?

— Лучше пораньше, часам к четырем.

— Не получится, ваше благородие, завод у нас строгий, не отпустят, боюсь. Приду, разве что, к семи.

— Постарайся, голубчик, к шести, ведь надо еще порепетировать.

— Чего надо?

— Поучиться, говорю, надо.

— Ну ладно, к шести обернусь.

Ознобов проводил его до калитки.

* * *

На следующий день Иван пришел на завод раньше всех, а ушел последним.

— Натосковался по работе со своей хозяюшкой, а теперь хочешь все деньги заработать? — шутили над ним, но Иван только отмахивался и продолжал корпеть над заготовками к бочкам.

За этот длинный день он сделал норму и отфуговал выгнутые боковины на завтра — поскольку надо будет уйти пораньше. Мысль, что он завтра увидит княгиню, а может и поговорит с ней, волновала его; когда же он набирался смелости и предавался мечтам, по которым выходило, что он ей понравится и она возьмет его с собой в Россию, — у Ивана захватывало дух. «Вот бы утер нос Шалину! Вот бы!..»

И этот день наступил.

Иван справился с работой раньше времени, сдал бочки и отправился. Выходную одежду он предусмотрительно взял с собой в узелок, поэтому прямо с работы он пошел к Ознобову.

Шел другими улицами — прямее, держа направление на высокую кирху, торчавшую над крышами домов, а когда вышел на знакомую улицу — направился вверх по ней, высматривая по левой ее стороне дом под черепичной крышей. Подойдя, приостановился у калитки, подумал: «Забежать бы переодеться куда, вон хоть под горушку, что ли…»

— Заходи, заходи скорей! — позвал его из окна Ознобов.

Через каких-нибудь полчаса Иван все отрепетировал и, переодетый, сидел на кухне, выглядывая, как ему было велено, на улицу. Ознобов в это время взволнованно расхаживал по большой парадной комнате, заложив руки за спину, и что-то шептал. Лицо его то оживлялось, то мрачнело.

«Ишь, представляет, как будет говорить с княгиней, — заметил про себя Иван, украдкой поглядывая в раскрытую дверь. — А галифе и китель не сменил. Нету, что ли?»

Ждать пришлось долго. Княгиня приехала в восемь, и когда ее экипаж остановился за калиткой, Иван радостно крикнул: «Приехала!» И забыл, что дальше делать. Тогда Ознобов бегло, как в разгаре атаки, повторил Ивану его обязанности и подтолкнул к выходу.

Как и предполагал Иван, княгиней оказалась та самая барыня в черном. Он встретил ее на крыльце и, вспомнив свои грезы, завороженно уставился на гостью. Ему опять показалось, что это его судьба, что именно этой барыне надо понравиться и она вернет его на родину.

— Куда же мне идти? — нетерпеливо спросила княгиня.

— Через камбуз!

— Что?

— Пожалуйте сюда! — спохватился Иван и двинул дверь локтем и ногой одновременно.

В кухне он обогнал ее и бросился в большую комнату, скомкав весь церемониал.

— Тут! — просипел он Ознобову, но тот почему-то сморщился, прижав ладонь ко рту, а потом громовым голосом крикнул:

— Проси, каналья!

Но через порог, снова наткнувшись на Ивана, уже входила княгиня.

— О, как я рад, как я рад вам, Анна Николаевна! — воскликнул Ознобов, шагнув навстречу и поднеся ее руку к губам.

Он усадил ее в старое кресло.

— Иван! Накрыть стол и присмотреть за лошадьми!

— О, благодарю вас, Поликарп Алексеевич! Вы очень добры, но у меня нет лошадей, это извозчик, которого я обычно прошу… Что это у вас за слуга такой… неуклюжий?

— Это мой новый денщик, бывший тамбовский хлебопашец, ныне оторванный от земли. Современный, так сказать, Антей! — Ознобов хлопнул накрывавшего на стол Ивана по спине.

Княгиня молчала, изредка кивая на замечания Ознобова о погоде.

— Прошу к столу! — щелкнул, наконец, каблуками Ознобов и наклонил голову перед гостьей.

Дальше следовала сцена, подготовленная заговорщиками.

— Антей! — крикнул Ознобов и выпучил глаза. — Что это за вино? Что за вино, я тебя спрашиваю!

— Лучше не нашел, ваше благородие!

— Дуррак! Пошел вон!

— Так точно! Слушаюсь!

Иван пошел в комнатушку Ознобова. Он понимал, что все это игра, а после революции, когда его, матроса Обручева, даже высшие офицеры называли только на «вы» — даже такая игра была Ивану неприятна. Он лег на жесткую постель Ознобова и стал прислушиваться к голосам. Сначала там говорили тихо и не по-русски, потом послышался нетерпеливый вопрос княгини:

— К чему нам лукавить, ротмистр? Мы с вами оба нищие…

«Ротмистр! А мне говорил — полковник…» — с обидой подумал Иван, испытывая такое же гадкое чувство, как если бы боцман Шалин вместо законной чарки показал ему фигу.

— …но я прошу вас, — доносилось из-за стенки, — вы такая добрая, милая… Возьмите меня с собой. Возьмите! Во Франции я отыщу друзей или даже родственников, и тогда вы убедитесь, что я не забываю добра. Я одинок, а в этой ужасной чухонской провинции не сыщешь ни одного порядочного человека, на которого можно было бы положиться. О, как хорошо, что я встретил вас! Когда я вас увидел… Это лицо, эта походка…

— Сейчас я ничего не могу сказать. Положение в России прояснилось окончательно: перестали стрелять даже на Тамбовщине, но все же не следует впадать в панику.

— Помилуйте! Я разве паникую? Мне просто… Я не знаю как… — Он запнулся и тихо выдавил — Как дальше существовать.

— Поликарп Алексеевич, я не знаю еще сама, какими средствами я буду располагать в конце лета.

— Анна Николаевна…

— Прошу вас, встаньте. Не целуйте платье, оно пыльное…

— Вы озарили мою жизнь таким светом…

— Ну что вы, право! Зачем так…

— Анна Николаевна! Мы еще молоды, а то, что мы встретились на этом обагренном кровью перекрестке истории, — судьба!

— Одумайтесь, ротмистр! — жестко прозвучал голос княгини. — Садитесь, и поговорим серьезно! Итак, зимой я буду во Франции. Я обещаю вам разыскать каких-либо знакомых, сослуживцев или родственников. Возможно, что и я смогу помочь, если не пропало то, что перевел мой муж в Швейцарию. Ну а сейчас, если ваше положение действительно так отчаянно, я могу порекомендовать вас… одному предпринимателю. Не отчаивайтесь, коммерция сейчас в моде.

— Кому же? — упавшим голосом спросил Ознобов.

— Я напишу, дайте бумагу и перо.

— Минутку… Антей! Иван, черт тебя…

Не дождавшись, сам поспешил в задворную комнатушку, зная, что Ивану не найти ни пера, ни чернил, ни бумаги.

Они встретились во дворе.

— Ничего, Иван, ничего! Иди назад.

Они вошли в комнатушку. Ознобов взял из чемодана бумагу, ручку с пером, капнул в чернильницу из стоявшей на печке кружки, потряс и ушел.

Иван больше не ложился и, пока за стенкой продолжалось деловое молчание, размышлял. Ему становилось понятным положение Ознобова, прожившегося тут до нитки. Правда, он не понимал, к чему это надо ротмистру — и разыгрывать богача, и выдумывать звание, и болтать о богатых родственниках во Франции, — лучше бы найти дело и жить попросту, ведь человек-то неплохой… «А эта барыня с головой, видать: не поддалась ему, хоть и пытался облапошить, да еще на путь наставляет. А вот в Россию ехать не собирается», — уже с грустью подумал Иван и сразу потерял к ней всякий интерес. Ему захотелось уйти.

— Вот так, — прозвучал опять голос княгини. — С этим письмом вы обратитесь по указанному здесь адресу, и, я уверена, вам помогут. Человек, которому я пишу, близкий друг моего покойного мужа, генерал-губернатор финляндский, оказал некогда существенную помощь.

— Помощь?

— Да. Этот человек привлекался по серьезному делу отравления…

— Отравления?

— Не пугайтесь, я вас рекомендую не уголовнику, а вполне порядочному человеку. Отравление это было пищевое, покупатели отравились его пирожными.

— Так вы меня, к пирожнику?!

— Вы считаете, что я располагаю выбором? Или, может быть, вы им располагаете?

— Да, да… Благодарю вас, и простите меня… Я подумаю. Я подумаю.

— В такое трудное время не приходится много раздумывать. Да, кстати! Зачем вам этот денщик! Ради чего вы будете кормить такого дубину, когда сами бог знает на кого похожи? Гоните вы его! После того что случилось с нами в России, я терпеть их не могу!

«Ах буржуйка, мать-таканы! — встрепенулся Иван, и ему до слез стало обидно за то, что ошибся в этой барыне, что связывал с ней свои мечты о доме, — Буржуйка… Попалась бы ты мне в Питере той осенью!..»

Княгиня простилась с Ознобовым, а он шел за нею и все повторял упавшим голосом: «Я подумаю… Я подумаю…»

Иван слышал, как он вернулся в комнаты, как налил вина, а потом послышались звуки, напоминавшие тяжелый, захватывающий кашель, как от крепкого табака, все чаще и чаще…

За стенкой плакал ротмистр.

Иван решил, что служба его кончена, достал из-под кровати мешок, развязал его и ухмыльнулся. В мешке оказались серебряные царские рубли. Он еще постоял над деньгами, подумал, потом взял пригоршню, как семечек на дорогу, и ушел не простившись.

Было около десяти, но солнце все еще висело над крышами домов, огненно плавилось в куполе русского собора и нежно румянило серую массивную кирху. Город затихал, и хотя день еще не угас, но по редким звукам — по короткому, усталому грохоту колес на булыжной мостовой, по крику вечернего поезда на вокзале, даже по ленивому плачу ребенка из открытого окна — по всему чувствовалась вечерняя истома города, пережившего еще один трудный день.

Давно Иван не был в таком плохом настроении, давно не чувствовал себя таким обманутым, обиженным, опустошенным. Он и сам не понимал, что с ним, да и не мог понять. Ему впервые за эти месяцы на чужбине приоткрылась правда его собственного положения, его бессилие изменить что-либо. После крушения его наивной мечты возвратиться на родину осталась только одна суровая действительность, всей предстоящей сложности которой он еще не мог предугадать.

«Напиться, что ли, или зарыдать, как ротмистр?» — мелькнула нехорошая мысль, но Иван поборол ее.

* * *

По заводу поползли слухи, что кончаются запасы зерна, а это значило, что завод может остановиться и не будет работы. Зерно завозили небольшими партиями из разных стран Европы и частью — с внутреннего рынка. Иван слышал, что с тех пор как Россия начала войну с Германией, с самого четырнадцатого года, на пивном заводе не было бойкой работы — все перебои, увольнения.

Однажды — это было в конце лета — Иван пришел на работу, как обычно, одним из первых, сел на свое место под навесом, посторонился от ветра и принялся за дело. Он так увлекся и так привык не обращать внимания на окружающих, что не сразу понял, что в бригаде бондарей произошло нечто нехорошее. Мимо Ивана прошел пожилой финн, сгорбившись и понурив голову, в руках он нес свой инструмент, перевязанный бечевкой.

— Отработал, — пояснил Ивану один из русских. — Уволили.

— А почто его? — спросил Иван.

— На заработки жаловался, а это конторе не по носу.

Вот оно как…

Иван вспомнил сухощавое лицо хозяина завода, его добрую улыбку, золотые зубы, мягкую, лисью походку и почувствовал, что все в том человеке обманное, коварное.

— Буржуи, мать-таканы! — воскликнул он и бросил молоток.

— Ты потише, Иван! Бригадир смотрит. Чего ты тут мычишь, как теленок?

Иван на минуту задумался, но в глазах у него встал белобрысый малыш, сын уволенного. Мальчик прибегал частенько на завод, протискиваясь в щель забора, и смотрел, как работали бондари. Было у того финна и еще человек пять детей. Иван понимал, что их ждало, поскольку отец не имел своего хутора.

— Сам ты теленок! Да еще «потише»! Я такое видывал, чего тебе… Теленок! Да мы этих буржуев!

— Тише!..

— Что «потише»? А я не боюсь! — неожиданно для себя вскричал Иван, заметив, что рабочие прислушиваются. — Я видывал таких буржуев в Питере, мы их так трясли, что я те дам!

Финны с серьезным интересом перешептывались, а Иван продолжал:

— Взять их всех да и смахнуть, как у нас было, в Питере, и весь тут сказ! Мужик без куска хлеба остался, а им, буржуям, и трава не расти!

Иван, сидя на бочке, оглядел присмиревших рабочих и впервые ощутил себя в увлекательной и совсем не страшной роли оратора, только почему-то слегка захватывало дух, как на шлюпке в волну.

Кто-то из финнов с почтением приблизился к Ивану и поднес ему целую кружку пивных дрожжей. Иван выпил и успокоился. На следующее утро его вызвали в контору, а через час он уже собрал инструмент, связал его бечевкой и ушел, уволенный.

«Нам рефолюций не ната, тофарищ Ифан Красный!» — многозначительно заявили ему.

Это было ошеломляюще. Даже в самую бессмысленную пору своей жизни — во время службы на флоте — он видел и надобность, и некоторый смысл своего существования, когда драил палубу, чистил оружие или стоял на вахте. А что теперь? Неужели он, Иван Обручев, имеющий руки, ноги, голову, не должен работать, и по какому это закону? Он не нашел ответа и показался сам себе не здоровым мужчиной, а беспомощным ребенком, которому противостоит какая-то непонятная и грубая сила. Сразу захотелось увидеть Шалина, поговорить с ним всерьез о доме, о планах на возвращение.

Но Шалин не появлялся.

Теперь Иван уходил из дому поздно. Он бродил по городу в поисках работы, но ничего не мог найти, кроме случайных шабашек на срочных выгрузках мелких суденышек в порту. Домой приходил угрюмый, в свой угол старался пройти незаметно, однако это ему удавалось редко, поскольку ребятишки Ирьи замечали его и не как раньше — с криком радости, а молча провожали взглядом его коренастую, пахнущую рыбой и мазутом фигуру. В этих случаях Иван старался не оглядываться… Он не мог обмануть их чутья и тогда, когда он после долгих раздумий решался купить им дешевых конфет из своих тающих на глазах денег. Ребятишки принимали подарок, но еще серьезнее становились при этом. Да что удивительного? Дети Ирьи уже знали нужду.

Иван старался не падать духом, упрямо ходил в порт. Со временем примелькался. Его знали рабочие-финны, и кое-кто замечал из начальства, поэтому, когда в порт стал прибывать товар для отгрузки — строительный лес, Ивана взяли в бригаду грузчиков.

Но недолгим — всего несколько часов — было счастье Ивана: в первый же день его придавило бревном.

Со сломанной ногой его привезли в домик к Ирье на лошади. Ирья сбегала за доктором. Доктор прощупал ноту, показал один палец, что означало: сломана одна кость, наложил с двух сторон деревянные шины, забинтовал потуже, взял деньги и ушел.

Больше месяца вылежал Иван в постели, прежде чем начал двигаться. Немного погодя стал делать по дому мелкую работу — мел полы, мыл посуду. Из порта приходили один раз рабочие — на первой неделе — и больше не появлялись. Деньги Ивана подходили к концу, и он все чаще и чаше подсаживался по приглашению хозяйки к их бедному столу. Ребятишки не чувствовали в русском родного человека, понимали, что это нахлебник, и ожесточились против Ивана. Теперь он днями не выходил из своего угла, все ждал Шалина.

И наконец тот появился.

В сумерки распахнулась дверь, и вместе с осенним холодом прямо к кровати шагнул Шалин в жесткой рыбацкой робе.

— Здорово, земляк! А ну, хватит валяться — сбегай за водкой!

Иван не мог справиться с радостью, с волнением, с ненавистью и с теми словами, которые он сотни раз повторял воображаемому Шалнну, стыдя его за обман, за то, что забыл его, что не отдал деньги.

— Ты чего это уставился, аль кондрашка тебя хватила?

— Изувечило меня, Андрей Варфоломеич. Нога… Бревном… А деньги? Деньги-то, слышь?

— Какие там деньги! Тряхни мошной! Деньги! Улов был — ни к черту, а ты — деньги!

Иван не верил ему, он не мог верить. Нужны были деньги, и стремление вырвать у Шалина долг затмило все остальные желания и мысли, ранее теснившиеся в душе Ивана.

— Ирод! Ирод ты! — затрясся Иван, путаясь в одеяле и стараясь встать, чтобы дотянуться до Шалина. — Завел, ирод! Ограбил! Деньги, деньги давай! Деньги!

Шалин хотел оттолкнуть его, но лицо больного было полно злобы, отчаянной решимости и пылало такой ненавистью, что Шалин не осмелился ни ударить, ни толкнуть его обратно в постель.

— Сколько раз брал! Сколько пил-ел у меня — не в счет? А я теперь с голоду подыхай! Отдай деньги. Иуда! Отдай! Не будет тебе счастья ни на том, ни на этом свете! Отдай!

Шалин отскочил к двери и, сгорбившись, юркнул в нее, только шаркнула по косяку его рыбацкая роба.

* * *

Иван вернулся в порт после болезни и там узнал, что на его месте работает другой человек. Рабочие указали на статного белокурого шведа, угрюмого и оборванного. «Всем есть надо», — смиренно подумал он, но тоже попросился в бригаду. Однако рабочие только развели руками, а начальство, до которого он дошел, даже не посмотрело в его сторону. В конторе стоял гвалт, все что-то доказывали, подбегали к окошкам, кричали, а сам хозяин потрясал блокнотом, но в глазах таилась и сладко таяла услада хорошей наживы. Иван хотел обратиться к нему, но тот поморщился, и Ивана вытолкали на лестницу.

Все началось сначала.

Он опять бродил по городу и порту, перебивался случайными заработками, выходя в город, как на охоту, но чем ближе приближались морозы, тем труднее становилось найти место, потому что из хуторов в город возвращались сезонные рабочие. Иван чувствовал это по сутолоке в предрассветных сумерках у ворот заводишек и фабрик, у магазинов, у пилорам, в том же порту, но продолжал верить в удачу.

И удача пришла.

Однажды он возвращался на ночлег, и вдруг его потянуло в переулок. Сила этой тяги была так сильна, что Иван сам изумился. Остановившись, он сообразил, что его тянет на вкусный запах свежего печеного хлеба. И он пошел на этот запах. Его пропустили в ворота хлебопекарни. Кто-то из пекарей бросил ему обломок горячего батона. Иван за это поколол им дров. На следующий день повторилась эта сделка, а еще дня через два Ивана взяли на эту работу. Его делом было колоть и возить дрова на тележке прямо в горячий цех и топить печи. Там, в цехе, он полностью подчинялся пекарям, весело покрикивавшим на Ивана, чтобы не отпускал или еще наддал жару. Плата здесь была меньше, чем на пивном заводе, зато на пекарню можно было идти без завтрака и приходить с работы не голодным: булки да чай с пригоршней сахара, что давали пекаря, — еда, хотя и однообразная, но еда.

В первый же день на Ивана свалилась приятная неожиданность: на пекарне, у печки, он встретил ротмистра Ознобова. Его было не узнать. В белой куртке, в белой косынке вместо обычного колпака, в белом же, но сильно захватанном переднике, с грязным полотенцем-прихваткой в руке он был неузнаваем, а синие, очень короткие штаны, обнажавшие сухие ноги, обутые в растоптанные тапки, делали его немного смешным и даже жалким.

— Антей! — с радостью воскликнул Ознобов и сразу смутился, заметив удивленный взгляд Ивана. — Вот видишь, работаю. А это косынка, колпак-то я прожег, другого не дают, а тут такое дело, оказывается: голову, то есть волосы, закрывать надо.

— Ну вот, вы теперь и при деле, — сказал Иван и неторопливо, безбоязненно осмотрел ротмистра.

Бледное лицо этого бывшего офицера было сейчас нездорово-багровым, пот струился из-под косынки и мелкими струйками стекал по шее на голую грудь, открытую ниже первого ребра, по локоть открытые руки покрыты страшными ожогами от раскаленных листов. Свежие ожоги были багровы, вчерашние — синие, старые начинали желтеть и шелушиться. В лице опять проступила знакомая боль — в бровях, в морщинах по углам губ.

— Я это только так. Пока. По письму княгини устроился, а вот получу из Франции деньги и махну туда. Может, вместе, а?

— Куда уж мне! — отмахнулся Иван и подумал: «И чего ради врет?»

— Полковник! Горят! — по-русски крикнули из глубины пекарни.

— Бегу! — откликнулся Ознобов и бросился к печам, сверкая в полумраке голыми ногами.

— Ифана! Тафай трафа! Пальшой аконь ната!

— Дам большой огонь, дам! — откликнулся Иван и улыбнулся от того, что здесь так весело работать.

Ему здесь начинало нравиться, огорчало только одно — ругань и окрики старшего пекаря, злого жилистого финна, страшно матерившегося по-русски. Однажды Иван сидел на пустом ящике у входа в горячий цех и с наслажденьем ел горячие булки, целую дюжину которых высыпал ему ротмистр в дровяную тележку, чтобы скрыть подгоревший товар. И в тот момент, как назло, прошел старший пекарь, набросился на Ивана с руганью, потом побежал и сделал ревизию выпечки. У ротмистра Ознобова не хватило, и тот потом жаловался Ивану, что его бранили и пригрозили увольнением.

— Скорей бы в цех перейти, ей-богу! Там хоть не будет этой ужасной жары, этого чертова брака и ожогов, — сетовал ротмистр.

Но Ознобова перевели в цех только к весне. Но и после перевода в цех Иван заметил в своем знакомом новые сомнения. Тот опять жаловался на сложность работы, на усталость, на отсутствие аппетита.

— Ты зайди ко мне с утра, когда нет главного пекаря, я тебе покажу нашу работу, — сказал однажды ротмистр.

Иван зашел на следующий день. Перед входом в цех его почистили от опилок и древесной коры, накинули прожженный фартук и ввели в небольшое душное помещение с двумя узкими, высокими и зарешеченными окнами. На низких подставках, у стены, покоились тяжелые деревянные чаны с тестом, а напротив стояли длинные, запудренные мукой — уже готовые к работе — столы с низкими бортиками. В воздухе пахло киселью подошедшего теста и жженым маслом от прогоревших черных листов, сваленных на полу в большую кучу, которые мальчонка, лет четырнадцати, со страшным скрежетом скоблил ножом, смазывал черной промасленной тряпкой и ставил в стеллажи.

— Чертова работа! — сокрушался ротмистр. — А платят нам мало, тут большевики правы. Да-с!

Как-то ранним утром Иван растоплял печи. На пекарне, кроме дежурного пекаря, ставившего первую партию теста, никого не было, а дежурным был как раз ротмистр, очередь подошла. Иван любил этот ранний час, в это время можно было свободно ходить по пекарне, никто не крикнет и не прогонит. Ротмистр сидел с Иваном на ящике и ждал, когда согреется вода для теста. Иван заметил, что приятель навеселе и многовато.

— Скоро, брат Антей, во Францию я поеду. На пароходе, в первом классе. Да-с!

— Счастливый путь! — отозвался Иван.

— Во Франции — жизнь! А тут!.. — он махнул рукой и достал из кармана бутылку, потянул из горлышка и пошел ставить тесто.

Когда он замесил три чана теста, а Иван разогрел печи, они снова встретились на ящике у раскрытой на весенний двор двери.

Ротмистр измучился, сидел весь потный и тяжело дышал. Бутылка была у него в руках, а водки в ней — на донышке.

— Выпей, брат Антей!

— Да уж не стоит, а вам тоже хватит, Поликарп Алексеевич, ведь вы, сейчас при деле.

— Чепуха! Не было дела важнее, чем на германском фронте, а тут!.. Ха! Хозяин говорил, что будет ночную смену делать, чтобы булки были свежие и теплые с утра, как в Петербурге, то бишь — в Петрограде. Дуррак! Где ему до Питера, у него еще тараканов полно!

Часа через полтора, перед самым приходом пекарей, во двор, где Иван возился с дровами, выбежал ротмистр, разбрызгивая первые весенние лужи рваными тапками. Лицо его было расстроено, в глазах испуг, руки тряслись, в голос просились слезы.

— Антей! Иван! Что делать? Тесто не подымается! Посмотри, может ты чего…

Иван зашел к нему в цех прямо в своей испачканной одежде, сунул в каждый чан поочередно руку, потрогал плотное, как глина, тесто и безнадежно покачал головой.

— А дрожжи бросил туды?

— Бросал.

— Не мало?

— По норме, как всегда…

Иван не мог помочь и неловко вышел во двор, размышляя, что будет теперь несчастному ротмистру. Вскоре вышел и тот. Встал в раскрытых дверях, весь освещенный солнцем, ухмыльнулся, покривил свои губы и заплетающимся языком крикнул:

— Антей! А я знаю, что стряслось с этой самой баландой, то бишь — тестом. Знаю! — Он погрозил пальцем Ивану. — Дрожжи-то я зашпарил. О!

Он опустился на широкую березовую плаху, валявшуюся у порога, и безжизненно вытянул свои сухие руки со шрамами ожогов.

— Поликарп Алексеевич, окатились бы холодной водицей, полегчает, ведь сейчас начальство придет, — пытался увещевать Иван и вынул из его кармана пустую бутылку. — Слышите меня, Поликарп Алексеевич? Держаться надо, ведь тесто — одно дело, а пьян — другое. Слышь? Бедой пахнет, говорю.

— Что? Резедой? — встрепенулся ротмистр. — Шалишь! Я еще, брат Антей, поживу! Я еще…

Он осекся, увидев в дверях старшего пекаря, и встал, покачиваясь. Пекарь качнул головой: пойдем и, пропустив мимо себя ротмистра, некоторое время еще смотрел со злорадной улыбкой на Ивана, стоявшего с бутылкой в руке.

В тот день ротмистра не видно было. Утром — тоже, а в дровяном сарае Ивана работал с утра другой человек. Иван зашел прямо в булочный цех и так узнал, что его уволили.

— А где Ознобов? — спросил Иван.

— Полковник теперь в кондитерском цехе крем-шарлот крутит. Повышенье! А тебя — вон…

«Буржуи, мать-таканы! А я тут при чем? Разве я его спаивал да тесто портил? Буржуи!..»

Иван нахлобучил на глаза шапку, чтобы не видели слез, и выбежал во двор.

С горя или от обиды на весь белый свет, но Иван в тот вечер напился до беспамятства. Проснулся он от холода возле полицейского участка, на скамейке, где его никто не поднял, и обрадовался, что на улице была не зима.

* * *

Лес, заготовленный в зимние месяцы, был заранее вывезен торговцами в порт. Это был прекрасный, строевой лес, срубленный не в сок, а в зимнюю замреть, когда древесина не размякла от весеннего пробуждения и была плотной и звонкой. Такой лес дольше стоит, лучше обрабатывается под столярные изделия, и потому именно его отправляют за золото в Европу и дальше.

Иван знал, что началась массовая отгрузка леса, и пришел в порт, даже встретил знакомых, но места не нашлось. Каждая бригада стремилась сократить число рабочих, чтобы общий заработок делить на меньшее количество голов. Правда, это был тяжелый труд, но зарабатывали грузчики неплохо. После получки они дня два-три приезжали на работу на извозчиках: вот, мол, как — знай наших! Поэтому не случайно возле каждой бригады слонялось много завистников, кляузников и просто желающих заработать.

Иван по-прежнему жил у Ирьи, аккуратно платил ей за жилье, но питался плохо, экономя подработанные за зиму деньги. С конца мая он взялся за огород хозяйки и весь его вскопал. Вместе с ней они обработали кусты и посадили овощи. Потом недели три он проработал с рыбаками, что рыбачили в заливе, спрашивал у них про Шалина. Молчали. Один, правда, слышал о нем, но в ответ только почесал в затылке, махнул рукой в сторону открытого моря и плюнул, что должно было означать: не делом занимается человек.

А лето уже было в разгаре. Под окошком Ивана, у забора, поднялась высокая, сочная трава. «Сейчас в лугах травы цветут, к покосу дело идет. Не пойти ли по хуторам? — подумал он между прочим, и мысль эта крепко села у него в голове. Дня через два он посоветовался с Ирьей. Та с недовернем отнеслась к его затее: не хочет ли он просто уйти от нее? Ирья опасалась потерять этого русского парня, о котором ей разное думалось, по-житейски. Но она собрала и проводила его, может быть навсегда, зная одно: можно ему заработать на хуторах.

В тот последний вечер у Ирьи Иван слонялся по своей комнатушке, не зная куда деть себя. Вещи были собраны, спать ложиться — рано, а тяжесть на душе — оттого ли, что он видел расстройство Ирьи, оттого ли, что уезжает, не повидав Шалина, или от страха перед неизвестностью, в котором он еще не признавался себе, — только тяжесть эта давила его, и он как по камере ходил по комнате, повторяя одни и те же слова из матросской песни и негромко вытягивая мотив:

А берег, суровый и тесный,

Как вспомнишь — так сердце болит,

Наконец он уснул, и до самого утра его мучил нелепый сон, будто он ходит по маленькой комнате, без дверей, а за стенкой кричит ему ротмистр: «Антей! Антей! Иван, черт тебя…» — и зовет на пароход, но двери в комнате нет…

* * *

Рано утром Иван уехал из города со всеми вещами, связанными в два узла. В вагоне он несколько раз повторял проводнику название станции, до которой советовала ехать Ирья. Поезд часто останавливался на маленьких станциях и снова уходил сосновыми перелесками да редкими березняками в голубую июльскую даль. Через несколько часов проводник сделал знак выходить и прошел впереди Ивана.

На станции было несколько домов, стоявших в стороне от вокзала. С другой стороны железнодорожной линии раскинулось большое озеро, спокойное и синее в тот погожий день. На другом, далеком берегу его, чуть подернутом синевой, виднелись просторно стоявшие дома, среди них один большой, белый, должно быть, каменный. Там же виднелась квадратная серая колокольня кирхи.

Поезд скрылся за поворотом. Иван посмотрел вслед последнему вагону и с тоской понял, что в той стороне, на юге, где-то совсем близко, — русская граница.

Из вокзала — маленького деревянного здания — смотрел пожилой железнодорожник. Иван хотел расспросить его о местности, но он убрался и через минуту, уже без форменного сюртука, без фуражки и босой, вышел и направился в другую сторону с граблями. Иван поднялся в гору и вошел в один из домов. Хозяев не было, но дом оказался незакрытым. Иван походил по комнатам, позвал, напился воды и с чувством какого-то чисто русского неудобства торопливо вышел и зашагал дальше.

Было часа два пополудни. Стоял хороший сенокосный день с жарой и легким продувным ветерком; воздух подрагивал над песчаной дорогой, зудели кузнечики в сухом, но не пыльном придорожье, и лесная даль с ее редкими хуторами совсем по-русски тонула в синеве. Иван спустился в прохладную лощину, потом вновь поднялся на гору и увидел сверху километрах в трех перед собой раскиданный по низине поселок и кривые ручейки бело-желтых дорог, сбегавших к нему из окружающего леса. Он вновь стал спускаться вниз по дороге и вскоре услышал голоса и почувствовал запах сена.

Внезапно из-за поворота показался огромный, что гора, покосившийся воз сена — зеленого и душистого, как чай.

«Хорошие хозяева, — отметил про себя Иван, — вовремя косят: духмяное сено, а вот лошадь не берегут, звона нагрузили…»

У переднего колеса хлопотали двое, кряхтели и переругивались.

— Хювя-пяйвя![3]Добрый день! (финск.) — приветствовал Иван.

— Тэрва![4]Здорово! (финск.)— коротко бросил один из них.

У телеги свалилось колесо, — видимо, железной окантовкой втулки съело чеку или ее выдернуло где-нибудь в кустах.

Иван бросил вещи на траву и кинулся помогать. Он уперся спиной в сено, руками — в колени и, подождав, пока приноровятся финны, стал сам командовать.

— Раз-два — взя-аали! — натуживался Иван.

Завалившийся воз качнулся и медленно выпрямился.

Один из финнов, что был постарше, быстро накинул колесо на ось и, облегченно вздохнув, поблагодарил Ивана.

— Сейчас, — сказал Иван и стал развязывать мешок, откуда он вынул молоток, — сейчас загнем. Мы это быстренько…

Он взял из рук молодого финна сломанную чеку, примерил, не будет ли коротка, загнул и вставил в отверстие втулки.

— Вали, ребята, теперь хоть до Москвы!

— Хо! Москафа? — спросил молодой.

— Нет, — печально ответил Иван. — Гельсингфорс. Русский…

— Русскака! Русскака! — весело повторил молодой.

— Китош, русскака, китош! — еще раз угрюмо поблагодарил старший и тронул лошадь.

Воз заскрипел, скоркнул непритершимся шкворнем и медленно поплыл среди молодого сосняка.

Иван направился следом. К нему подошел младший, должно быть сын того, подравнял шаг и зашагал рядом. Изредка он осторожно посматривал на Ивана, видимо, желая спросить о чем-то, но понимал, что это бессмысленно, и всякий раз, когда Иван поворачивал к нему голову, финн опускал глаза или серьезно глядел в сторону.

Впереди послышались какие-то приветственные голоса. Воз остановился около хутора, напротив высокого сарая, который Иван заметил первым. Под окнами большого, обшитого вагонкой дома, на ошкуренных бревнах сидели люди. Спутники Ивана подошли к ним, а он остался стоять на дороге около воза, не зная, как лучше подойти и спросить о работе.

— Эйно! Эйно! — крикнул молодой финн.

Из дома вышел пожилой человек. Он растирал широкое лицо ладонью, сгоняя дрему. Видно, отдыхал, пережидая жару после нелегкой работы.

Вслед за ним появился молодой парень, лицом в отца, белокурый и голый по пояс. Мышцы на его здоровом теле крупно обозначались при каждом движении. Он спустился с крыльца на землю и потрогал рукой воз с сеном, словно проверяя его на устойчивость.

За этими двумя из дому вышел еще один парень, помоложе, тоже беленький, но еще хрупкий, а следом за ним показалась пожилая женщина, осторожно выглянувшая из-за косяка.

Потом выбежала девушка в легком голубом платье, с распущенными, хорошо ухоженными волосами. Она сразу подошла к пожилому финну, правившему возом, и тот стал ей что-то сдержанно, но строго выговаривать. Видно, это была его дочь.

Потом пожилой отвернулся от дочери и заговорил с Эйно, все время кивая на Ивана, словно он был дерево или лошадь. Наговорившись, он опять тронул воз и вслед за ним поднялись с бревен пожилая женщина, старик и пошли позади вместе с молодым финном и девушкой в голубом платье. Старший сын Эйно, хозяина дома, смотрел им вслед.

Иван понял, что то была семья из другого хутора, и может из поселка, и решил остаться здесь, попытать счастья.

Хозяин дома, которого назвали Эйно, подошел неторопливо к Ивану, не сводя с него глаз, и остановился в двух шагах. Его старший сын подошел тоже, но остановился подальше и виновато облокотился голым локтем о рябину.

— Фы русский? — негромко спросил Эйно и склонил голову немного набок в ожидании ответа.

— Да! — обрадовался Иван, услышав родной, хотя и не совсем чистый язык. — Я русский, из города, у меня есть документы… Я ищу людей, у которых можно покосить… Я деловой, я умею косить, бочки делать, корзины, лапти…

— О, лапти — нет, — улыбнулся Эйно, и его угрюмое лицо сразу преобразилось, сделавшись добрым.

Иван смутился от своей скороговорки и от того, что его так шутливо прервал этот спокойный финн. Он потупился, поправил ногой свои мешки.

Сын Эйно повернул к Ивану свое широкое и тоже, как у отца, доброе лицо с ямочками на щеках и с легким любопытством смотрел на неизвестного. Иван взглянул на него — и тот, переступив, стал смотреть в сторону и поглаживать ладонью волосы. Ивану это понравилось. По опыту он знал, что за такого рода смущением у молодых людей кроется порядочность, у пожилых — неспокойная совесть.

— А бочки — это хорошо, — продолжал финн, произнося слово «бочки», как «почки». — Фы будешь тут иметь покупатель многа. А косить немнога можна.

— Вот и ладно, — улыбнулся наконец Иван.

Эйно огляделся, жмурясь от солнца, и быстро спохватился:

— Та! А как фас зафут! Меня — Эйно, а фас?

— Иван, Обручев Иван я, вот документы…

— О, Ифан! Не ната такументы! — поморщился он и обернулся к сыну — Ифан…

— Ифана, — негромко сказал сын тем, что стояли у крыльца.

— Идем, Ифан, ф мой том. Там покафарим!

Подошел сын Эйно, поняв по жесту отца, что русского приглашают в дом, и взял у Ивана рюкзак и мешок с инструментом, чуть зардевшись от своей смелости.

* * *

Ивана накормили отдельно в дощатой кладовой, примыкавшей к крыльцу. Там же, на низком топчане, был постлан ему старый тощий постельник, пахнущий сенной трухой и потом. У маленького оконца, выходившего на засеянный рожью косогор, стоял шаткий столик, наспех сколоченный из досок, около него — скамейка. Когда хозяйка унесла посуду из-под молока и кусок пирога, который Иван не решился съесть, и шаги ее затихли за тонкой дверью, он огляделся и торопливо съел обломок хлеба из своего мешка. Затем встал со скамейки и, оглядываясь на дверь, стал ощупывать руками предметы, окружавшие его. Он потрогал стол, скамейку, под обоями его ладонь определила неструганые доски стены, постельник ему показался тонок, но он был доволен и этим. Отметил про себя грубо сделанную глухую раму в оконце, зато ему понравился плотно пригнанный пол и удивило отсутствие запора на двери.

«Смело живут, — решил он, — да воровства, видать, не заведено».

Ивану хотелось лечь и уснуть, но он опасался, что придет хозяин, однако тот не пришел, и потому, когда в доме все затихло, Иван торопливо, по-флотски, разделся и лег на постельник под лоскутное одеяло. Голова его покоилась на неожиданно мягкой и большой подушке. В оконце была видна зеленая стена заколосившейся ржи, а над ней — широкий закат светлой северной ночи. Было так светло, что Иван видел отдельные колосья ржи и ее гибкие, еще сочные стебли. Сегодня из окна поезда он дивился обилию вот таких же зеленых островков среди перелесков; рожь была посеяна даже в топких низинах и на каменистых взгорьях — там, где сеять ее рискованно, и он еще раз понял, как велика нынче у людей цена хлебу. Вспомнился нетронутый кусок хозяйского пирога, и легкое сожаление о нем уступило место первоначальному — когда он еще ужинал — чувству человеческой совестливости и исконно неписаному закону хлебопашца: сначала заработать, потом — есть. За время службы на флоте Иван утратил остроту такого мироощущения, только первое время он тайно дивился тому, что такую силищу народа, какая была на их броненосце, в том числе и его, Ивана, кормили три раза в день ни за что. Это сначала веселило его, потом он привык, стал принимать все как должное и даже ворчать вместе со всеми, если еда была плохой или ее было мало. Сейчас же, увидев заново землю и пахаря, он понял, что в мире ничего не изменилось и не изменится в том извечном порядке вещей, при котором каждый обязан сначала заработать, потом — есть…

«Сначала заработать, потом — есть», — подумал он и вспомнил: что-то похожее он слышал от грамотных матросов на судне или где-то на митинге. Да, пожалуй, на митинге в Петрограде…

Иван с большим недоверием относился ко всем, кто кричал перед народом с трибун, но был один случай, когда он однажды поверил. Разговор между оратором и народом шел именно об этом, о самом важном — о земле, о свободном труде и о праве есть, которое предстояло завоевать. И Иван воевал и шел туда, куда его посылали, помня, что он воюет за это право свободно трудиться и открыто есть хлеб. За это право он бежал по скользкой площади со столбом на царский дворец и, высадив раму прикладом, влетел внутрь и отодрал за волосы какую-то бабенку в шинели, которая в него выстрелила, и едва увернулся от юнкерского штыка.

«Но кто же это тогда так хорошо говорил с трибуны? Если бы увидеть — узнал бы», — думал Иван.

Мысль о свободном труде, неожиданно пришедшая к нему в такой момент, когда он нанимается, взволновала Ивана. И все же он знал, что работать будет по совести, так, чтобы о нем не думали, что он пришел зарабатывать, а не работать.

«Завтра же покажу им, как у нас, тамбовских, работают. Завтра!» — думал он, вытягиваясь на постельнике и закидывая руки за голову.

У дома прошуршали шаги.

Иван, как на пружине, соскочил с топчана, и на цыпочках приблизился к оконцу.

У калитки стоял рослый, сухощавый финн, еще совсем молодой, неряшливо — как показалось Ивану — одетый в замызганные сапоги, серые латаные штаны и неопределенного цвета рубашку, в раскрытом вороте которой виднелась загорелая грудь. Финн остановился в раздумье, держась за калитку рукой, другой он ворошил свои светлые, давно не стриженные волосы.

«Не должно быть, чтобы вор…» — мелькнула у Ивана мысль.

Но тот отворил калитку, смахнул с шеи комаров и несмело направился в дом. Его осторожные шаги затихли за дверью в комнате.

«Что такое? Хозяева спят, а он…»

Вскоре послышались голоса. Эйно вышел в коридор вместе с пришедшим и о чем-то неторопливо разговаривал с ним. Несколько раз Иван услышал свое имя, произнесенное очень тихо.

Наконец хозяин проводил позднего гостя до калитки, притворил ее и пошел в дом.

Иван юркнул в постель.

— Не спишь, Ифан? — В каморку заглянул, а потом и вошел Эйно.

— Да нет, не сплю…

— Рапотник приходил, просил фзять… Хороший рапотник.

Иван молчал.

— Ну, зафтра фидно пудет. Хювя-йёда! Спокойной ночи! — добавил он по-русски и ушел, сутулясь и шурша меховыми туфлями. Целый ряд таких туфель Иван видел у двери во внутренние комнаты.

«Вот оно что, — подумал Иван с тревогой, — работник приходил. Видно, мне не работать тут: Эйно возьмет своего, проверенного. Значит, дальше горе мыкать…»

Зеленая рожь в оконце качнулась от случайного ночного ветра; показалось, что легкие колосья задевают за стекло, и в глазах Ивана все зарябило, заколыхалось… Вспомнилось почему-то Русиново, отцовское поле в тот год перед войной, когда отец так плотно припахал землю к овину, что поднявшаяся рожь стучала и царапала колосьями о стену строения.

«Неужели никогда больше не увижу? Как там сейчас, в России? Неужели худо? Неужели зря кровища лилась столько лет? Взглянуть бы, вот хоть через такое оконце…»

Иван перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку.

* * *

— Ифан, фстафаи!

Иван вздрогнул, секунды две — пока не осознал, где он и что с ним, — дико смотрел перед собой, затем быстро, как по тревоге, вскочил и оделся. Эйно улыбнулся, довольный его поспешностью, и притворил дверь.

На столе уже стояло молоко и два куска пирога с кашей; очевидно, хозяйка неслышно поставила все это совсем недавно.

Иван выбежал во двор, умылся у скотного двора из бочки с водой, отряхнулся, ленясь достать полотенце из мешка, и, вернувшись, съел завтрак, поскольку уже чувствовал, что предстоит работа. Эйно вошел опять, когда Иван еще сидел за столом.

— Ешь, ешь! — махнул он рукой приподнявшемуся со скамейки Ивану, но тот быстро дожевал, ногой двинул свои мешки под постель и выпрямился перед хозяином.

— Косить?

— Та, немного: суодня фоскресенье, — ответил тот и пошел первым на улицу.

К удивлению Ивана, перед домом, опираясь на косу, стоял вчерашний поздний гость. Иван поклонился ему, тот слегка кивнул в ответ и украдкой смерил фигуру Ивана оценивающим взглядом.

Эйно предложил Ивану выбрать косу и повел его под навес.

«Короткой не натяпаешь, длинная утомит скоро, а вот она, матушка, средняя», — подумал Иван и заметил, что у партнера коса длинная.

Выбрав косу, он подошел к стене сарая, упер ее носком в бревно и сделал несколько нажимов — коса несколько раз спружинила. Иван увидел, что носик волнит при выпрямлении, попробовал еще раз и повесил косу обратно.

Эйно и молодой финн с интересом смотрели на непонятные действия русского.

«Знай наших!» — подумал Иван и снял со стены вторую, среднюю косу, тоже неплохо отбитую, и так же, как и первую, проверил. Носок этой косы был мягче, но не волнил, что, как Иван знал по опыту стариков и своему собственному, означало хорошую ковку металла. Подошла коса и по звуку.

— Вот эта пойдет, — сказал Иван и подмигнул молодому финну.

Тот не ответил. Настроение у Ивана испортилось.

Они пошли мимо ржаного поля по тропе.

Площадь покоса лежала несколькими полосками среди прямых неглубоких канав и была тщательно ухожена, не было по канавам ни одного кустика, лишь кое-где белели сваленные в кучу камни.

Иван отметил хороший травостой и прикинул длину полосы. «Ну и длиннущая, — подумал он, — три броненосца встанут в кильватер, ей-богу! Но зато — размах».

Эйно тронул его за плечо и повел на противоположную сторону покосной полосы. Там он поставил Ивана по одну сторону, а второму показал издали знаком, чтобы тот встал на другую.

Иван понял: проверка.

Хозяин дал знак начинать, а сам ушел на другой, соседний, массив и принялся там деловито, неторопливо косить, посматривая на работников исподлобья.

Иван поправил лопаткой косу, скинул пиджак, поплевал на ладони и начал свой покос.

Времени было немного, около половины шестого, но солнце уже показалась над ближним лесом и играло в росе. Пахло срезанной травой, растревоженной пыльцой цветов и томной прохладой земли, что обнажала коса по правую сторону прокоса. От леса неслась птичья разноголосица, сливавшаяся со стрекотом кузнечиков, зелеными каплями брызгавших из-под косы, но Иван был глух ко всему этому. Его подавляла и казалась обидной эта никчемная проверка сил. Он стал проникаться неприязнью к идущему навстречу сопернику — сопернику по куску хлеба. Иван видел его экономные уверенные движения, сильные повороты корпуса, неподвижность головы и, невольно поддаваясь подмывающему чувству — не отстать, одолеть! — ускорял свои движения. Однако скоро он понял, что едва ли вытянет: отвык.

Финн шел навстречу. Он был все ближе и ближе, уже была слышна его коса. Вот уже скоро они должны будут разминуться, а силы уходили. Ивану стало казаться, что напрасно он взялся за это, уступить бы и попытать счастья в другом месте. И только он это подумал, как сразу же подступили десятки различных желаний: хотелось передохнуть, потянуться, зачесалась спина, потом показалось, что плохо навернута портянка и трет большой палеи правой ноги. Захотелось напиться, и он пожалел, что не сделал этого в лесном ручье, который они переходили по пути сюда, — словом, все выходило так, что лучше бросить косу и уйти.

Но вот они поравнялись.

Иван торопливо точит косу, расслабив тело, и украдкой оглядывается на свой прокос, прикидывает длину его и сравнивает на глаз с прокосом финна. Ивану кажется, что он прошел не меньше, а парень тоже устал. «Еще ничего не потеряно, еще можно потягаться», — думает он с надеждой. Он слышит, как удаляется коса соперника, и видит впереди конец полосы. «Нажать!» — думает он. Но уже не хватает дыхания, в горле, в самой глубине, колет, как будто проглотил кость, колет поясницу. «Эх, поотвык!» — сокрушается Иван и слизывает пот с губ. Ему становится стыдно, что с такой важностью выбирал косу, и этот стыд подстегивает еще сильнее. «Нажать! Нажать!» — твердит он и ожесточенно выписывает косой дуги, мах за махом. Скоро конец прокоса. Последняя поправка косы. Смотрит через плечо, и кажется, что финн уже у самого края. «Нажать!» Остается немного, еще полсотни взмахов. «Эх, взглянуть бы, закончил он или нет?»

Птица с криком взмыла из-под самой косы. Иван вздрогнул и остановился. Потом наклонился и увидел гнездо, а в нем головки пестреньких птенцов.

Иван опустил косовище, стал на колено и раздвинул траву трясущимися руками. Кровь стучала в ушах.

— Эка ддура, где угнездилась, — с ласковой укоризной проговорил он и хотел вынести гнездо, но вдруг снова схватил косу, короткими косыми ударами обтяпал траву вокруг гнезда, оставив его одиноким зеленым кустиком, и добил свой прокос несколькими десятками отчаянных взмахов.

«Все…»

Иван оглянулся. Парень стоял, победно опершись на косовище. Он закончил раньше.

К Ивану уныло приближался Эйно, обтирая свою косу пучком росной травы. Он бросил взгляд вдоль Иванова прокоса, начатого строго, по одной линии, но с того места, откуда Иван стал спешить, стена травы выгнулась и зубрила провалами. На прокосе финна Эйно задержал взгляд дольше: хорош…

Соперник Ивана неторопливо вышагивал к ним с косой на плече вдоль прокошенной полосы, безукоризненно строгой, как отбитой по нитке. Каждый шаг его небрежной походки говорил о победе.

— Пора, — сказал Эйно, — фоскресенье… — и пошел, не оглядываясь на работников.

Молодой финн вскоре свернул в поселок, а Иван с хозяином все так же молча направились прежней дорогой к хутору.

Иван убрался к себе в комнатушку и стал ждать своей судьбы.

Он видел, как через некоторое время прошел в кирху Эйно с женой и младшим сыном, даже не взглянув на оконце кладовой. Видимо, ему нелегко было отказать человеку без крова и без родины, но он надеялся, что русский сам поймет.

В дверях появился старший сын хозяина — Урко. Он принес еду, потоптался у порога в бараньих туфлях на босу ногу и ушел куда-то на улицу, оставив русского одного во всем доме. Иван вяло съел глиняную миску картошки со сметаной, кусок хлеба, выпил одну за другой две большие чашки холодного молока и только после этого испугался своей бессовестности.

Он решил уйти и стал торопливо собираться в путь.

Завязав покрепче свои мешки, он перевернул потные портянки, накинул пиджак и задумался: ладно ли он делает? Как уйти не простившись, да еще из пустого дома? Когда же вернулся Урко и мрачно прошел в дом. Иван решил, что хозяева только и ждут, чтобы русский убрался. Однако он чувствовал перед хозяевами вину за то, что обманул их надежды, за то, что ночевал и ел незаработанное. Как побитый, он вышел во двор. Постоял. Потом бросил вещи к ногам и присел у поленницы ольховых дров. Дрова были хорошо просохшие, с лучиками трещин по срезам. Он зачем-то выдернул одно полено, подержал его в руке и подумал, что из такого материала, если выбрать поленья пошире и без сучков, можно сделать хорошую шайку под ягоды или грибы. Эта мысль понравилась ему. Он обрадовался и решил сделать такую шайку, чтобы оставить ее хозяевам за ночлег и еду.

«Пусть не думают, что русский нахал!» — решил Иван, достал свой инструмент из мешка.

За работу он взялся горячо. Отобрал десятка полтора подходящих поленьев без сучков, оттесал их в одну ширину и толщину, профуганил кромки наискось и опять задумался: «С ушками шаечку аль без ушков?» — и решил: «Делать так делать! С ушками — и весь сказ!»

Две дощечки он выбрал повыше и рассчитал их одну против другой. Затем началось главное — подготовка и врезка днища. Этому трудному делу он всегда отдавался с большим вдохновением, а сейчас — особенно. Он работал не подымая головы и только раза два кивнул подходившему Урко. Он уже затесывал концы досок-боковин, когда почувствовал жажду, но не остановил работу и даже не отодвинулся в тень, боясь, что не успеет до прихода Эйно закончить свое дело. Днище он сделал потолще и боковины врезал в него глубоко и плотно. «Ни в жизнь не потечет!» — обрадованно и гордо подумал он и побежал к елкам срезать ветку для обручей.

К полудню, когда он уже провертывал сверлом дырочки в ушках шайки, мимо дома Эйно прошли несколько нарядно одетых женщин, видимо возвращавшихся из кирхи, что была за большим озером, у станции.

Иван нагнал обручи, красиво обрезал кромки, вытряхнул из шайки мелкие кусочки дерева и поставил ее, легкую, плотную и красивую, на самом виду на крыльцо.

«Ну, вот и в расчетах теперь», — решил он и, сложив инструмент в мешок, побежал к колодцу пить.

Через некоторое время он уже брел по дороге к поселку. На душе было тихо, пусто. Он с тоской начал думать о доме, о Шалине, который теперь, потеряв его след, уже не поможет выбраться на родину.

Где-то, показалось, крикнули.

Иван оглянулся.

— Ифана-а! Ифана-а!

По дороге от хутора бежал Урко и, несмотря на ю что Иван тотчас остановился и ждал его, продолжал бежать, блестя на солнце своими новыми сапогами дубленой кожи, надетыми в честь праздника. На бегу он придерживал финскую узкополую шляпу, махал рукой и кричал;

— Ифана! Тулэ-таннэ! Тулэ-таннэ![5]Иди сюда (финск.)

Иван понимал, но не двигался с места, ждал.

Урко подбежал и, схватив его за рукав, потянул назад, к дому, не переставая быстро говорить, из чего Иван только и понял, что его ждет Эйно.

Хозяин встретил Ивана около дома и с улыбкой объявил ему, что утром он не так уж и плохо работал и что он оставляет Ивана до осени.

— А тот? — спросил Иван про утреннего напарника.

— Я ф кирхе погофорил с ляккяри, он его возьмет к себе. Ляккяри — это по-фински, а по-русскому — фрач, — пояснил Эйно и, похлопав Ивана по широкой спине, заглянул в его карие с желтизной глаза и добавил — А почка тфой очень хорошо понрафилась фсем, та-а…

В глубине крыльца мелькнуло платье хозяйки, ее доброе смуглое лицо с тонким прямым носом. Она вся светилась сдержанной радостью, которая пришла к ней в этот праздничный день, и потому, что побывала в кирхе, где, по-видимому, не доводилось часто бывать, и потому, что у них в страдную пору будет хороший помощник — совестливый умелец-трудолюб, и оттого, что в печи все готово к празднику, а пироги, по обыкновению напеченные в субботу на целую неделю, со вчерашнего вечера уже лежали на полке под холстом.

Эйно, от которого уже слегка попахивало водкой, был по-прежнему степенен, но весел и неточен в движениях. Он, не торопясь, подошел к шайке Ивана, похлопал по ней, погладил, поднял и посмотрел на свет, нет ли дыр.

Иван засмеялся и покачал головой.

Эйно понял, что дал маху, и тоже засмеялся, потом крикнул сына и заставил его налить в шайку воду, а второму приказал принести Ивану мыло, полотенце и проводить к ручью, поскольку вчера он не мылся в бане.

Иван с удовольствием вымылся в ручье холодной прозрачной водой, а когда вернулся в свою комнатушку, там все было по-новому. На топчане, подвинутом в уютный угол, был постлан новый постельник, хорошо набитый и покрытый коричневым одеялом, а сверху лежала полная белая подушка. Стол был накрыт холстом, а на полу, у самого входа, стояли хотя и поношенные, но еще здоровые меховые туфли для ходьбы в помещении. На гвозде, необыкновенно длинном, квадратного гранения (такие гвозди Иван видел впервые), висело свежее полотенце. Обои на стенах были обтерты сырой тряпкой и еще кое-где хранили непросохшие пятна влаги, а пол, тоже вымытый и еще не просохший, наполнял комнату бодрящим запахом свежести.


Вечером у Эйно были гости. Пришел тот самый финн из поселка, которого Иван встретил у сломанного воза в лесу, его жена, старуха, должно быть мать, и сын, которого Иван сразу узнал тоже. Не было только дочери, светловолосой девушки в голубом платье.

Иван видел, как все они, нарядные и торжественные, прошагали мимо его оконца, и понял по их виду, что праздники у этих тружеников, то есть дни отдыха, — редки и они относятся к ним с уважением.

Мужчины все были с ножами у пояса, причем отец имел нож длиннее, чем сын. К своему удивлению, Иван заметил, что и Эйно, вышедший встречать гостей, тоже прицепил к поясу длинный красивый нож, а Урко — поменьше, брат же его — еще короче и тоже в кожаных ножнах.

«На гулянку, должно, собрались, — решил Иван и тут же отметил — А у нас ведь не показывают, в голенище носят, и если что, так из голенища достают…»

Ивана позвали, но не сразу. Уже послышались из дома песни, когда пришел за ним сам Эйно и повел в просторную кухню, где за раздвинутым столом сидели все — хозяева и гости. Появление русского не смутило и не нарушило их настроения..

Немного стесняясь, Иван сел на предложенный ему стул и стал наблюдать. Хозяйка все суетилась около него, подвигая закуски, и руки ее, по локоть голые, по-крестьянски натруженные, но опрятные, то и дело мелькали перед ним. Она кивнула Ивану на тушеное мясо, на всевозможную — жареную, тушеную, фаршированную, отварную и прочую — рыбу. Тут же были и пироги с самыми различными начинками — от яиц до брюквы, только не было пирогов с капустой, которую (это Иван уже знал) финны не любят, как и огурцы.

Хозяйка позвала женщин смотреть шайку, сделанную русским, а хозяин встал со своего председательского места и достал бутылку.

«Ах мать честная! — изумился Иван, увидев на столе лишь один стакан на всех. — Как же это они пьют-то?»

Эйно налил водку в стакан, говоря что-то неторопливо и торжественно, потом выпил при общем внимании, стряхнул остатки на пол и налил еще. Второй стакан поднес соседу. Тот выпил, тоже стряхнул из стакана на пол и стал закусывать, а хозяин пошел к следующему, что-то приговаривая.

«Дивья!» — подумал Иван, и глаза его засветились озорной желтизной.

Хозяин налил своему старшему сыну, но неполный стакан. Младшего обошел, и, когда тот посмотрел на отца, Эйно смыкнул ему стаканом по носу под общий смех. Наконец дошла очередь до Ивана.

«Дивья!» — подумал он опять, принимая водку, а вслух поблагодарил по-фински:

— Китош! — и еще раз добавил, выпив — Китош. — А про себя подумал: «Эх, тоже хозяева! И огурчиков-то нет…»

Он достал себе круто посоленную жареную салаку.

К вечеру молодежь отправилась на другую сторону поселка, к лесному озеру, где в этот единственный в году день жгут старые лодки и водят хоровод. Там же деловые люди устраивают свои дела по найму работников, а молодежь — свои. Обо всем этом сказал Ивану Эйно и посоветовал пойти к озеру с его сыновьями и молодым гостем, сыном Густава, того старого финна, которому Иван помог с возом сена. Густав сидел тут же за столом, крепко выпив.

Иван надел вышитую русскую рубашку-косоворотку, купленную у соотечественника еще на пивном заводе, пригладил ладонью лацканы пиджака, почистил кепку и пошел с парнями. В красной рубашке с глухим воротом, с твердой, еще молодой походкой, он был под стать молодым финнам.

С озера уже доносились песни. Голоса слышались женские, а мелодия песни была такой широкой и задумчивой, что сразу понравилась Ивану и чем-то напомнила ему русскую песню.

На берегу озера уже разгорался костер, а вокруг него роилась пестрая толпа народа. Многие обратили внимание на нового в поселке человека в русской рубашке, и потребовалось немало времени, чтобы это стесняющее Ивана внимание ослабело в общем веселье. Люди жались к костру, где было меньше комаров, и только самые юные ребята горланили поодаль, перетягивая палку.

Парни постарше, с ножами у пояса, в желтых дубленых сапогах, в рубашках с раскинутыми воротами, держались ближе к девушкам, у каждой из которых висел на поясе так называемый выходной нож, но в сущности — одни ножны. Носить эти ножи, так же как и ходить на гулянья, могла только та девушка, которая к шестнадцати годам сумела, наравне со взрослыми работая по хозяйству, получить свое высшее образование — три класса кирхоприходской школы.

Среди девушек Иван заметил и знакомую молодую финку в голубом платье, дочь Густава. Коричневые ножны выходного ножа висели у нее на поясе. Иван обратил внимание, как изменился Урко, увидев ее. Он стал серьезен и робок, и движения его стали такими, словно он позировал перед всей публикой.

Иван отступил от костра и стал наблюдать.

Какой-то высокий парень шумно дурачился по ту сторону костра. Парни хохотали над его шутками, а девушки отмахивались от него ветками, отворачивались.

Иван присмотрелся и узнал в парне своего утреннего противника по косьбе. Тот тоже заметил Ивана и, сказав компании что-то очень забавное, оставил всех и подошел к Ивану.

— Хювя-илта![6]Добрый вечер (финск.)— сказал он и поднял руку над головой.

— Хювя-илта! — повторил Иван.

— Юмари, — ткнул себя пальцем финн.

— А я — Иван.

Ему было приятно, что такой парень при всеобщем внимании подошел и разговаривает с ним. Он уже не чувствовал никакой обиды на своего соперника по косьбе.

Юмари постоял с Иваном, покрикивая на все стороны приятелям, и вдруг изменился неожиданно, приумолк.

По дороге из поселка спешила девушка в белом платье. Она подошла к подругам и радостно заговорила с ними, так, словно не видала их век. Она не стояла на месте спокойно не только потому, что мешали комары, было ясно, что она машет своей веткой и пританцовывает просто так, от радости.

Кричали молодые ребята, перетягивая палку, чью-то шапку под хохот сожгли в костре. Принесли еще одну лодку, и она уже обнялась пламенем, а Юмари все стоял около Ивана, робкий и молчаливый, словно его подменили.

От поселка вышагивала группа пожилых мужчин и остановилась на почтительном расстоянии от костра. Среди них был Эйно и его гость, потом подошел какой-то господин в очках и в белом галстуке. К ним приблизились молодые парни. Юмари тоже побрел к этой группе. Он долго говорил с господином в белом галстуке, потом они покивали головами, и Юмари вернулся к костру.

К Ивану подошел Эйно.

— Почему один, Ифан?

Тот только улыбнулся в ответ.

— А почему ты, Ифан, не спрашиваешь, как я буду платить тебе? Юмари договорился с ляккяри, а мы — нет.

— Авось не обидите…

— Афось? Что это — афось?

— Ну, как вам… Ну, может быть, не обидите…

— А! Афось — это может быть!

Иван кивнул и оглянулся. Юмари рядом не было, он уже стоял на самом берегу озера с девушкой в белом платье. «Ох, ловкач», — подумал Иван, но, присмотревшись, понял, что между ними решается что-то важное, большое.

Эйно тронул Ивана за рукав и кивнул в ту сторону.

Вдруг Иван заметил, что Юмари потянулся к ножу.

«Ну, уж это…» — Иван хотел что-то сказать Эйно, потом не выдержал и кинулся было к этой паре, на которую все смотрели украдкой, но в это время Юмари уже обнажил свой нож и вложил его в ножны девушки в белом платье. Она покраснела и, повернувшись, пошла по дороге к поселку. Юмари, сверкнув на всех улыбкой, пошел за нею. Но радость его была преждевременной девушка на ходу вынула нож и бросила на землю.

— Хороша Ирья, — за спиной Ивана сказал Эйно, — да и Юмари хороший И зачем она отказала? Педный, что ли?

«Эвона как у них! — удивился Иван. — Ай да сватовство!»

В костер вворотили еще одну старую лодку, искры взметнулись в белое небо.

— А я, Ифан, сфоей Ефе три раза нож вкладывал, и дфа раза она на землю его…

Эйно замолчал и посмотрел на Урко, на своего старшего сына, неуверенно заговаривавшего с девушкой в голубом платье.

— Это Хильма, — сказал он, — та-а…

От озера Иван возвращался вместе с Эйно. К дому шли петляющей по косогору тропкой, и высокая росистая трава обдавала влагой их сапоги. Сырость проходила через кожу.

«Эх, зря деготь у них не в ходу. Смазать бы сапоги — шабаш, а так нога будет сырая зáвсе…»

Придя в дом, Иван переоделся в старое, вышел во двор, взял косу и пошел на луговую полосу.

Над лесом подымалось раннее летнее солнце, а от лесного озера все еще доносился говор.

* * *

До конца сентября Иван жил у Эйно.

Вся финская семья вместе с Иваном вовремя справилась с покосом, и, хотя в это время шли обильные дожди, они сумели высушить сено на вешалах и убрать его под навес. Картофель они тоже выкопали одними из первых в округе, и потому об Иване, как о главном работнике, пошли завидные слухи. Многие зажиточные хуторяне жалели, что не они наняли Ивана, и откровенно завидовали Эйно, который, как они считали, мог бы справиться с работами и своей семьей.

И вот в конце сентября, когда заготавливали дрова на зиму, хозяин остановил Ивана, и они сели на широкий пень.

— Ифан, — сказал он, — ты хороший рапотник, ты можешь и сам сфое хозяйстфо фести.

Ивану и самому такие мысли были по душе.

У безымянного, очень маленького лесного озера стояла еще вполне пригодная для жилья лесная избенка дальнего родственника Эйно, по существу безродного человека, утонувшего года два назад на большом озере, что за станцией. В нее, после непродолжительных хлопот, и переселился Иван.

Вся семья Эйно помогала Ивану. Хозяйка посовала в мешок кой-какой посуды, дала лампу со стеклом, банку с керосином в вечное пользование и еще совсем новый постельник. Урко перевез Ивану хорошо просушенные в тени ольховые заголовки на бочки и оказал немало других мелких услуг. Иван же наделал им бочек, бочонков, корзин, связал новые зимние рамы по-фински, без переплетов, а Эйно дал Ивану продуктов на первый случай и подарил старую одностволку с патронами. Не успел Иван поселиться на новом месте, как к нему пошли из поселка и из соседних хуторов заказывать бочки самых разных размеров, корзины и рамы. А озеро, где теперь жил Иван, стали звать Ифана-ярви, то есть Иваново озеро. Изредка его кто-нибудь навещал без всякой на то причины, чаще всего грибники, ягодники или охотники, и это было особенно приятно Ивану, еще совсем недавно не имевшему своего крова. Теперь в своей избенке он чувствовал себя не только независимым человеком, но еще и нужным людям. В дождь, в холод или в жару заходили к нему молчаливые финны, Иван с радостью угощал их кофе, хорошо зная, что финны не пьют чай, старательно выговаривал им те немногие финские слова, которые он знал, и с удовольствием слушал порой русские слова от некоторых стариков.

Как-то раз зимой, под вечер, когда Иван провожал самого дорогого гостя — Эйно с сыном Урко, с горы с криками и свистом, ловко петляя меж деревьев, спустилось несколько лыжников. Все они были очень веселы, в толстых красивых свитерах и с ружьями. Перед одним из молодых финнов — высоким сытым парнем — Эйно с почтением снял свою рёкса-хатту — зимнюю шапку с козырьком. Урко этого не сделал, и его рёкса-хатту вмиг полетела в воздух и под громкий хохот лыжников упала на снег, простреленная из нескольких ружей. Урко дернулся было к ним, но отец испуганно удержал сына, и компания, поталкивая плечами присмиревшего Урко, ввалилась в избенку Ивана. Вскоре там опять раздался смех, звон разбитой посуды, и на улицу через раскрытую на мороз дверь вылетели одна за одной две корзины, которые компания с удовольствием расстреляла возле избы. Покуражившись вволю, налетчики собрались дальше. Заводила, в рот которому смотрела вся орава, небрежно бросил на снег несколько очень легких, оловянного цвета монет, неторопливо зацепил свои пьексы — кожаные ботинки с крючковатыми носами вверх — за ремни на лыжах и увел всех в гору, в лес, по направлению к станции.

Урко угрюмо подобрал свою простреленную рёкса-хатту, валявшуюся среди распотрошенных корзин, надел лыжи и тронул отца за локоть. Тот надел наконец шапку и лыжи.

— Буржуи, мать-таканы! — проворчал Иван, сжимая волосатые кулаки.

Его толстые, добрые губы дрожали и шептали какие-то малопонятные Эйно слова, и тот ответил с жалкой улыбкой:

— Да, Ифана, это очень пагатый челафе-ек! Очень пагатый…

— Буржуй это, а не человек! Буржуй, мать-таканы! Мне бы его в семнадцатом, так я бы его, мать-таканы…

— До свиданья, Ифана! Фозьми пенни за корзины.

— Это за шапку, — сказал Иван, утихая, и подал Эйно подобранные со снега монеты.

— Нет, нет! За корзины, — возразил Эйно и вместе с сыном стал медленно подыматься в гору, к Большому камню.

После этого случая Ивану уже не казалось его заповедное место тем тихим, забытым раем, каким он воспринял его поначалу, и он, выходя из избы, часто с тревогой прислушивался к голосам в лесу. Когда голоса удалялись, вместе с ними куда-то в самую глубину души уходил страх, а на его место неизменно всплывала тоска. Тяжело думалось о родных, и, как что-то неотъемлемое от прошлого — от Русинова, где спелая рожь стучит в стену отцовского сарая, от зеленых прудов под тяжелыми ивами, — как единственное, что еще могло соединить Ивана с этим прошлым, — в памяти до мельчайших подробностей вставала сутулая фигура боцмана Шалина. Иван уже ненавидел этого обманщика и себялюбца, но ждал его и серьезно опасался, что тот сумеет вернуться на родину один, а он, Иван, навсегда останется в этой глуши, окруженный лесом и чужими людьми. «Ну где ты пропадаешь, Андреи Варфоломеич, дьявол тя задави!» — часто думал Иван, распрямляя спину и глядя в оконце, у которого он обычно трудился над корзинами и бочками. А после того как на квартиру хозяйки в Гельсингфорсе было послано письмо, написанное Урко по-фински, в котором Иван сообщал свой новый адрес, на случай если Шалин зайдет, — Иван стал особенно чуток к голосам и шагам людей, проходивших лесом.

Однажды, в разгаре лета, он сидел у растворенного оконца после рыбалки и доплетал лубяную корзину-ягодницу. Июльский зной стекал к нему в низину с прогретого солнцем леса; в воздухе стоял тонкий запах земляники, цветущих близ берега трав; все живое попряталось от редкой в этих краях жары, и томная тишина тяжело стояла вокруг, только в источнике, у корявого корня рябины, монотонно вызванивал ручей, перекатывая гальку. Ивану несколько раз казалось, что он слышит чьи-то осторожные шаги, а когда по косогору мелькнула тень, он поднял голову и увидел, что к источнику подошла девушка-финка. Она посмотрела на избенку Ивана, но самого его, очевидно, не приметила и, опустившись на одно колено, стала пить воду горстями.

Иван замер за косяком, наблюдая, потом схватил кружку и выбежал из избы. Девушка торопливо поднялась, отступила на шаг от Ивана, потом чуть насмешливо вскинула брови, увидев кружку в его руках.

— Юо![7]Пей (финск.)— произнес он тихо и ласково.

Она отрицательно покачала головой, облизала мокрые губы и осторожно улыбнулась.

— Пей, хорошая вода! — повторил Иван по-русски и сам зачерпнул полную кружку родниковой холодной воды, — Хорошая, пей.

Она подставила ладонь, взяла кружку все так же, со сдержанной улыбкой, и немного отпила.

— Ну, вот и хорошо, из кружки-то, — сказал Иван в ответ на ее благодарность.

Он взял от нее холодную кружку и коснулся ее розовых от земляники пальцев. Они смотрели друг на друга, потом она подняла кузовок с ягодой и что-то сказала по-своему на прощанье.

Ивану хотелось удержать ее еще хоть на немного.

— Попей еще, жарко, — сказал он и добавил по-фински — Каунис ты, каунис[8]Красивая (финск.).

Она опять посмотрела ему в глаза серьезно и задумчиво и торопливо пошла в гору, а потом уже сверху, словно обдумав что-то, слегка махнула ему рукой.

Остаток дня Иван проходил как в тумане. Работа валилась у него из рук, а в глазах все стояли светлые волосы, легкое розоватое платье девушки, ее смуглые, загорелые ноги.

Она не показывалась на его озере долго, до самого созревания брусники. Однажды, когда Иван сидел рано утром на озере и проверял перемет, ему показалось, что крикнули с горы. Почему-то он решил, что это был ее голос, и хотел уже подогнать лодку к берегу и пойти на брусничник, но поборол в себе эту слабость. «Нет, нет, — говорил он себе, — только дай сердцу волю — заведет в неволю, да и чужой я…»

Однако неделей позже, когда Иван варил поутру уху из только что пойманной рыбы, ему показалось, что на том берегу озера мелькнуло чье-то светлое платье. Иван поспешно вышел, присмотрелся — она! Он вбежал в избу, схватил новую корзину, прыгнул в стоявшую на отмели лодку и погнал ее на тот берег, к камышу.

Он увидел ее среди молодых березок и осин, высоко взметнувшихся из низины в небо. Она ходила среди чистых, высоко оголенных стволов, изредка нагибалась и брала грибы. По временам она поправляла волосы, смахивая случайную паутину, и не видела, что рядом тихо остановился Иван, притулясь плечом к стволу дерева.

— Хювя пяйвя! — осторожно окликнул он наконец.

Она вздрогнула и посмотрела на него выжидающе.

— Это я, — пробормотал он и подошел к ней близко.

Она стояла молча, опустив голову и чуть поскрипывая ручкой старой корзины.

— Каунис ты, каунис, — снова проговорил Иван, но она посмотрела на его лицо, на горящие глаза и отступила назад.

Иван взял у нее корзину, высыпал грибы в свою новую и снова протянул ей.

— Ах, Ифана, Ифана… — сокрушенно покачала она головой.

Девушка уже не подымала на него глаз и стояла, слегка зардевшись…

— Ракастан[9]Люблю (финск.),— прошептал он тихо твердо заученное слово.

В ответ она поправила волосы уже знакомым ему жестом, чаше задышала и прикусила нижнюю губу. Наконец умоляюще глянула ему в глаза, полные грусти и ожидания.

— Ах. Ифана, Ифана…

Он повернулся и медленно пошел к камышовому берегу.

* * *

Осень в тот год стояла теплая, тихая — не осень, а сплошное бабье лето. Порой перепадали легкие дожди, насквозь пронизанные солнышком. Видимо, от этой удивительной одновременности противоположного в природе — солнца и дождя — такая осень и зовется бабьим летом. Она как добрая слабая женщина, которая способна от теплоты душевной одновременно и радоваться всему, и обогревать, и плакать от счастья; все это в ней лежит рядом и так близко, как эти легкие осенние дожди и солнце.

Тонкие светлые березки на том берегу озера и чистые осины уже поредели и багряно-желтой осыпью напестрили вокруг; их листья нападали в озеро, и по временам, когда в эту заповедную тишь срывался с горы обессиленный ветер, они дрожали вместе с водной гладью, топорщились и шевелились, словно продолжали жить.

Иван возвращался из лесу с двумя полными корзинами грибов. Белые уже иссякли, но соляников было еще много. Он решил насолить большую бочку, чтобы весной продать по сходной цене. Он спустился с горы по крутому откосу прямо к своему жилью, но, прежде чем увидеть замшелую крышу, почувствовал запах дыма. Тревога закралась в душу.

Дверь была растворена настежь, и в коридорчик нанесло рябиновых листьев, длинных, бледно-желтых. Иван оттопал песок с сапог и прямо с корзинами через плечо вошел в избу.

На постели полулежал Шалин.

Обутые ноги его свесились на скамью, рукава рубашки высоко закатаны, ворот расстегнут: печь протапливалась, и в избе было жарко. На столе — немытая посуда, кастрюля с остатками супа, чугун с картошкой и недоеденный кусок черного хлеба. Шалин обедал.

Иван молча, долго смотрел на знакомое клинообразное лицо с бровями вразлет. Потом, не торопясь, поставил корзины у входа — все это время Шалнн следил за ним с легкой самодовольной улыбкой, не произнося ни слова и не двигаясь, — снял шапку, пиджак, кашлянул без надобности и протянул наконец руку.

— Та-ак… Гость значит. Как это вы нашли меня, Андрей Варфоломеич? Городская хозяйка подсказала, что ли?

Иван держался не заискивающе, как раньше, а с хозяйским достоинством.

— Да вот нашел, — отвечал гость все с той же прицеливающейся улыбкой, — захочешь найти — найдешь.

— Хорошо… Нашел, значит…

Беседа не клеилась.

Иван сполоснул посуду и, не приглашая гостя, стал есть остывший суп и картошку. Потом оставил стол в том же беспорядке и устроился к окошку чистить грибы.

— Что-то ты вроде и не рад старому приятелю, — заметил Шалин и сел на постели.

Иван ничего не ответил.

— А я к тебе по большому делу, — опять сказал Шалин после продолжительной паузы, — поедешь со мной?

— Куды?

— Скажу. Пойдешь?

Иван заволновался, но ничем старался себя не выдавать, однако руки быстро и бестолково стали резать грибы.

— Домой, что ли? — не выдержав томительного молчания, спросил Иван и с надеждой повернулся к Шалину.

— Какой там дом! Дом, брат, там — говорят американцы, — где дела идут хорошо.

У Ивана загорелись уши.

— Ну, так как?

— Никуда я не тронусь! Мне и тут хорошо — и слава богу.

— Да я тебе настоящее дело предлагаю! — вскочил Шалин.

— Говорю, не пойду — и весь сказ!

Шалин нервно прошелся по избе, от окна до печки, посвистел, успокаиваясь, потом сел на корточки перед Иваном и со смешком заметил:

— А изменился ты, Обручев, измени-ился. Хозяином стал, что ли? Смотрю сегодня — участок разработал, все честь по чести… Только не это нам, эмигрантам, нужно. Мы с тобой должны большие дела делать!

— Эвона что! Большие, значит…

— Большие, чтобы большими людьми стать на чужбине. Понял?

— Понял.

— Так надо не сидеть да грибы чистить, а делать эти дела!

— Делай, а я пока посмотрю. Глядишь — опосля и мне пондравится! — покосился Иван, впервые называя Шалина иа «ты».

— Слушай, Иван, в каждом деле нужен риск, а ты..

— Рискуй.

— Я уже рискнул, — ответил Шалин, сдерживая раздражение, — я уже многое сделал без тебя и опять, как тогда в Кронштадте, пришел звать тебя на готовое, а ты мне такие слова говоришь. Нехорошо так, Иван, нехорошо.

Иван разрезал большой красноголовый подосиновик, посопел, высматривая червей, и стал неторопливо, по-деловому, как ломоть хлеба, разрезать: ножку — вдоль, шляпку — на кусочки.

— Так ты хочешь знать, в чем дело мое?

— Ну?

— А дело вот в чем… — Шалин запнулся, поскреб в затылке и начал — Купил я рыболовную шхуну. Она, правда, не новая, но еще такая, что я те дам! На ней, если с головой работать, можно целое состояние сколотить. Рыба сейчас в хорошей цене на всех рынках, да и консервные заводы берут — только дай. Теперь ты понимаешь что-нибудь?

— Нет.

— Мне нужен надежный, работящий экипаж, человек из трех. Понял теперь? Сначала, конечно, можем поработать и вдвоем, пока оперимся, а потом — ты за капитана, я — на берегу. Ты в море рыбку берешь, я деньги делаю на берегу да с тобой делюсь. Ну, теперь-то понял?

Иван молчал.

Шалин нервно закурил.

Иван тоже достал с подоконника вчерашний чинарик и докуривал его, держа в зубах за самый кончик.

— Ну, так как, Иван? Дело надежное. Мы с тобой моряки, все нам знакомо, дела пойдут бойко. Ты представь: высадимся на берегу, загоним рыбку, сосчитаем деньги (а их до черта!), а сами — в кабак. Вот уж покуражимся, вот уж попируем да девок помнем, а? Тебе сколько лет-то сейчас?

— Скоро тридцать семь, — ответил Иван и посмотрел в окно. Ему показалось, что накрапывал дождь.

— Вот видишь, тридцать семь, а без бабы, брат, нельзя, — с ума сойдешь.

Иван встал, стряхнул в опустевшую корзину ненужные грибные обрезки, отнес корзину в коридор и постоял там, в притворенной двери, послушал.

— Накрапывает, — сказал он не оборачиваясь, как будто подумал вслух.

— Да, уже осень… Скука… Ну, Иван, соглашайся, дорогой! А впрочем, подумай еще, я не тороплю. Я поживу у тебя денька три-четыре. Не выгонишь?

— Живи.

Дождь усилился. Он, видимо, был с ветром: по стеклу оконца стекали раздробленные капли. Шалин опустился на постель и забарабанил пальцами но столу, высматривая где-то под потолком занывшую муху. Иван снова сел к окну и принялся чистить вторую корзину грибов.

В коридоре стукнуло, и тотчас отворилась дверь. В дверях остановилась пожилая женщина, а за ее спиной кто-то шевелился, отряхивая мокрую одежду.

Иван шагнул навстречу, закивал гостям, но не удержался и протянул руку той, что была еще за порогом.

Это была она.

— Эйла! — позвала женщина.

— Эйла… — повторил Иван и, чуть касаясь ее локтя, провел к скамейке.

Обе, мать и дочь, мокрые и похожие друг на друга, радостно улыбались и оглядывали жилище Ивана. Мать ахала и качала головой, глядя на бочки с замоченными грибами и на груду наплетенных корзин, сваленных в угол.

Шалин приосанился и заговорил с ними по-фински, стараясь обращаться больше к дочери, но за ту отвечала мать.

Эйла, застенчиво улыбаясь, дула в посиневший кулачок да осторожно — опять, как тогда в лесу, — тыльной стороной ладони касалась своих мокрых светлых волос. Она старалась смотреть в окно на дождь, а Иван, растерянно слоняясь перед ней, уже не чувствовал гнетущего ненастья, он смотрел украдкой в ее глаза и видел там погожее голубое утро.

Шалин подсказал ему, что надо бы гостям сварить кофе.

Иван метнулся к печке, быстро растопил ее на неостывших углях, потом схватил большой коричневый чайник и бросился прямо под дождем к источнику за свежей водой.

Но короткий дождь кончился, и гостьи ушли, отказавшись от кофе. В коридорчике они взяли свои неполные корзины с грибами и пошли по тропе мимо Большого камня, в сторону своего хутора.

Иван вышел их проводить.

Кругом с сосен падали тяжелые и еще частые капли, и по лесу разносился от этого ровный шорох, похожий на приближающийся дождь. Капли падали и на Эйлу. Она подымалась вслед за матерью по тропе и куталась в непромокаемую накидку. Раза два она украдкой оглядывалась назад, на Ивана, стоявшего внизу, а когда они отошли подальше — осмелилась и махнула ему рукой.

— До свиданья! Хювястэ! — тоже осмелел и крикнул Иван.

Едкий дым из трубы темным клубом свалился на землю и обдал его гарью.

«Погода испортилась надолго: дым падает», — подумал он почему-то с радостью и повернулся к дому.

У входной двери стоял Шалин и тоже смотрел на тропу, сладко прищурясь.

— А ничего, а? — спросил он. — Как ты думаешь, она податливая на грешок, а? Ха-ха-ха!..

Иван хотел в тон ему, по-флотски, ухмыльнуться, но у него это вышло так беспомощно, как хихиканье больного ребенка. Он сам это заметил и потупился под испытующим взглядом Шалина.

— Что, забрало? Не она ли тебя держит? Брось — ничего в ней хорошего нет, это тебе кажется тут, в лесу, с голодухи. Вот поедешь со мной — не таких полапаешь.

— Пойти перемет подновить, что ли? — совсем без надобности промолвил Иван вместо ответа и побрел к лодке.

* * *

Через три дня, когда рано утром Иван собирался проверять перемет и осторожно, чтобы не разбудить Шалина и чтобы тот не начинал с утра неприятного разговора, бродил по избе, — тот все же свесил голову с полатей и неожиданно бодрым голосом спросил:

— Ну как, надумал?

Иван вздрогнул и продолжал молча слоняться по избе, не подымая головы и норовя без ответа улизнуть на волю, но Шалин заскрипел полатями и повторил вопрос:

— Скажи — да или нет?

— Какой-то ты, право… прямо с утра, не успел глаз продрать.

— Ладно. За обедом скажешь! Последний срок. Я до обеда по грибки схожу, а ты на свободе подумай, поразмысли над своим никудышным житьем. Я тоже пойду мысли в порядок приводить да грибками побалуюсь, давно не брал их. Давно…

Иван облегченно вздохнул и отправился проверять перемет.

Еще издали, только садясь в лодку и нащупав береговой конец, Иван почувствовал, что попалась крупная рыба: леска дергалась тугими затяжными толчками. Не торопясь, начиная с первого крючка, он стал проверять.

Лодка двигалась вдоль перемета. Через каждые полтора метра — крючок. На самом первом сидел маленький окунь, он так сильно заглотил вьюна, что пришлось вырвать с крючком часть внутренностей и оставить их вместе с вьюном для приманки налима. Несколько следующих крючков были объедены ершами, а один поводок был оторван, должно быть, большой рыбой, ушедшей вместе с крючком. Иван почмокал губами и повел лодку дальше. Леску опять сильно дернуло и туго натянуло в сторону.

— Ага, попалась, матушка! Попа-алась! — шептал Иван горячо, сразу забыв все на свете, и всматривался в воду, где на глубине метра металось черно-белое гибкое тело крупной щуки.

— Попа-алась!

Он повел под нее сачок с головы, вскинул его вверх — и вот уже рыба в лодке. Она не затрепыхалась сумбурно и дробно, подобно мальку, а требовательно и величественно заколотила хвостом и головой по гулкой долбленой лодке, извиваясь и бросаясь на борта и на ноги Ивана.

Иногда она в предельной злобе замирала ненадолго, уставясь прямо в лицо рыбака хищными остекленевшими глазами из-под выпуклых костяных кромок, словно старалась загипнотизировать или подавить его презрением. Потом вновь, еще более энергично, делала «мост», вставая на голову и хвост, и начинала еще сильней, как молотком, стучать по крутым бортам и днищу лодки.

— Эва! Эва! Попа-алась, ха-ха-ха! — повторял Иван, стараясь наступить на щуку. — Эка ддура! Стой!

Наконец ему удалось ударить ее черенком ножа по голове, прямо между глаз. Щука дернулась, несколько раз глотнула воздух прозрачной зернистой пастью и вытянулась в судорогах.

Иван взял ее, слизистую и уже обмякшую, в руки, вынул у нее из желудка крючок вместе с заглоченным окунем и бросил в нос лодки.

Когда он дошел до конца перемета, в лодке лежало около шести килограммов рыбы.

«Счастливый день», — подумал Иван.

Он облегченно вздохнул, разогнул спину, опустив руки меж колен, и посмотрел вокруг себя.

Его избушка на берегу, за камышом, показалась ему уютной и даже красивой, а берега, поднимавшиеся вокруг озера, и лес на них, и обрыв за домом, и зардевшаяся рябина, к которой он тоже, как никогда раньше, вдруг проникся душевной теплотой, показались ему такими близкими и манящими к себе чем-то хорошим, необманным, что Иван, не понимая сам почему, с благодарностью подумал: «Боже мой, как хорошо-то тут у меня! Рай-то какой!»

Он посидел еще немного, наслаждаясь пробуждающимся днем, потом, вспомнив боцмана, сразу понял сегодняшнее необычное расположение к обжитому им мирку и решительно сказал сам себе: «А ну его к свиньям с этим рыболовством! Никуды я с ним не поеду, и весь сказ!»

Он еще немного посидел в лодке, раздумывая над заманчивым предложением Шалина, но, вспомнив, как минувшей ночью тот намекнул, что для начала дела потребуются деньги, Иван понял весь замысел и цель приезда незваного гостя. Теперь он опять узнал того боцмана, который никогда не раскрывает своих корыстных планов, и окончательно разуверился в чистоте предложенного ему дела на паях.

Дома Шалина уже не было. На столе, как всегда, было не убрано. По объедкам было видно, что гость позавтракал холодной жареной рыбой, и напился чаю с медом, целое ведро которого Иван выменял недавно на бочки, и, как обещал, ушел в лес за грибами, даже не крикнув Ивану с берега.

«Ну вот и хорошо! — подумал Иван, — И я тоже подамся в лес, да до вечера не вернусь, пусть-ка зубам-то поскоркат. Пусть! Ответ ему подавай к обеду, ишь его… Вот вернусь вечером и дам ответ. Чего я ему скажу? Не поеду никуды, скажу, и весь сказ!»

Иван положил в одну из двух корзин еду и не спеша пошел в лес, взяв направление к Большому камню.

…Еще было совсем светло, когда Иван с полными корзинами грибов, измученный, возвращался домой. Шел он не спеша, как и утром, только неохотно, понимая, что с Шалиным состоится неприятный разговор. Спускаясь с обрыва, по привычке отметил еще издали темно-зеленый мох на сырой крыше, черную трубу и яркое пятно рябины. У самой избы он съехал с обрыва почти на боку, касаясь рукой земли, и спугнул с рябины плотную стайку дроздов.

«Эва, окаянные, повадились! Надо будет на зиму наломать рябинки-то», — подумал он между прочим и подошел к избе.

Дверь, обычно припиравшаяся палкой, была раскрыта настежь. Вторая — тоже, а из помещения потянуло нежилым холодом зашедшей туда озерной сырости. Нехорошая тишина царила внутри. Он переступил порог и; снимая с плеч связанные кушаком корзины, осмотрелся.

В полумраке он увидел сдвинутый к окну стол, упавшую на пол посуду. Около печки валялась скамейка. Постель была разворочена, постельник съехал на сторону и висел, одеяло забито в угол, а на полу валялась затоптанная подушка.

Не двигаясь, стоял Иван у порога, соображая, что бы это могло значить. Потом прошел по избе, нечаянно щелкнув кружку ногой, и заглянул за печку, на вешалку. Одежды Шалина там не было. Иван подошел к постели, присел на корточки и выдвинул самодельный деревянный сундучок. Он был открыт, а денег в конфетной коробке не оказалось. Там лежала одна записка.

Иван взял ее, поднялся и подошел к оконцу. Прислонился головой к верхнему косяку, стараясь вникнуть в смысл неразборчивых слов.

«Я понял, что ты не годишься для дела, — читал медленно, — деньги взял. Не ной — вышлю, если…»

На дворе торопливо и глухо простучали шаги. Дверь распахнулась с грохотом, так что на голову посыпалась потолочная засыпка, и в комнату влетели двое. Иван успел только заметить, что один был Урко, с неузнаваемо страшным лицом, а второго, с веревкой в руках, он не успел различить.

Сильный удар свалил Ивана с ног. Потом второй, кованым сапогом по лицу, — резкий, мертвящий, от которого мелко задергалось его согнутое на полу тело, — успокоил его.

Некоторое время он чувствовал, как пахнет грибами пол, потом были удары еще, еще — и все то, что только сейчас волновало Ивана — сомнения, злоба, недоумение, Шалин, деньги, эти двое и сам страх, — все побледнело отодвинулось, стало ненужным…

* * *

Где-то выл ветер, должно быть в трубе, и был еще какой-то непонятный звук, настойчивый, чистый.

Вот уже несколько суток, как на столе стоял будильник, принесенный Эйно, а Иван всякий раз, когда приходил в себя, забывал об этом и неизменно удивлялся новому в его жилище звуку. Он много лет прожил без часов, вставая и ложась, как птица, — по солнышку, но сейчас понял, что с часами веселее. Он приподнял голову, чтобы взглянуть на них и узнать, сколько же времени.

— Леши, леши, Ифан! — встрепенулся Эйно и, встав со скамьи, отложил книгу. — Что тебе? Пить?

Он налил в кружку из маленького бочонка брусничного соку с сахаром и подал Ивану.

— Пей, это от всех полезней, так и ляккяри гофорил.

Иван выпил весь сок, целую кружку, потом, к удивлению Эйно, сам повернулся на бок и попросил есть.

— Ха! Ифан! Жить пудем! Кушать тут нет, я принесу, леши!

Эйно надел шапку с козырем, пальто и заторопился домой. Иван видел, как прокачался за оконцем его белый затылок. И вот уже затихли шаги Эйно, остался только вой ветра в трубе — тонкий, жалобный — да сухой стук будильника. За прокопченным косяком качалась ветка рябины, еще не оклеванная дроздами, а за ней был виден край озера — серая вздрагивающая вода. Разнепогодилось, как и предполагал Иван. Да и пора: октябрь… «Сейчас на горе такой ветер, что деревья валятся, не иначе, раз здесь, в низине, труба воет. А ведь должно было прийти ненастье — недаром дым падал…»

Он старался не думать о том, что с ним случилось, но Эйно по-своему немногословно объяснил все, извинялся и вздыхал. А для Ивана уже с первых его слон было ясно, что он опять пострадал из-за Шалина.

…Утром того самого дня, когда Иван ушел от Шалина в лес, боцман забрал из сундучка все деньги и скрылся. Пошел «пробиваться в жизнь». Денег было немного, и по пути Шалин забрался в дом Эйно, выследив, когда там никого не оказалось. Деньги Эйно он нашел и спальне за распятием, но уйти не успел: в дом зашла дочь Густава — Хильма, нареченная невеста Урко. Шалин ударил ее кулаком в лицо, оглушил табуреткой и бросил в подвал. Бежал он из дома через окно в сад и по следам было видно, что он скрылся в лесу, в стороне станции, и, судя по времени, успел на вечерний поезд.

Все остальное произошло под вечер, когда домой вернулась семья Эйно. Сначала никто не заметил ничего подозрительного, пока не застонала Хильма. Ее подняли из подвала, Урко убежал за родными. Когда Хильма очнулась, она произнесла одно слово: «русскака».

Урко и брат Хильмы бросились к Ифана-ярви, поскольку другого русского они в округе не знали, и в тот момент, когда эти парни уже могли убить Ивана, подоспели их отцы и объяснили, что Хильма показывает на другого русского.

Иван оторвался от этих мыслей, уловив шаги за стеной своей избы. Вошли Эйно и его жена, они принесли еду. Иван ел медленно и только то, что можно было не жевать; ударом сапога Урко повредил ему лицевую кость и, видимо, перебил мышцы, рот увело в сторону. Иван ел, а Эйно неторопливо, но взволнованно рассказывал новости. Жена его сидела у печки, не раздеваясь и не понимая по-русски, лишь тяжело вздыхала и причитала про себя. Вскоре она ушла, прибрав немного в избе и оставив еду на печке.

— Урко дафал тебе изфинить себя, — неторопливо говорил Эйно и морщил смуглый лоб, — он уходит из дома и не говорит куда. А Густав совсем с ума сошел: фыпил много и ф магазине троих поресал. Фечерамн тела были. Атин чуть не умер та смерти, а другие дфа — сафсем жифы. Густава судить будут. Фот, что наделал твои друг, Ифан. А на станции абфарафали начальника, денег не стала, тоже на русскафа…

Иван угрюмо молчал, трогая завязанную щеку.

В тот вечер Эйно ушел поздно, ночевать не остался, как в минувшие ночи, — это означало, что здоровье Ивана в безопасности.

— Эйно, темно ведь. Того гляди — волк. Останься.

— Фолк, гляди, — нестрашная.

— Ну, рысь там, мало ли…

— Нет, пойду, а то жена другофа прифедет, — пошутил он и ушел в непроглядную осеннюю ночь.

Сухой стук будильника наполнил избу, словно хотел пробиться сквозь стальные звуки — шум леса и стон ветра в трубе.

Иван посмотрел в черное окно, и ему показалось, что на горе качнулся огонек. Он подумал, что это Урко пришел встречать отца, но зайти сюда не посмел.

Огонек еще несколько раз мелькнул на горе и исчез.

Иван почувствовал себя очень одиноким, а шум леса, как водопад, обрушивался с горы на прижавшуюся к обрыву избу, подвывал в трубе и еще больше нагонял тоску. Он потушил лампу, но еще долго не мог уснуть. Когда же начинал впадать в дремоту, его что-нибудь будило — или треск сучьев в лесу, за стеной, или скрипучий крик совы.

А под утро ему приснился долгий и сладкий сон — родная деревня. Словно стоит он, еще совсем маленький, на покатом крыльце родного дома самой что ни на есть ранней весной. Кругом еще снег, а на снегу уже вытаяли мелкие березовые сучья, нападавшие за зиму. Ветер широко шумит, по-весеннему. Терпко пахнет большой тополь во дворе. Дед Алексей идет по прогону в распахнутом полушубке. За сараями видно речку, берега ее в снегу, а на льду уже зачернела вода и обступила кусты; низкое небо над лесом обложили тяжелые синие тучи, обещая скоро первые весенние дожди. Еще пройдет немного времени, и побегут ручьи. Уже слышно, как, перекликая грачей, кричат на деревне ребятишки, а Иван спускается с крыльца по отсыревшим ступеням и идет к товарищам прямо по осевшим сугробам в дырявых валенках: теперь уже все равно, теперь уже скоро весна. Ветер, тугой и гладкий… Пахнет талым снегом…

Иван проснулся — и пожалел об этом. Он закрыл глаза и силился вернуть то, что ему виделось. Потом он до полудня лежал, погруженный в сладкие воспоминания, и улыбался чему-то, и моргал припухшими веками, и грустил. Нет, никогда бы раньше он не подумал, что его нищая деревня, кривое отцовское крыльцо и даже корявый тополь, который давно грозился спилить дед Алексей, станут для него так дороги и единственно необходимы.

С этого дня в душе еще крепче поселилась тоска. Иван уже не чувствовал себя счастливым в своем заповедном раю, и прежнее стремление увидеть родную землю вспыхнуло в нем с новой силой. В полдень, когда пришел Эйно, Иван поделился с ним своей тоской. Тот выслушал внимательно, подумал. Потом спросил, не хочет ли он обратиться к властям. По мнению Эйно, это был тот разумный путь, которым следует возвращаться на родину. Он вызвался даже помочь Ивану, когда будет в столице. Иван так разволновался, что ему стало хуже.

Месяца через полтора, когда Иван уже был на ногах, Эйно ездил в столицу и там отправил от имени Ивана письмо. Корешок квитанции на отосланное письмо Иван хранил, как талисман. Но проходили месяцы, а ответа не было. Было послано еще несколько писем — ничего.

Однако Иван не терял надежды и деятельно готовился к тому дню, когда надо будет собираться домой. Больше всего досаждало лицо. Кость еще ныла, но самым мучительным было сознавать свое уродство. Он попросил Эйно узнать, сколько ляккяри возьмет за лечение и за операцию, чтобы вернуть рот на прежнее место. Тот узнал. Сумма, которую ляккяри написал для Ивана на белом листе бумаги, была так велика, что даже Эйно, выйдя из дома ляккяри, шел как ударенный и полдороги не надевал шапку — забыл.

— Ой, Ифана! Плоха, сафсем плоха! — воскликнул он и сел на лавку. — Денег столько тебе никогда не нателать, та-а! Деньги, деньги… Фсе фезде деньги, без них из леса не фыйдешь, а ты — к ляккяри… Педа, когда деньги, и пез них — педа. Тфой Шалин сфорафал, значит, ему тоже пыла педа пез денег. Там, ф горотах, труг труга ест за деньги, здесь — тоже…

— Да, Эйно, без денег везде худенек, — подтвердил Иван и вдруг встрепенулся — А за что ляккяри, мать-таканы, так много берет? Может, он думает, что русский, так…

— Нет, с фсех.

— Невыгодно болеть, — заметил Иван, вздохнув, — самое лучшее — это сразу умереть.

Эйно молча покачал головой.

Ивана еще долго лечила жена Эйно какими-то примочками из трав и настоями корней. Боль постепенно исчезла, но рот так и остался стянутым набок.

— Ничефо! — успокаивал Эйно глубокомысленно. — Рот набок — ничефо, худо, когда мозг набок, а рот — ничефо.

Иван постепенно и сам привык к этой мысли. На ощупь ему уже не казался рот таким уродливым, и только бритье перед длинным осколком зеркала доставляло ему страдание.

Жители поселка и окружающих хуторов относились теперь к Ивану холодно, с недоверием, граничащим со злобой. Мальчишки бросали в него грязью, снегом, палками и даже камнями: они дразнили его на виду у взрослых. При виде его они с притворным ужасом хватались за карманы и бежали в сторону, что означало: берегись, идет вор. Словом, за все проделки Шалина остался расплачиваться Иван. У него не хотели покупать рыбу, корзины, бочки, и Эйно помогал ему сбывать все это на дальних хуторах, а грибы и ягоды, которыми в основном жил теперь Иван, — сдавать оптовикам.

Однажды Эйно принес ему щенка, и это скрасило жизнь Ивана. Он зажил веселей и вновь стал ждать ответа. Он уже меньше жалел украденные Шалиным деньги, не огорчался, что придется ехать домой без подарков, теперь у него была одна мысль: как-нибудь пробраться домой, на родину. И все ему казалось, что вот-вот придет вызов, и тогда все он бросит, все как есть — и бочки, и корзины, и наготовленные не на один год дрова, и грибы, и картошку под полом, даже инструмент — и в чем есть направится в родные края. Он верил, что родная земля примет его и в обносках.

Как-то в начале апреля, поутру, Иван вышел из избы попытать счастья на подледном лове.

Стоял легкий утренник. Снег на озере, подтаявший днем, за ночь прихватило коркой, и он шуршал под ногами ядреным настом. Иван сделал несколько шагов и остановился.

На горе, где-то совсем близко, пели тетерева. Их токовиная песня, чуть задумчивая и чистая, как бульканье родника, разносилась по сосновому лесу, и хотя это пение, и прозрачный, глубокий лес с его прямыми соснами, и эта широкая заря, от которой нежно розовел снег, и бодрящая утренняя свежесть были Ивану не в новинку, он все же остановился, поднял у шапки уши и прислушался.

— Слышь, Мазай, тетерев поет! — сказал он насторожившейся собаке и невпопад добавил, кривя рот. — А ответа все нет, видать, уж здесь умирать нам, вместе…

Собака закрутилась, беспокойно завиляла хвостов, зовя хозяина в лес, но, видя, что тот не двигается, насторожилась и замерла, навострив уши. Иван еще постоял немного, опираясь на пешню, послушал, потом вздохнул, будто всхлипнул, и с грустью добавил:

— Пое-ет. Весна, брат, идет. Весна…

3

«…Перво-наперво — пусть покрепче заснет», — повторил про себя Иван, остановившись под полатями.

Он вспомнил все, что вытерпел от Шалина за долгие годы, и крепко сжал топорище.

Холод от топора проходил через рубаху. Ему показалось, что он слышит глубокое и ровное дыхание Шалина. Иван, не помнил, сколько времени он стоит в этом напряженном оцепенении, только чувствовал, будто солью жжет его уставшую руку с топором.

— Ну, чего же? Давай! — Голос с полатей прозвучал бодро и обиженно.

Иван вздрогнул.

— Давай руби! Не бойся: я без оружия… Ну?.. Что же ты тянешь!.. Ну!..

Ивану вдруг показалось, что нет никакой ночи, что стены избы раздвинулись и он, Иван Обручев, никого не убивавший даже на войне, стоит с топором у головы безоружного в ярком свете дня, а откуда-то взявшиеся люди в молчаливом презрении смотрят на него.

— Ну, Иван? Вот моя голова, потрогай сперва… — Голос оборвался, как на икоте, и Ивану показалось, что Шалин плачет.

Старый будильник громыхал на столе, как железная банка с гвоздями. Собака опять лежала на лавке и лязгала зубами, слюнявя и растирая блох. Все было по-прежнему, только гудело в голове да и по всему телу растекалась какая-то непонятная слабость.

Иван приотворил дверь и выбросил топор в коридорчик. Потом неверным шагом пересек избу по скрипучим половицам. В лунной полосе света полыхнули подштанники, и он тихо, виновато лег на постель.

Будильник монотонно долбил тишину. Ни один не шевелился, но каждый знал, что другой не спит.

Первым заговорил Шалин.

— Та-ак, Иван… За что же это ты меня, хотел, а? За то, что девять лет назад деньги у тебя взял да пока не вернул? — Голос Шалина дрожал, словно его трясла лихорадка. — За то, что я опять к тебе приехал в твое болото и хочу вытащить тебя отсюда?

— Никуды я не поеду! — ответил Иван и лег наконец удобнее.

— Не веришь?

Иван молчал.

— Ну, не верь. А я ведь пришел сюда как за искуплением. Думал, оправдаюсь перед тобой за все плохое. Думал, подадимся мы с тобой вместе отсюда…

— Никуды я не поеду, и весь сказ! Нашему брату где ни летать — все дерьмо клевать. Везде надо горб ломать — тогда и жить будет. А ветродуям нигде не место, не местище. Вот вам мой последний сказ, Андрей Варфоломеич!

— Та-ак… Это я, значит, ветродуй. Э-эх, Иван! А ты знаешь, какое у меня дело было! Я ведь шхуну-то тогда купил.

— Знамо дело!..

— У меня, брат, такое дело развернулось — я те дам! Деньги пошли. Я уж хотел тебе выслать, а потом, думаю, сам привезу. Тут еще надо было в одном месте рассчитаться…

— С железнодорожником?

— Да, — ответил, помолчав, Шалин. — И с железнодорожником. Не хотелось, понимаешь, с камнем на душе жить, когда жизнь так красиво пошла.

— С камнем не житье, знамо дело, — смягчился Иван.

— У меня команда была — несколько парней. Сам-то я в море не ходил: хозяином стал, да и на берегу работки хватало, поскольку мои ребята в море контрабандой обменивались.

— Чем торга-то шли? — решил спросить Иван, еще на флоте наслышанный о контрабанде.

— Меха, итальянский ратин, золотишко и еще кое-что… Так что я, брат, не ветродуй. Я хотел к тебе не на лыжах темной ночью приехать, а в ясный божий день на своей машине с лихим шофером.

— Так и приезжал бы, как добры люди! — уколол Иван и не удержался, добавил поговорочку. — К кому с моря на кораблях, а ко мне все на корыте!

— Эх, Иван, Иван! Живешь ты тут как крот, ничего не видишь, ничего не знаешь. В мире нынче таким блаженным не проживешь, даже если и за топор хвататься будешь. Уж на что я! Думал, что зубы у меня крепки, а оказалось, что звери есть почище меня. Что делается в мире! Друг друга топят, друг друга заживо без соли жрут да хвалят, а ты говоришь, почему я на машине не приехал. Ветродуй! Я ночи не спал, первые три года жизнью рисковал: в штормяги за рыбой ходил на такой-то посудине. Идешь, бывало, а она вся трещит, сволочь, и только по коже мороз. И все труды — даром. Вышли мои молодцы в море за рыбой и взяли с собой самую большую контрабанду, на все мои деньги. После того рейса, думалось мне, брошу это опасное дело, женюсь, домишко приглядел. Будут, думал, мои ребятки потихоньку рыбку ловить и меня не забывать. А они вышли в море — да и были таковы!

— Утонули?

— Если бы! Загнали контрабанду, выручили товар, наловили рыбы и вместе со шхуной загнали, а денежки — себе. Был бы ты со мной — не было бы ничего этого, жили бы, как короли. А теперь…

Он замолчал надолго. Потом, уже под утро, заскрипели полати — Шалин спустился на пол. Его длинная фигура приблизилась к постели Ивана.

— Не спишь?

— Нет, — ответил Иван.

— Допьем? — спросил Шалин и взял бутылку.

Иван отказался.

Шалин допил водку из горлышка, вместо закуски хватил ртом воздуха, словно собирался нырять. Постояв немного, он безвольно опустился на постель в ногах у Ивана и вдруг неожиданно, без слез заплакал, ткнув лицо, как колун, в свои длинные худые колени.

— Лучше бы утонуть мне, Ива-ан! — стонал он и скрипел зубами. — Лучше бы ты убил меня топором…

— Бог с вами, Андрей Варфоломеич, это нечистый меня…

— Лучше бы нам с тобой в Кронштадте расстрелянными быть, все в своей земле лежать…

— Так вот и пойдемте обратно, Андрей Варфоломеич, а? — оживился Иван и тронул его за плечо.

Шалин поднял голову, утерся рукавом и ушел на полати.

— Мне, Иван, и там места нет: я сын торговца, а там сейчас такие не в чести, ни на службу меня, ни на работу — никуда, — ответил Шалин с полатей печально.

— А мне как там?

— А тебе, думаю, можно. Пиши в Москву.

— Писано-переписано — без толку…

— Не доходят. Надо самому заявиться, не иначе.

— Да как? Вразуми, Андрей Варфоломеич!

— Как пришел, так и уходить надо. Другого хода тут и я не вижу, а как это сделать — ума не приложу: весь сейчас не двадцать первый год, а тридцать восьмой, не та граница… Попробуй, раз со мной не хочешь, может, чего и выйдет. Финны, может, тебе помогут. Есть надежные-то?

— Как не быть! Для человека всегда люди найдутся…

— Ну, действуй. Иван, действуй!

Встали оба поздно. Иван внизу озяб раньше Шалина, но кутался и ежился под одеялом до тех пор, пока собака не запросилась на волю. Поругиваясь, что не дала ему доспать, он встал и выпустил ее. Поглядев на толстый слой льда на стекле, Иван накинул на плечи зипун и растопил печку, после чего умылся и оделся полностью.

За завтраком Шалин опять было завел разговор с целью сбить Ивана с толку и увлечь за собой.

— Хочешь домой-то, Иван? — спросил он.

Тот лишь вздохнул в ответ.

— А там сейчас колхозы.

— А это чего такое?

— А это общая земля и все вместе работают. Хочешь не хочешь, а иди. Согласишься так жить?

— Ну и пускай. Свои, чай, все кругом, чего ж?..

— Председатель выдаст всем с утра по казенным порткам, да по рубахе, да по куску хлеба — и на работу, а вечером одежку-то сдай. А как обед-то придет — вытащат общий котел каши на полосу да как начнут жвыхать, только за ушами трескоток!

— Ну и пускай во здоровье…

— А ложки-то у всех разные: у кого большие, у кого маленькие.

— Вот и хорошо, лентяям и надо поменьше!

— А если наоборот?

— Ну и пускай! — дрогнувшим голосом ответил Иван с такой решимостью, что Шалин больше не приставал и только посматривал на расстроенного хозяина.

Иван тоже искоса поглядывал на гостя, сыро шмыгал носом и с нелегким чувством замечал, что Шалин уже не тот, какой-то подавленный, не горластый. Когда днем Шалин хотел покататься по лесу до магазина. Иван прикрикнул на него, и тот, не спрашивая, подчинился. Иван лишь потом объяснил, что его, если узнают, — убьют. Шалин стал еще печальнее.

Ночью они опять не спали долго. Под полом было слышно, как верещали мыши и катали там что-то, должно быть картошку.

— Счастливый ты, Иван, — вдруг сказал Шалин таким голосом, как будто спросонья.

— Велико счастье!

— Счастливый. Ты, я знаю, теперь обязательно пойдешь туда.

Иван не ответил, но почувствовал прилив какой-то радости и сам поверил ненадолго, что он счастливее Шалина.

— Так-то оно так, да отвык уж…

— Чего уж мудрить, Иван? Вижу я тебя, как ты горишь. Теперь ты все равно туда пойдешь.

— Нечего мне там делать!

— Наверно, твой дед Алексей еще живой, — продолжал Шалин, уже сам искренне увлекаясь. — И батька мой — тоже… А хорошо там в наших краях! Речушка светлая-светлая, помнишь? Телята белоголовые пьют, забравшись по брюхо, а подпасок их по батюшке, и по матушке… ха-ха-ха! Помнишь? Хорошо… Родина… А помнишь, Иван, луг по реке, как идти от мельницы к вашей деревне?

— Помню.

— Приснился тут мне как-то… Иду вроде я по нему, а цветов всяких — так и пестрит в глазах! Медом пахнет… Итак хорошо сделалось мне… Раскинул я вот этак руки, упал лицом в цветы-то, да и… на мокрой подушке проснулся… А помнишь, по вечерам, деды на завалинки выползут, гудят в бороды… Молодежь гуляет… Ты, Иван, кажись, играл на гармони в молодцах-то?..

— Играл.

— То-то я помню, раз мы ваших лупили на гулянье — то ли в троицу, то ли в медосьи — так вроде ты бежал с гармошкой по огородам. Перед самой перед войной, помнишь?

— Не помню. Не было этого! Вашим попадало, это верно. Да что об этом языки чесать!

Иван еще больше расстроился от этих воспоминаний.

На следующий день Шалин ушел от Ивана навсегда. Ушел в сумерки на лыжах, чтобы не узнали его на ближних хуторах. Прощаясь, он с какой-то безнадежной удалью сказал:

— Ну, Иван, не поминай лихом! Теперь уж, наверно, не увидимся. Будешь дома — земным поклоном поклонись всему и всем. Скажи — жив Андрей, по свету, мол, ходит… Скажи… Коль не взлечу — к чертям полечу, а взлечу да сорвусь — тогда и вовсе конец.

— Чего хошь вы надумали, Андрей Варфоломеич? Одумайтесь, ведь уж под пятьдесят, дело ли надумали?

— О чем там еще думать, если уж жизнь проходит!

— Тогда чего же по свету маяться? Да и куда идти-то?

— В Америку махну или еще куда-нибудь, вот только деньжат раздобуду.

— В Америку? Да на кой она вам пес, Амернка-то эта?

— Надо где-то кости сложить, Иван… Ну?..

Они обнялись. Иван — сдержанно, с холодком, все еще в обиде, что Шалин ни разу не спросил про кривой рот, а тот — порывисто и откровенно, как к кресту.

— Ну, я пойду… — сказал Шалин последние слова и так растерянно огляделся вокруг, словно заблудился.

Он ушел вверх по лыжне, к Большому камню, и долго был слышен скрип снега в морозном воздухе.

«Не встретил бы кто да не признал, подлеца, — убьют, сердешного…» — помимо воли подумал Иван и, нахохлясь от холода, неохотно пошел в избу.

Никогда еще, кажется, не было Ивану так неуютно в своем жилье, все в нем казалось надоевшим, ненужным, временным. Его раздражали маленькие оконца, скрипучие половицы и даже эти, им же самим сделанные, полати. Ему вдруг стало казаться, что он обязательно разобьет голову о неровно отпиленные доски.

В избе было прохладно, но он не хотел топить. Когда же вспомнил, что если не протопить, то утром не высунуть из-под одеяла носа, сердито пошел за дровами.

Топилась печь. Он сидел на низкой скамейке напротив дверцы и смотрел на огонь. Лицу становилось жарко, но он лишь щурился и все напряженнее смотрел в хрупкую дрожь угольного жара. Смотрел и видел… свою деревню, родных. Как в первые годы на чужбине, они обступили его, укоряли, звали…

Не раз Ивану вспоминался сон про раннюю весну, но еще, кроме сна, воображение восстанавливало в памяти очень многое, что ласкало, нежило и одновременно бередило душу. Сейчас он видел деревню с ее двумя рядами домов, с прудами, кривыми ивами и березами под окошками. Он слышал звуки гармошек и вспоминал свою, с голубыми мехами… Жива ли? «Если жива, — думал он, — то, значит, и его помнят. Узнать бы…»

Он оторвал глаза от огня и вдруг впервые увидел, что боров печи, сделанный еще при прежнем хозяине, сложен криво и разделка под потолком выложена некрасиво и неправильно. «Руки бы обломать такому печнику», — вспомнил Иван изречение деда Алексея, понимавшего в печном деле. Все ему опять показалось тошно в избе, подумал, что он забыт здесь всем миром. «Вот ткнусь где-нибудь или утону, как тот, безродный, что жил тут, — и никому никакого дела ни до меня, ни до могилы», — со страхом подумал Иван и, захлопнув дверцу печи, заторопился к Эйно.

«Надо действовать! Надо действовать!» — повторял он слова Шалина.

Опять была ночь, спокойная, лунная, как вчера. Облака осторожные дышали на луну и не могли надышаться на ее чистое полное лицо. Так же бесшумно скользили по озеру тени и, взбираясь по стене леса, просеивались в него. Лес по-прежнему был полон неуловимых шорохов и потрескивал от мороза, но Иван уже ничего этого не замечал. Он торопливо надел лыжи, позвал собаку и только тогда по привычке оглянулся вокруг.

— Яма! — вдруг страшно произнес он. И, окинув взглядом нависший кругом лес, еще громче повторил. — Яма!

И заспешил наверх, словно выбирался из глубокого колодца.

4

Иван успокоил кинувшуюся на него собаку, снял лыжи и вошел в дом Эйно.

В просторной, как и в большинстве финских домов, занимавшей почти половину помещения кухне он снял у порога шапку, поздоровался с хозяйкой и огляделся. Здесь ничего не изменилось: все так же возилась с тяжелыми чугунами хозяйка, в которых мылась, варилась и стыла еда животным — коровам, поросятам, овцам, курам, собаке и кошке. Все так же было здесь немного парно от этого и также пахло картошкой, свеклой и заварной мешаниной, приправленной мукой. Крестьянская, полная и напряженная жизнь текла здесь своим обычным чередом, и люди трудились изо дня в день, терпеливо и буднично, производя самое нужное для человека — пищу.

Но сегодня было и новое.

Посредине кухни сидел на стуле сам Эйно. Он даже не поднял голову, когда вошел Иван, и продолжал что-то ворчать, по временам громко выкрикивая и косясь на дверь, что вела в другую комнату, слева.

— Хювя-илта, Эйно! — поздоровался Иван отдельно.

— А!.. Ифан!.. — так же сердито воскликнул хозяин и снова опустил тяжелую голову.

Он был нетрезв.

Хозяйка с улыбкой кивнула Ивану на скамью у стенки. Лицо ее для такого случая было слишком светлым, она то и дело отворачивалась от мужа, пряча улыбку. А тот все ворчал и выкрикивал что-то, по-прежнему косясь на закрытую дверь комнаты.

— Урко там! — радостным шепотом сообщила хозяйка Ивану, пройдя мимо него с ведрами в руках.

Она позвала младшего сына, и тот понес вслед за матерью еще два ведра корму.

Ивану было известно, что Урко ушел из дому девять лет назад, после того несчастья. Доходили слухи, что он работал в городе на большом заводе, был в армии. Эйно также говорил ему по секрету, что Урко разыскал уехавших Хильму, ее мать и брата. Помогал им, поскольку их отец, Густав, сидел в тюрьме. Возвращение Урко было для всех неожиданностью, хотя его и ждали всегда.

И вот Урко приехал, он здесь, за дверью, а отец почему-то недоволен и напился.

— А! Ифан!..

Иван подошел.

— Эйно, я к тебе по большому делу, с большим секретом я к тебе пришел…

Иван говорил неуверенно, понимая, что с пьяным об этом говорить не следует, но он уже не мог молчать и, сказав это, почувствовал большое облегчение. Теперь он знал, что первый шаг к дому уже сделан. Сейчас он доволен и этим.

— Бальшой секрэ-эт… О! Ты хытрай русскай челафе-ек! Ты харашшо знаешь, что финн чэстнай, что финн не расскажет тфой секрэт, та-а…

Вернулась хозяйка с сыном и снова стала наполнять ведра кормом. Эйно быстро наклонился, пошарил рукой под столом и вдруг кинулся на сына с ремнем.

Иван был удивлен еще больше и не знал, что ему делать.

— Лайскури! Лайскури![10]Лодырь! Лодырь! (финск.) — кричал Эйно.

Он ударил ремнем по широкой спине сына. Тот только поежился и улыбнулся матери. Та кивнула: терпи.

Дверь из комнаты старшего сына распахнулась, и вышел Урко. Он удивленно глянул на неожиданного гостя и с трудом отвел глаза от его стянутого на сторону рта. Переламывая в себе неудобство, Урко приблизился к разбушевавшемуся отцу, потом опять глянул на Ивана, сдержанно поздоровался с ним и обхватил отца огромными руками.

— Йся! Йся![11]Отец! Отец! (финск.) — негромко повторил он.

Осторожно, почти по воздуху, но так, чтобы не унизить старика, он подвел его к стулу и усадил. Эйно рвался, кричал, мотал головой. Урко держал его. Он чуть развернулся и прижал седую голову отца щекой к своему мощному плечу. Эйно еще немного пошевелился, притих и заплакал то ли от бессилия, то ли от радости, что у него такой сын. Урко погладил отца по спине, но тот сбросил его руку, и сын опять ушел в свою комнату, не подымая на Ивана глаз.

Трудно было понять эту сложную семейную ситуацию. Иван решил прийти на следующий день и уже взялся за шапку, но заметил в углу кухни бочку с водой, которую сам делал. Бочка текла, и на полу было сыро. В мастере проснулось неудобство за свою работу. Он подошел, осмотрел место течи. Так и есть — выпал сучок. Иван, все знавший в этом доме, сам достал из шкафа нож, отщепнул от сухого полена и сделал тычку по размеру отверстия. Затем он отрезал от висящей над плитой веревки кончик и вытрепал из него немного льна. Тычку обмотал льном и заткнул отверстие. Потом он еще поколотил по тычке, загоняя ее потуже, обрезал лишнее изнутри и снаружи и залил воду. Место течи посырело, но вода не пошла.

— Все. Забухнет, — заверил Иван и махнул рукой.

Эйно молча наблюдал, а когда Иван надел шапку, крикнул:

— Ифан! Спать лашись! Фолк гляди того…

— Спасибо, Эйно, на добром слове. Я завтра приду по своему делу.

— Делу? А! Секрэ-эт…

Иван простился и вышел. Какая-то удивительная бодрость наполнила его. После того как он всерьез начал свое дело, он чувствовал себя готовым на что-то большое, серьезное и знал, что уже не отступит.

До Большого камня он бежал на своих лыжах без отдыха и дразнил собаку, как мальчишка. А дома, отогревая озябшие руки, он обнял кривой боров печки и зажмурился от удовольствия. «А-а-ахх, хорошо! Еще погреешь меня немного, родимый ты мой…» — кряхтел Иван, поглаживая боров, уже не казавшийся ему некрасивым.

Утром неожиданно пришел Эйно с извинениями за вчерашний вид. Он тяжело сел на скамью и молчал, видимо, ждал, что Иван спросит о причине вчерашнего расстройства, но Иван молчал. Эйно выпил брусничного соку, покряхтел и сам заговорил. Говорил он с полуулыбкой, потирая виски.

— Урко, — говорит он, — это все Урко. Ты понимаешь Ифан, он коммунист. Мой сын. Это неплохие люди, ведь Ленин был коммунист, а это был — челофек! Он людям сфабоду дал. Он финнам сфабоду дал.

— Ну вот, а ты кричал на сына… Зачем?

— Зачем? А я кто ему? Отец? Отец! Я не против, что он коммунист, сафсем не против. Урко мне много объяснил. Хорошо это…

— Так чего же тогда.

— Чефо же, чефо же! Он не спросил меня, вот чефо же!

Рот Ивана увело еще больше в сторону.

— Я понимаю, это немного смешно, но феть я отец, ферно? — оправдывался Эйно и мял шапку.

Иван кивнул.

— А ты, Ифан, плохо сделал — Россию остафил. Урко гофорил, там большая жизнь. Там школа — бесплатно, ляккяри — бесплатно, рог бы тебе починили, фо-от… Там челофек прямо ходит. Там…

— Эйно…

— Молчи, Ифан! Плохо сделал! Только зферь уходит с родной земли, когда там трудно, та! А человек должен жить до конца и делать там жизнь себе и другим, так сказал Урко, та! Ну, чефо ты плачешь, ну? Федь прафду сказал Урко, ну?

— Экой ты, Эйно! Разве ты не знаешь, что у меня вся душа почернела — домой тянет. А ты…

— Ладна… Гофори секрэт.

— Так вот за этим и приходил, что сил больше нет. Бежать хочу через границу. Помоги!

Эйно присвистнул и так вжал свою седую голову в плечи, что ощетинились волосы на затылке. Он чмокал губами, качал головой:

— Ой, Ифан, ой, Ифан! Умереть там можно, на границе. Та-а!

— Ну и пускай!

— Кофо пускай?

— Наплевать, говорю, убьют так убьют, от смерти не посторонишься, а здесь я теперь все равно зачахну. Умру от тоски.

Эйно долго сидел и все испуганно охал и качал головой.

— Подумай лучше, Ифан, это опасно, — наконец сказал он.

— Эх, Эйно!.. Чего уж тут думать — голова трещит.

— Фот и у меня трещит, а я фсе же пойду думать. Иди. До сфиданья, Ифан!

— Хювястэ[12]До свидания (финск.), Эйно. Хювястэ, друг…

* * *

Два дня не было Эйно. Два дня Иван ничего не делал, не варил еду, ел неохотно, мало и сухомяткой. Он зарос еще больше и не умывался. Многие часы без сна валялся в постели прямо в одежде, и все силы его уходили лишь на то, чтобы сдержаться и не бежать к Эйно.

Ночью проходили перед ним воспоминания, его семья, родные. Иван смотрел на них и дивился: лица были как в тумане, он не мог их точно восстановить в памяти. Он досадовал, силился — бесполезно: годы стерли их. Порой он представлял себя подходящим к границе. Вот его окликают… Болезненное воображение рисовало схватку, из которой он выходит победителем и бежит к нейтральной полосе… Выстрелы… Он живой и на той стороне… Его подымают с земли, и какой-то большой начальник идет к нему… Иван плачет, падает на колени, а он накрывает Ивана своей шинелью и говорит: «Пусть поспит…»

Собака царапала дверь, просясь на улицу, и отвлекала его.

На третий день приехал Эйно, снял у избы лыжи, вошел, поздоровался. Лицо его было непроницаемо и торжественно.

— Идем! — сказал он наконец, поправляя свою рёкса-хатту.

Иван ни о чем не спрашивал. Он поспешно вставил ноги в холодные валенки, накинул полушубок, шапку и вышел за Эйно. Они встали на лыжи и вскоре были в доме Эйно.

Потом они вдвоем сидели за столом, ели горячие жирные щи, кашу с мясом, оладьи со сметаной и пили кисель. Иван с наслаждением опускал лицо в клубы пара и ждал. Эйно молчал. Иногда он посматривал на жену, просил что-нибудь подать и опять погружался в раздумья. Под конец обеда Эйно дал понять Ивану, что не лучше ли еще раз попробовать официальным путем, но Иван и слушать не хотел. Тогда Эйно встал и попросил пройти в комнату Урко.

Иван вошел вслед за хозяином.

Это была лучшая комната, в два окна. В углу — печь, выложенная изразцовыми плитами, в большом простенке все та же кровать, что была еще при Иване, а на стене, где раньше висело лишь ружье, теперь были сделаны полки. Половина из них была заполнена книгами.

Эйно притворил дверь — так, для порядка, поскольку в этом доме не было тайн — и посадил гостя на стул. Сам прошелся по комнате, остановился у полок и достал книгу в темно-красном переплете.

— Ленин, — сказал он многозначительно, — мой сын читает.

Эйно дал Ивану подержать книгу и снова поставил ее на полку. Потом сел напротив Ивана, смущенно потер колени ладонями и сказал, что Урко уехал в столицу по делу перемены гражданства и выезда Ивана на родину.

Это сообщение Ивану не очень понравилось, поскольку он не верил в успех. Тогда Эйно сказал:

— Не будет успех, тогда Урко профедет тебя через границу, он там служил. Там у него тофарищи. Та-а!

Это Ивана обрадовало больше, потому что не требовало волокиты и ожиданий, хотя и было сопряжено с опасностью.

В самом лучшем настроении он вернулся домой. Теперь осталось ждать немного. Скорей бы вернулся Урко!

Урко вернулся на четвертый день, сумрачный, усталый, и сообщил, что придется Ивану возвращаться нелегально. Через отца он передал Ивану, чтобы тот собирался, ибо по первому хорошему насту им предстоит идти.

* * *

— Вот так, Мазай, уйду скоро от тебя, как только наст ляжет, уйду, брат. Надо идти, пора, а то уж мочи моей нет, кончилось всякое терпенье — шабаш! Ты тут не убивайся по мне, будешь у Эйно жить или у кого другого, во-от… Дай-ко полешко, приподымись, обаляй!

Иван подложил в печку еще одно полено и сидел перед открытой дверцей весь раскрасневшийся, разомлевший. Собака лежала на поленьях, вытянув лапы, и слушала хозяина. Иногда она вскакивала, если Иван трепал ее по голове, и лизала его в щеку.

— А у нас сейчас, на Тамбовщине, уж снег давно осел и наст такой — как по столу иди. Бабы с вязанками из лесу идут — дороги не разбирают: гладь такая, как все равно тебе лед. А если, бывает, провалится какая — так одна голова торчит да подол вокруг лежит. Смех, право! Сейчас уж там коровы телятся, ребятишки по деревне бегают, только щеки розовеют. Это, брат, с молока, с парного. Да-а… А ты думаешь, с морозу? С морозу щеки только синеют, больше ничего. Вот дело-то какое, Мазай… Да не лижись ты, обаляй, не лижись!.. Только синеют… Было — с синими щеками бегал, всяко было, а может, и опять будет, только нет милей мне тех краев. Нет. Пойду я скоро, Мазай, а то тут совсем зачахну.

Иван кое-как протопил печь, потом вышел посмотреть донки на озере, а вернувшись, упал на кровать и задремал. Раньше не случалось, чтобы он уснул в одежде, сейчас же все ему было безразлично, как на случайном ночлеге.

Под утро он проснулся оттого, что дергало одеревеневшую, затекшую руку. Открыл глаза и понял, что лежит на неразобранной постели животом вниз, в полушубке, в шапке и в сапогах. В избе было холодно. Собака скулила у двери, просясь на волю. Иван выпустил ее и остановился на пороге, прислушиваясь. Кругом шумел лес, и шумел по-особому. Он вышел.

Из кромешной тьмы прямо на его заросшее лицо косо падал торопливый снег, редкий и крупный, а по вершинам деревьев прокатывались, словно волны, затяжные порывы ветра. И по тому, как необыкновенно шумит лес — просторно, широко, без свиста, он понял, что надвигается желанная оттепель. Скоро сядет снег, в голубые деньки солнце подплавит верхний слой, ночной мороз схватит его коркой — и наст лег.

Скоро в путь…

5

Дня за три до намеченного срока Иван пришел к Эйно, сел у порога на корточки, что всегда делал, если чувствовал смущение, мял в руках шапку, кряхтел, пока Эйно сам не спросил, в чем дело.

— Эйно, я хочу на денек в город. Можно ли, спроси у него…

И он ткнул шапкой в сторону двери Урко.

Эйно ушел к сыну, погудел там за дверью и умолк. Потом заговорил Урко — спокойно, деловито и непонятно, а когда и он замолчал — отворилась дверь и вышел Эйно. Лицо его было озабочено. Он пояснил Ивану, что съездить можно, но — тайна должна оставаться тайной. Кроме того, вернуться надо быстрей, если можно — через сутки.

— Да я мигом обернусь! Ночью там пересплю, а в середине дня тут буду. А что про тайну, так я не маленький, — ворчал Иван и с радостью побежал домой на лыжах, чтобы собраться в город.

Под утро он купил на полустанке билет у того самого старого железнодорожника, выполнявшего почти все вокзальные должности, дождался поезда и уехал в город.

В разгаре следующего дня он вышел из вагона на городском вокзале и с непонятным самому волнением пошел к той окраине, что выходила к заливу. Он надеялся застать Ирью дома.

Сначала, когда ехал в поезде и думал о встрече, он хотел купить ей и ребятам подарки, но потом поразмыслил и решил, что лучше отдать ей деньги, а она сама знает, какие сделать покупки. Иван старался представить, какая она стала теперь, но не хотел разбираться в себе и в своих думах об Ирье, он даже избегал этого и чувствовал, что он перед ней в большом долгу, что он ее помнит и нежно, по-человечески жалеет ее за рухнувшее семейное счастье и неустроенную судьбу.

«А ребята-те выросли, поди! Да, сколько лет прошло!..»

Домик Ирьи он узнал с трудом. Вокруг вытянулись деревья, кусты заслонили половину стены, где было его окно в огород. В остальных окнах он заметил новые рамы, крыша была покрыта новой дранкой, а над самой землей белели в стенах два новых венца бревен — дом подрубали. Калитка тоже была новая и на другом месте. На лавочке, возле дома, сидела седая старуха и щурилась на прохожего. Иван поздоровался и медленно заговорил по-фински. Старуха слушала, оскалив полуразрушенные зубы, а когда он спросил про Ирью и ее сыновей, старуха замахала руками куда-то в сторону и затараторила, из чего Ивану с трудом стало ясно, что Ирья давно уехала на хутор к родным.

«Все ясно, — думал Иван, покачивая головой. — На хуторе легче подымать троих: там спрос меньше — не город…»

Он вышел к заливу и посидел на берегу. Поел вареных яиц, которыми угостила его жена Эйно, погадал, в какой стороне сейчас от него Россия, и побрел в город.

Ивану некуда было спешить: до поезда ждать весь вечер и почти всю ночь. Он ходил по улицам, подмечая в них новое, радуясь старым зданиям. Он видел пивной завод с новыми большими воротами, послушал, как стучат там бондари; видел пекарню, обнесенную высоким каменным забором, построенным уже после Ивана, но сердце его не забилось от волнения, как при виде домика Ирьи. Он понял, что приехал в город напрасно.

Когда в русской церкви зазвонили ко всенощной, Иван обрадовался случаю убить время и побрел туда.

Еще подходя к собору, он заметил, что верующих стало меньше, чем семнадцать лет назад.

В церкви тоже толпились только близ алтаря, а на клиросе пел жалкий, слабенький хор. Иван подал нищим, купил дорогую свечу, поставил ее у первой попавшейся иконы, постоял молебен и очень скоро устал.

Выходил он осторожно, чтобы не оскорбить кого своей нерадивостью. На паперти он опять оделил нищих легкими серыми монетами по нескольку пенни и уже собрался надеть шапку, как услышал рядом дрожащий, словно от холода, голос:

— Во имя святого Георгия-победоносца… Полковнику, кровь пролившему в битвах с супостатами, христа ради…

Иван остолбенел на мгновение. Потом, напрягая память, вспомнил, как зовут этого человека, и схватил его за протянутую руку:

— Поликарп Алексеевич! Не узнаете? Иван я, Иван.

Ротмистр смотрел на него дико и отчужденно, а его слезящиеся, немигающие глаза казались стеклянными. Заросшее лицо выглядывало из бороды маленьким бледным пятном, а тонкие губы застыли в горькой полуулыбке. Одежда на нем была гражданская и рваная до невозможности. Он весь трясся и совал Ивану вторую руку, ладонью вверх. Иван дал ему еще денег и все хотел добиться, чтобы ротмистр вспомнил его.

— Поликарп Алексеевич, да помните ли вы меня? Я Иван, Иван. Помните, княгиню вместе принимали? Я у вас вроде денщика был. Вы меня тогда прозвали этаким смешным именем — Антей. Помните — Антей?

В глазах ротмистра затеплился осмысленный огонек.

— Антей? — слабо воскликнул, словно охнул, ротмистр и стал лихорадочно трясти его за рукав. — Антей! Помню! Ты уже побывал во Франции? Нет? А в России? Скажи, как там, в России?

Ивану захотелось тихонько шепнуть, что в Россию он только еще пойдет, и скоро, совсем скоро — на днях, но он одумался, поборов в себе эту детскую слабость.

Ротмистру кто-то сунул кусок пирога, и он сразу потерял интерес к Ивану.

— Полковнику, кровь пролившему…

— Ну, прощай, Поликарп Алексеевич! Больше уж мы не увидимся никогда!

Иван низко поклонился ротмистру Ознобову и попятился к выходу.

* * *

Иван вернулся, как обещал, в середине следующего дня. Он привез жене Эйно дорогой материал на платье, а самому Эйно — дорогой водки.

— Это из нового магазина на большой улице, — сказал он, выставляя две бутылки на стол.

В семье Эйно все считали, что Иван только за этим и ездил в город, и восторгам их не было конца.

Урко был сдержаннее, но и тот не мог скрыть улыбки удовольствия. Вечером они пили кофе и только один хозяин — водку, поскольку Урко перед серьезным делом не разрешил пить Ивану и не притронулся сам.

* * *

Избенка под обрывом казалась сверху совсем крохотной. Она сиротливо горбатилась щербатой, полуразрушенной трубой, в то время как сама крыша, шелушившаяся старой, почерневшей дранкой, просела в середине, будто изогнулась от страха быть раздавленной однажды Большим камнем с горы. Там, внизу, сокрытое от всего мира, под самым коленом горы, ютилось это жилье, будто и впрямь недоступное не только ветрам, людям, моровым напастям, пожарам, но и самим треволнениям мира. Недаром же даже сейчас, когда весь лес, запеленутый в плотные, блестящие на солнце сугробы, наполнен пробуждающейся жизнью, запахами очнувшихся на мартовском тепле ветвей, когда над вершинами сосен широко растворилось и, как забытое детство, манило к себе чистое, бездонное небо, какое бывает только весной на севере, — даже сейчас на склоне горы, на кромке берега и на самой крыше лежали бесстрастно-ровные, наполненные хладом и тишиной голубые тени.

Иван приостановился и снял шапку. Теперь лыжня пойдет зигзагом и будет гасить скорость лыж — это привычный, безопасный путь, а он стоял в раздумье, выстуживая вспотевшие волосы. Нет, он не страшился этого привычного спуска, он просто вдруг понял, что это — в последний раз… Он мог уже и не ходить сюда сегодня, потому что все нужное, то есть необходимое, он взял с собой, все годное для жизни он отнес в дом Эйно, даже собаку отвел на соседний хутор — словом, все счеты с этим жилищем были покончены, но он все же пришел. Пришел, чтобы в последний раз съехать по своей лыжне, в последний раз в этой жизни поклониться уголку земли, приютившей его.

— Ифана-ярви… — еле слышно произнес Иван, и что-то потеплело у него в глазах. Он покачал седеющей головой.

Сколько же прошло здесь лет? Уж не целая ли жизнь? Сколько пролетело над этой крышей метелей, сколько яростных гроз и обломных ливней! А сколько проголубело погожих дней! Забудутся ли когда тихие утра, всплески рыбы на рассвете, таинственный шепот прибрежного тростника? Вот и старая лодка дремлет на песке, и старое, мятое ведро ржавеет на ее корме, даже весла, никогда не вынимавшиеся из уключин, кроме как на зиму, будто ждут хозяина, зовут: поедем по озеру, куда ты от такой благодати? Сколько лет… Сколько лет… Иван видит себя совсем молодого — того, каким пришел он к Эйно косить, и слышатся ему веселые голоса финских девушек у высоких костров на празднике Иванова дня, видит лица людей, ставших близкими ему за эти годы, и сам не может понять, какая же сила влечет его из этих благословенных мест. Перед ним промелькнули лица людей, прошедших тут за эти годы, — семья Эйно, финны и шведы из ближних и дальних хуторов, боцман Шалин, наконец, — и ни перед кем ему не совестно ни за дела свои, ни за думы, ни за свою неудавшуюся жизнь, ибо жил он, как велела ему совесть — трудом своим. Иван был уверен, что никто в этих местах не помянет его недобрым словом, хоть и прожито тут немало, а ведь жизнь прожить — не поле перейти… Всего было и холода, и голода, и страхов, и…

«Да полно! Со мной ли то было?» — вдруг неожиданно удивился он своей собственной жизни, и вопрос этот был так нов для него, так труден, что он не только не находил на него ответа, но был даже придавлен им, его тяжестью.

Иван согнулся, чтобы половчее съехать вниз, и тронул лыжи под гору.

И стоило только зашуршать лыжам на первом повороте, как от избы с визгом ринулась к нему собака.

— Мазай? Ты чего тут? Убежал?

Тут он едва не упал: пес на радостях ткнулся ему в ноги, прыгал через лыжи.

— Чумной! А кабы я упал да расшибся? А? Как тогда мне, убогому, через границу-то идти?

Собака вся дрожала от восторга, крутилась, прыгала, лизала лицо хозяина, а тот снял лыжи и опасливо огляделся: не слышал ли кто его запретное слово о границе, нежданно сорвавшееся с губ? Но кругом стояла все та же знакомая дремотная тишь.

Обрывок сыромятного ремня болтался у собаки на шее.

— Ну чего? Не залюбил новых-те хозяев? А? Аль харчи не по барину? А? — беззлобно поддразнивал он собаку, понимая между тем, что снова придется отводить Мазая на хутор.

По привычке разговаривая с собакой, он в то же время с робостью ощущал на себе некую властную силу, что вновь тянула его к этому обжитому месту. Видимо, годы, прожитые Иваном здесь, не прошли бесследно, ведь это были его годы, а в них — его труды, его заботы, его думы, его страдания, его короткие радости, и всему этому были свидетели: изба, озеро, лес, собака — преданные друзья, одарившие его теплом, радостью бытия… Да, это были его годы.

Он опасался размягчить сердце и пошел в избу, ворча на собаку:

— Чумной! Опришенник! Не лижись! Ремня на тебя нету! Право, нету, вот ужо я найду покрепче…

Изба встретила Ивана полумраком, тишиной, еле заметным запахом жилья. Темнота в углах и под лавкой, за печью и под столом снова, как многие годы назад, дохнула чужбиной. Изба, казалось Ивану, помнила своего первого хозяина, строителя, а его, пришельца, лишь терпела, отвечая теплом на заботу. Это было неприятно Ивану. Он отгонял это чувство, но оно владело им и в то же время облегчало минуты прощания с избой, озером, лесом.

Лисьерыжим огнем юлил Мазай по просторной избе. Нет тут теперь корзин, кадушек, даже дров нет — простор! Иван снова заворчал на собаку:

— Ну, радуйся, живи тут, коль охота! Живи, раз нет тебе любее места.

Он нашел на полу крепкую еще берестяную кружку — корец, — сделанную им несколько лет назад, и поспешил наружу к источнику, будто бы умирал от жажды, хотя на самом деле тяжело ему было оставаться в избе. В ту минуту он не признавался даже самому себе, что он сам, по своей охоте, оставляет уютное жилище.

Он в последний раз огляделся вокруг и стал надевать лыжи. Дверь была плотно притворена, стекла целы — служи изба людям! Собака улеглась у двери и не собиралась уходить. Она вопросительно посматривала на Ивана из-под кочек-бровей.

— Лежи, лежи, опришенник! Все одно заявишься ныне к Эйно, вот там то я тебя и повяжу на ремень! Лежи, коль мила тебе родная дверь…

Пес зарадовался, уловив добрые нотки в голосе хозяина, и радость эта была понятна Ивану: у собаки была своя дверь, свое крыльцо.

«Вот оно как пришлось, — раздумывал он, подымаясь в гору по лыжне, — собака и та мне кажет путь к отчему порогу. Убоюсь ли границы? Мне ли робеть? Пойду…»

6

В тамбуре было сыро.

Иван осторожно переступил с ноги на ногу за широкой спиной Урко, и валенки чмокнули в темной лужице под дверью. Оба стояли с ружьями в чехлах, с лыжами и вещмешками. Урко шутил с проводником по поводу предстоящей охоты близ пограничной полосы, где дичь непугана. Проводник напоминал, что сроки охоты на боровую дичь уже давно кончились, но при желании можно найти кое-что, а вообще советовал вернуться домой, оставить там лыжи и взять вместо них лодки. Он кивнул на капли, косо чиркавшие по мутному стеклу вагонной двери.

Иван молчал. Молчал даже в тех случаях, когда к нему обращались. Урко объяснил, что его спутник глух.

Вышли за одну остановку до пограничной станции, встали на лыжи и пошли в обратную сторону, на север. Войдя в лес, они сделали круг и повернули обратно, к границе.

Шли все время лесом. Им попадалось немало дичи, но они не стреляли, лишь чуть улыбались друг другу, провожая глазами стреканувшего зайца или шаркнувшего в голые ветви рыжего тетерева. Наткнулись на лося. Он смотрел на лыжников, как бы угадывая их направление и оценивая опасность, потом отбежал немного в сторону и опять уставился на людей, долго, внимательно, приподняв горбоносую морду и пожимая кривыми ноздрями. Урко бросил в него снежком, и лось ушел в чащу широким, деловым шагом.

Где-то в лощине Урко повернул обратно и пошел по старой просеке, то и дело посматривая на белый клубок солнца, скрытого облаками. Шли не меньше трех часов. Иван едва успевал за товарищем, шедшим по целине. В одном месте, съезжая с горы, Иван не справился с поворотом и упал.

Урко стоял далеко внизу, сдвинув на затылок свою шапку с козырем, и весело улыбался.

У Ивана сломалась лыжа. Он виновато спустился к Урко, боясь самого страшного: Урко откажется от него и не поведет дальше, заставит вернуться и вообще наплюет на такого медведя. Он неуклюже стоял на одной ноге, шмыгал по-мальчишески носом и зачем-то приставлял обломки лыжи один к другому. На его затылке таял снег и стекал за ворот ленивыми ручейками. Иван не смел вытереть шею, лишь осторожно поеживался и молчал, а Урко все улыбался.

— Смотри! — воскликнул он.

Иван поднял голову и увидел в лощине белое пятно крыши на фоне леса и тонкую струю дыма из трубы.

— Мы пришел, Ифана!

* * *

Лесная изба была небольшая — на две комнаты, одна из которых была еще раз перегорожена пополам. В избе пахло вареным мясом, тушеной картошкой и домашним печевом. По всему было видно, что здесь ждали гостей.

В первой комнате — в кухне — Ивана и Урко встретил молодой мужчина, рослый и сухощавый. Он прямо и радушно глянул на Урко, и они долго молча жали друг другу руки. Затем хозяин шагнул к Ивану и поздоровался с ним. А Иван смотрел в лицо хозяина и не мог вспомнить: где же он его видел?

— Юмари, Юмари, — назвал себя финн и широко улыбнулся, заметив, что в глазах Ивана мелькнула догадка.

Иван вспомнил ту первую белую ночь на хуторе Эйно, когда к дому подошел вот этот, тогда плохо одетый парень и разбудил Эйно, чтобы наняться на сенокос. Вспомнил праздник на берегу озера, где жгли по обычаю старые лодки. Испытание на сенокосе…

— А ты, Юмари, все такой же. И не постарел, ей-богу, все такой же! Урко, посмотри! — обрадовался Иван, понимая, что в том серьезном и опасном деле, на которое он идет, есть ему еще один надежный помощник. — Такой же жилистый, как тогда, как, помнишь, тогда… Вот ведь дело какое…

Иван знал, что финны не все понимают в его словах, и остановился, вытираясь шапкой. Юмари взял у него шапку, повесил на разлапые лосиные рога, приделанные к стене, и дал знак обоим гостям раздеваться.

Через кухню промелькнула, поздоровавшись, молодая женщина и скрылась за дверью комнаты. Иван заметил лишь ее белое, с мелкими чертами лицо да длинные завязки цветастого передника.

«Так вот куда занесла его судьбинушка, — подумал Иван про Юмари. — А девка-то не та, что фордыбачилась там летом на озере. Нет, не та…»

Хозяйка вернулась на кухню и стала торопливо готовить стол. Когда она бегала в другую комнату, неся новую, видать, редко употребляемую посуду, и отворяла дверь — Иван видел часть второй комнаты и какого-то человека, сидящего у окна на очень низком стуле. Человек, казалось, сидел поджав ноги и что-то мастерил.

Урко и Иван сняли свои сырые валенки. Хозяйка подала Ивану новые валенки, а Урко хозяин подал войлочные отопки и со смехом поставил их посреди кухни. Иван хотел надеть их, но Юмари заставил его обуться в валенки.

— Нет, нет! Тебе, Ифана! — подвигал он валенки к русскому.

— Ифан! — поднял палец Урко, поправляя приятеля, и оба сдержанно засмеялись.

Смех друзей радостно отозвался в душе Ивана, его понемногу оставляла сковывающая настороженность.

Обедали они тоже втроем. Подавала хозяйка, наблюдавшая за ними со стороны. Иван заметил, что больше всех ее интересует новый человек, то есть он. После обеда Иван попросился на печку и, забравшись туда, совершенно успокоился и стал сушить потную, усталую спину.

С печки была хорошо видна вторая комната — тоже небольшая, в три окна, чуть вытянутая, поскольку была перегорожена. У одного из окон, на полу и на подоконнике, стояли цветы, у другого сидел седой старик, весь обложенный кусками дерева, и что-то неторопливо резал. Сидел он, как оказалось, не на стуле, а на топчане, на каком в России сидят обыкновенно заправские сапожники, — на бочке без днища, покрытой кожей. Ноги старика были скрыты ватной накидкой и ни разу — сколько ни смотрел от нечего делать Иван — не пошевелились. На подоконнике и на полу стояли деревянные фигуры лосей — с рогами и без рогов, птиц — сидящих и в полете. В простенке между окнами, на широкой полке, Иван заметил фигуры людей, среди которых выделялась высокая фигура охотника с ружьем за плечами, вырезанная из большого куска дерева.

«Чудной старик, — подумал Иван, осторожно наблюдая сверху, — а большой умелец, видать».

Темнело, но старик работал, очевидно, хотел закончить начатую работу, и по мере того как убывал свет, он наклонял голову все ниже и ниже.

В доме хлопали двери, постукивали ухваты, бренчали ведра, громыхали тяжелые чугуны — хозяева управлялись. Несколько раз доносились со двора мычание коровы и куриный всполох.

На печку заглянул Урко. Он положил локти на край лежака, улыбнулся и сказал, что здесь живут надежные люди. Он сообщил также, что до границы совсем близко, но что придется подождать наста дня два-три. Иван кивал, улыбался кривым ртом, а Урк отводил глаза.

Ивану не раз, глядя на полное с ямочками на щеках лицо Урко, хотелось потрогать этого замечательного парня за плечо и сказать, чтобы он не стеснялся его кривого рта, что, мол, было — не воротишь, то ли, мол, потеряно! Но стеснение передавалось и ему, и он тоже, как Урко, старался смотреть в сторону, в стену, словно вся судьба задуманного ими опасного дела зависела от сучка в отесанном бревне. Этих людей тянуло друг к другу чувство мужской немногословной дружбы, которое могло бы пострадать или даже разрушиться, заговори они вслух о нем. И они молчали. Каждый чувствовал перед другим вину и каждый молча прощал друг другу, считая, что его вина больше.

— Старик-русскака, — сказал Урко и поправился: — Русский.

Он положил подбородок на руки и опять уставился в сторону, скользнув по лицу Ивана как бы случайным взглядом.

— Русский? Скажи на милость!

Иван смело высунулся с печки, стал подкашливать и громко зевать, чтобы обратить внимание старика. Однако в тот вечер ему это не удалось.

Утром, еще до рассвета, Урко и Юмари встали на лыжи и ушли в сторону границы. К обеду они вернулись озабоченные и голодные. После обеда они вызвали Ивана на улицу, дали лыжи и стали тренировать его в спуске с горы. Иван понимал, что это не случайно, не пустой интерес, и старался изо всех сил. Но как только лыжи брали разгон, особенно ближе к подножию горы, — ноги у него подсекались, он медленно оседал и падал.

«Инструкторы» не смеялись, лишь почесывали лбы и просили повторить спуск. Все кончалось так же. Но вот Иван съехал со склона. Он присел на лыжи со страху в самом начале спуска и так, сидя, благополучно достиг цели. Это подсказало выход. Иван несколько раз показал Урко и его товарищу, что он может таким образом съехать с любой горы.

К вечеру он опять лежал на печи и смотрел на старика. Тот по прежнему старательно резал кусок дерева ножом и кряхтел, и чмокал, и что-то нашептывал сам себе. Но вот он зашевелился, скинул с колен ветхую накидку, и удивленный Иван заметил, что он безногий. Старик нагнулся со своего сиденья, взял в руки по деревянной колобахе и, опираясь на них, ускакал в кухню.

«Вот так, та-ак… — ошеломленно шептал Иван. — Сердешный».

Опять послышался стук деревяшек и неожиданно голос самого старика по-русски:

— Люська! Ну-ко стрекани на лыжах к суседям, узнай — середа сегодня или четверг?

Дочь проговорила что-то по-фински. Старик недовольно ответил ей по-фински и по-русски выругался.

Иван не выдержал:

— Дядя, середа сегодня, середа!

— А! Земляк! Я думал, ты граф, что не подходишь. Аль кусаюсь?

Иван скатился с печки, насунул валенки и вошел в комнату.

— Люли! Анна тоули![13]Дай стул! (финск.) — крикнул безногий, а когда дочь принесла стул, пояснил Ивану: — Люли — это Людмила по-нашему. Василий, сын Федоров! — без обиняков назвал себя старик и подал свободную левую руку.

Иван назвал себя, а старик сразу же принялся за работу, словно он был один.

— Василий Федарыч, как это бог обидел?

— Ноги-то? Омморозил. Да вот так и живу, пока зять не выгоняет — и ладно.

Говорил он весело, и лицо его все лучилось такой массой морщин, что не было на нем живого места, и даже когда он улыбался, морщин больше уже не прибавлялось.

— Вы откуда родом? — опять спросил Иван.

— Волгарь я, милой, волгарь.

— Давно здесь живете?

— Давно ли, говоришь? Не-ет, недавно. Я и на свете-то живу не так давно — всего семьдесят три года, с Василия-купельника семьдесят четвертый пошел.

— А тут давно?

— А как с Онеги утек, из острога… Лет тридцать я тут, не меньше. Меня в пятом году с Волги на Онегу увезли.

Он говорил, а сам продолжал вырезать новую фигуру из сухого куска карельской березы.

— Что смотришь — не душегуб ли? Не-е… Просто я в одном именье «красного петушка» подпустил. Дело это некрасивое, а надо было. — Он затаил дыхание и весь напрягся, делая какой-то сложный рез, и повторил, окончив: — Надо было. Посадили меня, стало быть, за дело, но многовато дали. Ну, а я поправил ошибочку: отсидел, сколько надо было, а потом — сюда, а потом и ног не стало… Ах! Многовато, кажись, выбрал! А ты, слышу, домой?

— Домой, — вздохнул Иван.

— Это хорошо. И хорошо, когда есть на чем бежать. С ногами-то примут. Мне вот игрушки и те не продать, дочка ездит. И ты беги, ребята тебе укажут дорожку, они тут стояли, на границе-то.

У него был целый набор ножиков, каждый лежал на своем месте на доске, справа, и старик брал их не глядя. Иван дивился мастерству безногого резчика, а особенно был поражен, когда в одной из резных фигурок узнал дочку старика.

— Так, так… Домой, значит. Раньше-то чего не бежал? Ног не было али баба вязала?

— Не было такой, Василий Федорыч.

— Это хорошо, раз не вязала. А то ведь так бывает: родная земля и под красным солнышком, да далеко, а баба, хоть и чужая, а под боком, ну и вяжет.

— Давно ли мастерите так? — спросил Иван.

— А уж и не помню. Кажись, всю жизнь.

— Самоучкой?

— А кто меня учить будет?

В окошко Иван заметил край желтого заката и с радостью отметил про себя: «Подморозит. Скоро идти…»

— Жену-то схоронили? — спросил он безногого.

— Так, а чего ей на столе-то лежать? Схоронил.

— Наша была?

— Здешняя.

— Веселый вы, Василий Федорыч…

— А это оттого, милый, что плакать надоело.

— Да-a, большое у вас горе.

— Верно. Большое. Тот, милой, счастлив, у кого ноги есть.

— А если бы ноги были?

— А на Волгу бы утек, милой, на Волгу.

Позвал ужинать. Иван ел вкусное кемалатико — рыбу с картошкой, а в ушах, как колокол: «На Волгу бы утек. На Волгу бы утек».

Перед сном Иван вышел на воздух и заметил, что начинает подмораживать, а редкие звезды среди тонкой облачной рвани обещают усиление мороза. Скоро… Иван с волнением посмотрел на юг. Там, набегая один на другой, толпились холмы, на них громоздился настороженный, угрюмый лес. Скоро через него идти. Скоро… Иван пробил ногой наст, поднял небольшой обломок и радостно понес его в дом показать Урко и Юмари.

Друзья сидели на лавке и разговаривали. Они потрогали наст и весело закивали.

— Хювя юйеда![14]Спокойной ночи (финск.)— сказал Иван и полез спать на печь, бросив снег в ведро.

Следующий день был солнечным. С южной стороны крыш зацокала капель, а к вечеру вытянулись первые бугристые сосульки. Мороз к ночи усилился, а уплотнившийся под солнцем верхний слой снега схватился более крепким настом. После ужина Юмари попробовал его лыжами — наст держал, однако Урко отложил операцию еще на один день.

Это был последний день.

Иван слонялся по двору в поисках какого-нибудь занятия, чтобы хоть чем-то отвлечь себя. У сарая он обнаружил и отрыл из-под снега несколько чурок дров и с наслаждением расколол их на мелкие, как лучики, поленья, так что даже рассмешил хозяйку Люли, или Людмилу, как он ее называл. Потом он повозился у колодца, скалывая лед со сруба, откинул снег от двери сарая, и она стала отворяться широко, просторно. В полдень он помогал хозяйке кормить скотину. Сам таскал ведра с кормом и водой, давал сено коровам и овцам. С удовольствием, долго смотрел, как жадно ела крупная супоросная свинья, тряся набрякшими красноватыми сосками. «Скоро, милая, скоро», — твердил Иван, почесывая ее тугую щетинистую спину. Выйдя со двора, он посмотрел на лесистые холмы и прошептал: «Скоро, скоро…»

Захотелось побыть одному. Он зашел на солнечную сторону за сарай, смахнул с козел снег и сел на них, откинувшись спиной на поленницу. Солнце было еще слабое, но чем дольше и неподвижнее сидел он, тем сильнее ощущалось, крепло его тепло. Иван снял шапку и закрыл глаза, ему казалось, что он сидит перед разгоравшейся печкой.

— Иван! А Иван!

Он встал и вышел из-за сарая.

На пороге избы сидел, опираясь на деревяшки, старик.

— Поторапливайся! — крикнул он и махнул одной деревяшкой.

«Неужели уже идти?» — подумал Иван с беспокойством и вошел в избу вслед за стариком, бойко отворившим двери за маленькие, специально для него низко прибитые ручки.

По избе разносилась песня, широкая, русская.

— Сюда, сюда! — опять махнул деревяшкой старик и скакнул в свою комнату.

На постели у старика стоял небольшой приемник, прислоненный к подушке. Приемник работал на батареях, это был дорогой подарок зятя. Старик редко включал его.

— Вот оно, слушай!

Старик прыгнул к кровати, подпер кулаками подбородок, поставив локти на матрац, и замер.

Колокольчики мои,

Цветики степные,

Не кляните вы меня,

Темно-голубые.

— Степные… — промолвил старик.

Я бы рад вас не топтать.

Рад промчаться мимо,

Да уздой не удержать

Бег неукротимый.

Когда певец кончил петь и бубенцовая музыка замерла в маленьком ящичке, старик посидел немного в прежней позе, потом выключил приемник и повернулся к Ивану.

— Вот оно как, милой: живешь, думаешь, и нет у тебя ничего на душе-то, а иной раз как разворошишь… Вот те и цветики степные, вот те и девичья забава! Ты видел волжскую степь?

— Нет, не видел. Так это поле.

— Вот те и поле, да не поле!

— Ну, большое, знамо дело…

— О милой! Степь попадается такая, что вот закроешь глаза, да и иди с утра до ночи, — и ни на чего не наткнешься. Вот она, степь, какая. Сейчас про нее пели, — тише добавил старик. — Люблю я эту песню: «Далеко, далеко степь за Волгу ушла». Это сама такая песня… Я за тобой уж не пошел. Не обессудь, милой, меня…

— Ничего, дома наслушаюсь теперь, — с робкой улыбкой ответил Иван.

Сморщенное лицо старика помрачнело. Он медленно уселся на свой топчан, взял один из ножей, деревяшку и засмотрелся в окно на сиреневое небо на закате.

— Сегодня в бега-то? — спросил он наконец.

— Пожалуй, сегодня.

7

В эту ночь никто не ложился спать. После ужина все, кроме старика, который зажег у себя сразу две лампы и занимался своим делом, сидели на кухне, изредка перебрасываясь словами. Все было давно ясно, ждали только глубокой ночи.

С Иваном шел только Урко. Вместе они должны были изображать заблудившихся охотников в случае провала, и хотя каждый понимал, как это наивно, но лучшего не было в их положении. Для этой цели оба они приготовили ружья, заплечные мешки ну и, конечно, лыжи. Хозяйка снабдила их едой — холодным мясом, соленым шпиком, хлебом и гордостью своей кухни — румяными ватрушками с картофелем, тоненькими и пресными, которые называются — каккарат.

К полночи собрались полностью и стали прощаться.

Из дверей показался старик, оглядел «охотников».

— Сыми-ко свою рвань! — приказал он Ивану, кивнув на его старые, раскисшие сапоги. — Так и есть! До седых волос доживешь, а об ногах и заботушки нет. Может, сутки в снегу сидеть будешь, а ты…

Он перекинулся словами с домашними, и Люли принесла крепкие, лишь слегка заношенные валенки мужа.

— Да полно вам… — слабо протестовал Иван, крайне смущенный и растроганный. — Сейчас эвон какая теплынь, сосульки…

— Ты пареного человека видел? Нет? А я раз видел оммороженного! — резко возразил старик.

Иван надел валенки.

— Ну, прощаться-то будем?

— Будем, Василий Федорыч…

Иван стал на колени, и они трижды обнялись.

* * *

Шли, как и несколько дней назад, один за одним. Урко впереди, Иван за ним. Во тьме безлунной ночи Иван видел лишь расплывчатую тень своего проводника да слышал легкое шуршание лыж. Сегодня наст не гремел, и лыжи на нем не раскатывались: с полночи шел густой, прямой снег. Было бы все как нельзя лучше, если бы поднялся ветер, тогда зашумел бы лес и скрылись в его шуме слабые посвистывания лыж и палок.

Они уже вышли из лощины, где остался приютивший их дом, и поднялись на первый из холмов. Иван заметно устал, и самым сильным звуком теперь стало ему казаться его собственное сбитое и хриплое дыхание. Урко не торопился исключительно потому, чтобы не уморился раньше времени его спутник. Длинные подъемы он брал не в лоб, а затяжными зигзагами, под углом, опять для того, чтобы легче было Ивану. При новом спуске в лощину Урко подал Ивану палку, чтобы тот не разогнался сильно и не упал, а сам, притормаживая, «плугом», медленно и бесшумно достиг низины. Здесь они ненадолго остановились отдохнуть. Прислушались, поправили крепления и двинулись дальше, в черноту леса. Порой Ивану казалось, что они идут на сплошную, непроницаемую стену, но она все отступала и отступала, неохотно расступаясь в нескольких метрах от них и выделяя из себя неясные очертания стволов, ветвей, которые в непосредственной близости и на фоне сероватого снега приобретали некоторую четкость и успокаивали на мгновение напряженные нервы.

Ивану вспомнилась ночь на льду, когда он бежал с Шалиным из Кронштадта. Тогда вот так же серо виднелся снег под ногами, тоже обрывавшийся где-то рядом в темноте ночи. Тогда он шел до самого рассвета с большой надеждой в душе, но впереди шагал загадочный Шалин, его земляк, и от его скрытности, неразговорчивости не приходилось ждать много хорошего. Сейчас его ведет совершенно чужой человек, тоже неразговорчивый и более сильный, вокруг такая же ночь и еще большая опасность впереди, но он верит ему и удивляется своему счастью.

Урко остановился и дал понять, что дальше пойдет один — осмотреть местность и найти нужный участок границы.

Иван остался ждать.

Урко ушел навстречу еще большей опасности, и это наряду с волнением за своего проводника как-то успокаивало Ивана, заставляя считать, что здесь еще не самое опасное место.

Тяжелое, непосильное раздумье наваливалось на Ивана и отодвигало страх. С горькой усмешкой думал он, что приходится так же, крадучись, возвращаться на Родину, как когда-то бежать из нее. Он размышлял, прислонясь спиной к дереву, что на свете живет, должно быть, очень много всяких народностей, что весь мир делится на разные страны — около десятка их он мог бы перечислить сам, — но все люди, в этом Иван был твердо убежден, делятся на подлых себялюбцев и на простых, добрых. С этими, простыми, ему самому просто и легко, потому что, сколько успел заметить Иван, они сами такие же, как он. Это они работали с ним в порту, обливаясь потом, мерзли, пили водку, падали, горбатясь, на берегу, и их потные рубахи пахли так же, как у русских… Ну разве мог он сравнить крестьянина Эйно или Юмари с Шалиным или ротмистром Ознобовым? Когда же он вспомнил и сравнил Ирью с княгиней Рагозиной, его даже передернуло. «Буржуйка, мать-таканы! — прошептал он в сердцах. — Францию ей подавай! Шалину — Америку! А мне бы хоть на коленях до дому… Да и что мне до чужих земель? Да и кому хошь! Разве будет человеку удача там, где пуп его не зарыт?»

Последнее время он часто задумывался над тем, что ждет его по ту сторону границы, и чем ближе подходил решительный час, тем сильней давила его неизвестность. Он понимал из недомолвок Эйно, что там, в России, теперь могут его и не пожаловать, но сомнения свои он разрешал одинаково просто. «Что же делать? — думал он. — Если виноват в чем — накажут, но ведь стенки-то не припишут: я же иду без камня за пазухой… Опять же там свои люди, русские, с ними и поговорить — рубль дашь…»

Захотелось почему-то курить, и этот требовательный зуд был так назойлив, как если бы у него зачесалась пятка в сапоге, и так же мучителен. А Урко все не приходил. К Ивану подкрадывалось беспокойство — найдет ли он это место? Сумеет ли вернуться сюда в такой тьме? А вдруг он… Нет, Урко не должен бросить его… Какая стать ему выдавать пограничникам безвредного беглеца?

«Почему же, — продолжал размышлять Иван, немного успокоившись, — так никудышно сложилась моя жизнь?» Он силился ответить на этот вопрос не один раз — и не мог, но ему все казалось: останься он в своей деревне, не пойди на войну — все было бы хорошо. Но, умудренный горьким опытом, он понимал, что человек не властен над собой, что в этом мире он не принадлежит самому себе. Правда, однажды он ушел от всего, выгородился на неизвестном озере, в глухомани и ощутил под собой бездонную пустоту.

«Нельзя, нельзя, — говорил себе Иван в последнее время. — В лесу человек лесеет, в людях — людеет. Человек должен виться около человека — вот жизнь…»

Урко вернулся не скоро, но пришел точно к тому месту, где ждал его Иван. Он шел по своей же, еле приметной лыжне, поскольку в низине, под соснами, наст был тонок и слаб. Приблизившись, Урко похлопал Ивана по плечу, поднес часы к самым глазам, рассмотрел время и покачал головой: пора.

Как по тонкому льду, осторожно двинулись они по лыжне. В одном месте, на каком-то невидном подъеме, Иван поскользнулся, неосторожно хлопнул лыжей и ударил палкой по дереву. Урко сразу встал как вкопанный, словно его пронзили, и прижал палец к губам. Иван готов был рвать на себе волосы, но он лишь до тошнотной икоты сжал челюсти и подвел от страха живот.

Левее их и немного позади послышался какой-то стук — казалось, где-то хлопнула дверь. Они долго стояли не шевелясь, даже не поворачивая головы. Прошла вечность, и они двинулись дальше.

Урко шел еще медленнее. Наконец они достигли подошвы холма. Урко снял лыжи, Иван — тоже. Дальше, наверх, они пошли пешком, держа лыжи в руках. Шли по-обязьяньн — след в след. На склоне не было ни дерева, ни куста — все голо, и потому здесь было светлее.

«Граница», — с тревогой и радостью подумал Иван.

Он уже видел на фоне темного неба неровный серый горб холма, с которого по ту сторону придется ему съехать вниз. Рядом — слева и справа — громоздились такие же оголенные вершины невысоких пограничных холмов, но более сумрачные, неотчетливые.

«Скорей бы!..» — билась одна и та же мысль.

Вот она, вершина!

Невидимый во тьме простор дохнул на потные лица чуть ощутимым движением воздуха.

Как тихо!

Урко надевает лыжи и торопит Ивана. Знаками он показывает, как идет пограничная полоса и как лучше ехать вниз. Иван кивает, вскидывает на вспотевший лоб шапку. Дышит тяжело, отрывисто. Урко прислушивается. Иван — тоже.

Все готово. Вот он, этот миг, к которому он столько времени стремился! Иван улыбается еле заметной в сумраке улыбкой, на глазах слезы. Он видит ответную улыбку Урко. Тот приблизил свое лицо и смотрит в глаза Ивана, впервые не отворачиваясь от его скривившегося рта.

— Урко!..

— Ифана!..

Обнялись.

Позади, внизу — неожиданный лай собак.

— Хювястэ, Ифана!..

— Хювястэ, друг!.. Ох, Урко! Совсем забыл. На том берегу Ифана-ярви неснятый капкан. Возьми.

Лай близко.

На небе — первые намеки на рассвет.

Иван отдает ружье Урко, поправляет мешок за плечами и ставит лыжи на спуск.

— Уходи скорей, Урко! Прощай!..

Иван скользнул в сине-серую муть сумерек. Урко по-прежнему стоял не двигаясь и уже не слыша Ивана.

Но через несколько томительных секунд, там, внизу, где сейчас должен быть Иван, раздался резкий, до нахальства своевольный в этой разбуженной лишь собаками тишине, выстрел.

За ним — второй.

Потом третий.

Урко тихо простонал и прикусил губу, но в это время на той стороне он услышал громкий окрик по-русски и лай собаки.

Урко облегченно вздохнул, облизал соленую от крови губу и услышал, что сзади вместе с собаками поднимаются к нему люди. Он снял с плеча ружье Ивана, размахнулся и бросил его в сторону.

Рядом послышался шорох лыж финских пограничников, энергично бравших подъем. Палки их взвизгивали о наст, как мимо идущие пули.

Светало…


Читать далее

Жизнь прожить

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть