Золотое руно

Онлайн чтение книги Золотое руно [Повести и рассказы]
Золотое руно

Если человек боится смерти — значит, он не созрел для нее.

Если человек опасается старости — значит, он еще молод.

Однако никакие сентенции не спасают порой от раздумий, не обороняют никого от действий, столь же естественных, как течение времени. Как часто приходится ловить себя на нескромном желании поделиться с людьми опытом своей жизни — первом намеке на уходящую молодость, и хотя опыт не определяется количеством прожитых лет, откуда все же берется это желание? Уместно ли оно? Древние утверждали: сдерживая желание, становишься мудрым. Если с этим согласиться безоглядно, то в каком же невыгодном положении оказываются все писатели и те же философы, включая древних, что обрекли себя на извечно трудное дело общения с людьми на основе все того же несдержанного желания — рассказать об опыте жизни, опыте мысли! Однако совершенно очевидно: драгоценный опыт человека, обращенный не на себя, а во благо людское, — это и есть наивысшая мудрость бытия. Это она повелевает человеку разобраться в самом сложном и малоприятном объекте — в самом себе, приобщиться к мудрости человечества и просто помогает жить.

Но все же: сдерживая желание, становишься мудрым.


Не в моей власти, но в тот вечер мне хотелось быть таким.

В прошлом году, в неохватное время белых ночей, мне полюбились поздние прогулки по городу. Это понятно каждому, кто видит нынешний город чаще всего в тесноте транспорта, в сутолоке тротуаров, и как бы человек ни привык к муравьиной жизни супергородов, он не разучится ценить редкие часы блаженства, когда он остается почти один на один с огромным городом. Редко-редко мелькнет вдали машина под мигающим светофором, а маленькую фигуру человека и вовсе можно не заметить в размахе широких улиц, и только высятся громады притихших домов, залитых светом белой ночи, опустевшие, будто жители ушли из них давно и надолго и не найти им обратно пути. Кажется невероятным, что в огромных домах не стукнет дверь парадного, не блеснет холодным блеском светлого бессолнечного неба ни одно стекло… Стоят дома, будто океанские суда, а неровные цепочки легковых машин вдоль тротуаров беззвучно горбатятся, словно корабельные мыши. В таком городе, именно в этот час, почему-то видно далеко, как в осеннем облетевшем лесу, и так же тревожно, подобно лесному костру, чадит где-нибудь труба, но воздух успевает к полуночи очиститься, а смоченные росой трава и листья нечастых деревьев дышат забытой, неправдоподобной свежестью… В такой час особенно приятно встретить прохожего, с которым, как на лесной дороге, хочется поздороваться и поговорить.

В тот вечер я вышел позже обычного. Долго настраивал себя на привычную лирическую ноту, долго вылавливал тот легкий и непринужденный шаг, единственно возможный для фланирования, от которого не устаешь, а получаешь удовольствие. Еще дольше успокаивал себя. Целый день не мог найти интонацию нового рассказа. Более двенадцати часов просидел над бумагой и все порвал, а тут еще жена вышла в прихожую, подбоченилась и боднула взглядом:

— А куда это ты повадился по вечерам?

— Это что — недоверие?

— Просто интересно знать!

(У них все «просто интересно знать!»)

— Ну что же. Я тебе отвечу: в эти чудные ночи я устремляюсь на тайные встречи к заветной калитке.

— С кем же?

(Этот грубый вопрос со всей очевидностью показывает, что моей благоверной трудно удержаться в рамках игры, она явно выходит за черту).

— Со стройной блондинкой.

Этими словами я последний раз поддаю мяч семейной лапты и тоже выхожу за черту — переступаю порог.

«Всё проходит», — написал на своем кольце царь Соломон. Он имел в виду великие трагедии человечества, распри народов, любовь и ненависть, богатство и власть. С тем большей легкостью лечит время мелкие неурядицы. Вот и мое настроенье поправилось, как только охватило меня со всех сторон это молчаливое, неизбежное и порой трагическое чудо — город. Было уже чуть-чуть за двенадцать. Безветренно и тепло. Прохожих почти не видно — сказывалась середина недели. Правда, на моем пути до Невы прокачались две пары молодых людей, висящие друг на друге, да вывалился из-за угла бычьих статей детина — плотен и обл, с потной морщиной на узкой лобовой броне. Костюм, галстук, рубашка, ботинки — вся фактура преуспевающего комиссионного торгаша — излучали благополучие и дежурный трепет перед будущим следователем…

— Что с вами? — Я задумался и зачем-то окликнул совсем юную девушку, неслышно обогнавшую меня. Только на один миг она повернула лицо в мою сторону и была, вероятно, раздосадована: я увидел ее слезы. Крупные. Неутешные. Так плачут над гробом близкого человека или в ранней юности при первом разочаровании… Она быстро скрылась за углом, и когда я, повернув домой по тому же пути, тоже зашел за угол, ее нигде не было. В памяти остался ее цыплячье-желтый плащ, тонкий и прозрачный, как папиросная бумага, светлый венок распущенных волос да белоснежный вихрь босоножек. В руке у нее был, кажется, маленький чемодан. Так выглядят те, кто торопится на вокзал или спешно уходит из дома. Мне почему-то показалось, что эта девушка сбежала от того расфранченного громилы, и тут же захотелось стать моложе и красивее, утешить ее, помочь, защитить… О, фантазия, как легко она разыгрывается в полночь! Лет бы двадцать — долой…

Через молодой парк дорога была короче и приятней, тут, что ни говори, а земля под ногами — это тебе не асфальт, не так утомляет ногу. Я уже начал подумывать над тем, чтобы прогуливаться не по улицам, а по юному парку, где чище воздух, тише и лучше ходить, как вдруг впереди зажелтел — не может быть! — ее плащ. Шагов через сто у меня уже не осталось сомненья: на скамейке, одна посреди бесконечной аллеи, сидела она. Когда я приблизился, она подобрала босую ногу, а руку с босоножкой сунула за спину. Мельком взглянув на меня, она опустила голову и замерла в ожидании, когда я пройду. Лицо все еще было печально, но уже без слез, как я успел заметить.

— Авария? — ткнул меня бес в ребро.

Она кивнула — качнула серпиком пробора — и показала оторванный ремешок.

— Как же вам помочь?

Она пожала плечами.

— Вы куда-нибудь опаздываете? — спросил я, вспомнив, как стремительно она обогнала меня.

— Нет. Мой поезд днем…

А голос-то! Голос! Чистый, с придыханием. Наверно, в таком голосе услышал когда-то Иван Бунин знаменитое «легкое дыхание» своей героини Оли Мещерской. И пусть, может быть, никогда не было той Оли, но непременно была у писателя какая-то, похожая вот на эту, встреча с девушкой и разговор, а потом, через много лет, появился замечательный рассказ…

— И до поезда вы намерены так сидеть?

Она пожала плечами и опять как-то вопросительно взглянула на меня, а точнее — прокатила по мне ореховые глаза.

— Тогда давайте обдумаем, если не возражаете.

Она смолчала, и я решительно сел рядом. Она пододвинула к себе маленький плотный чемодан, вероятно, для того, чтобы мне было удобнее сидеть.

— Прежде всего, — сказал я отвратительным, назидательным тоном, — нельзя плакать из-за порванного ремешка.

— Я не из-за ремешка…

Ну и хитрые же мы становимся с годами! Ведь я знал, точнее — догадывался, что была какая-то другая причина, более серьезная, из-за которой она оказалась на улице среди ночи, а начал с этого отвратительного «прежде всего…». Тьфу! И ведь специально, чтобы вынудить ее на признанье. Нет чтобы по-людски-то, прямо. И я решил спросить прямо, но она опередила все мои психологические раскладки:

— Я поссорилась с тетей и дядей… Нет-нет! Они хорошие, но я поеду к маме, в Кострому.

Она потупилась, и я без помехи смотрел на ее, — пожалуй, не ошибусь — прекрасный профиль, исполненный мягких линий и нежности.

— Никогда не был в Костроме, — сказал я, чтобы не угас разговор.

— Ой, у нас хорошо! — и на секунду-другую блеснула доверительной и такой прелестной улыбкой, что я подумал: «Вот счастьище достанется кому-то», а она тотчас нахмурилась, как бы ругая себя за вольность, и вздохнула: — Там у нас Волга, Ипатьевский монастырь…

Она теребила порванный ремешок ослепительно белой модной и, судя по подошве, совершенно новой босоножки.

— Надо будет получше пришить, чтобы не видать было, она помолчала и закончила: — Приеду домой и вышлю ему или на тетю, она отдаст ему, потому что я не хочу…

От каких-то неведомых мне нахлынувших на нее чувств она умолкла. Возможно, это была горечь воспоминаний или просто неловкость за вырвавшиеся слова. За ними уже слышалась какая-то драма, а спрашивать…

— Ничего-о, — вновь взялся я за поучительный тон. — В жизни возможно всякое, и у вас всего еще будет.

— Такого не будет! Никогда!

Тут бы самое время спросить о случившемся, да не повернулся язык. Захочет — сама скажет, но она молчала подавленно, будто сокрушаясь о своей болтливости.

— Ну что же, будем чинить ремешок или станете хромать в одной босоножке до самой Костромы?

— А как?

— Выход один: идти вон к тем домам. В одном из них живу я. Дома найдется, чем прошить, можно, наконец, закрепить тонкой медной проволокой, а утром, когда откроют мастерские, ремонт займет три минуты.

Взгляд ее испытующе прокатился по мне, бесстрашно и требовательно.

— Хорошо. Только ненадолго… А лучше я подожду около дома.

— Как вам угодно, синьорина!

— Я не синьорина.

— Кто же вы!

— Я — Оля. Цветкова. Почему вы так улыбаетесь?

«Чуток еше — и бунинский персонаж», — вновь подумалось мне, да и забавной казалась вся эта неожиданная, хотя и не ахти какая история. Серьезность чувствовалась только в том, о чем Оля не договаривала. Она шла рядом со мной по аллее, не подымая головы, как невольница. Я не знал, что сказать, и тоже смотрел вниз, на ее узкие крепкие ступни. В руках она держала по босоножке. Незастегнутый плащ, невесомо раскрыленный на ходу, открывал рябенькую простоту ее платья, из-под которого матово помелькивали колени.

— Оля! — обратился я твердо. — Сейчас мы подымемся ко мне, и, пока я чиню босоножку, вам придется мыть ноги.

Она зарделась. Убавила шаг. Мне пришлось срочно выложить перед ней самую представительную визитную карточку своей персоны:

— Не беспокойтесь, я женат Моя благоверная безмятежно спит, и вам нечего волноваться.

Оля согласилась, и тут я усомнился, насколько безмятежно спит моя жена. И зачем нужно было болтать о блондинке? Вот она, судьба-то, подслушала, а теперь попробуй отмахнись от всего, что налягал языком! Ох, язык мой — враг мой. Господи упаси, только бы не было скандала…

— А может быть, вы погорячились с родственниками? Не разумнее ли вернуться и уладить отношения?

— Я не могу вернуться! — воскликнула она и чуть не заплакала снова.

— Я предлагаю это, потому что не знаю причины.

— Они хотели выдать меня замуж!

— Помилуйте, Оля! Это же прекрасно!

— Они тоже говорят, что это находка, что такого мужа, какого они мне отыскали, мне никогда не найти: и умный, и уважаемый, и двухкомнатная квартира в кооперативе осталась одному после смерти матери, и богат сказочно…

— Вы его не любите?

— Как вы не понимаете! Я его первый раз вижу, и потом… Он много старше меня.

— Это серьезная причина?

Она посмотрела на меня, как бы извиняясь, и, кажется, искренне ответила:

— Нет, это не самая серьезная причина… Вы понимаете. Я не знаю, как это сказать… Когда он посадил меня в своего «Москвича» и закрыл кнопкой дверцу, я подумала, что я в плену.

— Но многие женщины жаждут золотого плена!

— Не знаю… А когда я вошла в его квартиру, я сразу почувствовала себя служанкой, и такое чувство…

Она не договорила.

— Но вы могли бы со временем привыкнуть и из служанки стать хозяйкой, — сбивал я ее с толку, но она стояла на своем и была, ей-богу, очаровательна в своей твердости и, одновременно, растерянности.

— Я знаю, это очень несовременно. Я, наверно, глупая, но что же делать? Ведь я не в капиталистической стране, правда? — наивно спросила она меня, и так по-школьному прозвучало это слово — капиталистической, что я снова улыбнулся, встретив ее растерянный взгляд.

— Вы смеетесь — значит, я глупая, правда?

Тут она ойкнула — наступила на что-то острое, захромала и присела, растирая ногу, на последнюю в аллее скамью.

— Болит?

— Ничего… Почему вы молчите?

— Да что тут говорить? Я порой не понимаю вашего брата, молодежь… Вот пример: у моего племянника появилась девушка. Видимо, хорошая и милая, может быть, даже такая же, как вы, и вдруг эта ангелица заявила: пока не будет машины, замуж она не пойдет. Каково?

— Пусть он ее бросит!

— Вот если бы вы ему встретились… Нет, лучше не надо!

— Почему? — вспыхнула она.

— А потому, что он ее стоит. Молодой инженер, голова вроде бы на месте, а кинулся в такое самоистязанье, что диву даешься! Ограничивает себя во всем и откладывает деньги на машину. Ничего не скажешь, это лучше, чем прогуливать их, ударяться в пьянство, но и такой аскетизм мне непонятен. Во имя чего — вот вопрос! Не машиной же должен возвышать себя человек, не барахлом! Его упорством можно было бы восхищаться, если бы он отказывал себе в удовольствиях ради, скажем, старых родителей, младших братьев или сестер, требующих поддержки, а то ведь все делается для своего же «я», не так ли?

— Это верно…

— Ну что, можете идти?

— Кажется, могу.

— Возьмите-ка меня под руку и обопритесь! Вот так!

«Увидала бы жена!.. А может, действительно — оставить ее на лавочке, около дома?» — подрожал я селезенкой и мысль эту не отогнал, ибо она была трезвая.

— У вас и летом теплую воду дают? — спросила она, видимо думая о ванне.

— Да, конечно…

«Теперь у дома ее не оставишь, на скамеечку у парадного не посадишь», — подумалось мне.

Вот и догулялся.

Я взглянул на Олю. Теперь ее лицо, не заплаканное и не напряженное недоверием, но уже оттаявшее и доверчивое, стало еще лучше, и голос стал увереннее, многообразнее в интонациях, не утратив поразившего меня «легкого дыханья». Нет, можно ли сожалеть о чем-то, когда рядом такое созданье!

— Вы знаете, если бы я вышла сейчас замуж, это был бы тот самый брак по расчету, о котором я только читала в книгах.

— Браки по расчету и сейчас бывают, но они тоже различны по своим мотивам. Очень различны. Одни имеют чисто эгоистическую основу, другие…

— А другие?

— Другие похожи на жертвы. Помнится, года два-три назад одна студентка из Скандинавии, учившаяся в нашем университете, поделилась со мной своим сомнением — мы подружились, когда я помог ей найти утерянную из библиотеки уникальную книгу, — сомнением насчет замужества. Случай, надо сказать, куда более серьезный, чем ваш. Ее отец, крупный инженер, погиб в порту при погрузке судна. Мать вынуждена была пойти на тяжелую, черную работу, чтобы дочь могла получить образование. И вот Кристина — так звали ее — терзалась: она любила рабочего парня из ее города, а тут сделал предложение очень состоятельный коммерсант. Мысль о матери не давала ей покоя: ведь богатый муж мог всех их обеспечить, но… нелюбимый муж…

— И как же она сейчас?

— Мне тоже интересно было бы это узнать. Если случится быть в той стране и в том городе — не поленюсь, узнаю…

— Да, конечно, она вышла за богатого! Они все там такие: любят роскошь! — строго осудила Оля Кристину.

— Ой, не-ет, далеко не все, Оля. Хорошо, что не все…

— А что вы вздохнули?

— Как ответить? Была у меня встреча с человеком непростой, хотя, быть может, и не броской судьбы. Было это в Греции несколько лет назад… На столе у меня — вы увидите — стоит небольшой сувенир. Штурманское колесо — символ древнего занятия греков, мореплавания. Прелестная вещица… На верхней ручке колеса сидит сова — символ мудрости, а внутри, как раз под совой, укреплен корабельный колокол из желтой меди, и под ним лежит трезубец Посейдона. При надобности можно взять трезубец и позвонить в колокол. Это подарок гречанки, перед которой я все еще в долгу.

— Что за долг. — насторожилась Оля. Она нахмурилась было, но ее гладкий лоб не могла стянуть ни одна морщина, только еле приметная трогательная тень.

— Дело в том, что она открыла мне великую тайну…

— Тайну?

— Да. Тайну золотого руна.

— Золотого руна? Я слышала… в школе… Я помню! Это ездили за ним в древности из Греции на Кавказ! Это из-за него, кажется, была Троянская война.

— Нет, Троянская война из-за женщины началась. Из-за прекрасной Елены, дочери Зевса и Леды. Красавица жила в Спарте, а похититель увез ее в Трою…

— А золотое руно — это же овечья шкура? — полувопросительно утверждала Оля.

— Да, шкура волшебного золотого барашка, на котором улетели по воле богини облаков ее дети — мальчик и девочка, — спасаясь от смерти, что уготовила им злая мачеха. Барашек должен был унести их на край света, в благословенную страну Колхиду, но долететь туда суждено было только мальчику, а девочка упала с высоты в море и утонула. Ее звали Гелла, и наше Черное море, до того как его назвали греки-торговцы Евксинским, называлось морем Геллы. Пленительные легенды!

— Я не помню, что же там было с руном?

— А было следующее. Барашка царь Колхиды заколол, а его золотую шкуру повесил в роще за дворцом, поставив в охрану чудовищного дракона. За этой золотой шкурой — за руном — и отправились аргонавты. Было крайне необходимо — вернуть золотое руно в Грецию, потому что оно приносило достаток и счастье той земле, где находилось. Так утверждала легенда об аргонавтах. Руно, вы помните, должно быть, из уроков истории, герой Ясон вернул на родину, но осталось загадкой, где он его спрятал. Уже перед смертью Ясон хотел сообщить людям тайну золотого руна, однако не успел: упала подгнившая корма и убила несчастного Ясона. Судьба мстила ему за измену жене, за нарушение воли богов… Сейчас золотое руно принадлежит как бы всему человечеству, но где оно?

Оля шлепала уже по асфальту двора.

— И гречанка вам рассказала, где оно, — улыбнулась она. — Я хочу посмотреть колесо аргонавтов!

«О, великий Посейдон! Отгони от меня большеротую и длинноухую богиню глупости Атэ! Не подыми бурю в моей квартире!»

— Одну минуту, Оля. Я, кажется, забыл ключ… Точно! Одну минуту…

— А позвонить? — наивно спросила она.

— Зачем звонить? Лишнее беспокойство.

С этими словами я достал из кармана обломок расчески, сунул его в то место, где хорошо просматривалось в притворе расшатанное гнездо механизма, и легко отвел личину французского замка.

— Прошу! — страстным шепотом сказал я и пропустил вперед черноногую гостью из белой ночи. — Пожалуйста, сюда! Вот ванная… сейчас свет… вот так, а вот полотенце для ног. Да оставьте вы свои босоножки! Нет-нет, мне нужна только порванная.

Я, кажется, немного разволновался, но когда из ванной послышались робкие всплески воды, а на газовой горелке уже стоял чайник, я попытался философски взглянуть на сложившуюся ситуацию: жизнь, мол, короткая загадка, зато семь верст правды в ней, — и на всякий случай поплотнее притворил дверь в комнату, где спала жена. Но — удивительное дело! — это наивное существо, что сейчас по-мышиному тихо плескалось в ванной, излучало столько спокойствия, порядочности, столько необоримой силы добра и уверенности в своей праведности, что не будь даже этой удивительной белой ночи, мир все равно показался бы светлым и чистым, напрасные сомнения рассеялись бы сами собой, а двусмысленности и вовсе не выжили бы рядом с моей гостьей.

— А вот и я!

— Прекрасно! — все так же тихо отозвался я и больше жестом, чем словами, сказал: — В комнату! Куда вы?! Налево!

Я оттянул ее за локоть уже с порога комнаты, куда входить ей все же не следовало.

Она послушно повернулась и вошла в мою комнату. Ни книги, ни что-либо другое не заинтересовало ее, она сразу же увидела подарок гречанки на верхней полке бюро и завороженно остановилась перед ним, прижав ладони к груди.

«Можно?» — спросила она только глазами.

Я кивнул.

Она протянула руку и взяла в свои пальцы миниатюрный трезубец Посейдона. Я ушел на кухню Заварил чай, слышал, как несколько раз тонко звякнул медный колоколец — не удержалась, позвонила. «Если ударит сильней, то достукается…» — опять тревожно подумалось мне. И в самом деле, войди сейчас моя милая жена, я бы не нашел никаких слов для объяснения, ну просто никаких, и на пальцах тоже много не объяснишь. Поэтому, когда я принес чай в комнату, то сказал как можно мягче:

— Пейте, Оля, и немного отдохните, пока я чиню вашу босоножку.

— Хорошо, — кротко ответила она.

Я отправился на кухню и, притворяя дверь, увидел, как она не расстается с трезубцем и даже стала размешивать им сахар в чашке, — он как раз был в ложку величиной. «Скоро, должно быть, девятнадцать, а как ребенок», — покачал я головой и пошел рыться в ящиках: босоножку надо было чем-то зашивать.

Около получаса пришлось возиться с оторванным ремешком, и все это время из моей комнаты не слышно было ни звука. Работал я медленно — сказывался час ночи, мысли текли вольно, почти бесконтрольно. И вспомнился мне опять мой племянник, его самоистязание во имя вздорной девчонки. Хоть бы показал когда, может, действительно это одна из тех, за которую, как говорится, — на плаху и в тюрьму? Однако нынешние племянники — народ скрытный, они скорей покажут вам свой затылок при разговоре, чем девушку до свадьбы, разве что случайно, при неожиданной встрече, порскнет какая-нибудь нимфа с лестницы во двор, но тут разве разглядишь! А хотелось бы не только разглядеть, но и поговорить. Пусть бы она вошла в дом, и тут многое открылось бы. Мудрец сказал: истинную богиню видно по поступи… А если она еще заговорит… Понятно, что есть святое таинство любви, как у птиц тайна гнезда, но чтобы иметь это таинство, надо, по самой крайней мере, иметь хоть мало-мальски человеческое чувство. А что же это за чувство, если оно громоздится на четырехколесном катафалке с отравляющим все вокруг мотором-рыгаловкой, и все это призрачное счастье — несколько центнеров ортодоксально скроенного, отлитого и не всегда честно пригнанного железа? Не знаю, не знаю. В этом мире происходит что-то, и я, очевидно, не одинок среди тех, кто хочет понять это «что-то», отыскать ему какой-то противовес.

Босоножка была готова в тот самый час, когда белая ночь переламывается на межзорье. В это время, когда одна заря честно передает эстафету другой, новой, небосвод становится все светлей и светлей, будто очищается от туманной поволоки, и пусть далеко еще до первых автобусов, до шороха дворницкой метлы, но уже выдремались голуби и воробьи, залоснилась орошенная листва на тополях, и сами они — вместе с ненужными сейчас фонарями, стенами домов, автомобилями около них — уже нежатся в розовом свете народившегося дня.

Дверь в мою комнату отворилась сама собой — это еще одно волшебное качество дверей, и я бесшумно вошел. На кресле, поджав под себя ноги и закинув локоть на спинку, спала — щекой на руке — моя нежданная гостья. Рядом на журнальном столике стояла недопитая чашка чаю. Медный трезубец воинственно зажат в ладони правой, опущенной мимо колена руки. Я поставил босоножки рядом с креслом, и они забелели на красном ковре, как два белых гусенка на розовой воде. Двумя пальцами я взял трезубец и осторожно вынул его из девичьей ладони. Пальцы чутко дернулись, и тут же расслабленно разжался кулачок, но она не проснулась. Немало, видно, нервной энергии стоил ей спор с родственниками и объяснение с нареченным…

Что ждет тебя, Оля?

Трезубец Посейдона лежал на моей ладони. Я так и ушел с ним на кухню, сел там на табуретку у окошка, с радостью понимая, что эта девушка не одинока в своей удивительной и чистой, как поднебесье, высоте. «Нет, не одинока!» — твердил мне и трезубец Посейдона.

Спасибо, Оля, что пробудила во мне воспоминание о Греции!


В конце октября дождь в Москве — не диво. Недолгий, но спорый, он тайно прошел среди ночи, выблестив улицы, увел за собой ветер, и под утро обозначилась летная погода. Правда, небо, если присмотреться, было еще низковато, но никто из нашей группы не сомневался, что вылет состоится. Подходили и подъезжали припоздавшие, здоровались, сдержанно знакомились, делились на группки по интуиции или по старым привязанностям. Сборная группа туристов… Нам предстояло съесть не пуд соли, но, по крайней мере, два-три завтрака, прежде чем любой из нас мог чувствовать друг с другом свободу и непринужденность. В туристских поездках, когда все заботы о твоей жизни на десяток дней переданы с помощью твоих денег фирмам, гидам, переводчикам, старшим группы, когда взрослые дяди и тети испытывают давно забытую, поистине детсадовскую опеку, при которой только что не подвязывают слюнявчики, когда все это объединяет и уравнивает, взаимное знакомство, взаимная симпатия и антипатия скоротечны и легки, как смех и слезы невозвратного детства. Пока все это было впереди, и чемоданы, которым суждено потереться в многочисленных гостиницах, поваляться друг на друге в багажниках самолетов, машин, автобусов, — чемоданы тоже чурались пока друг друга и чернели отдельными островками на асфальте московской площади. Люди говорили вполголоса, будто опасались разбудить самый безразличный к шуму и самый беспокойный город, посматривали на часы. Автобуса все не было, и многие предполагали, что нас повезет один из кавалькады, стоявшей у гостиницы, но все «интуристы» оставались неподвижны, холодно поблескивали лакированными спинами, как уснувшие на зиму большие жуки. Тишина. Лишь один раз мимо Большого театра зеленой искрой мелькнуло такси.

— Пора бы ему и прийти, а то улетит наш самолетик, — это сказал самый старший из ленинградских писателей. Он хорошо известен, был главным редактором крупного журнала, и любит, чтобы его слушали. Человек он добрый и отзывчивый, и если в голосе проступает металл, — это временно, это от старых незаслуженных обид… — Могли бы и пораньше подать, а то…

— Все может быть… — это поэт-юморист из Ярославля. Симпатичный человек. Как ни прокатывается по нему «Литературная газета» на шестнадцатой странице, он от этого только веселее, но, к сожаленью, не крепче.

Более спокойными оставались три замечательные пары, они, вероятно, были заняты мыслями о доме и, согласно толстовскому замечанию, половину пути станут думать о нем.

Первая, очень близкая мне чета — это вчерашние ленинградцы, но теперь они живут в Москве. Он — известный поэт, она — поэзия, по имени Нина.

Вторая пара — совершенно неизвестные мне люди средних лет. Они заранее были отрекомендованы кем-то как семья ученых-историков, причем он специализировался по Древней Греции, что было как нельзя более кстати.

Третья пара вызывала всеобщее уваженье, и совсем не потому, что он известнейший поэт-песенник — это в нашем кругу преживалось легко, — а потому, что это были на редкость обаятельные люди, поразительной скромности и доброты. В последние годы, когда выросли дети, их увлечением стали путешествия и разъединственный, до страсти уважаемый вид сувениров — настенные тарелки со всех концов света, со всех широт и меридианов.

Совершенно особо выделялась невысокая, но чрезвычайно колоритная фигура критика-блоковеда с толстой тростью. Нашей милой переводчице он заявил без обиняков, что он разнесчастный человек, которому спать предстоит на тротуаре, поскольку он не сможет уснуть, если в номере кто-то посторонний. Этим он еще в Москве выговорил себе отдельный номер, чем невероятно угодил мне: мы оказались в запланированной паре, и я тоже имел отдельные номера.

Вскоре торопливо подошел еще один путешественник. Негромко, но внятно поздоровался, поставил чемодан и скромно отошел к углу. Что-то знакомое увиделось мне в его не атлетической, но подбористой фигуре. Подошел к нему сбоку, хотел окликнуть, но он повернулся — мгновение раздумья — и мы обнялись… Лет семь назад, будучи в Москве, я остался на ночь без крова и поехал в общежитие Литературного института. Там, на последнем этаже, превыше всех, размещались студенты Высших литературных курсов, все — члены Союза писателей, все отчаянно пишущие, все «великие», осчастливившие Москву своим временным пребыванием в ней, для того чтобы в этом литературном манеже провести своеобразную обкатку и доводку своих несомненных талантов. Как у всех студентов, у них были серые, мятые простыни, водились погнутые вилки и крошки на столах, но мало водилось денег при громадной суперстипендии в сто пятьдесят рублей. Однако основной отличительной чертой этого необыкновенного общежития были отдельные комнаты для каждого. Среди студентов встречались вчерашние врачи, учителя, рабочие, инженеры — словом, те, что прошли в литературу без дороги, на ощупь, не имея специального литературного образования. Нетрудно догадаться, что главной заботой курсов была и остается забота о том, чтобы самородки познакомились с историей литературы и не написали, часом, «Войну и мир», не подозревая, что она уже была написана… В тот вечер — вот чем хороша жизнь! — я познакомился с этим человеком из Костромы, поэтом и прозаиком милостью божией. Ночевать тоже остался у него. Интуиция часто подсказывает нам: вот это хороший человек, а с этим будь осторожен, — но еще лучше, если интуиция подтверждается делом.

В ту ночь, помнится, к нам сильно постучали. Очень сильно. Хозяин отворил, мы оба были удивлены: стучала молодая и очень интересная девушка, оказавшаяся женой нашего соседа по коридору. Она неожиданно приехала к мужу с севера, из отчего дома.

— Где Витька? — поставила она вопрос ребром, но, увидав нашу растерянность, заплакала и пошла стучать дальше.

Мой друг начал одеваться. Он вздыхал и шептал что-то.

— Куда ты? — спросил я с полу, из угла.

— Не знаю, но нельзя же оставаться безучастным!

И ушел, судя по шапке, в Москву.

«Нельзя оставаться безучастным…» — эта фраза и поныне со мной. Милый человек, он вскоре привел соседа за ручку и прямо с веточкой сирени в зубах передал жене, бывшей в ту пору в «интересном положении». Он же успокоил страсти в молодой семье, и вот теперь растет в Вологде маленький и славный Саша. Просит сказок и вкусного…

Что ни говори, а приятно иметь в такой поездке близкого душе человека.

Автобуса все еще не было, но появилась наша «няня» по отправке, представительница Союза писателей. Она успокоила взволнованных, пошутила с оптимистами, а когда пришел автобус, сама слегка заволновалась и сказала приблизительно следующее:

— Вы люди опытные, однако смотрите в оба: кто их знает, что там, в Греции, оставили после себя эти черные полковники! Вдруг там что…

— Все может быть, — угрюмо сказал поэт-юморист из, Ярославля, чем, казалось, сильно расстроил ее.

Группа уже нацелилась на чемоданы, готовясь к посадке в автобус, когда припарил московский драматург.

— Чуть не опоздал! — воскрикнул он. — Это, знаете ли, всегда так бывает, когда один чемодан собирают сразу две женщины! Он феноменально тяжел! Вот посмотрите!

Никто не захотел смотреть его чемодан.

Между тем он панибратски перездоровался с москвичами, а на остальных лишь покивал крупной, плотно посаженной на лопатки головой без шеи. Он был маленького роста, и оттого что на людей ему приходилось смотреть снизу, на затылке у него выкатило складку и топорщились волосы. Я его тут же, может быть, не совсем заслуженно, окрестил «драмоделом». Не ведаю, объективен ли я, но за месяц до нашей поездки многосерийная производственная драма целую неделю мучила миллионы телезрителей. Возможно, поэтому еще он был так горд, многоречив и, должно быть, богат…

Но вот аэродром. Самолет. Слышен спокойный голос старшего нашей группы. Мы сами избрали этого красивого парня в вожатые, но не только за могучее телосложение Геракла, а в основном за то, что он один раз уже бывал в Греции. Мне он понравился еще тем, что до встречи с писательским миром был, как и я, сельским учителем. В автобусе он несколько раз — слово в слово — повторил слова главного героя моего последнего романа, чем заметно пощекотал мое самолюбие, ведь мы, пишущие, с этой стороны совершенно не защищены.

Посадка в Софии была мягкой. Остановка — тихой и короткой, как на родном полустанке. Несколько писателей-болгар дружески встретили нас, пообщались немного и тотчас проводили на другой самолет, какой-то иностранной компании. Прощайте, братья-славяне! Вот уже загорелось табло на английском. Моторы взревели, набрали свою многосильную злость, затряслись, нашаманили, будто пугая кого-то, доказали, наконец, всем приборам, каковы они есть, и вот уже разгон, и самолет в заоблачной синеве, как ампула в эфире, где кажется, что нет ни скоростей, ни времени, где уже не принадлежишь самому себе. Неужели — Греция?

И вспомнился мне вьюжный февральский вечер в маленьком прифронтовом городишке, моем родном Красном Холме. Перед школой (пятый класс — во вторую смену) мы повадились во двор госпиталя, где учиняли показательную борьбу на высоком сугробе. Кое-кто из легко раненных подначивал нас с крыльца, но мы боролись не для них, а для того неизвестного, чья рука с оловянным кольцом на пальце высовывалась в раствор окошка и выбрасывала нам несколько кусков сахара. Представляю, какое это было трогательное зрелище, когда несколько заморенных до дистрофии оборвышей боролись за «высоту», потому что победитель при дележке получал кусок больше. В тот вечер, уже опаздывая на урок, мы напрасно задирали головы на второй этаж: ни створка окошка, ни форточка не отворились. А когда, утомленные до темных кругов в глазах, мы разбирали свои холщовые сумки с книгами, раненые на крыльце вдруг приумолкли, расступились. Два санитара в грязных расстегнутых халатах поверх зеленых фуфаек несли накрытое простыней тело. Одна рука свесилась, на пальце синело оловянное кольцо… На уроках сидели расстроенные, сердитые. А последним была история Древнего мира. Помню, как в класс вошла еще до звонка маленькая горбатенькая учительница истории Парасковья Петровна (кажется, называю ее правильно). Она прошагала с указкой до стола — как с ружьем на плече, выискала мое заморенное лицо в воротнике зипуна, поднятом выше ушей, и позвала к столу. Только у стола вынул руки из рукавов, опустил посиневшие кисти по швам. Сделал я это из уважения к доброй старушке и из любви к истории Древнего мира.

— Сейчас на урок придет директор школы, — заговорщицки сказала она. — Я тебя вызову, а ты уж постарайся, расскажи получше про Древнюю Грецию. Чего молчишь? Учил ли?

Я не успел ответить: раздался звонок и вместе с ним вошел директор в широченных галифе и таком же зеленом кителе. Он мне очень не нравился, потому что обидел меня не только тем, что не выделил мне американских подарков — каких-либо бабских кофт, которые я мог продать на рынке и купить приличную фуфайку, он обделил меня даже нашими, русскими валенками. Выдавали тем, у кого не было отцов, а у меня к тому времени не было не только отца, уже павшего от крупповской пули, но и матери, умершей еще раньше. Где у него были глаза и совесть? Валенки у меня были в заплатах даже на голенищах, дыры возникали каждый день, и уже некому было починить их ночью, поставить на печь, чтобы любимый младший мог спокойно лазить по сугробам…

— А я уже вызвала одного! — зарделась учительница, виновато глянув на директора.

Она строго постучала указкой по столу, изрезанному нашим братом такими иероглифами, из которых можно было составить любое слово. Класс угомонился. Она выждала, когда сядет директор за последнюю парту — это была моя парта! — и повела опрос.

Сейчас уж не упомнить, что я молол о Древней Греции, но кажется, что это было сносно. Однако чем лучше я говорил, тем обиднее было мне отвечать: получалось так, что стараюсь для этого самого директора. Нет уж, шиш! И я умолк, наговорив, впрочем, на вполне приличную четверку. Учительница, стремясь придать некий блеск моему ответу, спросила:

— Какие еще полезные ископаемые добывали древние греки?

— Мрамор, чего же еще! Там у них все церкви из мрамора! Дурак знает!

— Не церкви, а храмы, — поправила учительница.

— А не один ли…

— Ну садись! Садись!

Милая Парасковья Петровна! Разве я хотел ее обидеть?

Последние парты были заняты привилегированной публикой — теми, кто сумел силой отбить эти бастионы. Там вольней. Поэтому мне пришлось идти на свое место, под бок к директору, пахнувшему широким комсоставским ремнем, терпким потом и казенкой. Он строго повел на меня гладковыбритой, синей, как у удавленника, щекой и громыхнул басом на весь класс:

— А разве ничего больше греки не добывали?

— Добывали, — буркнул я, не вставая.

— Тогда почему не сказал? Забыл?

— Ничего я не забыл!

В классе стало необыкновенно тихо, только помнится, фыркнул Славка Фролов, самый щетинистый из всех беспризорников.

— Когда знают — говорят! Ты меня обманываешь!

— Ничего я не обманываю! Греки добывали серебро, вот!

Директор посмотрел на учительницу — она кивнула.

— Тогда скажи, где добывали? — ехидно спросил директор.

— Во горах Лавриона! Каждый дурак знает!

…Ах, детство! И до чего же цепкая память в те года! Подумать только: в горах какого-то Лавриона, четкого понятия о котором я и сейчас-то не имею, а вот поди ж ты — Лавриона!

Накануне вылета из Москвы у меня имелось больше суток времени. Я сел на электричку и через несколько часов был у того самого Славки Фролова. Встреча была сердечной. Он прокатил меня на своей «Волге» — заработал парень, когда строил газовые заводы в Африке. Я смотрел на него, на его прекрасную семью и думал: вот ведь не пропал человек, хоть и беспризорником рос. Не та страна… О чем только мы не переговорили, а вот о том вечере, о том уроке я так и не спросил. Помнит ли он?

Застыла в иллюминаторе синева. Висит в ней самолет, будто вмороженный в льдину, и только сознанье подсказывает, что мы идем на громадной высоте и скорости и вот-вот откроется внизу земля, оставившая добрый след в моей душе еще задолго до этой встречи. А что теперь? Что даст она мне завтра, послезавтра и во все дни путешествия? Чем одарит? В чем разочарует? Да и правда ли то, что я, беспризорный заморыш военных лет, теперь вот лечу в Грецию в составе специальной писательской небольшой группы? Не сон ли? Может, я не живу, а давно замерз в том ночном завьюженном поле за селом Хабоцким, когда в начале войны шел, восьмилетний, подкормиться к дальнему родственнику и заблудился? А может, меня так и не вытащили дважды с того света врачи — наши дорогие бедные бессребреники, может, я остался там, на смертном одре, и все то, что меня окружает сейчас, — и самолет, и люди, и вот этот иностранец справа с наушниками от карманного радиоприемника, и вот та надменная, холодная, должно быть, англичанка с газетами, рассыпанными по ее сухим коленям, — может быть, все это не реальность, а продолжение некогда рожденной мечтой о будущем мысли, тогда же оторванной от меня и ныне живущей в мире самостоятельно?

Загорелось табло — все кинулись к иллюминаторам и только потом стали выпрастывать из-под себя ремни. Черт с ними, с ремнями! Влип лобазиной в толстое, как копыто, стекло и затаив дыхание высмотрел землю — кривую линию пенного прибоя у кромки темно-синего — синее неба — древнего моря.

— Неужели Греция? — вырвалось у меня.

Кто-то хмыкнул позади. Кто это так надменно? Ага! Драмодел. Почему он так безмерно горд? Неужели от того, что показывали его вещицу, ни одной дельной мысли из которой я так и не смог вынести? Да и люди-то смотрели потому, должно быть, что неплохие артисты довольно честно притворялись на голубом экране… И опять гудит во всеуслышанье о двух женщинах и чемодане. О чем это он еще? Они положили ему сразу две белые шапочки? Это хорошо: у меня нет ни одной…

— Да, по времени, это Греция, — повернулся ко мне поэт-песенник, а его жена тотчас одарила и его, и меня, и пассажиров добрейшей улыбкой, как бы приглашая возрадоваться этой минуте.

— Миша, а что это за горы там? — спрашивает она.

— Не знаю…

— Это, пожалуй, горы Лавриона, — выпаливаю я, опасаясь, впрочем, ошибки. Иду ва-банк, чтобы уколоть драматурга. А он опять хмыкнул!

— Да, это несомненно горы Лавриона, — слышу я от главы ученой пары. — А южнее должен обозначиться мыс Сунион — южная оконечность континентальной Греции.

Я гордо оглянулся — драмодел нырнул в газету.

Горы Лавриона… Нет, это уже не сон, это — реальность. Самолет, будто почуяв землю, наклонил свои остекленные ноздри и пошел на посадку.

Пристегнуться, что ли?

Мне всю жизнь твердили, что на весь белый свет одно солнце. Ничего подобного! В этой земле солнце греческое.

Октябрь на исходе, а лучи палят, как у нас на Руси в июле!

Иду по летному полю мимо крохотных, одно- и двухместных самолетиков, похожих на игрушечные. Наверно, на таком же вот разбился сын миллиардера Онасиса, и случилось это как раз на этом аэродроме, между Афинами и Пиреем. Дороговато стоят богачам острые ощущения! Двинул один самолет локтем по фюзеляжу — он, бедняга, весь заходил и едва не развернулся. Наш ангел-хранитель Николай делает мне знак: не надо… А солнце прижаривало наши северные головы. На вокзале, во время досмотра, я заметил драмоделу, что это бессовестно — иметь сразу две белые шапочки, что одну он должен на время отдать мне. К моему счастью, на такую жертву он оказался способен, и я прикрыл свою грешную голову белой тряпицей, но это не было капитуляцией перед нынешней драматургией…

Надо сказать, что еще в Москве меня томило предчувствие некой встречи на этой древней земле. Какой виделась мне эта встреча, я не мог бы сказать наверное, но то, что она непременно должна была произойти, я знал почти точно и жил в странном ожидании неведомого события.

И вот — на тебе! — не успели мы рассесться в автобусе, не успела наша переводчица затворить дверь, как там, у входа, произошла заминка. Я спокойно доставал фотоаппарат, готовясь снимать дорогу от аэродрома до Афин, как услышал свою фамилию. В чем дело? Оказывается — на выход! Кому — я мог понадобиться? Когда то самое предчувствие стало вдруг осуществляться, я оказался просто не готов к нему и растерялся. Одновременно в душе начал пошевеливаться отвратительный комочек гордости от превосходства в виде столь необычной исключительности. В автобусе прекратились разговоры. Все головы — вправо. Драмодел уже раздавил нос о стекло. Я вышел — и… Нетрудно понять моих спутников. Тут было чему позавидовать.

Метрах в сорока от автобуса стояла шикарная машина — этакая акула с никелированной пастью. Две передние дверцы ее были отворены настежь и придерживались двумя угрюмыми молодцами в черных костюмах. Оба они смотрели вперед, но не на автобус — ни он, ни пассажиры их, казалось, не интересовали — они смотрели на свою повелительницу, остановившуюся на почтительном, шагов в десять, расстоянии от автобуса.

— Вас ждет машина, — сказала наша девочка-переводчица. — Вот эта дама называет вашу фамилию и ждет вас.

На эту молодую даму я боялся взглянуть. Еще на ступеньке автобуса кинул взгляд на нее: поза Афины Паллады, ниспадающее длинными складками черное платье, заколотое чем-то неведомым на полуобнаженном мраморном плече… «Что тебе?» — подумалось и воскресло из памяти: «…твоей убийственно холодной, как мрамор Греции, красе?..»

Однако надо было идти. Я незаметно приодернулся, кинул одним оком по автобусу — знай наших! — и с утробным криком «караул!» пошел на нее. Она изящно поклонилась, чуть склонив каштановую голову, а когда подняла на меня свои черные глазищи, я провалился в них, как в винные погреба. Она что-то сказала по-английски, грациозно указывая обнаженной рукой на машину, и от этого жеста крупный серебряный крест, свисавший с ее шеи под грудь, вздрагивал, взблескивал и животворно торкался разлетами перекладины в глубокие складки платья. Нет, это была не монахиня: деловитость, проступавшая через всю ее женственность, и особенно почудившееся мне греховное пламя в глазах разрушали такое предположение. И все же надо было узнать, что тут к чему, но я не понимаю по-английски, к своему стыду. С большим трудом я наскреб несколько фраз по-немецки, хотя учил его в университете, а позднее даже имел наглость преподавать, но и на эти мои усилия она ответила лишь улыбкой и даже отрицательно покачала головой. Надо было бы подозвать переводчицу, но зачем? Там, куда меня желает увезти эта богиня, найдется какой-нибудь завалящий переводчик… Да! Чемодан — и в машину! Я двинулся было к автобусу за чемоданом, но бес тщеславия держал меня в своих лапах, и я сделал несколько прощальных знаков друзьям в автобусе. Все они казались мне в тот миг премилыми людьми, даже расплющенный о стекло нос драмодела не вызывал отвращенья, поэтому я улыбался, вновь делал прощальные знаки и безмерно гордился своей исключительностью. Было непонятно, за что фортуна так высоко вознесла меня? Не все же паденья — должны быть и взлеты!

Но будь она неладна, эта фортуна с ее неверным колесом!

Из автобуса, изменив геометрию широченных плеч, бочком выдавился старшина группы Николай. Он на несколько мгновений уставился своими поднебесными сибирскими глазами на гречанку, сморгнул чары и залопотал по-английски. Через минуту он уже обнимал меня за плечи.

— Это не тебя встречают, — сказал он.

— Кого же, черт возьми?

— Это твоего однофамильца с Мосфильма. Айда в автобус!

Я нашел в себе силы улыбнуться гречанке и расшаркаться, приложив руку к сердцу, и сесть на заднее сиденье, чтобы не видать, как плавает по автобусу сатанинская улыбка драмодела.

А между тем началась она, Греция. Не верилось, что сейчас будут Афины, а потом… Хорошо притихнуть на заднем сиденье — лучшие места все равно были заняты, пока судьба на аэродроме смеялась надо мной — и отдаться вниманию и тем отрывочным раздумьям, что с трудом умещались среди междометий, поскольку слов уже не было при созерцании надвигающегося города. А тут еще возник откуда-то гид — сухопарый старый грек — и заговорил. Высокий, подтянутый, он — по автобусным слухам — имел лет семьдесят от роду, но выглядел на сорок с небольшим.

Рассыпал дамам комплименты, острил, гордился своей страной так, как могут гордиться только греки, и так великолепно говорил по-русски, что его трудно было бы отличить от преподавателя старой гимназии. Его осанка, манеры, отличный серый костюм, галантность и реактивная предупредительность — все было великолепно, лишь какая-то заданность в монологах, умело скрытое, но все же уловимое желание понравиться да еще, пожалуй, разрыв между тонкой улыбкой и холодным, все охватывающим взглядом разрушали впечатленье непогрешимой целостности, однако и это исчезало за блеском русского языка, которым он владел в завидном совершенстве. «А ведь немало пожил в России, шельма!» — подумалось мне тогда. Это был один из хозяев туристской фирмы.

— Если пожелаете, вы можете, а мы предоставим вам такую возможность, осчастливить своим присутствием священную землю Марафонского поля, где наши славные предки, численностью в тридцать тысяч, наголову разгромили трехсоттысячную армию персов! — восклицал грек, и я видел, как забегали ручки по блокнотам.

А грек воодушевлялся:

— В минувшую войну мы тоже не сидели сложа руки. Когда полчища итальянцев двинулись к границам России через нашу землю, мы такую устроили им трепку, что они выкатились к своему грязному Риму. Правда, наша доблестная армия вынуждена была сложить оружие перед немецкими танками… Что вы сказали, молодой человек? Да, но не ваша: и я пользуюсь случаем поздравить всех вас со славной победой, поздравить через три десятилетия! Справа от вас — стадион. По хорошо сохранившимся колоннам его входной части вы видите, что это совсем молодое сооруженье, ему всего-навсего тысяча семьсот лет…

Он умолк и долго смотрел в ветровое стекло. Автобус замедлял ход, двигался рывками и вскоре совсем остановился: похоже, мы попали в какую-то пробку на одной из центральных улиц. Вот сейчас, через пять или десять минут, эта армада сдвинется с места, выбросит сотни кубометров отработанных газов, и небо над Афинами, небо над планетой станет на какую-то долю процента темней, а сотни людей не доживут по какой-то полминуте из отпущенной им природой жизни. Машины… Как могло случиться, что в этом божественно-дьявольском изобретении могли соединиться удобство и мученье? Никогда не стану писать о марках и достоинствах машин, скажу только, что в Европе пришлось видеть один город, где каждый второй житель имеет машину, но от этого ни город не стал лучше, ни жители счастливее. Автомобили стоят там перпендикулярно к проезжей части улицы, плотно прижавшись друг к другу и выбросившись на тротуары никелированными оскалами радиаторов, как агонизирующие рыбы — на берег отравленной реки.

Воистину человек всю жизнь дитя, только с возрастом меняются у него игрушки…

Ну, вот и тронулись наконец с места. Сместились почему-то на левую сторону улицы и тащимся еле-еле. Грек наш неожиданно оживился, вытянул вперед сухую руку с темной кистью и ядовито заметил:

— Вот, извольте взглянуть! Вместо того чтобы заниматься делом — учиться, работать, ходить в церковь, — они проводят время в пустяках и мешают движению!

Впереди и вот уже по правому борту автобуса потянулась колонна демонстрантов. Накануне национального праздника на улицы Афин вышла молодежь, студенты. Это их старших товарищей несколько лет назад расстреливали из танков… Привет вам, ребята! Да не коситесь вы на наши окна, мы же не толстосумы! Вот на мне чужая кепка…

Ах, Греция! Не заслони лица своего, будь такой, какая ты есть, а большего мне и не надо.

Наша гостиница «Мармара» оказалась в самом центре города. Говорят, это неплохо, но в первую же ночь пришлось умерить свою радость: всю ночь через город шли грузовые машины — обычное деловое движение ночных Афин. Кроме того, шторы номера были задернуты неплотно, и какой-то болезненный свет, косо сломанный с потолка на стену, холерически примигивал и раздражал меня. Я поднялся, вышел на балкон и увидел в доме напротив освещенные окна. Там днем могла быть какая-нибудь контора, а вечером помещенье превращалось в самодеятельное казино. Узкая улица позволяла рассмотреть, как напротив, на шестом, кажется, этаже, плотный круг людей в магической неподвижности следил за несколькими игравшими, за их нервными движениями. Это, должно быть, сослуживцы-клерки и их знакомые, чтобы не платить за вход в богатые казино, испытывали судьбу друг на друге, стремясь разбогатеть на жалких драхмах и лептах ближнего. Вот утром, думалось, они радостно здоровались друг с другом, днем забегал на работу чей-нибудь сынишка, и они трепали его по голове, а сейчас, озлобленно и недоверчиво глядя в глаза партнеру, желают оставить его и семью без куска хлеба — только так, в игре другого решенья нет. Одно утешенье — бесплатная комната. Хорошо бы уснуть.

Однако сон не шел. Вскоре стало ясно, что напрасно я грешил на какой-то там свет, на несчастных клерков, тайно от семьи и мира игравших в самодельном казино, и не шум был причиной бессонницы — шуму хватает и в Ленинграде, и даже не затянувшаяся адаптация к новому месту, а совсем другое.

Несколько часов назад около кинотеатра, когда мы четверо костромич, ярославец, москвич и я — прогуливались после ужина, подошел к нам человек лет двадцати с небольшим, назвался русским и пригласил в кино. Рассказал, что несколько лет назад приехал в Грецию из Казахстана вместе с отцом, матерью и сестрами. Николай не верил ни одному его слову. Я верил всему. Разговаривали прямо во время сеанса, потому что на экране был боевик про лихого парня Зорро, но не про того, что просочился и на наши экраны, а про того, до которого нашему кинопрокату еще падать и падать. Среди шума, ржанья коней, выстрелов, отчаянного секса, поднимавшего зал на ноги, можно было говорить беспрепятственно. Илья — так звали парня — учился в авиационной школе по вечерам, намеревался стать авиамехаником. Днем работал. Он мне приглянулся тем, что второй его заботой были сестры, которым надо было обязательно покупать квартиры, потому что в городе девушку без квартиры не возьмет замуж даже спившийся грузчик из Пирея.

— Когда заканчиваешь учебу?

— Через три года.

— Заработки будут хорошие?

— До заработков еще далеко.

— Три года — не время, — возразил я.

— Три года — до афинского диплома, а этот диплом — пропуск на учебу в Англию. Там учиться несколько лет, потом практика, а потом — самостоятельная работа лет через семь.

— Вытянешь?

Илья пожал плечами, затем торопливо допил из горлышка кока-колу и тут же схватил за руку официантку, проезжавшую с тележкой по проходу, — взял всем еще по бутылке, пустые же лихо катнул по наклонному бетонному полу. Там они звякнули в груде других, накопившихся за сеанс.

— Если так долго до заработков, сестры твои состарятся, пока ждут квартир. Как же быть?

— А черт его знает! Башка кругом идет.

— Жалеешь, что уехал из Казахстана?

— Отец жалеет, я — нет.

— Здесь хорошо?

— Здесь весело: живешь, как кроссворд разгадываешь, — ни черта не понять, а у вас…

— Что у нас?

— А у вас там все известно: такого-то числа аванс, такого-то — получка, в таком-то месяце — отпуск, а таком-то году — пенсия…

— Ну почему же все у нас ясно? Есть и неясности. Не знаешь, например, когда получишь квартиру — весной или осенью. Нельзя поручиться, достанешь ли билет на теплоход в Кижи…

— А что это такое?

— Это шедевр русского деревянного зодчества — храм на острове… Так что и у нас есть неясности. Не знаешь, на какой девушке жениться — на смирной или строптивой. Не знаешь, когда придет врач — через двадцать минут или через час, если простыл, накупавшись в Иртыше или в Неве, только точно знаешь, что платить ему не надо…

— Да, да… — перебил меня Илья. — Батька сейчас очень жалеет, что он не в России, он сейчас…

Илья замолчал, следя за ответственным моментом на экране, где удачливый усач Зорро подстрелил сразу трех ротозеев и увез расфранченную толстуху, перекинув ее через седло, как мертвую ярку.

— Так что сейчас отец? — напомнил я.

— Попал под машину. Вторую неделю лежит с ногой. В суд не подашь сам виноват, нарушил правила перехода.

— Леченье дорого стоит?

— Не говорите! Мы копили деньги на машину, хотели купить вашу «Волгу» и сделать из нее такси — машина для этого дела удобная, — но вот… уходят деньги.

— А как сейчас с заработками?

— Да что об этом говорить, когда все равно меня увольняет господин Помонис.

— За что?

Он не понял, повернулся ко мне. По лицу его пробежали тени от экрана.

— Ах да! — спохватился он. — Я уже и забыл… Это у вас там причина нужна… Нет, меня увольняют, потому что ему выгоднее взять двоих «огарков», он им будет платить вдвое меньше, чем мне одному, а работу они выполняют; тут молокососы настырные.

За четыре с небольшим года язык его еще не успел измениться, да и сам Илья мало чем отличался по своим манерам от сверстников в Павлодаре, Усть-Каменогорске, где недавно мне довелось быть. Пока мало…

После кино я пригласил его в гостиницу и подарил бутылку русской водки.

— Браво! — воскликнул он. — Айда к площади Омония, вы сейчас увидите, как я буду торговаться с проститутками! Айда — обхохочетесь!

— Нет-нет! Ты сейчас топай домой и передай отцу привет из России — отдай ему эту бутылку.

Илья набычил голову, рассматривая знакомую, видимо, этикетку, и опять грустно сказал:

— Расстроится батя… Ну ладно. Спасибо! Вы завтра уезжаете по Греции путешествовать?

— Да. Дня на четыре-пять.

— Ну ладно, может, еще свидимся!

— Все может быть… — ответил я словами ярославского поэта.

…Вот эта встреча и мешала мне уснуть в ту первую ночь в Афинах. Я прикоснулся к чьей-то судьбе, узнал, что кому-то неуютно живется на этой земле, и это неожиданное открытие чужой судьбы навсегда останется во мне. Оттого-то так тяжко, что я не в силах ничего изменить.

А под конец, перед самым забытьем, полусонная память ласково подложила мне образ гречанки, стоявшей около автобуса неподвижно, как кариатида, пока мы не уехали.


Красные гвоздики на белоснежной скатерти. Первый завтрак в Афинах. Разговоры за столом более склоняются к Парфенону — храму Девы на акропольском холме. Там наша группа должна получить некое благословение на поездку по стране, по не менее знаменитым и древним очагам европейской культуры, на поклон к их священным развалинам.

Вопреки ожиданию, старый грек-краснобай с нами не поехал. Вчера он, содержатель фирмы, оказал редкую для туристов честь — лично встретил гостей, а сегодня представил нам в холле гостиницы нашего постоянного гида. Это была невысокого роста серьезная полнеющая, но энергичная женщина, быстрая в движениях. Лицо ее, отяжеленное возрастом, уже не было лицом Афродиты, однако гордый профиль гречанки, достоинство в походке, во всей осанке, жестах, а более всего взгляд ее крупных темнокарих глаз — всеохватывающий, неистовый, властно притягивавший к себе, — все это вместе с элегантным и в то же время практичным темным платьем заслоняло естественные утраты, что не минуют женщину после пятидесяти.

«Один мудрец учил народ, что половиной всех красот портным обязана природа» — так сказал некогда Лопе де Вега, и если согласиться с великим испанцем и отнести половину обаяния нашей мадам Каллерой за счет прекрасно продуманного туалета, то вторую половину она легко набирала не столько из золотых россыпей былой красоты своей, а скорей за счет на редкость богатой, сильной и в то же время женственной натуры. Через полчаса мы уже не сожалели, что с нами не ловкий словосуй грек, а мадам Каллерой, тоже великолепно владевшая русским. Кроме того, наша группа убедилась еще в одном редком качестве нового гида; казалось, что она пришла не работать с нами, а наслаждаться и общеньем с нами, и, особенно, былым величием родной Греции, на фоне которого нынешняя жизнь страны вызывала у нее немало горьких восклицаний и недоговоренных фраз.

Мы медленно подымались по лестнице Пропилеев и приближались к бесценной святыне Афин — Парфенону. Акрополь… Он подымается над уровнем невидимого отсюда моря на сто пятьдесят шесть метров, а над миром возвышается — двадцать пять веков. Эта цифра неподвластна воображению. За эти века на Земле возникали и исчезали города, народы и государства, а он стоит, истерзанный варварами, потрепанный временем, и ему же служит. Акрополь вознес на себе, по существу, бессмертные сооружения греческого национального гения — Парфенон и, второй, малый храм, Эрехтейон. Это даже не песня из камня, это поистине божественная симфония, высеченная из бело-розового мрамора, и звучит она сквозь тысячелетия от золотых времен Перикла до наших дней, одаряя мир бесценным чудом красоты. Здесь даже варвары отмякали нравом от соприкосновенья с прекрасными творениями Греции и волей-неволей, рано или поздно, воспринимали эту олимпийскую высокую культуру. Недаром ростки ее проросли по всей Европе, отозвались во всем мире как добрые семена жизни, ее вечных высот. И не будь их, насколько больше взошло бы на земле чертополоха — варварства, всепожирающего эгоизма, насколько ожесточенней были бы войны и насколько дольше выходило бы человечество из их мертвого дурмана, возвращаясь к высоким общечеловеческим ценностям — миру, красоте, совершенству человеческого духа.

Счастливые греки! У них, у древних, был хорошо организованный дом, у них была надежная крыша над головой — небо, омрачавшееся лишь дождевыми тучами, их мир был ограничен на западе краем земли Атлантиды, где могучий Атлас держал небесный свод, на востоке — Колхидой, землей золотого руна, символа жизни и счастья.

— Обратите внимание! — говорит мадам Каллерой. — Колонны Парфенона несколько наклонены внутрь и друг к другу. Если мысленно продолжить их движение вверх, то они пересекутся на высоте…

Ах, мадам Каллерой! Да разве важно, что они пересекутся на высоте двух километров? Важно, что здесь, на вознесенном над городом каменном бастионе древней земли, где трепещет национальный флаг страны, пересекаются прошлое и настоящее, сошедшиеся в сокрытой, но все более непримиримой борьбе. Кто в ответе за ее исход?

В тот день мне было грустно спускаться по ступеням Пропилеев. Внизу, чуть правее, виднелась среди города скала Ареопаг, где некогда звучали голоса граждан Афин, заседал судебный орган страны и вершил надзор за исполнением законов избираемый орган контроля. Высокий дух гражданственности потребовал заточения в тюрьму великого Фидия, чьи последние скульптурные работы, прославившие его и Грецию, вызвали нарекание народа, потому что старик посмел изобразить себя на щите богини Афины… Да, наказывалось все — себялюбие, предательство, вольномыслие. Со ступеней Пропилеев видна тюрьма, где сидел мудрый Сократ, а за спиной у нас несколько скульптур кариатид, поддерживающих антаблемент Эрехтейона — тысячелетняя память о трусости и предательстве. Когда-то мужчины маленького города Каркаса и его провинции открыли ворота перед персами, не встав на защиту отечества, и за это Греция казнила трусов, а женщин обратила в рабынь. С той поры они олицетворяют наказанье, держа на без вины повинных головах тяжесть зданий… О, милая, честная, дивная Греция, бьют ли еще те древние родники?

Там, на Акрополе, я не знал, что получу ответ на этот непростой вопрос.


Второй день наша группа доживала в Дельфах.

В музее, перед тем как его покинуть, мы с другом из Костромы одновременно приблизились к каменному изваянию, имевшему вид гигантской головки бомбы, поставленной на попа, диаметром в полтора обхвата и более метра высотой. Посмотрели в глаза друг другу и одновременно положили ладони на гладкую холодную поверхность. Из музея вышли, исполненные гордости: мы держались за Пуп Земли. Да, это каменное изваяние было у греков Пупом Земли, а место это, у подножия горы Парнас, было для них центром Вселенной. Где-то бушевали страсти, воевали друг с другом города и государства, а здесь царило глубокое и мудрое спокойствие. В Афинах боролись партии, вершился суд, готовились к войнам, но без совета с дельфийским оракулом не принималось ни одно решение. Афинский поэт Солон, он же знаменитый законодатель, советовался с тутошним оракулом. Знаменитые законы Ликурга утверждались здесь же, у подножия горы Парнас. Это он, дельфийский оракул, утвердил и одобрил Олимпийские игры, освятив их ореолом мира и дружбы. Сколь велико было влияние и авторитет Дельфийского храма и его оракула, можно судить и по тому, что бесстрашные спартанцы, граждане самого могущественного в древности государства, города которого не имели защитных стен, ибо доблесть неистового спартанца была лучшей защитой, — даже эти отчаянные люди не предпринимали ни одного похода без совета оракула. А если к этому добавить, что повелители могучих государств шли, плыли и ехали сюда с богатыми дарами на поклон, то станет понятным, почему древние греки именно здесь поставили мраморный Пуп Земли. Сейчас можно только вообразить, какие сокровища стекались в этот храм, если по каждому случаю сюда приносились дары! Простой грек шел пешком или ехал на осле, чтобы освятить свою жизнь и жизнь своих детей, он вез дары. Демагоги (в буквальном переводе с греческого — вожди) везли дары в колесницах за то, что боги даровали им власть. Воины и полководцы несли дары на щитах своих перед битвами и после блестящих побед. Трудно представить сейчас, чему больше поклонялся человек древности — богу Аполлону, по преданью, воздвигшему этот храм, или поразительной красоте бесподобного сооружения.

К этому храму не прикоснулись руки варваров: он погиб от землетрясения в глубокой древности, в первые века христианства. Можно только предполагать, что чувствовал древний грек, когда приближался к этому месту и бросал первый взгляд из долины вверх, где в распадке горы Парнас, на высоте сотен метров, возвеличивалось бело-розовое здание храма и многочисленных сооружений культа — здания-хранилища драгоценностей, огороженное колоннами по кругу помещение для оракула — фолос, лучезарные мраморные лестницы… И все это на южном склоне горы, все освещено щедрым солнцем и освящено беспредельным доверием сердца древнего грека. Он трепетно подымался в гору, припадал к Кастальскому ключу, пил, очищаясь от скверны быстротекущей и многогрешной жизни, и только после этого приближался к величественному храму Аполлона. Что испытывал он к этому богу? Ведь по преданью, девушка Касталия, которой домогался всемогущий, бросилась от него в источник, называющийся и поныне ее именем…

Кастальский ключ волною вдохновенья

В степи мирской изгнанника поит…

Вот вспомнился Пушкин, и стало не по себе, оттого что мы стоим у знаменитого источника, а ему, великому, так и не ссудила жизнь испить живительной влаги Кастальского ключа…


Оливы, оливы, оливы. Поневоле даешься диву, когда представишь титанический труд крестьян, убирающих урожай в этих неоглядных рощах. Лист этого невзрачного дерева похож на наш ивовый, а стать дерева — яблоневая. Оливы, оливы… Сотни тысяч деревьев. Мадам Каллерой говорила, что где-то под Микенами, где мы еще будем, тянутся бесконечные рощи апельсиновых деревьев — четыре миллиона стволов! Но не менее поразительным было для нас открытие: весь этот гигантский урожай на много лет вперед запродан иностранным компаниям. Возможно, это кому-то и выгодно, но становится немного не по себе.

Автобус спустился давно с предгорий Парнаса и теперь идет по дуге у самой воды Коринфского залива. Просторно живет Греция. Редко мелькнет жилище пастуха, предпочитающего жить независимой от цивилизации, растительной жизнью, или встретится небольшая деревушка в буйном цвете букамбилии, очень похожей на нашу сирень, но цветущей в ноябре.

Понемногу укачивает, но попробуй засни, когда едешь по Греции!

— Впереди небольшой приморский город Нафпактос! — с удовольствием объявляет мадам Каллерой.

— Чем он знаменит? — слышу сквозь дрему вопрос жены моего друга, Нины. Ее светлые волосы купаются в греческом солнце.

— О! Многим… — мадам Каллерой умолкает ненадолго и торжественно объявляет, видимо отобрав наиболее выигрышный момент истории города. — В этом городе подолгу жил и лечился великий испанец, певец благородства и самопожертвования — Сервантес!

Да-а… Мадам Каллерой знает, чем нас расшевелить! А как владеет языком! И где она его изучила?

В автобусе зашевелились. Всем хочется немного побыть в этом городе, но едва ли удалось бы нам уговорить гида, если бы не случайное совпаденье: шофер автобуса был родом из Нафпактоса, здесь, по-видимому, живут его родственники, и он, будучи человеком «себе на уме» и неплохим водителем (до сих пор с дрожью вспоминаю, как он перед Дельфами затормозил у самой кромки обрыва), сэкономил около тридцати минут, чтобы забежать в отчий дом. Мадам Каллерой посмотрела на часы и отпустила нас в город. Когда автобус остановился на площади, она оповестила:

— В этом городе есть небольшой рынок, сегодня как раз торговый день, но не задерживайтесь, пожалуйста, больше двадцати минут: нам еще ехать пятнадцать километров и хлопотать о месте на пароме!

Мы уже знали, что должны переехать через пролив, соединяющий Коринфский залив и Ионическое море, и ступить на легендарную землю Пелопоннеса, где ждут нас Олимпия, Триполис, немного южнее останется Спарта, а впереди — Нафплион, Эпидавр, Микены, Коринф… Да, всего лишь несколько километров пролива из Антириона в Рион — и мы продолжим путь по этому золотому кольцу греческих развалин, описывать которые мне не придется на этот раз.

Из автобуса вышел одним из последних. Оглядываю маленькую площадь, вижу в переулке ласковое море, блещущее на полдневном солнце метрах в ста, высоко на горе, нависшей над городом, — нестарый, православных очертаний храм, а прямо — неширокая улочка вдоль моря, вся ни живого места! — в умопомрачительном развале теснящих одна другую лавок с прилавками и наземными коврами, сплошь уставленными сувенирами, безделушками, дельными вещами, тряпками поразительных расцветок, кувшинами, античными вазами — умелыми подделками под старину, — и все это так расставлено, так повешено и так предлагается, что наша группа вмиг исчезла из моих глаз, утонув в этой призрачной золоченой бахроме, как жуки-землерои в песке. Но и я хорош: ходил, как очарованный странник, глазел, фотографировал, с опаской посматривая, не скрылась бы белая шапка драматурга и не потеряться бы, а потом снял свою, ударил оземь и пошел торговаться — растрясать валютную сирость.

Всюду писали и пишут, что греки были завзятые мореплаватели. Но плаванья имели наиглавнейшую цель — торговлю. Так не осталась ли у нынешних греков малая толика того торгового духа, что двигал некогда этот народ за тысячи километров от своей благословенной земли? Вот вопрос, с которым я вышел из автобуса, и вскоре помял, что эта традиция все-таки сохранилась.

Вот он, плотный греческий рынок, но ничего традиционно восточного, шумно-балаганного, назойливого — береги рукава! — нет. Возможно, то уважительное достоинство, скрыто-напряженное внимание к покупателю, живая готовность к движению навстречу и поразительное угадывание желания покупателя — все это берет начало оттуда, из глубины веков, когда неведомый темноволосый стройный человек из древней Эллады разбивал палатку на далеком и неспокойном берегу моря Евксинского, а его потрепанное суденышко стояло на якоре с опущенными парусами. Дивился раскосый кочевник, прямо с седла, копьем перебирая товары и глядя на беззащитную голову грека, поражался его выдержке и не сек ее. Свистел трехпало, глядя, как мелькают над прилавком проворные руки отчаянного торговца — делового человека древних времен. Да, это они, торговцы, вопреки бесконечным войнам открывали, как свои лавки, самый прямой путь к сосуществованию народов — торговлю. Сколько видела грешная Земля наша нашествий и кровопролитий! Но из пятнадцати тысяч войн, зафиксированных человечеством, его историей, ни одна не заканчивалась безмолвием смерти: после каждой из них рано или поздно торжествовал разум и вчерашние враги возвращались к вечному делу жизни — работе, торговле, вновь становясь друзьями. Это свойство подлунного бытия было замечено еще Софоклом, сказавшим устами царя Эдипа:

        …и никакой союз

Меж городов, как меж людей, не вечен:

Вчерашний друг становится врагом,

Но дни бегут, и вновь он станет другом.

Эта мысль девяностолетнего Софокла, высказанная за пять веков до нашей эры, не оставляет равнодушным и нашего современника, она по-прежнему волнует и обнадеживает…

А рынок затягивал, как глубина, и казалось, что где-то в конце этой узкой улицы, где слились воедино и левая, и правая сторона, там-то и ждет туриста золотое дно. Но как дойти до него, когда слева и справа смотрят на тебя внимательные и доброжелательные глаза торговцев? Фотоаппарат щелкает непрестанно. Уже не глядя, на слух, перевожу пленку, стараясь не упустить из виду интересное лицо покупателя-грека или божественную грацию юной торговки. А тут еще надо успеть сделать покупки — тоже радость, когда чувствуешь, что рады тебе, предупреждают каждое желание, достают все, до чего не дотягивается рука, на что упал взгляд…

«А сколько же времени?» — этот невинный вопрос набатом грянул в моей голове. Часы сказали время — и тотчас кто-то будто облил меня холодной водой: вмиг успел вспотеть и выстыть. Еще бы! Вместо двадцати минут прошло сорок с лишним!

Бросаюсь по улице назад, но откуда-то много появилось народу. Те самые крестьяне из соседних деревень и мелких городишек, которые не мешали медленно двигаться, когда шел сюда, теперь натыкаются на меня, а я налетаю на них. Улице не вижу конца и решаюсь свернуть в переулок налево — хитрю, чтобы бежать параллельно, но на всякого хитреца туриста довольно простоты архитектурной неразберихи маленького города, и я тотчас попадаю в тупик. Беру еще дальше влево, выбегаю на набережную и, держа у правого плеча купол собора площади, по-заячьи — окружным путем — выбегаю на площадь.

Нашего автобуса нет.

Бешеный круг по площади и — столбняк.

Догнать автобус нет никакой возможности. Значит, остается два выхода: самостоятельно добираться до Антириона, самостоятельно переправляться сегодня (если будет еще паром) или завтра на тот берег, в Пелопоннес, и пешком идти до Олимпии, а это… — вчера я прикидывал по карте, на глаз — километров шестьдесят. Вторым выходом оставалось закрепиться в Нафпактосе, где тоже имелось несколько выходов, главными из которых были: заявиться в полицию, вернуться на рынок и, пока не поздно, распродать по дешевке, что я накупил на всю свою небольшую валюту, — все эти кувшины, статуэтки, значки… Ну, а третьим способом прожить и дождаться прихода русских в Нафпактос я избрал собор на площади, где можно будет вечерком выпросить на паперти несколько десятков лепт. Вот когда я понял подлинное значенье этой мелкой греческой монеты — лепты!..

— Ну какого ты черта! — рявкнул драматург.

— Как я рад тебя видеть! Ты тоже отстал?

Он не ответил и зашлепал куда-то в переулок, куда полицейский отогнал наш автобус с площади, где, оказывается, нельзя было стоять. «Ишь, расфыркался! — подумал я о драматурге. — А ведь с рынка смылся и меня не окликнул!»

— Софокл! Не сердись…

Бронзово-рыжий затылок непреклонно и молчаливо выкатывал складку, но и она меня сейчас не раздражала: я был рад, как бродяга, как блудный сын, вновь обретший Родину. Вот она, на колесах! Лица неподвижны. В глазах — упрек.

— Простите, если можете! — упал я на колени рядом с кабиной шофера, прямо у ног мадам Каллерой. — Больше со мной этого не повторится!

— Гарантии? — потребовал драмодел.

— А вот гарантии!

Я тряхнул горой сувениров, положил их на пол и демонстративно вывернул карманы.

Первыми улыбнулись женщины — милые наши женщины, они сразу отмякли сердцем — жена московского поэта-песенника, Нина, жена моего друга, дочь ленинградского писателя, и половина ученой пары.

Черт с вами! — заиграла во мне радость и одновременно злость на мужиков. Дуйтесь, дьяволы! Со мной все женщины, девушка-переводчица и даже непреклонная мадам Каллерой, на лице которой с моим приходом снова появилась доброжелательная улыбка. Ах, как она заговорила и держала свое красноречие до самого Антириона! Как она радовалась каждому вопросу!

Я сидел на заднем сиденье. Помалкивал.


На пустынном берегу Антириона наш автобус вместе с несколькими грузовыми машинами и одной легковой, туристской, был принят на борт дизель-парома. Пассажиры прошли на палубу, стояли там у непроницаемых высоких бортов. Послонявшись по палубе, я заглянул в трюм, где был оборудован прекрасный бар, там уже сидел с рюмочкой греческой водки узы наш знаменитый ленинградский блоковед. Трость — на спине стула.

— «Тот трюм был русским кабаком!» — продекламировал я, но сесть рядом решительно отказался: в кармане была одна лепта.

На палубе потягивало ветерком с Ионического моря, туда же, к западу, направлялось все еще высокое солнце. Паром дышал прогретым железом, солоноватый запах его перемешивался с соленым запахом моря: соли в воде Средиземного моря намного больше, чем в нашем, в Черном…

Мадам Каллерой стояла в одиночестве и смотрела не на юг, где все отчетливее прорисовывался берег с его причалом и какими-то постройками, а на запад. Лица ее было не узнать. В профиль оно казалось лицом львицы, готовившейся к прыжку за борт Я дважды прошел мимо, но она не обратила на это внимания, очевидно, не заметила.

— Мадам Каллерой! Простите…

Она посмотрела сквозь меня и перевела взгляд снова туда, куда только что смотрела, но где не было видно ничего, кроме лазурного моря, а дальше — остров Онасиса.

— Я заставил вас волноваться в Нафпактосе, поверьте, это произошло…

Жестом руки и энергичным кивком она дала понять, что все понимает, но в то же время ей как-то не до меня, отсутствующий и рассеянный взгляд. Я отошел на несколько шагов и вдруг увидел, как она торопливо открыла сумочку, достала платок и прижала его к лицу. Нет, она не была артисткой, но лицо ее переменилось и стало вновь мягким и приветливым. Я приблизился к борту, чтобы не стоять среди палубы, как истукан. Тут же подошла она и, оглянувшись, тихо проговорила:

— Что бы вы сказали, если бы вам стало известно, что через несколько дней в Афинах вас будет ждать один человек?

Я молчал в недоумении.

— Вы меня поняли?

— Да, мадам Каллерой…

Что она затеяла? С каким еще человеком намерена свести меня? Может, это Илья напряг свои полторы извилины и надумал отблагодарить за бутылку русской водки, посланной отцу? Если так, то почему между ними такая молниеносная связь? Тут, кажется, я стал размышлять как контрразведчики в плохих фильмах, осточертевших даже невзыскательным зрителям… Однако что день афинский мне готовит?

— Так что же вы скажете на это?

— Я не против, мадам Каллерой.

— Вот и отлично!

Лицо ее просветлело, было в нем что-то очень хорошее, искреннее.

— Вы опасались, что я откажусь? — этак непринужденно спросил я и если бы имел пагубную привычку курить, то небрежно закурил бы и бросил спичку в море.

— Я не сомневалась в вас.

— Иного ответа и быть не могло: писатель должен встречаться с разными людьми, изучать жизнь. В этом его работа, его обязанность, — изрек я. — Однако… могу ли я знать, кто меня…

— Подробности — в Афинах!

Она почему-то заволновалась и перешла к другому борту. «Охо-хо-хо-хо-о-о!.. Что же мне делать, маэстро? Не собрать ли на палубе колхозное собранье? А может быть, благоразумнее все-таки отказаться? Можно же найти какую-нибудь причину и отказаться под предлогом острого сердечного приступа. Приступ можно вызвать, если я узнаю, что в Афинах ждет меня та богиня с аэродрома, — увы! — едва ли!»

— Какого дьявола так медленно тащится паром! — воскликнул я.


Однажды Горький встретился в поезде с Сергеевым-Ценским и спросил того:

— Ты видел, Ценский, Военно-Грузинскую дорогу?

— Нет, не видел.

— Плохо! Вот умрешь, заявишься на тот свет с надеждой на хорошее местечко, а тебя и спросят: а видел ты, Ценский, Военно-Грузинскую дорогу? А ты им — нет! Ну и погонят тебя тамошние благодетели в самый мрак и правы будут: раз на земле красотой пренебрег, там ее уже не вымолишь. Торопись!

Этот диалог двух писателей, читанный мной где-то, вспомнился в тот самый час, когда на горизонте затемнели деревья Олимпии — самого зеленого места из всех, которые мне довелось видеть в Греции. Олимпия… И это тоже не сон. Но к радости предстоящей встречи со Священной рощей, древним стадионом, развалинами храмов примешивалось светлое чувство запоздалого опасения, что можно было прожить свои быстротечные десятилетия, прошататься по миру, глазея на дымную Темзу, реветь на мадридской корриде вместе с людским стадом современных питекантропов или ротозеить на углу сто-какой-нибудь авеню в бездушном Нью-Йорке и никогда — подобно миллионам других людей — не увидеть этой земли, не услышать тишины Священной рощи…

Олимпия… За восемь веков до новой эры здесь пасли скот и собирали виноград. Точно так же текли реки Кладос и маленькая — Алфей, а под холмом, что назван Священной горой Кронной, бил прохладный ключ. В нем можно было искупаться после работы на виноградинках, и, взбодрившись прохладой, а порой и молодым вином, что уже забраживало к осени, древний грек мог пробежать наперегонки до реки или тут же, у источника, помериться силой в честной борьбе со своим соседом по деревенской хижине… Так вот, просто, без высокого божественного вмешательства, зародился интерес древних к состязаньям, со временем переросший в традиционные игры. Греческая земля — не исключение, она тоже полнится слухами, и для состязаний в Олимпию стали съезжаться с разных сторон, из других селений, а затем и полисов — городов. Чем дальше, тем шире росла популярность состязаний, и, наконец, они получили благословение дельфийского оракула в 776 году до нашей эры. Победители соревнований стали возвеличиваться, подобно олимпийским богам, их стали звать олимпийцами, да и сами игры получили божественное название Олимпийских. Вот он, гениально прямой путь — к божественному через совершенство тела и духа!

Олимпия… Крохотная деревушка. Что случилось с тобой, что произошло за эти века, за эти тысячелетия?

Любой человек, мой современник, естественно предположит, что за тысячи лет это всемирно известное место должно было бы плотно заселиться греками, а вездесущий капитализм должен был взломать священные традиции и бурной крапивой поднять над античными развалинами свои фабрики, гигантские отели, кемпинги, мотели, рестораны мирового класса, нагромоздить заводы с современными поточными линиями, производящие с божественной маркой и клеймом «Олимпия» машины и зубной порошок, хирургические инструменты и самосвалы, ночные горшки и губную помаду — короче, из греческой мухи, по слову поэта, сделать африканского слона и тут же торговать слоновой костью. Но нет! Под кущами средиземноморских кедров, пахнущих медом, как русский клевер в июле, разместились лишь несколько небольших гостиниц, улица крохотных магазинов, но самым неожиданным была она, деревня Олимпия. Она не разрослась, оставаясь и поныне не больше нашего украинского села, и потому не погубила своего обаяния, не дала возможности заслонить толпами своих жителей, их ежедневной житейской суетой то главное, что давным-давно кажется нерукотворным, за что благодарен грекам весь нынешний мир. Благодарен даже за развалины, освобожденные от земли.

Автобус остановился около небольшого отеля, близ святая святых Олимпии — Священной рощи и стадиона. Деревья этой рощи совсем рядом, они видны из окон автобуса, заглядывают на солярий отеля. Выходим в торжественном молчании: нам довелось ступить на эту землю!

Двери отеля блеснули стеклом, и к нашим чемоданам высыпало около десятка размолоденьких гречанок в синих платьишках. Они пролепетали какие-то приветствия и кинулись к нашим чемоданам, вцепились в них цепкими ручонками юных гимнасток, поволокли. Такого еще не было, чтобы девчата носили багаж в гостиницу. Это, вероятно, отсутствие туристов осенью заставило хозяев рассчитать мужчин до весны, а их функции в качестве дополнительной нагрузки стали выполнять девочки-горничные. Экономика… Одна шустрая уже успела отнести чей-то чемодан и схватила мой. Тяжелый. Но всему же есть предел! Догоняю у лестницы, беру амазонку на руки и несу ее в отель. Она держит чемодан, я — ее. Ногами не брыкает, но кричит подругам, те смеются. Все правильно: мы из России и к братству не привыкли.

Наша маленькая группа — единственные гости отеля. Из обеденного времени мы давно выбились, но обед, приготовленный для нас, бережно подогревали, поэтому сразу из номеров прошли в маленький уютный зал ресторана. Вместо официанток — те же наши милые горничные, лишь передники забелели у них поверх платьев. Вот несет неумело тарелку, и я вижу на округло-плотных юных ладонях едва приметные темные трещины, — видать, с утра работала на винограднике… Послушные нимфы-труженицы! Кажется, с одинаковой легкостью они готовы исполнить все приказы хозяина — носить воду из Кладоса, убирать мусор, готовить обед, рыть землю или петь перед гостями. С легкостью ли?

Ах, девчонки! Они уже второе несут…

Но разве усидишь долго за столом, когда сейчас ждет тебя стадион номер один из всех, что были и есть под солнцем.

Автобус ушел — и ладно: до Священной рощи — четыре минуты ходьбы. Налево остается музей, в котором самое почетное место занимает мраморная статуя величайшего скульптора древности Праксителя — Гермес с Дионисом. Репродукции этого уникального произведения искусства обошли весь мир, а завтра мы увидим трехметровую статую обнаженного Гермеса, свободно облокотившегося на колонну левым локтем руки, на которой он держит маленького Диониса. Будущий пьянчужка, божок вина, тянется ручонкой к виноградной лозе, которую держит, дразня малыша и как бы раздумывая — давать ли, — в правой руке Гермес. Правда, нет у Гермеса правой руки почти по локоть. Вот уже полторы тысячи лет он инвалид, но потрясающей силы скульптура не теряет прелести, а, подобно безрукой Венере Милосской, вызывает щемящее чувство любви и боли. — Этой работе, говорит мадам Каллерой, отдан отдельный зал со стеклянной крышей. Учтено возможное землетрясение: если случится это бедствие — стены, согласно конструкции, упадут в разные стороны и утянут за собой части крыши. Если упадет статуя, она упадет в песок, насыпанный толстой подушкой вокруг и ограниченный крашеными досками. Вот и пример заботы греков о будущем…

Легко идти в Священную рощу Олимпии — дорога под гору, но нелегко представить, впитать в себя и осознать все то, о чем красноречиво рассказывают древние развалины, пролежавшие под слоем песка пятнадцать веков. Здесь, рядом с площадкой стадиона, были возведены храмы, многометровые статуи, какой была статуя богини Ники, алтари, сокровищницы, призванные прославлять различные государства, города, царей, жертвовавших на это средства. Не приезжали без жертвоприношений и многотысячные толпы простых греков-зрителей, а также спортсменов. От несметных богатств нашли крохи и для мастерский выдающегося скульптора Фидия. Место отведено было за храмами, почти у самой реки Кладеос. Отсюда, из маленькой мастерской, был призван Фидий в Афины, где суждено было ему создать свои великие творения на Акропольском холме и вскоре умереть в тюрьме. Судьба позвала его из этого маленького каменного жилища в Афины, в бессмертие.

Кажется, еще бьет тот древний источник, в воде которого купались пастухи и виноградари, предшественники олимпийских спортсменов. Еще сохранились развалины храма Геры, богатейшего храма, расположенного ближе всех — метрах в ста — от стадиона, и жив алтарь, его плоский жертвенный камень, на котором зажигали от солнца олимпийский факел. Здесь и ныне красивейшая из женщин Греции зажигает и передает горящий олимпийский факел в руки спортсмена.

Почти тысячу двести лет продолжались в древности Олимпийские игры — до конца четвертого века нашей эры, и почти полторы тысячи лет их не было. Лишь в 1896 году они возродились. И — удивительное дело! — этим великим свершением нашего времени человечество обязано одному человеку! Учитель из Франции Кубертен целью своей жизни сделал возрождение Олимпийских игр.

Арки, сложенная из больших камней, почти циклопической кладки, за ней трехметровые стены с обеих сторон указывают сорокаметровый путь вдоль горы Кронион, а там, в конце этого выхода, — ровное поле чуть больше школьного стадиона, но не следует огорчаться этой неожиданности, ведь поле не простое — великое. Вдали, за полем, подымаются, как и тысячи лет назад, вечнозеленые холмы. Справа белеет полуразрушенная каменная трибуна главного судейства — в самой середине исчезнувших трибун. Слева специальных мест для сиденья, очевидно, не было совсем, их заменяла подошва горы, плавно подымающаяся вверх.

Спортсмены Древней Греции, чтобы иметь успех в соревнованиях, не ели жирной пищи. Им особенно рекомендовали грецкие орехи, — убеждает нас мадам Каллерой.

Ее информация на редкость интересна. Вот она уже рассказывает о том единственном случае на этом стадионе, когда среди зрителей оказалась женщина. Не полагалось женщинам видеть состязания олимпийцев, и не только потому что выступали здесь исключительно одни мужчины в обнаженном виде, но и по запрету дельфийского оракула, а стало быть, и самих богов. Смертная казнь грозила женщине, пришедшей на стадион во время состязаний. И вот одна пришла, одевшись в мужскую одежду. В какой-то миг напряженной борьбы ее сердце не выдержало: она вскрикнула, и все узнали в ней женщину. Когда ее вывели на казнь, сорвали платок — судьи и зрители отменили приговор: женщина оказалась женой одного олимпийского чемпиона и матерью — другого. За сына и мужа пришла она переживать, пренебрегая страхом смерти…

Олимпия… Не она ли давала Фидию, Праксителю и многим другим греческим скульпторам превосходный материал для создания совершенных статуй богов? Случайно ли, что из-под обломков древних храмов, из-под толщи песка извлекли именно здесь статую Гермеса и статую Аполлона — две разные, две совершенные формы мужского тела?

Когда стоишь на краю Олимпийского стадиона в Олимпии, видишь, какой размах получили ныне традиции этого кусочка Земли. Когда-то здесь культивировались лишь несколько видов спорта, которые можно перечесть по пальцам одной руки, теперь же многие десятки самых разнообразных видов спорта входят в программу Олимпийских игр. Каждый раз прибавляется что-нибудь новое. Открыты Зимние Олимпиады — все прекрасно! Но как могут современники самых опустошительных войн пропагандировать стрельбу из пистолетов и винтовок по разного рода мишеням? Когда-то были неподвижные круги статической мишени. Затем полетели тарелки — огонь по ним! Выдумали «бегущего кабана» — бей его! Что на очереди? Зачем же стрельба на Олимпийских играх — играх мира и дружбы?

Уже ноябрь, а вокруг стадиона: на полях, у подножия горы и на развалинах храмов — всюду цветы и отцветшие травы, все еще сильно пахнущие медом. С чистой совестью могу сказать, что в Греции не совершал традиционного святотатства — не набивал карманы мраморными осколками древних храмов ни в Афинах, ни в Коринфе, ни на мысе Сунион, ни в Микенах, ни в Олимпии, но тут не удержался и сорвал несколько стеблей пахучей травы. Особенно хороша она была около мастерской Фидия, около маленького каменного жилища, в стороне от храмов. Сейчас стебель той травы лежит у меня, засушенный, в книге вместе с кленовым листом с могилы Пушкина и напоминает о вечной истине: настоящие боги в храмах не живут.

От себя никуда не деться. Делаю небольшой прощальный круг по стадиону, иду в гостиницу позади всех. Воображение пытается представить далекое прошлое этого оазиса человеческой культуры, а память снова возвращает к прошлому своей жизни.

…И вспомнился вдруг далекий ныне 1952 год в Ленинграде. Нелегкая работа, учеба в вечерней школе, тренировки… Жизнь уплотнена, как бетон под вибрацией, но в розовой дымке юности, ставшей со временем еще дороже «пленительней, нет места для огорчений и хулы. Сколько рвенья, сколько выхлестано силы по пустякам и по делу и сколько радости приносил каждый новый трудовой день! Восемнадцать лет… Каждое утро — недосып, и каждое утро душа пробуждалась с надеждой и улыбкой. Каждый день сулил встречи с друзьями на работе, в школе, на тренировках, и любые огорченья, любые раны больно жгли, да скоро заживали. Юность — мятежные души, безоблачное небо!

И вот вызывают, помнится, в трест. В кабинете директора треста сидит сам «хозяин», а рядом — неизвестный чиновник из главка. Перебираю в памяти огрехи, но по причине экзаменационного отпуска свежих грехов на работе набрать не успел вроде, да и по лицам вижу, что дело хотя и серьезное, однако не громобойное. Переживем…

— Чего грудь-то выпятил? Садись! А на щеке чего — кровь, что ли?

Я отцарапываю что-то около уха.

— Ну да, кровь! Свекла это!

— Все дерешься, говорят? — спрашивает директор.

При этом вопросе второй начальник отрывает голову от бумаг. Там, оказалось, мое «личное дело».

— Ну да, дерусь! На меня всю жизнь клевещут!

— «Клевещут!» А кто кладовщика побил под Первый май?

— Это я его с праздником поздравил.

— Ты мне это брось! Работаешь ты хорошо, тебя вон автоматом зовут, а почтенья ни к кому у тебя нет. Директор столовой жалуется…

— Он пьяница и взяточник! Да любит еще…

— Но, но! Не твоего ума дело! В вечернюю школу ходишь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что каникулы начались. Девятый окончил.

— Девятый… Грамоты набрал больше моего, а ума нет.

— Наберу еще!

— Откуда?

— По коробу поскребу да по сусекам помету.

— Во-во! Язык-то у тебя… правильно говорят… — он вдруг набычился и неожиданно спросил — Родственники за границей есть?

Еще не легче! К чему это он? И второй — уши топориком…

— Чего молчишь? Есть или нету?

— Есть!

— Как это — есть? У нас по бумагам — нету!

— Значит — нету.

— Э, не-ет, соколик! Раз проговорился, выкладывай: сколько их и где? — Он оглянулся на начальника из главка и, как бы извиняясь, развел руками. — Так сколько и где, спрашиваю!

— Да пустяки, товарищ директор! Кровные-то у меня все в России, а вот двоюродные да троюродные…

— Тоже родня! Так где они? — жестко спросил директор.

— Всех и не упомню… Знаю, что есть в Германии и вроде еще — в Румынии…

— Та-ак… И чем они занимаются там? Не пишут?

— Не пишут.

— Так что они там делают?

— А лежат.

— Как это — лежат?

— Кто как, товарищ директор. Кто, значит, как положен, но больше всего — в братских… в могилах.

Переглянулись.

— Ты мне Швейка не разыгрывай! А коль спрашивают о деле, так по делу и отвечай, а то полетишь у меня, не посмотрю, что работник хороший! Ишь он…

Второй вмешался спокойней:

— Скажите, вы читаете газеты?

— И книги.

— Хорошо. Что же сейчас ожидается в мире?

— Ну, этого не перескажешь.

— Вы же увлекаетесь спортом…

— Ну, ожидаются Олимпийские игры.

— Вот! — включился в разговор директор. — Мы тебя рекомендуем туда…

— Да что вы! — махнул я рукой. — Я так задавлен работой и учебой, что нынче даже на городских соревнованиях срезался!

— При чем тут твои соревнования? Ты поедешь туда на более серьезное дело, чем руками махать. Работать едешь, и работать за троих, поскольку многих туда посылать — накладно.

— Так я туда — поваром?

— А ты думал, министром иностранных дел? Ты наработаешь!

— Ничего не понимаю…

— Наша спортивная делегация выезжает со своим обслуживанием, и на хорошем уровне. Едут хорошие специалисты, но сразу скажу: гулять действительно будет некогда, — так же спокойно закончил представитель главка и мягко закрыл папку моего «личного дела».

— Сейчас же иди оформляться в главк. Там уже сидят, соколики, анкеты оформляют, — поторопил меня директор. — Да смотри там, за границей-то, работай как надо, чтобы мне не стыдно было потом!

— До сих пор на мою работу никто вроде не жаловался.

— Знаю. Молодец, потому и посылаем. А если там по зубам кому захочешь дать, так хоть оглянись сначала!

— Так и сделаю! До свиданья!

…Восемнадцать лет. Даже в том бесшабашном возрасте я, кажется, понимал, что меня ожидает не только напряженная работа — ее ли мне было бояться! — но и редкое, не каждому выпадающее счастье видеть целый мир в одной точке Земли. Никогда не изгладится из памяти трепетное чудо разнофлажья на высоких трибунах Олимпийского стадиона в Хельсинки — этот разноцветный и мощный ореол всечеловеческого единства.

Там же, в Финляндии, я встретил пожилого, подавленного человека, полубезработного грузчика. Из недолгого разговора с ним мне стало известно, что это русский эмигрант, бывший матрос. Как-то вечером я сидел на краю тренировочного стадиона в студенческом городке Отаниеми, под Хельсинки, отдыхал после работы и ко мне подсел покурить этот человек, тоже закончивший работу. Десять минут — и открылась мне чужая жизнь, непростая судьба.

Полтора десятилетия жила во мне память о том разговоре, стояло передо мной лицо этого человека. Непролитой тучей томило душу, пока однажды она не выплеснулась в повести и не получила того самого «очищения» или разрядки, которую еще Аристотель подметил и назвал катарсисом…

Перед ужином я уединился на просторном балконе-солярии, куда вышел через стеклянные двери большого холла на втором этаже. Вечер был теплым, он продолжал разрушать наше северное представление о ноябре как о месяце капризного, а порой сурового предзимья. Вокруг темнели величественные кроны деревьев. С деревенской центральной улицы слабо доносились голоса, а направо, под кущами Священной рощи, стояла тишина. Я не знаю, ходят ли туда по вечерам местные жители, но наши парни потащились куда-то через рощу, в сторону реки Алфей, Это хорошо. Я сам люблю побродить вечерами в чужом городе, даже люблю заблудиться и решать географические кроссворды, и будь сегодня другое настроенье, сейчас бы шел с ними на эту потухающую за рощей зарю.

Впрочем, мои братья-разбойники пошли не за зарей, не за вечерним туманом, а за самым настоящим виноградом. Кто-то успел во время экскурсии уклониться метров на четыреста за мастерскую Фидия и притащил совсем неплохого черного винограда. Налетчик утверждал, что там целая плантация и — ни души. В руках у меня была полузабытая кисть этого винограда.

В холле заработал телевизор, я пошел на эти проклятые звуки, поигрывая полуобъеденной веткой.

— Хотите, я буду вам переводить? — послышался знакомый голос.

Налево, у высокого окна, наполненного фиолетовыми сумерками, сидела в кресле мадам Каллерой. Сумерки за стеклами казались гуще, от того что на стене было зажжено бра. Люстру не зажигали, потому что все амазонки в синих платьях плотной стайкой торчали сейчас у телевизора, занятые каким-то американским фильмом. Лишь одна полыхнула улыбкой в мою сторону — та, которую я внес и отель вместе с чемоданом.

Я приблизился к мадам Каллерой и, повинуясь ее жесту, сел на свободное кресло по другую сторону крохотного столика.

— Я буду вам переводить! Хотите? — повторила она.

— Спасибо, мадам Каллерой, не надо переводить. Вы и без того много тратите сил.

— Я устаю больше от уличных экскурсий: на воздухе голосовые связки устают сильней, чем в помещении.

— Да, естественно… Однако на экране какие-то страсти-мордасти начинаются.

— Страсти-мордасти? — удивилась она, видимо, эта незначительная тонкость языка была для нее в новинку. — А! понимаю! Это страхи, похожие на отвратительные морды?

— Совершенно верно!

Все-таки язык она знала хорошо. Меня давно подмывало спросить ее, где удалось гречанке одолеть один из труднейших языков мира. Однако у меня был к ней вопрос и посерьезнее, возникший еще на пароме, но как тут спросишь, если она твердо ответила: подробности в Афинах! Зачем загадки? На разговор она была не настроена, и я позавидовал приятелям, что крадутся сейчас, как школьники, по виноградинку, испытывая дьявольски приятное ощущенье озорного детства. Возможно, даже ползут по-пластунски, забыв свои писательские званья… Не попались бы, паразиты!

— О! Что я вижу!

— Да, мадам Каллерой? — Я учтиво повернулся к ней, поигрывая ворованной веткой винограда.

— Вы едите этот виноград?

— Да… Нет, впрочем… Так, попробовал только…

Я стремительно сорвался с кресла и бросил ветку в красивую урну, что стояла у дверей на балкон.

— Вы очень верно поступили, — удовлетворенно закивала она, когда я сел снова в кресло, и на мой вопросительный взгляд пояснила — Разве можно есть этот ужасный виноград? Это дурной сорт, одичавший. В этом году его будут вырывать и заменять.

— Благодарю вас, мадам Каллерой… — И, предупреждая ее вопросы, я беспечно пояснил — Виноградом угостил меня какой-то мальчик-грек!

— У него стыда нет! Угощать русских гостей таким виноградом! Ну были бы вы перс или турок, а то ведь мы одной веры… Если завтра увидите, покажите мне его!

— Не беспокойтесь, это мелочь, право же, мадам Каллерой!

В холле раздался дружный смех — что-то комическое произошло на экране. Засмеялась и моя соседка. Это было очень кстати: я тоже засмеялся, представив, как мои друзья-храбрецы крадутся по заброшенному винограднику и падают ниц при каждом подозрительном шорохе…

— И все же я хотела бы вам перевести кое-что из этого глупого фильма, — утирая глаза платком, вновь предложила мадам Каллерой.

— Ради бога, не беспокоитесь! Я лучше пройдусь перед ужином. — Я уже сделал движенье встать, но приостановился и решительно спросил — Но прежде чем я уйду, мне бы хотелось услышать от вас…

— Да. Я слушаю, — она повернула ко мне голову.

— Насколько серьезно то, что было сказано вами на пароме?

— Уверяю вас: все серьезно.

— Тогда позвольте последний вопрос: что это за человек, интересующийся мной?

— Это важно? — наивно спросила она и, видимо поняв эту наивность свою, замигала, отчего слегка задергались припухшие под глазами мешки полукружья.

— Поймите, мой интерес легко объясним…

Она отвела глаза, глянув на вошедших в холл моих товарищей, вернувшихся с прогулки, — моего московского друга с женой и ленинградского писателя с дочерью, и коротко ответила:

— Одна дама…

Я помню час глухой бессонной ночи,

Прошли года, а память все сильна.

Царила тьма, но не смежались очи,

И мыслил ум, и сердцу — не до сна.

Не помню, как обстояли дела с сердцем, но Блок не покидал меня в ту ночь довольно долго. Возможно, подействовал продолжительный разговор о поэте с нашим блоковедом, состоявшийся как-то утром в Афинах, — разговор, дошедший до чтения стихов, но сбрасывать со счетов ту аэродромную встречу было выше сил. Не приведи бог раздумывать по ночам на эти огненные темы! Так и стояла в глазах та молодая женщина в черном платье, и все плыла передо мной ее рука, зовущая в машину.

Вчера вечером оперативно-виноградная группа опоздала на ужин, и потому мы не сошлись за одним столом: их накормили отдельно. Перед сном тоже поговорить не пришлось, и только утром встретились снова за завтраком. Их физиономии, ставшие за эти дни дорогими для меня, сияли довольством: как же — побезобразили за границей и не попались! Но лучше бы они не улыбались: их зубы, губы и пальцы чернели от винограда, — очевидно, не только вечером, ночью, но и утром эти эпикурейцы жили по теории: пусть брюхо лопнет, чем добру пропадать.

— Вы не смейте улыбаться моей официантке! — заявил я.

— Это почему же? — осклабился черной пастью прозаик из Москвы. — И почему она твоя?

— А потому. Во-первых, я раньше вас пришел на завтрак. Во-вторых, в день приезда не вы, а я не разрешил именно ей нести мой чемодан — не корчил буржуя, как некоторые присутствующие за этим столом, даже сам внес ее в отель…

— Но мы будем все же улыбаться, радуясь за тебя! — коварничал Николай.

— Нет. Вы и этого сейчас не станете делать, особенно после того, что я вам сообщу.

У меня легко получилась озабоченность на невыспавшемся лице. Они это заметили и, похоже, насторожились.

— Итак, вы видели, надеюсь, невдалеке от мастерской Фидия некие странные ящики? — начал я свое сочинение. — Ах, вы не видели! Хорошенькое дело! Так вот, в те ящики собирают урожай с того самого виноградника…

— Потише ты! — остановил Николай.

— Хорошо… Но главное, что каждую осень там срезают черенки, каждый обертывают в целлофан, укладывают в особые ящики и отправляют те черенки за океан. Почему так делают, я думаю, вы догадываетесь: редчайший, может быть, и единственный в мире сорт винограда растет в этом месте, вот только созревает поздно, но зато…

— Откуда ты это знаешь? — поставил вопрос прозаик-реалист.

— Справедливый вопрос! Отвечаю: сегодня, пока вы дрыхли после своей преступной акции, приходил в отель какой-то грек в сопровождении… Понимаете кого… И была вызвана — поднята с постели — мадам Каллерой, которую долго расспрашивали, не отлучался ли кто из нашей группы на виноградник. Это я узнал от нее самой. Коль сомневается кто — спросите ее, пожалуйста. Вон она — семь шагов до ее столика, только не отверзайте пасти свои!

Никто к столику нашего гида не пошел. Их глаза сверлили меня, но я смиренно опустил свои лживые очи в тарелку и сердито раздувал щеки, чтобы, часом, не рассмеяться.

Когда амазонка принесла нам кофе, ни один из поверженных моей ложью не поднял головы, зато я улыбнулся ей прямо в лицо и за каждого из поникших друзей говорил ей спасибо, да еще по-гречески.

Только в обед, когда мои разбойники вычистили — подозреваю, что только этим они и занимались, — свои рты и руки, я открыл им свою коварную шутку.

Обошлось без убийства.

И вот уже снова чемоданы у подъезда.

Притихшие амазонки в синеньких платьишках стоят, скрестив смиренно руки на груди. О чем думают они? Что останется в их памяти от нашего пребыванья здесь, в Олимпии?

Своенравная лошадь — Пегас! Раньше всех убедились в этом коринфяне. Однажды житель Коринфа взобрался на Пегаса и ожег могучую лошадь (она ела только мясо!) плеткой. Оскорбленный Пегас ударил копытом оземь, и в этом месте образовался Коринфский залив…

Греция — благодатная почва, где тысячелетиями уживаются легенды и действительность. Но сколько действительности в легендах! Достаточно лишь слегка отвести от античных страниц легкую занавесь божественных хитонов — и обнажится реальная жизнь людей далекого прошлого: любовь и страданья, походы и пиры, возвеличенье государств и паденье городов… Доверчивее ребенка и проницательнее филолога оказался при чтении «Илиады» Генрих Шлиман. Через три тысячелетия великий Гомер протянул ему руку и преобразил удачливого торгаша в величайшего археолога-энтузиаста лишь только потому, что тот поверил в страницы, считавшиеся до той поры чистым вымыслом. Шлиман поверил Гомеру, и тот не оставил его: торговец, над усилиями которого потешалась научная Европа, дорылся до эгейской культуры, открыл древнюю Трою — посрамил дипломированных скептиков! У этого «великого крота» были две точки опоры в неравной борьбе с историей и историками-современниками. Первая опора — его верный друг и жена, юная гречанка Софья, не убоявшаяся лысины и одержимости раскопками безумца. Вторая опора — старик Гомер. Так с его «Илиадой» и кармане и работал Шлиман. Когда были сняты наслоения эпох и обнажилась Большая башня Трои, Шлиман работал с «Илиадой» как с подробной картой, указывая туркам-рабочим, где надо отрывать двустворчатые ворота, где храм Афины, где мостовую… И обнажалось без ошибки!

Все это вспомнилось мне, когда наша группа уже побывала в Триполисе, Нафплионе, Эпидавре, в Микенах и прибыла наконец в Коринф.

Вещественны величественные развалины храма Аполлона — семь колонн дорического стиля — как руки из-под земли, рвутся они в современность из прошлого. Далекого прошлого… А кругом на большом пространстве торчат остатки стен, лежат обломки колонн и — камни, камни, камни… Здесь был город, один из самых оживленных и Греции. Вон там, у воды Коринфского залива, шумел многоязыкий базар и мерно покачивали мачтами суда, наполненные товарами. Нескончаемым потоком стекались люди сюда, на северо-восток Пелопоннеса, пешком, на лодках, на ослах, на лошадях. И где-то здесь, у самого рынка, стояла знаменитая бочка Диогена, искусно сделанная из глины. Мудрый старик — не жарко в ней днем. Вот тут, на этом пятачке, он унизил великого завоевателя Александра Македонского, отказавшись от всех его услуг, кроме одной: пусть он отойдет и не заслоняет солнца. А по ночам голодный старец бродил по рынку и собирал объедки. Величием духа высоко подымался он над бренностью обыденной жизни, возвеличивался нищетой своей над золотой рекой богатого рынка и совсем не случайно среди бела дня зажигал свой знаменитый фонарь, приподымался из бочки и всматривался в базарную толпу — искал Человека. Нелегкий труд, даже днем с огнем…

Вот этих колонн коринфского храма касались руки задумчивого юноши Поликлета. Сын скульптора, построившего ротонду в Эпидавре, он позднее построит знаменитый театр, которым прославится тот город, но не это увековечит его имя. Он заявит о себе как родоначальник нового, коринфского стиля в архитектуре, а пока… Пока томит его смутное чувство неудовольствия тем, что строилось до него на его великой земле. Его пылкой натуре претил прямоугольно-строгий дорический стиль, душа рвалась к чему-то новому, что венчало бы капители колонн грядущих храмов и зданий. Но легко ли отринуть древние устои предков? Первым осудит отец… Поликлет приходил на рынок в дорогом хитоне и покупал фрукты у маленькой продавщицы, что неизменно приходила на рынок вместе с матерью. В маленькую ладошку ложилась медная монета, а потом руки Поликлета, иссеченные в кровь о мрамор, как у раба в каменоломне, забирали апельсины. Черные глаза девочки смотрели на эти руки со страхом и благоговеньем, а Поликлет отходил в сторону и отдавал фрукты нищим. Он был сыт уже тем, что вспоминал ее глаза, и как скульптор видит в глыбе мрамора будущую статую, так он видел в этой девочке завтрашнюю красавицу. Ему хотелось купить ей цветов — целую корзину, что издавна плетут греки из лозы бамбука, но его возлюбленная была еще мала и могла испугаться. Однажды он не увидел ее на рынке. Мать со слезами поведала юноше, что девочка умерла. А он впервые решился купить ей цветы и пришел с полной корзиной. Он оставил корзину и ушел. Над опустевшим рынком начинался осенний дождь. В другой раз он не нашел уже и мать той девочки. Убитый горем, он отправился за храм Аполлона, на кладбище, и сразу же нашел ее могилу: на свежем холмике, тронутом травой от прошедших дождей, стояла его корзина с цветами. Трава проросла сквозь круглую корзину, и широкие листья ее, изогнувшись, свесились над краем корзины, но продолжали жить и радоваться солнцу. Поликлету показалось, что это она посылает ему свою улыбку и озаряет его жизнь божественным светом вдохновенья. «Капитель!» — воскликнул он, как безумный, и бросился с кладбища к мраморным глыбам. Через несколько дней его нашли в мраморном карьере. Поликлет лежал, обессиленный, обхватив руками странное мраморное изваяние, похожее на бамбуковую корзину с проросшими сквозь нее травами.

— Что это? — спросили зодчие Коринфа, растолкав юношу.

— Капитель, — еле слышно проговорил Поликлет.

— Он бредит! — испугался один.

— Иди домой, Поликлет. Мать плачет по тебе, а отец послал нас на розыски. И брось, оставь здесь это странное изваянье!

— Это капитель, что будет украшать колонны будущих храмов и дворцов! — воскликнул юноша.

— Ты бредишь!

— Он безумец! Богиня обмана Ата отобрала у него разум!

— Это капитель! — в исступлении воскликнул Поликлет и, с трудом подняв изваянье, возложил его на секцию будущей колонны. — Смотрите!

И когда капитель слилась с колонной, все увидели нечто необычное. Вместо прямоугольных, сухих линий, традиционно наплывающих одна на другую, взору предстало зрелище, очаровательное в своей легкости, свежести и красоте. Колонна казалась теперь не неодушевленным камнем, а стволом живого дерева, выбросившим листья жизни навстречу солнцу.

— Это прекрасно, Поликлет! Но боги тебя накажут за отступничество!

— Зевс покарает тебя своими стрелами!

— Пусть! На то его воля. Но я буду возводить над колоннами эти капители.

— Зевс испепелит их!

— Нет! — Поликлет улыбнулся, погладил израненными ладонями мраморные листья и страстно прошептал. — Это сильнее Зевса. Это — жизнь!

…Поликлет родился среди зеленых холмов Пелопоннеса.

Коринфский стиль рожден им в Коринфе.


Вот сейчас мадам Каллерой заплатит за проезд по мосту через канал, и мы навсегда покинем Пелопоннес. Впереди еще будет мыс Сунион с одиноким храмом Посейдона на обрывистом берегу, будет последнее купанье в ноябрьском, но теплом море, а позади, наверно уж навсегда в нашей жизни, остались незабвенные исторические древние города. Еще долго буду вспоминать театр в Эпидавре, сооруженный под открытым небом Поликлетом, с поразительной акустикой: шепот со сцены слышен в пятидесятом ряду. Может, скажу кому-то при случае, что мне довелось прикоснуться пальцем к каменным плитам, на которых выбита по-гречески клятва Гиппократа. А бывая за границей и слушая рассказы гидов о старых замках и прочих сооружениях из давней давности, невольно улыбнешься, вспомнив каменный мост в Микенах, которому три с лишним тысячи лет. Не забудется высокая гора, на которую мадам Каллерой мужественно взобралась одной из первых и показала развалины дворца царя Агамемнона, героя Троянской войны. Она показала, где была спальня и ванная комната, из которой после возвращенья с войны вышел Агамемнон в надежде на долгое царствование и отдых, но жена накрыла его простыней и убила…

«Ох, уж эти гречанки!..» — подумал я не без тревоги: впереди у меня были Афины.


На улицах греческой столицы за день скапливается непривычно много мусора, похоже, каждый житель считает своим долгом бросить на панель окурок, бумагу, обертки конфет… Однако к рассвету весь город преображается, улицы становятся чистыми, готовыми к дневному истязанью. Самым удивительным казалось мне отсутствие каких-либо специальных машин, убиравших город, — ни следов их, ни шума, кроме рева транзитных грузовиков, но каждое утро будто древние боги посылали с Олимпа в Афины своих верных слуг и те крылами-опахалами выметали улицы. «Загадка!» — думалось мне.

Я стоял на балконе и смотрел вниз, в затемненное ущелье улицы, на поток машин, и ждал, когда зайдет за мной мой костромской друг, чтобы вместе спуститься в небольшой холл второго этажа, где назначалась встреча с писателями Афин. Вскоре потянуло в затылок сквозняком через отворенную дверь балкона, и я понял, что он пришел.

— Пора! — позвал он из глубины номера, но, поскольку я окостенело стоял, навалившись на решетку, он тоже вышел.

— Минутку, Слава, сейчас… Как называется эта гора? — спросил я, кивнув на высокую гору среди города.

Он достал блокнот и прочитал:

— Гора Ликабет. Триста пятьдесят метров. Церковь святого Георгия.

На самой вершине оснеженной льдинкой белело крохотное зданье церкви.

— Оттуда виден, пожалуй, Пирей и море, да и весь город как на ладони. Надо бы подняться туда.

— Сегодня и подымемся! — бодро ответил он.

Я посмотрел в его умное задумчивое лицо и тут же захотел поведать ему о моей таинственной встрече, но подробности я мог узнать только вечером и смолчал.

— Ты что-нибудь ждешь от этой встречи? — вдруг спросил он.

— От какой? А! С писателями? Что можно ждать от такой встречи? Ощупаем друг друга на расстоянии вытянутой руки — вот и все. Я не знаток их литературы, как, видимо, и они — нашей, но какие-то общие болевые вопросы найдутся, думаю.

— Надо расспрашивать просто о жизни.

— Пожалуй.

Мы направились к лифту.

Встреча получилась довольно сумбурной. За кофе, в сигаретном дыму переводчицы шли нарасхват. Мадам Каллерой «перетакивала» нам не только с греческого, но и с английского, если наша переводчица не успевала. Надо сказать, что кое-где узелки разговоров затягивались неплохо. Писатели не разбредались, а плотными группами нависали над переводчиками, отчего полутемный холл казался таинственной комнатой заговоров. Давно уже пролетел час отведенного времени, но это мало кого заботило. Мне хотелось поговорить лишь с одним человеком — Цзавеллисом, автором сценария и режиссером одного из самых ярких греческих фильмов, вышедших вскоре после войны, — «Фальшивая монета». Вскоре удалось оттереть его от плотного клубка писателей вместе с мадам Каллерой. Не имело смысла задавать писателю вопрос о том, почему-де он не дал больше фильма на таком же высоком социально-нравственном уровне. Это было понятно и так. Ведь такие произведенья рождаются после крупных трагедий, какой была война и для Греции, а после войны, как после грозы в озонированном воздухе, национальное самосознание обретало силу. А потом… Потом была диктатура. Поэтому я ограничился тем, что искренне похвалил его старый фильм, и дальше разговор пошел о том, как издают и продают книги в Греции. Мне вспомнились книжные магазины, в которые я заходил еще в первый день в Афинах. Там почти не было детских книг.

— Скажите, Иоргас, это действительно так, что мало пишется книг для детей, или я заходил не в те магазины?

— Да, книг для детей пишется очень мало и мало издается.

— Почему? Ведь не секрет, что книга — первый воспитатель маленького человека.

— И большого тоже.

— Согласен.

— Однако первым воспитателем у нас считается церковь.

— Понимаю, но разве книга мешает церкви воспитывать человека и гражданина?

— Если это хорошая книга, — покачал головой Иоргас.

— Возможно, в Греции слабая печатная база? Или нет заинтересованных серьезных писателей, понимающих важность проблемы? Мне это непонятно.

— Если книга хорошо идет на рынке, для нее находится и бумага, и печатная база. Предприниматели отпечатают ее даже на Марсе! А детские книги… Их, как ни странно, мало покупают у нас.

Теперь стало видно, что знаменитый литератор и режиссер был удручен беседой. Он как-то сник и стал казаться еще ниже, будучи и без того небольшого роста.

— Простите. Последний вопрос: не потому ли мало покупают детских книг, что плохи дела с грамотностью?

— Не только это, дорогой друг… Вам этого не понять…

— И все же?

— Нашим детям некогда читать.

Он покачал головой, потом повернулся в одну, затем в другую сторону, отыскивая брешь в плотном кругу окруживших его, и направился к лестнице. Мне показалось, что он поторопился к урне бросить окурок, но Иоргас Цзавеллис уходил.

Мои сотоварищи тотчас направились к другой группе. Мы остались с мадам Каллерой, и она воспользовалась паузой:

— Вы не передумали?

— Нет, не передумал. Интересуюсь: где будет встреча?

— В одном доме.

— Как я найду его?

— Я вас отвезу. Приходите в сквер около гостиницы.

— Когда?

— Завтра после обеда. В три часа, — уточнила она, — если удобно.

Я согласно наклонил голову.

Ее уже звали. Она приняла от официантки на ходу чашку кофе и направилась переводить.

«Вот и сожжены корабли», — подумалось мне почему-то очень спокойно. Возможно, спокойствие это было результатом разговора с греком. Впечатление было тяжелым, и оно, видимо, оставалось той оболочкой, через которую не могли пока пробиться мои заботы завтрашнего дня.

«Ничего-о-о… — взбадривал я себя. — Живы будем — не помрем!»

Но жизни в неведении оставалось мне менее суток.

Вечером потянуло к одиночеству. Так бывает со мной, когда минувший день, наполненный впечатлениями, требует хоть маломальского осмысления.

После встречи с греческими писателями пошел бродить по Афинам. Простился с Акрополем, затем побродил, поплутал по улицам и добрался до кладбища. Мельком взглянул на перворазрядные похороны, на персональную машину усопшего — черный «форд»-пикап с четырьмя трехсвечными подсвечниками внутри и прошел в ворота. На затемненных кипарисами аллеях раскланялся с несколькими монахами, видимо несшими караульную службу на этом богатом беломраморном кладбище, подивился искусной работе скульпторов и, наконец, встретил юркого горбуна. На мое восклицание «Шлиман!» он взял меня за руку своей холодной и шершавой от земляных работ ладонью и повел к выходу. Вскоре остановился шагах в сорока от высокого пантеона, кивнул на него и тотчас заторопился по узкой боковой аллее.

Могила Генриха Шлимана была уже семейным пантеоном. Мне неизвестно, почему он, умерший в Неаполе, похоронен здесь. Возможно, так пожелала Софидион — его молодая жена, Софья? Или это благодарная Греция в знак признательности предоставила археологу и его семье лучшее место — на возвышенности, будто на троянском холме?.. Потом, бродя по Афинам, я помнил, что там, на могиле Шлимана, какое-то время будет лежать крохотный венок, который я сварганил неумело из нескольких веток, сорванных в соседней аллее, тайком от монахов. Какое-то время, пока горбатый грек не выбросит его. Но память о том, что мне довелось увидеть могилу еще одного энтузиаста всечеловеческой мысли, останется со мной навсегда.

Этот день подарил мне еще одну встречу — встречу с Байроном. Памятник мятежному поэту поставлен высоко и щедро. Фигура женщины, поднятой на постамент и символизирующей Грецию, осеняет склоненную голову англичанина. Благодарная Греция, она не забывает никого, кто хоть однажды искренним сердцем прикоснется к этой земле, оставив на ней добрый след.

Шумит уличный перекресток, а рядом с памятником мудро приумолк тенистый парк. Фотограф в белом халате банщика заманивает меня сфотографироваться за малую плату. Я молча вывернул перед ним карман и усердно фотографирую седоусого грека. Бесплатно. И медленно ухожу в темноту аллеи, где неожиданно высоко подымаются африканские переселенцы, коих не видела античная Греция, пальмы. Старик что-то кричит мне вслед, видимо, хочет сделать мне фото бесплатно, но я решительно отказываюсь и прибавляю шаг. Если бы я был англичанин, я принял бы его предложение и остановился под его линзами, поскольку Байрон оплатил не одну фотографию своей молодой жизнью еще сто пятьдесят лет назад.


Переполненный впечатлениями, я все же не мог освободиться от состояния тяжелой задумчивости, смешанной с чувством светлой грусти. Только сейчас, блуждая по вечерним Афинам, я понял, что все последние часы думал о неожиданной встрече на горе Ликабет, высоко воспарившей над городом.

Еще днем, в середине туристских шатаний по улицам, я встретил своих друзей по группе, и мы решили подняться на гору, посмотреть оттуда на столицу, на ее окрестности и полюбопытствовать, что там за облако-сооруженье, названное в справочнике церковью св. Георгия. По слухам, на ту гору был налажен фуникулер, но не каждый из нас мог потратить драхмы под конец пребыванья в этой стране, что же до меня, то я давно был пуст, еще с Нафпактоса бережно храня разъединственную, самую малокопеечную монету — 10 лепт, да и ту в качестве сувенира.

Единогласно решили идти по дороге-серпантину, намотав от подножия до вершины километра два довольно крутого подъема. Подтрунивая, подбадривая и хорохорясь друг перед другом, мы скоро прогрелись, повытрясли гонор и единодушно решили, что среди греков едва ли найдется и десяток дураков, которые тратили бы столько сил на этот подъем, чтобы поклониться святому Георгию, разве что какой-нибудь бежавший из Одессы Жора с Дерибасовской кланяется тут своему ангелу и просит защиты от превратностей жестокой жизни. Так, шутя, отдуваясь, тоскливо обходя крошечные бары, пересекающие, как сети, единственную тропу, мы достигли вершины и тут же были вознаграждены. Вид открылся незабываемый! Весь город беломраморным крошевом осыпал громадное пространство вокруг нашей горы, уходил к горизонту, но, невзирая на великолепную погоду, тонул в ядовитом мареве выхлопных газов. На юго-западе возвышался, достигая половины нашей горы, Акрополь.

Его величавой красоте, мраморно-розовому чуду грозит эрозия от ядовитых газов. Разрушение идет — полтора сантиметра за тридцать коротких лет. Колонны, статуи пережили века, тысячелетия, а до наших правнуков могут не дожить! Что же мы делаем? Мы гордимся веком прогресса и обрекаем на гибель не только себя, но и то, что поныне считалось нетленным…

Я направился к низким дверям крохотной церквушки, утвердившейся на самой лысине горы. Это была даже не церквушка, а маленькая часовня. Окликнул спутников, но они ожесточенно заспорили о чем-то, тыча пальцами в дым, и я решился войти один. После ослепительного солнца, затопившего вершину горы, я попал в полумрак. Надо было оглядеться прямо от порога. Оглядывать, однако, было нечего. В крохотном помещении, где все казалось рядом — и бог и порог, — горела одна-единственная свеча. На игрушечном иконостасе и по бокам означилось всего несколько икон, да и те, насколько удалось рассмотреть, были навечно приданы этим стенам, потому что были выполнены в жанре фресковой живописи довольно поздних богомазов. Злоумышленникам тут делать было нечего, а богомольцам трудно сюда подыматься, и только вездесущие туристы, привлеченные еще на подъезде к Афинам таинственной белой точкой на вершине горы, сразу решают для себя: умереть, но подняться, достичь вершины. Потому-то так выбита, так мозолиста тропа-серпантин, обвившая гору Ликабет. Но в ноябре мало туристов. В барах-ресторанчиках, ловко расставленных на тропе, «улова» не наблюдалось, без дела дремали скучавшие хозяева. Осень… Тихо и пустынно было в церквушке, лишь потрескивала свеча. Я как положено стянул с головы драматургову шапку, протер ею очки и только тут заметил, что не один. Это было тем более странно и неожиданно, что никого впереди себя мы не видели, подымаясь на гору. Значит, человек здесь давно. Судя по одежде, это была женщина. Заметил ее лишь тогда, когда она разогнулась от земного поклона, но продолжала еще некоторое время стоять на коленях и дошептывать молитву или потаенные слова-просьбы, обращенные к иконе Георгия Победоносца. Не прошло и минуты, как женщина легко поднялась с колен и бесшумно выскользнула в дверь, задев мою руку темной накидкой. Я только и увидел на миг бледное лицо, очень молодое, резко очерченное черным платком, да опущенные глаза. Что в них? Какое горе привело ее сюда? Это могла быть сестра нашего недавнего знакомого Ильи, поверявшая думы свои всевышнему, если она научилась здесь верить в бога. Да и как не научиться, коли мало надежд даже на такое, казалось бы, простое дело, как замужество? Коль мало надежд на брата Илью, поневоле будешь надеяться на Илью-пророка или вот на этого Георгия Победоносца… Дверь полыхнула прожектором солнечного света и тут же потушила его, а мне показалось, что я спугнул какую-то бездомную птицу, и уже пожалел об этом. В свете свечи проступил темно-красный ящик с прорезью для монет. Все еще чувствуя какую-то вину перед исчезнувшей женщиной, я нащупал в кармане сувенирную монету и хотел было опустить ее в ящик, как бы во искупление нечаянного греха, но почему-то передумал и вышел.

Мои спутники стояли уже около дверей и тоже ротозеили вослед незнакомке.

— Это ты ее обидел? — спросил Николай.

— Не знаю, право… Но сунулся не вовремя.

— Как прекрасна в ней была печаль! — проговорил костромич, глядя ей вослед.

— Там нет еще такой? — спросил московский прозаик.

— Посмотри в алтаре!

— Туда женщин не пускают!

— Поищи в другом месте, если ты знаток.

Они ушли один за другим осматривать церковь изнутри, а я нетерпеливо перешел на другую сторону верхней площадки и взглянул вниз. Там по спирали тропы спускалась она. До нее было совсем близко, и я хорошо рассмотрел ее молодую походку, сдержанную грацию и по-прежнему опущенную голову. Но вот она на несколько мгновений повернула лицо и вскинула вверх глаза. Мне хотелось махнуть ей рукой, как бы ободрить, что ли, но не успел: она мелькнула последний раз за кущей раскидистого невысокого дерева и навсегда унесла свою невымоленную печаль…

И вот теперь, вечером, лицо ее, как наважденье, преследовало меня. Мне казалось невероятным, чтобы в этом красивом древнейшем городе, где живут люди, облагороженные тысячелетиями культурных традиций, умудренные опытом философских обобщений, изнеженные благодатной природой, — чтобы среди всего этого могло поселиться горе, неустроенность, беда. Но что может увидеть даже дотошный турист? Ничего. Кого узнал здесь каждый из нас? Никого. Более всего мы общались с мадам Каллерой, но это, по всему видно, человек с хорошим состоянием, никогда не знавшая лишений, целиком ушедшая в историю, потому что в настоящем ее мало что, по-видимому, беспокоит. Но более вероятно, что она жена какого-нибудь дипломата, проработавшего в Москве добрых два десятка лет: отсюда у нее такое знание языка. А спроси — ведь не скажет! Собственно, а почему я так уверен в этом, ведь не спрашивал…

Боясь опоздать на ужин, а точнее, опасаясь беспокойства сотоварищей, я не стал обходить площадь Омонию, а нырнул под землю и через переход вышел у знакомого переулка, через который прошел на свою улицу. Слева и справа вспыхивали огни реклам. Неустанно в высоких стеклянных колбах, расположенных почти на каждом углу, взрывались желтые фонтаны мандаринового и апельсинового соков и медленно оплывали по внутренней части стекла, раздражая аппетит: брось монету и автомат выфукнет тебе стакан. Всюду толпилась молодежь, прихохатывали девицы и медленно тащились по переполненным улицам, раздраженно сигналя порой и прицеливаясь к поворотам, разноцветные катафалки легковых машин. На тротуарах уже шуршала бумага, пестрели окурки — начиналась вечерне-ночная жизнь достопочтенных Афин. А вот и знакомый перекресток. Гостиница выходит углом-проходом на мою излюбленную ориентировочную магистраль, улицу Академии, улицу студентов. А вот и они, легки на помине!

Впереди, чуть дальше за гостиницу, плотная стена народу, вылившаяся на проезжую часть улицы. В экономном уличном свете еще издали замечаю белые искры листовок. Люди размахивают ими, суют прохожим, на обеих сторонах улицы раздаются возгласы — последние прикидки перед манифестацией. Глаза горят. Взгляды прямые, искренние. Именно на этом месте, вот у этих ворот, у этой чугунной решетки, взломанных танковым ударом черных полковников, пролилась кровь их товарищей. Им некогда тереться по темным переулкам — за ними будущее Греции, и они за него в ответе.

Поворачиваю назад, к гостинице. Несколько раз оглядываюсь, вижу несколько студентов, взобравшихся на решетку. Каждый держится одной рукой, другой размахивает и что-то кричит над головами товарищей и прохожих.

Прибавляю шагу, но тут же останавливаюсь как вкопанный. Как же это я не заметил, когда шел сюда? Глазел по верхам, а такого не видел и сейчас мог пройти, не заметив. Не простил бы себе, а ведь проходил, видать, сегодня…

На асфальте, припав спиной к стене дома, сидел малыш лет пяти — семи от роду. Темная головенка свесилась на плечо. Он спал, как пастушок в поле, и даже кепка, положенная вверх подкладкой меж ножонок, обутых в какие-то сандалии, не у всех вызвала бы ту догадку, на которую рассчитывал малыш, если бы он не подстраховался картонной биркой, что висела у него на бечевке через шею: «ЛЕПТА». Прочтя эту бирку на груди ребенка, только распоследний глупец мог бы не понять, зачем здесь он сидит. И будто молнией высветился первый вечер в Афинах, когда я не придал большого значения, увидав, что полицейский отводит вот такого же малыша с людной улицы куда-то в переулок. Запомнилось, как семенил ребенок, укладывая свои три-четыре шага в один шаг взрослого, а в руке держал кепку бережно и крепко — так, как в детстве мне приходилось носить грачиные яйца, спустившись с недоступно высокой березы… А он семенил и поддергивал свободной ручонкой штанишки, то и дело вытягиваясь, когда полицейский приподымал его ненароком, и вновь обретая почву под ногами. Подумалось тогда: не воришка ли маленький, чего на свете не бывает? А тут вот что… Он спал крепко, мой найденыш. Острые плечишки под полосатой рубашкой мерно подымались и опускались. Что снилось ему сейчас? Я подошел вплотную и понял причину своей невнимательности: он был незаметен за урной, да и темновато. В кепке оловянно блеснули несколько монет. Не много высидел, парень… Ну вот и докатилась моя лелта до горького часа — иди в кепку!

Маловато бросил, потому со стыдом оглядываюсь и торопливо ухожу в гостиницу, — поди докажи, что у меня больше ни лепты за душой…

Эх, ночка темная,

Ночь осенняя.

Ночь осенняя —

Ночь последняя! —

вот уж и петь попробовал, да не пелось. Ночь вроде как последняя, но совсем она не осенняя, не наша. Небо южное, черное, а за окошком гостиницы — апокалипсическое бешенство огненных реклам и грохот тяжелого стада грузовиков. Так будет всю ночь. Но можно примириться с этим шумом и с этим светом, что снова идет из конторы, превращенной в самодельное казино, только как успокоить в себе неуютность от всего, что увидел и услышал? До широкой постели с ее упругим матрасом и белыми простынями как-то неловко дотрагиваться, все почему-то кажется, что ты кого-то обделил в этом мире, что какому-то малышу за уличной урной потому и не досталось удобств, сытости и крыши, что твоя персона, твое тело получило все это.

Но как бы там ни было, а пришлось ложиться спать: жизнь, черт подери, сильнее. Нетрудно было убедить себя в том, что день предстоял не обычный и не простой — особенный день.

Где-то за полночь подкралось то, что должно было явиться, — беспокойство. От него не удалось закрыться шторами, и все это шло от полной неизвестности: куда повезет меня, с кем познакомит мадам Каллерой и нужно ли мне это? Я досадовал на нее и себя поругивал за промашку, что не спросил сразу, кому и что от меня нужно. Конечно, будь это не мадам Каллерой, а какой-нибудь несчастный жучок вроде Ильи, что трется у площади Омония, дело обстояло бы проще: взять двумя пальцами за лацкан пиджачишка и попросить объяснения, а тут… Тут совсем другое дело. Смягчало всю эту оскомину лишь упоминание о какой-то таинственной незнакомке, вокруг которой нет-нет да и разыгрывалось мое воображенье, раскачивало на волнах возможного и невозможного разгоряченную бессонницей фантазию. То виделась та богиня из аэропорта (я был почти уверен, что это она!), то вытесняло ее бледное и печальное лицо той, которую спугнул на горе Ликабет… Когда фантазия притуплялась и начинала повторяться, то возникало немытым мурлом сатира неверное лицо Ильи. Оно казалось отвратительным в сравнении с божественными лицами тех женщин, поэтому меня бросало в другую крайность, и воображение четко прорисовывало некую западню, уготованную мне Ильей и его злонамеренными сообщниками. И хотя виденья эти серьезной раскладки не выдерживали, я все же решил завтра поделиться с приятелями своими сомнениями или, по крайней мере, обозначить им направленье, где меня можно будет искать… «Что сделалось с миром! — вздыхал я, тараща в полутьму глаза. — Человек, да еще нынешний, разумный, познавший недра Земли и крышу-космос над ней, опасается и поныне себе подобного! Боги Греции, зачем вы так рано покинули нас! Тогда, в маломерном греческом мире, были стены и крыша; в небесах, под водой и на земле был свой, ответственный за свою вотчину бог или богиня, с них трудно было простому человеку спросить, но можно было пожаловаться, попросить совета. Кому же мне поведать о своих сомнениях в этой афинской гостинице? Кого призвать в однодумцы?»

«Нет, брат, — сказал я сам себе, — завтра же покаянно поведаю друзьям своим по столу и по душе — пусть знают: нет у меня от них никаких секретов! Впрочем… Впрочем, утро вечера мудренее».

Проснулся неожиданно рано. В уличный монотонный грохот грузовиков примешался резкий скрежет тормозов, а за ним и удар. Я выглянул с балкона — точно: перед перекрестком, ближе к тому углу, где вчера вечером сидел на панели мальчик, столкнулись две машины. Их уже отбуксировывали, не дожидаясь разбирательств, поскольку дорога и время были, видать, важнее. Солнца еще не было. Гора Ликабет вся закрыта то ли сумраком, то ли туманом, который здесь, внизу, особенно в ущельях улиц, смешивался с гарью выхлопных газов и закупоривал улицы белесыми тупиками, делая их короче и загадочней.

О воздухе говорить не приходится, но и он бодрил в этот ранний час. Спать не хотелось, да и стоило ли жадничать, если впереди дом — высплюсь! Я заправил сначала кровать, чтобы решительно отрезать путь в царство Морфея, умылся самым дотошным образом и направился в город, чтобы понаблюдать утренние Афины.

Есть своя, особая прелесть в утренних городах. Привыкнув видеть их в скованной деловитости дня, блеске и грохоте дверей, в столпотворении магазинов, в вавилонской мешанине блицдиалогов, или вечером, когда казенные канцелярские особняки, подобно элеваторам, высевают людей с верхних этажей в нижние и на улицы, а сами люди, уставшие, молчаливые, с одной мучительной мыслью в одинаково темных с отблесками глазах — да будет ночь! — уже похожи на отживших свое, будто вышедших на последнюю прогулку стариков, — привыкнув все это видеть изо дня в день, человек современного города, если он не измотан донельзя, как никто другой умеет ценить ранний утренний час. Рождение нового дня вселяет неясную и несбыточную надежду на то, что ничего из вчерашнего уже не повторится, что начнется отныне и во веки веков другая, достойная человека жизнь, что в эти пустынные улицы, в эти молчаливые дома вот-вот придут вместе с солнцем другие люди, а те, бывшие, вчерашние, навеки остались стоять в витринах, как в анатомическом театре, посвечивая холодными, прозекторской выделки лицами.

Я вышел из гостиницы. Как неумелый ныряльщик, едва не закрыв пальцами глаза и уши и совершенно остановив дыханье, улучив момент, перебежал перед машинами и нырнул в боковую улицу. Совсем другой город! На тротуарах — ни души, и можно позволить себе непозволительную в другие часы вольность — идти прямо посередине, не спеша. По обе стороны спокойные и потому красивые дома без припадочной дрожи световых реклам. А какая тишина! Как под водой, куда доносится приглушенный шум наземной суматохи. Чистые витринные стекла девственно смотрят в улицу, как невозмутимые, тихие заводи родниковой воды, будто это и не они вчера вечером и ночью старательно отражали всю бездну людских страстей. Ныне они неожиданно и смиренно показывают детские костюмчики. Эта одежда, кажется, только сейчас появилась, под утро, как мелкая рыбешка появляется у берега, когда все стихнет тут и уляжется мелководная муть.

Я радуюсь вдруг, что слышу где-то рядом бумажный шорох, шарканье чьих-то легких шагов, жажду видеть человека, будто провел в одиночестве не считанные минуты, а целую вечность, и вот уже предвкушаю радость от этой утренней встречи. Кто же, интересно, шуршит в воротах меж домами? Надо взглянуть!

В подворотне было пусто, но шорох слышался совсем рядом, за мусорным баком. С холодком на спине подумалось о крысах, но тут что-то звякнуло о бак, и вот уже я снова цепенел от изумленья: в семи шагах стоял крошечный человечек с громадным жестяным совком в одной руке и метелкой — в другой. Это был точь-в-точь вчерашний мальчик, только без кепки. Глаза глянули на меня из воспаленных век, в один миг оценили, что я невредный, но и бесполезный ему человек, однако беспокойство — а не проверяю ли я его работу? — вдруг встряхнуло его, и он засеменил кругами, ловко подметывая в совок окурки, бумажки, размазывая плевки…

«Случайность, конечно, — думал я, заторопившись от этого места. — Видимо, заболела мать — и вот… Единичная случайность!» Уж очень я, признаться, не люблю всякого рода скороспелые умозаключения. Но, увы, это не было случайностью. На улицу из другого двора, наискосок, показались сразу две детские фигурки, возрастом тоже не более шести — восьми лет. Они домели торопливо панель и юркнули в подворотню. Только тут я сообразил, что они уже заканчивают работу, что улица чистая, чего я сразу и не заметил, и теперь маленькие ассенизаторы укладывают мусор из наметенных и собранных во дворы куч в баки. Теперь я, как охотник, выслеживал, нет ли где еще ребятишек, выслеживал с единственной целью — убедиться, что их нет. Однако с перекрестка еще на три стороны открылись уличные перспективы, и на каждой из них темнели крохотные фигурки, шаркали по панелям, погромыхивая совками. Эти еще не успели подмести улицу и унести мусор, они побоялись, видимо, выйти из дому в полной темноте и начали работать лишь на изломе ночи. Так вот кому обязан город чистотой по утрам! Это они, невидимые миру ангелы, посланцы утренней звезды, незримо вершат угодное людям дело, обратя свои ангельские крылья в метлы… Афины. Колыбель европейской цивилизации. Не подымись сегодня так рано, я и не узнал бы всю глубину твоего «гуманизма»… Вот почему так омрачилось лицо греческого писателя, когда он обронил ту тяжелую фразу: «Нашим детям некогда читать!»

«Нашим детям некогда читать… Нашим детям некогда читать… Нашим детям…» — отделаться от этой фразы было нелегко. Подтверждения ей теперь я видел всюду и ускорял шаг, чтобы незаметно проскочить мимо двора, где шуршали и звякали безмолвные ангелы древней страны. Позднее всех встретил двух крохотных девочек, по-видимому, двойняшек. Они затянули дело с уборкой и теперь торопились. Их неправдоподобно маленькие, кукольные фигурки совершенно скрывались за совком, когда одна из них высыпала мусор в совок другой, чтобы потом вместе нести его. Казалось невероятным, что эти спичечно-хрупкие ручонки могут что-то подымать, но они подымали, они мели и чистили улицу родного города от «культурного слоя» минувшего дня, готовя плацдарм для очередной марафонской битвы страстей, поражений, обманов, легковерных увлечений…

Я осознал, что бегу безотчетно, и решил сориентироваться среди незнакомых улиц. К этому времени гора Ликабет выступила из тумана, вершина ее зазолотилась на невидимом еще солнце. Теперь можно быть спокойным: не заблужусь. Спокойнее стало и на душе, поскольку детишки почти исчезли с улиц, только около угла, где я остановился, задержался один. В глаза мне холодно блеснул совок, которым малыш закрылся, как щитом. Он сидел на ступенях магазина и спал. Афины его еще не будили, а мне и вовсе было стыдно. Однако чуток был сон этого безвинного нарушителя: когда я осторожно прошел мимо, он вздрогнул и посмотрел мне вослед. Наши взгляды встретились. Я улыбнулся и дружески кивнул, но малыш тотчас наклонил голову за щит, будто скрылся от стрел, и унес туда полуиспуганную щербатую улыбку: у него выпадали молочные зубы…

Мне пришлось поплутать, прежде чем я нащупал направление к гостинице по одной из главных улиц. Прошло чуть больше часа, как началась эта прогулка, стали попадаться прохожие, но опять высыпала и мелюзга. Эти были чуть постарше, лет по девять — двенадцать, и тоже все, как один, заняты делом. Они везли какие-то тележки, несли коробки, связанный в кипы трикотаж…

Я шел по улице Солона и вспоминал разговор с Ильей. Он тогда сокрушался, что его уволят с работы, потому что на его место берут двух малышей — «двух огарков», которым платить станут лишь половину зарплаты Ильи. Экономика… Мне этого не понять, но как же премудрая церковь, права которой так велики в этой стране, может допускать этот истязающий детский, но кому-то выгодный труд? Где же ты, православная, католическая, англиканская, евангелическая и все другие, куда смотрит твое всевидящее око, за кого на алтарях кафедральных соборов бьется религиозное сердце, неужели за этих овечек? Нет, не верится в эту заботу, в это око, в это сердце. Впрочем, я не прав, возможно, ведь сейчас так рано и все соборы, все отцы церкви спят…

Забыл повернуть налево — задумался, и свернул только на улицу Гиппократа, затем мимо Академии и Национальной библиотеки пошел назад, к гостинице.

Урна, около которой сидел вчера вечером мой найденыш, была пуста. Панель тщательно подметена.

Скоро проснутся Афины.


Не приходилось надеяться, что после обеда кто-либо из наших соблазнится на отдых, это было бы слишком расточительно для последнего дня: завтра с утра — на аэродром. Поэтому я не удивился, когда увидел в фойе, в самом низу, своих приятелей.

«Надо сказать им, пожалуй… — мелькнула мысль, когда я медленно спускался с лестницы и сдавал ключ от своего пятьсот четвертого портье. — Вот сейчас подойду и скажу, что в сквере ждет меня мадам Каллерой, что еду я… Куда я еду?»

Я подошел, почувствовав, что они меня ждут.

— Вот что, друзья, я хочу вам сказать…

Мой дорогой костромич со всем вниманием, свойственным ему, повернулся. Николай и юморист из Ярославля и без того не спускали с меня глаз.

— Ты что-то нам хочешь сказать? — спросил проница тельный костромич.

— Да. Сколько времени, Слава?

— Без десяти минут три.

— Тогда мне с вами не по пути! — выдохнул я, начисто потеряв желание откровенничать.

— А что не с нами? — спросил Николай.

— У меня дела…

— Может быть, свиданье? — прищурился костромич.

— А разве я не подхожу?

— Погоди, погоди! — Николай подергал меня за рукав. — Это ты отыскал ту, что на аэродроме?..

— Да. Я иду на тринадцатый подвиг Геракла!

— Ой, пропадешь! На тебе нет шкуры йеменского льва, а с той бабой можешь и свою потерять!

— Все может быть… — подвел итог юморист из Ярославля.

Мои добры молодцы восприняли этот разговор как шутку и спокойно ушли без меня, унося перед собой наполненные обедом животы.

«Катитесь, катитесь, милые эпикурейцы!» — беззлобно думал я, опасаясь, впрочем, чтобы не свернули налево, к скверу, но они повернули направо, видимо, направились прощаться с Акрополем. Ничего, конечно, не было бы плохого, если бы я сказал им, но надо же быть и самим собой. Должен же человек проверить себя в неведомой ситуации, если он уверен в себе? Я не боялся в тот час уже ничего, даже, казалось, самого немейского льва. У меня есть Родина, а когда она с тобой, можно садиться за стол с сатаной и уже его обращать в свою веру. Меня же, как я вожделенно предполагал, ожидала божественная встреча с Афродитой в окружении юных нимф, состоящих у нее на посылках… Как хорошо, что я позаботился о свежей рубашке! Перед зеркалом в фойе поправляю галстук, как перед выходом на сцену, и слышу, что меня зовет портье. Показывает мой ключ. Да, подтверждаю, это ключ от моего номера. А это что за ваза? Мне? Слава богу, что портье понимает немного по-немецки. Беру в руки крохотную черно-белую вазу с тонко прорисованным на ней античным стрелком — прекрасная сувенирная подделка под древность. На дне вазы — белая этикетка, и на ней надпись чернилами: «На память из Афин. Илья». Почерк корявый. Ну, что же, Илья, не хотел остаться в долгу — это хорошо. Живи, учись, вспоминай Россию…

Я прошу портье оставить вазу до моего возвращения и тороплюсь в сквер.

Мадам Каллерой — какое преображенье! — она в новом платье, взволнована и великолепна. Не могу разобраться, что с ее прической, но что-то произошло, незаметное и таинственное, что выгодно отличало ее от повседневной, рабочей прически, которая примелькалась нам за время нашего чудесного путешествия. Ах, мадам Каллерой, и что она выдумала, что она затеяла?

— Добрый день! Я заставил вас ждать?

— Я только что пришла.

— Я в вашем распоряжении.

Она предлагает перейти улицу и сесть на троллейбус. Я бережно придерживаю ее локоть, и вот уже мы садимся. В салон залетела стайка ребятишек — все, как на подбор, в аккуратненьких формах, в фуражках с совой-кокардой — птицей богини Афины, птицей мудрости.

— Это наши школьники, — с гордостью замечает мадам Каллерой.

— Как жаль, что я не взял с собой фотоаппарата, можно было бы сделать веселые кадры из счастливого детства!

— Да, действительно. Дети всегда вызывают светлое чувство радости.

— Конечно, мадам Каллерой… Скажите, а эти дети нигде не работают?

— Эти не работают, — потухшим голосом ответила она и предложила мне пробираться к выходу.

Минут десять ходьбы от троллейбуса, а как тихо! Впереди темнеет лесок среди города, предусмотрительно оставленный властями ради озона. Аккуратные невысокие беломраморные дома. Поворачиваем за угол. Мадам Каллерой достает ключ и открывает парадную. Искрой промелькнула мысль: не ее ли это особняк? Но дом не похож на особняк, несколько парадных, балконы разрушают это предположенье, настораживает лишь безлюдье — ни взрослых, ни детей. Окна задумчиво глядят на лес, в котором тоже — ни голосов, ни движенья. Поднимаемся на лифте.

Вот и квартира. Никаких звонков — хозяйка открывает ключом.

— Проходите, пожалуйста!

Она остается в прихожей, а я вхожу в небольшую удлиненную комнату с одним окном. Вижу направо на столе телефон и какую-то аппаратуру фирмы «Грюндиг». Налево вход в другую комнату. Судя по этому входу, украшенному двумя мраморными колоннами в руку толщиной, изящными, увенчанными капителями, судя по резной деревянной мебели, по красивой люстре, увенчанной фигурой богини Афины, — судя по всему этому, я попал в богатейшую квартиру, в которой много еще комнат впереди.

Останавливаюсь в первой, у окна с мраморным подоконником, и вижу на стене фотографический портрет какой-то красавицы лет двадцати пяти. Мне везло на красивых женщин в Афинах, но эта, кажется, превзошла всех.

— Проходите в эту комнату! — послышалось из прихожей. Мадам Каллерой вошла, увидела, что я смотрю на «Грюндиг», и пояснила: — Это мой автосекретарь. В мое отсутствие он записывает, кто звонит и что передать. Удобно. Но у него один недостаток: он очень дорог… Прошу вас, проходите!

Я, однако, задержался на мгновенье, снова взглянул на портрет, полагая, что в последний раз, перед тем как увидеть в тех комнатах пленительный оригинал, и с надеждой прошел меж мраморных колонок.

— А этот портрет…

— Это — я.

— Естественно! Это сразу видно. Я хотел спросить, где вы его делали?

— В Афинах, — вздохнула она и, как мне показалось, загадочно.

Однако загадкам подходил конец.

Я сел на удобный стул и, похлопывая ладонью по точеным ножкам-колоннам, оглядел комнату. Два окна. Напротив — дверь на кухню и еще дверцы встроенного шкафа, показавшиеся мне поначалу дверями в другие комнаты. Нет, более не предполагалось никаких апартаментов и никаких красавиц в них.

Пока мадам Каллерой унырнула на кухню, я рассмотрел, что и стенка между первой комнатой и этой была сооружена по желанию хозяйки, стало быть, я находился в хорошей, но всего-навсего однокомнатной квартире, и мне уже не мнилось по серости это жилище дворцом миллионерши. Мраморные колонки, мебель — все, конечно, было недорого, но оригинально. Да и то едва ли: мрамор в Греции — это дерево в моей милой России…

Пришло отрадное успокоение, и тут же вошла мадам Каллерой с большим подносом, уставленным едой и питьем. Одного захода ей оказалось мало, и она еще раз пошла на кухню. Появился основательный расширенный книзу, графин и бутылка вина.

— Это узо, — указала она на графин с водкой.

— Благодарю. Она приятно пахнет тмином.

Она торжественно спросила:

— Вы удивлены, что я пригласила вас к себе?

— Я польщен, мадам Каллерой… Но чем я обязан. И нет ли для этого какой-то серьезной причины?

— Есть.

Она села напротив и заговорила с волнением:

— Русскую группу я вела первый раз, до этой поры я долгое время встречалась с англичанами. Как гид. Народ приятный. Уступает… Можно сказать, что у них мягкий характер, не то что у некоторых, требующих себе лучшие комнаты в гостиницах, лучшие места в автобусах… Особенно симпатичны учителя и студенты. Несколько лет назад я познакомилась с пожилой англичанкой, она оказалась писательницей. Я пригласила ее к себе. Мы долго говорили. Она интересовалась моей жизнью и вдруг решила написать обо мне книгу! Я была так удивлена… Но потом мне это очень понравилось, я уже не жалела, что дала согласие. Вскоре англичанка умерла, не исполнив своего намерения, Может быть, это и хорошо для меня, потому что книга о простом человеке — это как-то… С той поры у меня осталось желание рассказать о себе кому-нибудь из русских.

— Почему?

— Для этого у меня имеются причины. Кроме того, если кто из русских писателей напишет обо мне или о нашем разговоре, это будет более справедливо, чем если бы это сделал англичанин или американец.

— Мадам Каллерой, вы желаете, чтобы о вашей жизни или о нашем разговоре непременно было что-то написано?

— Я долго мучилась над этим вопросом. Боролась с тщеславием, но победил здравый смысл: если будет хоть что-то написано — будет от этого польза.

— Если написано хорошо, — заметил я.

— Да, наверное…

— Почему же, простите, выбор пал на меня?

— Я не могу этого объяснить… Но, помните, там, в Нафпактосе, когда вы опоздали и все так волновались и ругали вас, я видела, что вы это сделали не со зла, а когда вы опустились на колени и поклялись, что больше себе этого не позволите, я решила, что вы — хороший человек.

— Этого сразу не узнаешь, мадам Каллерой…

— Это верно, но есть интуиция. Кроме того, вы показались мне человеком верующим.

— Вот как? По каким признакам?

— Тогда у вас среди значков был один особенный, с изображением Георгия Победоносца на коне.

— Вот из-за коня-то я его и купил.

— Вы неверующий? Впрочем… да…

— Не огорчайтесь! Во время войны меня некоторое время воспитывала монахиня, храня от голода и соблазнов страшного в те годы беспризорного мира. Чего в нем не бывает!

— Монахиня?

— Да. Монахиня московского Новодевичьего монастыря. Ее сиротой в возрасте девяти лет отвезли в монастырь, и там пробыла она до старости. В войну она была уже старенькой, но не утратила способности помогать людям. Правда, она не научила меня ни одной молитве, но за короткий срок дала мне так много, что до сей поры я благодарен ей. Она ценила трудолюбие и сама много работала, ценила знания и просила меня учиться лучше. Не помню, была ли в ее наставлениях религия, но вера в светлое, доброе, без чего человеку не выжить, — все это было… Я, кажется, начинаю вас заговаривать?

— Нет-нет! Для меня в последние годы религия и национальность не имеют значения, я ценю поведение человека.

— Согласен с вами.

— Я рада, что вы согласны, — улыбнулась она и засуетилась. — Ну, что же мы так сидим? Наливайте, пожалуйста. Нет-нет! Мне вот этого, плаки. Оно слабее. Это наподобие шампанского.

Я смело налил. Уговаривать меня не надо…

Мадам Каллерой приоткрыла окно. Послышались голоса детей — школьники возвращались домой, а те, кому не суждено познать грамоту, спали после ранней работы или продолжали где-то таскать коробки, тюки, возить тележки…

— Не удивляйтесь, пожалуйста, тому, что я скажу, — начала она, стоя у окна.

Я закусил вино кусочком острого сыра фета и ждал.

— Мне кажется, что под конец моей нелегкой жизни, в которой мало было радости, мне вдруг повезло. Я стала спокойна, может быть, мудра, даже уравновешенна, что раньше за мной было трудно заметить. Порой мне кажется, что я нашла золотое руно, некогда утраченное и Грецией, и человечеством… Да, золотое руно — руно счастья.

— И вы знаете, где оно находится?

— О-о-о! Не улыбайтесь так, это очень серьезно..

— Мадам Каллерой, расскажите, пожалуйста, о себе, а тайну золотого руна можете и не открывать.

— Я хочу рассказать о себе только потому, что… чтобы вы ответили мне: не ошибаюсь ли я?

Она меня заинтересовала еще больше, чем там, на пароме. Черт с ними, со всеми греческими красавицами, если передо мной женщина интересной, по-видимому, судьбы. Я все еще подозревал, что она — разочарованная в жизни дочь какого-нибудь миллионера, ударившаяся было в религию, но потом нашедшая нечто новое, модное — какую-то секту золотого руна. Любопытно… Жаль, нет со мной моих зубоскалов!

Пить больше не хотелось — после обеда у меня это плохо получается. Почти в неприкосновенности стояла красиво уложенная, тонко резанная, невесомая европейская закуска — не наши щедрые русские кусищи, мало убавилось в графине и еще меньше — в бутылке, а разговор, точнее — монолог мадам Каллерой уже начался. Светлая комната сильно прогрелась солнцем, и я попросил разрешенья отсесть к открытому окну. Там удобно устроился на стуле и слушал. Слушал и представлял все то, что она рассказывала о своей жизни.

Нищий грек по имени Внзас пришел в Дельфы и пожаловался Аполлону на свою судьбу. Он просил всемогущего сделать его из бедного богатым, из ничтожного — великим. Аполлон ответил ему, что даже бог не может сделать его таким, — столь глуп и ничтожен бедный Визас, но не оставил без совета. Визас получил указание идти на юго-восток до тех пор, пока не встретит людей глупее себя. И Визас пошел, как повелел бог, на юго-восток. Много дней он провел в пути. Однажды утром проснулся и увидал красивую землю, а рядом море. Он шел по этой земле и восторгался ее красотами, ее людьми, которые не понимали, чему это дивится иноземец. Сами они не видели в своей земле никакой красоты и показались Визасу глупее его самого. «Вот она, эта земля, которую пророчил Аполлон!» — окончательно решил бедный грек и остался в этой земле и стал править в ней. Он сделался богатым и знатным, а землю эту стали звать землей Визаса — Византией.

Это еще одна легенда, возвышающая древнюю Грецию.

(Но как бы там ни было, а потомки «наивных людей» — турки — через два тысячелетня устроят в Парфеноне мечеть, в подвалах его — пороховой погреб, который взорвется, и великий памятник древности рухнет, рассыпая мрамор по Акрополю. За этим мрамором и по сю пору охотятся туристы, еще более наивные, чем первые византийцы, поскольку мраморную крошку греки завозят по ночам из карьера целыми самосвалами…)

Греки, легкие на подъем, по-прежнему тянулись по невидимым глазу, но намозоленным предками путям родного Средиземного моря, оставленного им в наследство древними финикийцами, выходили на берег, шли по ним в глубину континента, чаще — по берегу, храня древнюю гусиную ностальгию по воде, шли смело, надеясь на свое превосходство в труде и торговле — почетное превосходство! — и смело смотрели на свои передвиженья и на жизнь среди других народов.

Итак, в канун века молодая семья греков — отец и мать мадам Каллерой — перебираются из турецкого города Трабзона через границу и ступают на легендарную землю Колхиды — землю золотого руна.

Там рождаются два брата мадам Каллерой, четыре сестры и сама она, моя нынешняя хозяйка. Уютная точка у кавказского лукоморья, Батуми, становится и ее родиной. Над большой семьей греков прошли годы революции, гражданской войны, но все же веяло непонятой ими опасностью неизвестного будущего, и отец едет в Константинополь. Через полгода с небольшим не выдерживает его душа, и он возвращается в пленительную Колхиду: только там, кажется ему, он может найти, подобно легендарному Ясону, счастье для семьи, ведь должен же был на эту землю упасть хоть один завиток золотого руна, когда герой, убив змея-охранника, тащил сокровище своего народа из волшебной рощи к своему судну…

В небольшом доме деревни Ахалшени, что около самого Батуми, жила и крестьянствовала их семья. Благодатный край! Там растят виноград, мандарины, собирают лавр. Маленькая Каллерой пасет овечек и учится читать по-русски. Скоро ее спутниками на пастбище становятся книги Пушкина, Тургенева, Шекспира в русском переводе… Она хорошо училась…

— Вы знаете! — всплескивает руками мадам Каллерой. — Там, в Батуми, остались лучшие годы моей жизни. Не было для меня счастливее дней, чем те, когда я там училась, работала на винограднике или пасла скот. Пастухи не знают, что они самые счастливые люди, когда остаются среди природы со своими стадами. Бог Пан был много счастливее великого Зевса, потому что ему не приходилось разбирать склоки на Олимпе, — ведь он жил на своей горе и покровительствовал животным.

— И пугал девушек, — вставил я от окна.

— Да, это с ним бывало, — благодарно улыбнулась она за то, что я хоть что-то помню из греческой мифологии. — Когда мы ехали по Греции и я видела стада коз, — помните, мы видели их под горой у дворца Агамемнона в Микенах?..

— Там были овцы, по-моему…

— Да! Желторунные овцы! Там я вновь вспомнила милую Колхиду, Батуми, нашу деревню Ахалшени.

Батуми… Горные деревушки… Лет семь назад мне довелось побывать на земле древней Колхиды. Стоял еще март, и у нас в Ленинграде в день отъезда выпал необыкновенно обильный снег — февральские сугробы до подбородка, страда дворников — а через несколько часов лёта я вдруг оказался в благодатном краю пальм и зацветающих камелий. Море, остывшее за зиму, еще обжигало, но северному человеку этот холод — забава. А у берега, где когда-то бросили якоря аргонавты, стоял белоснежный теплоход, подымая нос выше домишек Батуми, выше моей чайной, где с трепетом и без греха я пил крепкий чай по нескольку раз в день. А горные деревушки, куда возил меня батумский писатель, славный и гостеприимный человек, — эти деревушки и сейчас памятны мне своим уютом, фруктовыми садами, бамбуковыми рощами. С высокогорных дорог стеной подымается перед тобой море, и человеку, глядящему оттуда на эту вечную красоту, хочется обнять весь мир…

— Мадам Каллерой, а вы не хотите навестить родные места?

— Как же не хотеть? Я вижу их во сне. Там… Там могила моей матери…

1932 год. Отец откликается на призыв брата и увозит семью в Грецию. Перед отъездом тяжело заболевает дядя мадам Каллерой: он стремительно слепнет, и мать остается с ним, своим братом, потому что в СССР к тому времени уже налажена система медицинского обслуживания; в Батуми — не в Македонии, куда уехала семья, денег за леченье платить не надо. Но через год, когда дети на пальцах высчитывали месяцы в ожидании приезда матери, получили известие: умерла. Это была первая и самая тяжелая утрата. У нас в народе говорится: без отца дом — сирота, без матери — круглая сирота. Если же в таком доме да еще семеро по лавкам — а их у отца как раз было семеро, — это уже драма… По странному стечению обстоятельств, город, который приютил их в Македонии, и называется Драма. Не успели окрепнуть в Драме, как началась трагедия — война. Муссолини направил дивизии через Грецию, как бы между прочим подминая под себя эту землю, рассчитывая в ближайшем будущем, после похода на Восток, оставить ее за собой. Греки дали бой и не пустили итальянскую армию. Немецкие дивизии рвались к границам древней страны, и напрасно ждали греческие обыватели бегуна-марафонца, который бы известил о новой победе: победы на этот раз не было. Спасаясь от оккупации и наивно надеясь, что столица будет надежно защищена, отец перевозит семью в Афины. Была ли это ошибка — трудно сказать, но семья испытала самые большие трудности за все время своих скитаний, да и неудивительно: столицы во время войны страдают сильней других городов.

В голоде и тесноте прожили войну, но и после войны солнце не подымалось над осиротевшими головами сестер и братьев мадам Каллерой. Сама же она до 1960 года имела одно-единственное выходное платье, синее, шелковое, в котором, как считала она, оставалась нарядной зимой и летом. Зато какие платья шила она! Модистка — так называла она себя, и можно было представить, какая это была мастерица, если в 1955 году во время гастролей Большого театра ее рекомендовали Улановой. Мадам Каллерой уже придумала фасон платья-хитона для любимой балерины, но… До сих пор она сожалеет, что встреча с Улановой так и не состоялась.

— Мадам Каллерой, эту квартиру вы купили или…

— У нас квартиру можно только купить.

— Но ведь это стоит денег…

— Эта квартира однокомнатная, но она стоит целое состояние. Мне хотелось если не жить, то хотя бы умереть в своей квартире, так трудна и неустроенна была моя жизнь.

— И вам удалось заработать это состояние шитьем?

— Что вы! Разве можно шитьем заработать что-то! Шитьем можно только как-то прокормиться, а заработать… Но что же вы ничего не пьете и не едите? А что же я фрукты забыла!

— Благодарю вас, не беспокойтесь…

Она вернулась из кухни с блюдом апельсинов, еще вчера висевших на дереве, и заговорила:

— Купить эту квартиру мне помогла Россия! Не удивляйтесь, я сейчас все объясню… Русский я знала с детства, а здесь, в Греции, продолжала не только читать вашу замечательную литературу, но и говорить по-русски. И вот однажды меня пригласили на киностудию и предложили перевести с русского на греческий фильм «Отелло». Мне заплатили не так много, как положено платить переводчице: сделали вид, что снизошли до меня, но перевод, судя по отзывам, был сделан профессионально, и меня вновь пригласили. Я была рада, естественно, — ведь те небольшие, по их представлению, деньги были для меня первыми крупными деньгами в жизни. Я перевела фильм «Сорок первый» — и снова успех. Мне обещали прибавить плату, что было бы справедливо, ведь работа, надо сказать, не из легких, кроме того, есть же порядок и совесть… Я перевела еще несколько фильмов: «Испытание верности», «Бессмертный гарнизон»… Велик интерес греков к русской армии, сокрушившей гитлеризм. Перевела еще несколько фильмов, имевших успех у зрителя, в том числе фильм «Двенадцатая ночь». И что же? Хозяева лишь на словах строили для меня замки и коттеджи, а на деле заплатили еще меньше, чем раньше. Я напомнила им их обещание, и, когда они отказались повысить мне плату, я обвинила их в нечестности и ушла, хотя моей работе многие завидовали и не понимали моего безумного шага. Я не жадна до денег, этого качества у меня не могло быть, потому что я знала, что такое деньги, но я знала, что такое честность. Могла ли я пойти на сотрудничество с людьми мелкими, бесчестными ради каких-то нескольких тысяч долларов, да еще сейчас, если я в годы нужды, в молодости, имея одно-единственное платье, позволила себе отшвырнуть десятки миллионов? Конечно, не могла. Я вновь стала шить и заниматься английским, чтобы работать в туристических фирмах. Нелегко было, как студентке, изучать язык, археологию, историю, но это было интересно, это меня поддерживало, это… как бы вам сказать, давало мне право по-прежнему ходить прямо, понимаете?

— Прекрасно понимаю, мадам Каллерой.

— Спасибо. Я надеялась на это… А квартиру я купила самую маленькую, на большую не хватило денег, но я довольна. Вам нравится?

— Очень! Здесь легко дышится. Я вам очень благодарен… Сегодня я уйду отсюда переполненный чувствами, возвышающими человека. Простите, что я несколько высокопарен…

— Высоко-парен — это как понять?

Я забыл, что она все-таки гречанка!

— Высокопарен — это не идущий в паре с высоким человеком. У нас говорят так о человеке, который слишком высоко парит, и не столько в мыслях, сколько в словах.

— Понимаю, вы сказали хорошо.

— Спасибо. Вы же еще лучше рассказали о своей жизни.

— Разве я рассказала? Не-ет, я уже передумала рассказывать о своей жизни. Что значит она для людей? Единственное, что я сделаю доброго, — это оставлю квартиру археологическому обществу. Меня не будет на свете, а сюда, в эту квартиру, будут приходить студенты готовиться к экзаменам. Я уже официально объявила о своем решении.

— Завещали?

— Да, завещала.

— С условием, что здесь будет библиотека?

— Именно так, небольшая библиотека. Здесь много света и тишина…

Она кивнула на лес за окном. Действительно, место божественное.

— Вы не сожалеете о том раздоре с киностудией?

— Как можно сожалеть? Если бы я там осталась, я потеряла бы себя.

Мадам Каллерой была прекрасна в эти минуты. Лицо ее просветлело, а глаза горели каким-то особым огнем, у которого было точное название — гордость честного человека. Она была ее опорой в суровой и часто неравной борьбе с жизненными невзгодами. Да, она не решалась рассказать о себе все, что пережила, что повидала, что передумала за свою жизнь, но даже то немногое, что было сказано ею, открывало передо мной суровую и прекрасную картину жизни, прожитой этой женщиной в достоинстве и чести. Многое мне оставалось неясным, кое о чем я догадывался. Так, скажем, я понял, что у нее нет детей, иначе она непременно сказала бы о них. Нет, а возможно, и не было мужа. В эту личную область я, естественно, не имел права вламываться, но кое-что сильно меня интриговало, и я решился:

— Мадам Каллерой, вы помните Антирион, паром… Вы, кажется, были чем-то взволнованы?

— Вы спрашиваете, была ли я взволнована? Еще бы! Я никогда не могу спокойно переезжать пролив в том месте. Там, к западу от Пелопоннеса, есть остров, а на нем спрут — Онасис. В тридцатые годы, когда дядя вызывал нас в Грецию, он надеялся помочь нам. Он был неутомимый человек и, занявшись коммерцией, — он торговал сухофруктами, — думал, что у него будет над головой только безоблачное небо. Он наивно полагал, что для коммерсанта достаточно быть трудолюбивым и честным, но это не так. Вскоре он встретился с этим спрутом. Онасисом. О! Это чудовище любило деньги. Он умел делать все дела, где не надо было обладать совестью. Он удачно играл в рулетку и не раз обыгрывал дядю. Когда же дядя не стал с ним играть, он все равно разорил его в торговле. Это спрут! Я помню, когда он еще не был тем Онасисом, которым сейчас знает его мир, он приходил однажды в дом дяди. Эти отвратительные, беспокойные, как у вора-карманника пальцы! Этот тяжелый и наглый взгляд!

— Так он разорил дядю?

— Легко! Одной удачной аферой. Когда же дядя воззвал к его совести, спрут приказал ему замолчать. Тогда же Онасис подослал к нему своего человека, и тот пригрозил всерьез. Дядя решил обратиться в суд, но это ухудшило их отношения настолько, что однажды ночью… Словом, чтобы сохранить свою жизнь, наш единственный благодетель, дядя, вынужден был покинуть Грецию. Мы не сразу узнали, что он уехал в Аргентину… Нет, Оиасис — не человек, это преступник! Спрут! Бог покарал его тем, что отнял сына. Я не верю с той поры в порядочность богатых людей. Когда вы видите их в блестящих машинах или раздающими подарки детям — не верьте им! Они не способны на доброту, они…

— Понимаю вас, мадам Каллерой. — Я поднялся со стула и налил ей немного вина.

— И, пожалуйста, себе! — воскликнула она, обрадовавшись, что можно наконец так просто уйти от тяжелых воспоминаний. — Налейте себе покрепче, вы — мужчина.

Я незаметно, снова от окошка, взглядывал на эту женщину, на разгоревшееся лицо ее и благодарил судьбу, что она привела меня сюда, в Грецию, в Афины и в этот дом. Особенно — в этот дом. Могло ведь случиться, что мадам Каллерой так и осталась бы в моей памяти как гид, а через год-два и вовсе забылась бы — ничего удивительного! — и все то, что услышал я, что волновало меня, никогда не обогатило бы мое представление об этой стране и о самой жизни, в которой все непросто…

На столе оранжевой горкой лежали апельсины. Некоторые были с остатками черенков, на которых вчера висели на дереве, а один — с несколькими листьями, совершенно зелеными, свежими. Глядя на них, я все еще думал о той громадной неизвестности из жизни этой женщины, что для меня так и останется тайной. Возможно, той англичанке мадам Каллерой и рассказывала о себе более подробно, да это и наверное, — ведь они знали друг друга больше и, кроме того — обе женщины, мне же придется довольствоваться тем, что и без того так счастливо услышал. С этим пора было собираться восвояси, поскольку времени прошло уже достаточно много и за окном во весь двор легли сплошные тени от опустившегося за крыши солнца. Напрасно, казалось мне, не пригласила она еще кого-нибудь их моих приятелей. Хотя… она ведь намеревалась откровенно рассказать о себе, о жизни своей семьи, а если был бы еще кто-то — это уже аудитория… Тут мне вспомнилось ее замечание по поводу каких-то миллионов долларов, которыми она когда-то в молодости и где-то пренебрегла, однако это прозвучало неправдоподобно и было скорее гиперболой, чем истиной, как мне, по крайней мере, показалось.

— Надо вам сказать, что мой дядя в Аргентине поправил свои дела, но в то же время и сильно изменился. И он, и его семья, и особенно его окруженье мне малопонятны и, прямо скажу, неприятны.

— Он не испугался Онасиса и приехал снова в Афины? — спросил я не без удивленья.

— Нет. Все было не так. После войны, когда мой отец уже был болен, жизнь стоила дорого, а мои сестры и братья оставались неустроенными, я вдруг получила от дяди письмо с просьбой выслать ему хороший фотопортрет. Я выполнила его просьбу и послала ему вот этот портрет, что висит сейчас здесь и который вы видели.

— Прекрасный портрет.

— Спасибо, вы очень любезны… А через какое-то время, очень скоро, дядя попросил меня приехать в Аргентину и выслал деньги на дорогу и на одежду. Я купила билет, а остальные деньги отдала отцу, сама же поехала в своем синем, единственном платье.

— Ваше платье — ваш талисман?

— Вы знаете, да! Это и был мой талисман! — Она широко улыбнулась. — Дядя вызвал меня погостить и рассказать о нашей жизни в Греции.

— Это был предлог?

— Вы очень проницательны! Это был лишь предлог для важного мероприятия. Я уже сама догадывалась, что за игру устраивает мой дорогой дядя, а родственники мои — сестры, братья, отец — все ожидали перемены в моей судьбе, потому что это могла быть и перемена в их судьбе. Говоря коротко, дядя откопал для меня бриллиантовую гору в образе пожилого миллионера.

— Ого! Действительно, интересная игра! В альянсе двух континентов вы сделали первый ход, а много лет спустя вдова Кеннеди сделала ответный, выйдя замуж за Онасиса, а еще…

— Не совсем так! — перебила она. — Мой «ход» был качественно другим, а что касается вдовы Кеннеди, я совершенно отказываюсь ее понимать: выйти замуж за этого спрута лишь потому, что у него миллиарды? Не понимаю. Я воспитана на других принципах… Простите, я принесу воды.

Из кухни она вернулась с откупоренной бутылкой воды. Глаза влажные, казалось, она всплакнула.

— Простите, я вспомнила снова Батуми… Вы так говорили… Вы должны знать: там, в Батуми, я была пионеркой. Да! Многие на западе считают вас всех примитивными, но это не так. Это убежденье, я поняла, оттого, что у вас все честно и потому просто… А что же вы ушли из-за стола?

— Спасибо. Но мне бы хотелось дослушать заокеанскую историю.

— Ах да! Мы отклонились… — Она, однако, задумалась и спросила — А это интересно вам?

— В вашей жизни мне все становится интересным.

— Тогда жаль, что вы завтра уезжаете… А история в Аргентине оказалась обыкновенной, шла она по плану, в разработке которого я не принимала участия, и оказалась неожиданной для всех — и в Аргентине, и в Греции, кроме разве моего отца. Он ни на чем не настаивал. Он был грустен. Любил философию. Все, бывало, повторял: тело дряхлеет, отдает свою силу разуму… Вам не холодно от окна? А я — одну минуту! — надену жакет.

Она была человеком юга.

Сначала мадам Каллерой говорила о своей поездке за океан без энтузиазма, как бы нехотя, вспоминая лишь некоторые подробности, но постепенно оживилась, глаза вновь засветились будто отблеском молодости, и картины тридцатилетней давности ожили в ее рассказе.

…Большой теплоход уходил в Америку из Пирея. Когда мадам Каллерой добралась до порта в сопровождении сестер, братьев и их детей, увидела громадный теплоход, множество людей на набережной, по бортам и на трапе и поняла, что ей надо будет покинуть своих близких, она заплакала от страха перед неизвестностью. Сестры ответили ей тотчас «мокрой солидарностью», но в их слезах была легкая и светлая зависть и надежда, что хоть одна из них устроит жизнь прочно, а может быть, поможет и им… Дело-то житейское.

Жизнь послевоенной Европы налаживалась медленно, печать недавних лишений лежала на всем, и на толпе, что собралась на набережной, тоже. Семья мадам Каллерой была такая же, как большинство простых людей: пестро, нелепо одета, думала о еде и радовалась, что сестра уже сейчас, при отъезде в сказочную Америку, оставила им кое-что из денег, присланных дядей на билет, потому что билет был взят самый дешевый. Детишки пытались угадать, в каком из кругленьких окошек околотрюмных кают вернется она в скором времени и купит им новые башмаки с широким рантом по подошве… Отец не поехал в Пирей, ему трудно стало переносить и дорогу, какой бы короткой она тут ни была, и, главное, вид порта, моря, которое манило его с детства до старости и по которому он поскитался со своей любимой женой. Без нее он уже не мыслил не только о путешествии, но и не мог видеть больше моря. Оно напоминало ему годы молодости, годы надежд.

Две с лишним недели шел теплоход через Атлантический океан. Среди пассажиров третьего класса прошел слух, что прекрасная гречанка едет за океан в качестве невесты крупного миллионера. Откуда узнали — непонятно, видимо, кто-то из родни, возможно, даже племянники, обронили на берегу неосторожное слово. Но в разговорах о ней за столами, на палубах в томительные часы морского безделья не было ни иронии, ни злобы. Большинство пассажиров были неустроенными, пустившимися за счастьем к далеким берегам Америки. Почти у каждого остались дома полуголодные, полураздетые родные или близкие, им требовалась помощь в виде денег из-за океана. В спокойствие и счастье в Европе не верилось после разгула фашистов… Конечно же завидовали немного люди молодой гречанке. Чертыхались матросы, играя в карты после вахты, представляя жизнь счастливицы и вспоминая своих неустроенных сестер, но неизменно вытягивались перед ней с почтением, пропуская в дверях или в узких коридорах у дешевых кают. Именно это обстоятельство — дешевая каюта и непритязательность в одежде — смягчали косые взгляды, заставляли волей-неволей радоваться: хоть одна из нашего простого рода поживет в свое удовольствие, а при случае и поможет какому нуждающемуся. Эта молчаливая солидарность была понятна мадам Каллерой. Когда же кое-кто из богатых пассажиров пытался выяснить фамилию того счастливого богача, что выписывает себе невесту из-за океана, она терялась и убегала к себе, не выходя к обеду порой по два дня.

И вот наконец позади остались долгие дни плавания.

Племянница и дядя сразу узнали друг друга. На набережной стояла дядина светлая открытая машина. В Аргентине сентябрь очень похож на сентябрь в Греции, и сходство это еще более стало проявляться по мере того как они ехали к югу, то есть в менее жаркую зону, сходную по широте с Афинами. Дядя знал, куда перебираться. Мадам Каллерой уважала его за здравый смысл, за смелость, за широту души, но что-то с возрастом надломилось в нем. Он несколько раз с таким подобострастием заговаривал о каком-то господине, что ей казалось: он на полном ходу бросит руль, встанет и снимет шляпу.

— Между прочим, это он дал мне свою машину, чтобы я встретил тебя.

— Далеко ли ехать? — только и спросила мадам Каллерой.

— Двести с небольшим километров, и мы дома! А ты превосходно выглядишь! Ты должна ему понравиться!

Ей захотелось остановить машину, выйти и немедленно отправиться домой, в Афины, чтобы очутиться в их маленькой, тесной и темной квартире, где осторожно кашляет отец…

Она трижды отклоняла визит миллионера, ссылаясь на нездоровье, всем нутром противясь этой сделке. Атмосфера в доме дяди охлаждалась, и это указывало на то, что и эта семья связывала какие-то надежды с ее замужеством. Вероятнее всего, дядя во многом зависел от того неведомого и таинственного человека. Как-то мадам Каллерой с дядей поехали на прогулку в машине. Это была уже не миллионерская машина, а дядина — похуже. На обратном пути будто случайно они завернули на шикарную виллу. Это была вилла того самого человека. Она догадывалась об этом, когда проходила на веранду через анфиладу комнат и увидела на стене свой портрет. Он висел рядом с другим, тоже женским, на котором была изображена во весь рост женщина в ковбойской шляпе. Около часу высидела она на веранде в обществе дяди и миллионера. Он показался ей неплохим человеком, немного грустным. Ей даже понравилась его седеющая голова, спокойный голос. Она понимала: рядом с этим человеком, как за стенами самого крепкого бастиона, не настигнет никакая злая сила, никакие превратности судьбы… Он показал ей свой парк, гараж, где стояла новая легковая машина небесно-голубого цвета, еще ни разу не ходившая по дорогам.

— Это один из свадебных подарков, — многозначительно заметил дядя, когда они возвращались домой.

— А кто эта женщина, портрет которой…

— А! Ты уже высмотрела? Успокойся. Это его бывшая жена. Ее уже нет. Она разбилась.

— На этой самой машине?

— Да нет же! Она упала с лошади. Страшно упала… Он несчастен, пойми это!

— Можно подумать, что я счастлива!

— Что тебе еще надо?!

…В доме дяди ей было тяжело. Она не могла привыкнуть к положению приживалки. Это можно понять — ведь всю жизнь она привыкла трудиться. И вскоре пришло решение: ехать в Афины.

— Мадам Каллерой, вы получили от него официальное предложение?

— Да, естественно. Я обещала подумать, а потом отказала. Очевидно, я ему понравилась еще больше. Он просил подумать еще, намеревался приехать в Афины. Тогда я обещала дать ему окончательный ответ письменно. Он купил мне билет на теплоход в каюте самого высокого класса и приготовил подарки в дорогу. Это было тяжело принять, — ведь я знала, что последний разговор уже состоялся. По моей просьбе дядя купил мне билет на самолет, с пересадкой в Лиссабоне. Так было удобнее: тяжелый багаж вместе с дорогими, ко многому обязывающими подарками оставался в Аргентине. Миллионеру я сказала, что теплоход прививает дурную привычку — пить в тропиках вино с водой… Письмо ему я написала в самолете. В нем снова был решительный отказ…

— Вы и сейчас так же поступили бы?

— Да! Только еще более решительно.

Я невольно любовался ею.

— Так поступила бы далеко не каждая девушка, — заметил я.

— Что вы имеете в виду?

— Но ведь не у каждой была такая судьба.

— У меня было детство в Батуми… В десять лет мы, дети, серьезно говорили о высоких идеалах и, как бы это ни было наивно, мечтали стать летчицами, балеринами — много доброго успело запасть нам в души. Там я узнала о многом — о добре, о служении народу, о радости труда. О многом… Вы должны знать: я была пионеркой.

— Мадам Каллерой… Позвольте я выпью за вас из самого большого бокала!

Она, показалось, немного испугалась за меня, но тут же весело и ободряюще улыбнулась.

За окошком незаметно наступил вечер. Афины зажгли огни и потушили, зашторили обрывок зари, что высвечивал справа, над Пиреем. На деревьях, как на темной стене, задергались всполохи реклам, они наваливались на этот небольшой зеленый оазис и вместе с ним на дом и маленькую квартиру мадам Каллерой.

— Мне, пожалуй, пора, — грустно сказал я.

— Как жаль… — произнесла она тихо, думая о чем-то, что, по-видимому, не успела мне рассказать. У нее конечно же было, что поведать мне, недаром та англичанка намеревалась писать о ней книгу. Но что делать! Больше разговора — мы это знали — уже никогда не будет, и, будто подслушав мои мысли, мадам Каллерой так же тихо продолжала: — Мне бы хотелось еще рассказать о себе и, главное, — поделиться мыслями о нашей жизни, о молодежи. Нам следовало бы встретиться еще накануне…

— Знать, так судили боги на Олимпе! — весело ответил я, хотя и сам был далек от веселости.

Мадам Каллерой решительно поднялась со стула и зажгла люстру — тотчас богиня Афина ниспослала с потолка поток света.

— Я хочу вам что-то подарить на память…

— Не беспокойтесь! Если позволите, я возьму с собой вот этот апельсин.

— Апельсин? — удивилась она.

— Да. Я никогда не видел апельсина на ветке да еще с листьями.

— Возьмите, возьмите, ради бога! Однако у меня есть для вас приготовленный подарок…

Она вышла в ту комнату, где висел ее великолепный портрет, зажгла там свет. В тот же момент раздался телефонный звонок, но она не подняла трубку, а нажала клавиши, и автомат сообщил звонившему, что он уполномочен передать хозяйке все сведения. Она не желала разрушать вечер деловым, по-видимому, разговором и вернулась к столу. В руках у нее было нечто необыкновенное.

— Вот этот маленький сувенир я дарю вам на память, — и протянула мне рулевое колесо аргонавтов с колоколом и трезубцем Посейдона, а сверху сидела сова — птица богини Афины, птица мудрости.

Я взял двумя пальцами трезубец и легонько ударил по медному колокольцу — раздался тонкий звон, показалось, что он доносится откуда-то издалека, со старого корабля «Арго», затерявшегося в морском тумане, затерявшегося в веках. И еще он напомнил, что пора уходить.


Она оделась и вышла меня проводить.

— Как вам нравятся вечерние Афины? — спрашивает она, вероятно затем, чтобы не молчать.

— Они прекрасны, как и дневные. — И, помолчав, добавляю: — И почти так же трогательны, как в предрассветный час…

Она взглянула на меня с тревогой и строгостью — так смотрят женщины, когда говорят им о недостатках их детей, и мрачно замолчала. Через некоторое время, уже на подъезде к гостинице, снова спросила:

— Как выглядят Афины в своем вечернем убранстве сравнительно с другими городами Европы, где вам приходилось быть?

— Я равнодушен к этому.

— Почему?

— Потому что вечернее убранство — это реклама. Порой мне кажется, что их выдумал и сотворил Геракл — так они громоздки и глупы.

Она оживилась и вопросительно подняла брови.

— Ну в самом деле, мадам Каллерой, разве это не глупо, разве не возмутительно возносить над городом десятиметровые буквы и возвещать миру о том, что какой-нибудь омерзительный Онасис или другой вор торгует зубными щетками?

Она засмеялась так, как будто я раскрыл перед нею секреты некоего коварного фокуса.

— Мне было очень интересно с вами, — сказала она на прощанье.

Мы стояли на остановке около гостиницы. Я уже опоздал на ужин и не жалел, а рад был тому, что какое-то время еще смогу побыть один и перебрать в памяти этот вечер, один из самых редких и содержательных в моей жизни.

— Мадам Каллерой, я вас никогда не забуду. — И поцеловал ей руку.

Утром в самолете, как только наша группа расселась, я открыл чемодан и вернул драматургу выстиранную с вечера его белую шапку. В чемодане поверх измятых рубашек и скомканных галстуков покоилось колесо аргонавтов. Я не удержался и, как маленький, достал его поиграть. Установил на ладони, взял трезубец и позвонил. Соседи увидали, а остальные услышали чудесный звон — и вмиг навалились на мое кресло.

— Какая прелесть! — восхитилась Нина, жена моего друга. — Где ты такое чудо отрыл?

— Мне подарили вчера.

— Так ты все-таки совершил тринадцатый подвиг Геракла? — прищурился Николай.

— Да оставьте вы человека! — взмолился Слава из Костромы. — Пусть у него будет маленькая тайна.

— Алё! Сейчас взлет! — крикнул московский прозаик.

— Ладно, захочет — сам расскажет! — махнул рукой Николай, и все разошлись по местам, стали привязываться ремнями: давно уже горело табло на английском, и самолет, вырулив на старт, уже нагнетал мощь турбин, ярился, будто петух перед боем, и вот сорвался с места.

Да, в тот час, в той, самолетной обстановке я не знал, как рассказать о том, что вчера мне открывалась на редкость простая и великая тайна человеческого бытия. В чем она? Этого я и сам еще не осознал, но мне кажется, что она кроется в нелегком умении сохранить в неприкосновенности единожды зажженную вместе с твоей жизнью свечу — свечу доброты, человеческого достоинства, братства и всего, что возвышает человека, — сохранить это трепетное пламя на всех ветрах, под разрушительным бездушием, гиканьем, свистом, насмешками вооруженного ультрасовременными теориями снобизма, и не только сохранить, но и передать факел другим. Не в этом ли кроется олимпийски высокое и по-земному необходимое предназначение человека?

Самолет разворачивался и набирал высоту. Внизу тяжелым жерновом поворачивалось беломраморное крошево Афин. Был виден Акрополь, гора Ликабет, а на ней — тоскливый ковчег одинокой церквушки. Еще легко было различить зеленый лесок, но слился, сравнялся с другими дом мадам Каллерой — счастливого и гордого человека, познавшего тайну счастья — тайну золотого руна…


Так вот, пока я сидел у себя на кухне и ждал солнца, вспомнилась мне эта история.

А солнце уже высоко поднялось над Ленинградом. Проснулись транспортники и те, кому далеко ехать на работу. Асфальт во дворе нарядно блестел, политый дворниками. Вдали, за высокими домами, уже поднывали трамваи, а на углу улицы пофыркивали первые грузовики. Подлетело к подъезду такси, и какой-то разодетый юный шалопай вяло вывалился из него — погулял на батькины… Воробьи ливнем саданули по молодой березе и тотчас снова сорвались к помойке — кто-то вынес ведро. Все чаще начали постукивать двери парадных. Разгорался трудовой день.

В руке у меня согрелся трезубец Посейдона. Пора было идти и будить мою неожиданную ночную гостью.

Оля спала крепко, еще удобнее устроившись в кресле. Она так умудрилась его облепить, что казалось, ни один сантиметр этой мягкой мебелины не пропадал у нее даром, но можно было представить, как затекло ее выгнутое так и этак тело. Пол в комнате проскрипел, но она не проснулась. Я подошел к столу и позвонил трезубцем в колокольчик. Этот тонкий звук сразу пробился сквозь ее сон. Она проснулась, подняла голову со своего локтя и в несколько секунд, пока распрямляла затекшее тело и свешивала на пол ноги, осознала, где она и почему здесь.

Я жестом указал на босоножки, белыми утицами притихшие на ковре у кресла. Она поняла мой жест однозначно и заторопилась.

— А чаю?

— Нет-нет, спасибо… Большое спасибо! Я пойду?

Я лишь развел руками и вышел за нею в прихожую.

— Будьте счастливы, Оля!

И тихонько, без щелчка, затворил за нею дверь.

Из кухонного окна было видно, как она вышла, огляделась, сообразуясь с направлением, и пошла по тому пути, откуда ночью мы пришли с нею. Но я знал, что весь ее путь не совпадает со вчерашним и она не вернется к родственникам…

Белые босоножки лихо сметанили по черному, политому асфальту. Я был уверен, что скоро они вернутся в Ленинград в посылочном ящике, забитом большими гвоздями, и радовался за эту чудесную девушку и сдерживал себя, как сдерживают тормозами гудящий, наполненный силой моторов самолет.

Эх, лет бы десять долой!..

— Ты уже одет? — послышался голос жены.

— Да вот… как видишь.

— К нам кто-то приходил?

Я посмотрел на ее лицо, освеженное сном. С него сошли заботы вчерашнего дня, а нынешние еще не омрачили. Ей предстояло прожить со мной еще один день нашей непростой жизни, так стоило ли начинать этот день со странных и маловразумительных объяснений, да на это едва ли я был бы в то утро способен.

Она вдруг улыбнулась радостно и мило, виновато потерла глаза и призналась:

— Ты знаешь, мне сегодня приснилось, что зазвонил колокольчик Посейдона.

— К чему бы это?

— Конечно, к счастью!

Она обняла меня и, расплющив нос о мое плечо, блаженно промолвила:

— Сходи в магазин — ты ведь одет


Читать далее

Золотое руно

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть