Максиму—другу,
которому я обязана и жизнью,
и возможностью онончить эту
книгу.
Все было необычно в эту ночь, но невероятное воспринималось как должное, а обыкновенное вдруг поражало своей противоестественностью.
К ночи скопище людей на улицах не уменьшилось, а разрослось. Беспорядочная людская лавина, захлестнув и мостовые и тротуары, безостановочно катилась в одном направлении; оттесненные ею машины едва ползли вдоль обочин узкой цепью, одна к одной, осторожно, покорно, в строгом порядке.
Безжизненные жестянки ослепших светофоров висели не мигая, и не они, а иная сила направляла движение в одну сторону — к центру.
Народная лавина была слишком молчалива и трагична для демонстрации, слишком стремительна и беспорядочна для траурного шествия.
Слово «смерть» стояло в воздухе, но слово это, обычно связанное с торжественной неподвижностью, в этот раз вызвало движение, подобное обвалу.
С разных сторон, из разных домов, переулков, улиц шли и бежали люди и группы людей, обгоняя друг друга.
— Сколько людей?.. Тысячи?.. Миллионы? — сказал Вальган, и голос его глухо прозвучал откуда-то из-за окна машины. — Величье жизни — величье смерти!..
Они ехали по Садовому кольцу, и «ЗИС», стиснутый людским потоком, двигался медленно, с частыми остановками. Оконные стекла были опущены. Вальган высунул голову в окно так, что Бахирев мог видеть только его темный затылок, беспокойно вертевшийся то вправо, то влево. Бахирев сидел окаменев, засунув сжатые кулаки в карманы и глядел на улицу сосредоточенным, неподвижным взглядом. Массивные плечи его темнели глыбой, и только трубка слабо попыхивала в полусвете.
Ночь дышала весной и пахла ледоходом. Ветер был порывист, изменчив и влажен, словно только что кружился над вздыбленными льдинами, над бурлящими черными разводьями.
Москва была светла, но непривычные переливы цветных огней играли вдоль улиц, а ровное, мертвенное, голубоватое сияние поднялось высоко над центром столицы. Лучи ли мощных юпитеров омертвевали, дробясь в ночном тумане? Или сам воздух светился небывалым, кладбищенским светом?
«Фосфоресцирующий туман», — подумал Бахирев.
— Смотри! — сказал Вальган, повернув голову. Резкий профиль его отчетливо вырисовывался в квадрате окна, большой глаз блестел в полумраке кабины. — Стихия! Где, когда еще увидишь такое?! Смотри же, Дмитрий Алексеевич, смотри!
Бахирев протянул в окно раскрытую ладонь. Что-то влажное и холодное коснулось кожи. Зима ли, утратив силу, прощалась с землей последними, вялыми, тающими в воздухе снежинками, весна ли первыми редкими и робкими дождевыми каплями нерешительно прощупывала темную землю?..
Люди шли вплотную к ползущей машине, обгоняя ее. То одно, то другое лицо, словно выхваченное из толпы и вставленное в рамку автомобильного окна, двигалось вровень с «ЗИСом», и обрывки фраз звучали совсем рядом.
Пожилые женщина и мужчина шли, тесно прижавшись друг к другу. Подняв залитое слезами лицо женщина говорила:
— Мы привыкли: победа—это он! Гидростанция — это он! Лесные полосы — это он! Как же без него?
Эти двое ушли вперед, и теперь генерал в зимней форме, в шапке серого каракуля поравнялся с окном. С ним шли две девочки.
— Папа, его похоронят завтра, а что будет послезавтра? — спрашивала девочка.
— Будем жить, дочка…
— Папа, это все правдашнее или как в театре? А это кто? Папа, кто?
— Не знаю… Не знаю…
На середину улицы вышла колонна людей. Они были в простых штатских пальто, лица их были жестковаты, тверды, как у старых рабочих, но шли они по-военному, плотным, молчаливым строем. Траурное знамя неподвижно свисало над головой ведущего.
— Что? Кто? — теребила девочка генерала.
— Не знаю… Не знаю…
Они шли суровым строем под намокшим в тумане знаменем. И сам собой пристраивался к их строю ряд за рядом. Они уходили, словно вовлекая и втягивая народ в свое четкое, твердое движение.
И вдруг со всего маха врезался в тишину пронзительный и восторженный мальчишеский голос:
— Петькя-а!.. С Герцена нада-а! Ходи за мной!
Петькя-а! Махай сюда! Я проход знаю!
Несколько бежавших цепью юных девушек на миг возникли возле машины. Они бежали, взявшись за руки, простоволосые, со стиснутыми губами и неподвижными лицами. Они бежали бесшумно и быстро, мелькнули мгновенно, но долго еще стоял в глазах Бахирева их скорбный и легкий бег.
С машиной поравнялись тучный мужчина с обрюзглым выразительным лицом старого актера и две молодые женщины. Одна из женщин говорила торопливо и почти весело:
— Вы понимаете, они едут автобусом, совершенно официально, по пропуску, до самого Дома Союзов! Юра посадит меня, Лильку я как-нибудь протащу, а уж вы, Геннадий Васильевич…
— А я на заднем колесе! Я за вами зайчиком, зайчиком! — игриво ответил мужчина дребезжащим, старческим голосом. — Я этак… на заднем колесе!
«Все смешалось, — думал Бахирев, и мысли у него были медленные, тяжелые. — Эти, под знаменем… И этот, мечтающий о заднем колесе… Все по-разному, каждый по-своему, и все-таки все об одном… Народ об одном…, О том, о чем мы… Что будет дальше?»
Он покосился на Вальгана.
Вальгана возбуждала необычность происходящего, он впитывал окружающее широко распахнутыми глазами, расширенными ноздрями, полуоткрытым ртом, он отзывался на все со свойственной ему бьющей через край энергией: говорил, жестикулировал, то высовывался из окна, то откидывался на спинку сиденья.
Бахирев как сел, так и продолжал сидеть, не изменив позы. Отодвинулось все то, что еще недавно занимало его помыслы, — нежданный переход с любимого танкостроительного завода на незнакомый тракторный в качестве главного инженера, переезд в новый город, знакомство с директором тракторного завода Вальганом. Сейчас одна мысль владела Бахиревым. С юности он видел, как сполохи новых домен, зыбкие блики новых морей, алые отсветы победных знамен ложатся на портреты Сталина. Освещенное всеми свершениями народа, лицо человека стало для Бахирева уже не лицом, я олицетворением всего, что свято. Оно казалось почти бессмертно… и вот человек умер. Как пойдет жизнь без него? Состояние неясности было для Бахирева самым угнетающим из всех возможных душевных состояний. В своем тяжелом пальто он походил на черепаху, которая в минуту опасности вся ушла в панцирь и только где-то в глубине настороженно поводит головой.
Машина приближалась к Дому Союзов. Здесь люди уже не шли, а стояли вплотную друг к другу, заполнив всю улицу. Машина остановилась.
— Что такое? — спросил Бахирев.
— Заслоны, — ответил Вальган.
Броневики с юпитерами сплошной шеренгой преградили улицу. Мощный людской прибой глухо бился о железо, и жаркое дыхание согревало металл. Неподвижные цепи бойцов замерли по краям тротуаров. Лучи юпитеров, расплываясь в тумане и мороси, сливались в то голубовато-белое, похожее на неживой свет магния, марево, что стояло высоко над Москвой. Бойцы на грузовиках утирали не то вспотевшие, не то влажные от мороси лица.
Было тепло, сыро и душно.
Вальган сумел запастись пропуском на себя, на Бахирева и на машину. Их пропустили, и они, медленно выбираясь из людской лавины, миновали заслон. Сразу стало просторнее и тише. Сюда просочились лишь вереницы людей, они сплотились в колонны на тротуарах за цепями бойцов, стоявших на обочинах.
Как ни широки были эти занявшие весь тротуар колонны и как ни безостановочно было их движение, они казались и узкими и медлительными по сравнению с той человеческой стихией, что бушевала за шеренгой броневиков.
Вскоре «ЗИС» вместе с другими машинами свернул в переулок и снова остановился.
Дальше Вальган и Бахирев пошли пешком. Через несколько минут путь им преградил второй заслон из броневиков.
Они показали пропуска, прошли в узкий проход, и Бахирев остановился, пораженный внезапной и противоестественной пустотой, открывшейся здесь, за вторым заслоном. Гладкий асфальт безлюдной улицы был весь открыт взгляду и весь лоснился в белесом свете юпитеров. Ни одна машина не покушалась на его неприкосновенность. Лишь два пешехода вдали торопливо пересекали пустоту.
В безлюдье улиц, в феерическом и мертвенном свете обычные дома приобретали дворцовую торжественность и пышность.
Дом Союзов возникал за этой окруженной железом пустотой. Сплошь заваленный у подножия грудами венков, он казался поднятым над ними, плывущим в белом светящемся тумане.
Бахиреву трудно было ступить на неприкосновенный асфальт. Даже Вальган растерялся и остановился на минуту, а потом пошел отчетливой, как бы военизированной поступью. Он испытывал одновременно и невольную неловкость оттого, что шел через пустынную зону, и невольную гордость оттого, что ступал на асфальт, неприкосновенный для тысяч рвущихся сюда людей.
А Бахирев шагал еще неуклюжее, чем обычно. Когда вокруг него теснились толпы таких же, как он, их жаркое, живое дыхание отгоняло холод смерти. Но сейчас кипение человеческих чувств осталось за железным кругом. На мгновение Бахирев почувствовал себя наедине со своими тревожными мыслями, и они придавили его.
В пустоте, внезапно окружившей его в этот миг, была настораживающая нарочитость. Свои шаги звучали здесь, как чужие, слишком гулко, слишком отчетливо. Каждый шаг отдавался болью.
Бахирев торопился пересечь пустынную зону и в тоске мысленно говорил себе: «Торичеллиева пустота. Искусственно созданный вакуум». Он и сейчас думал привычными инженеру техническими терминами, но они насыщались горечью: «Вакуум в данном случае работает как амортизатор. Но что «амортизируется»? Амортизируется напор чувств человеческих? Зачем?!»
Он понимал, что надо ввести в русло стихию этих чувств, и все же не покидало его ощущение противоестественности «вакуума», кем-то созданного здесь и охраняемого.
Вслед за Вальганом он пересек улицу и вплотную подошел к Дому Союзов.
Сняв шляпы, они вошли в подъезд и поднялись по широкой лестнице. Черные коробки юпитеров буднично и деловито возвышались над грудами венков. Бахирев вздохнул с облегчением: здесь не было пустоты. Два людских потока двигались бесшумно и безостановочно. Терявшиеся и как бы уменьшавшиеся на просторах улиц колонны людей здесь, в помещении, разрослись и наполнили высокий зал теплом, дыханием, движением. Тонко звучала скрипка. Дмитрий ждал громовой тоски оркестра, могучего реквиема. Но не было многозвучных оркестров. Казалось, плакала только одна струна, но плакала так тонко, так проникновенно, словно сама кровь, протекая в сосудах, звенела печалью.
В большом зале стоял гроб, приподнятый в изголовье, — умерший был весь виден, словно весь отдан народу в последнем прощании. В зелени венков Дмитрий увидел резко очерченное лицо с подчеркнутыми скулами и сомкнутыми веками. Руки с не по росту большими кистями покойно лежали вдоль тела.
Обычный смертный лежал в гробу, необычно приподнятый над людьми и отданный им смертью не таким, каким они представляли его раньше — в величии монументов, портретов, песнопений. Смерть словно сняла с него монументальные мраморные шинели и глянцевый, нестареющий блеск кожи. Все, что было привычно по бесчисленным портретам и статуям, сбросила с него смерть и положила его здесь с такими большими ладонями, расширенными смуглыми скулами и покатым лбом.
Обычно смерть придает величавость даже тем лицам, чьи черты при жизни были самыми обыденными, ничем не примечательными. Здесь произошло как раз обратное. Лицо, которое знали при жизни по портретам исполненным значимости и величия, посмертно поразило своей простой человеческой сущностью.
Перед Бахиревым лежал человек, способный, как и все смертные, седеть и стареть, слабеть и ошибаться.
Ему хотелось остановиться, но безостановочный людской поток, не задерживаясь, нес его мимо… Мимо… Они вышли на улицу.
И вот уже снова цепи грузовиков, гул моторов лязг железа, напряженные лица бойцов, безмолвное и торопливое движение людских потоков—и надо всем этим грозный, мертвенный свет.
«Тревога… Боевая тревога… Канун перемен, — подумал Бахирев. — Каких? Что умрет с этой смертью? Что будет жить вечно?»
Обратно продвигаться было еще труднее. Со всех сторон, из улиц и переулков, народ стекался сюда, к центру столицы. Задние нажимали на передних. Сила движения накапливалась к центру, и здесь люди шли уже как бы не своей волей — неудержимая стремнина влекла их. Машина едва пробилась вперед и наконец остановилась. Сила людского напора была так велика, что железные, массивные, запертые болтами ворота ближнего двора непрерывно вздрагивали и скрипели, грозя сорваться с петель.
Задыхающийся женский голос прозвучал совсем рядом:
— Что вы делаете, негодяй? Сумочку, сумочку вырывают! Ох! Больно!
Посреди толпы возвышался всадник-милиционер на белом, голубоватом в свете юпитеров, великолепном коне. Очевидно, он заехал сюда раньше, стремясь навести порядок, но теперь сам стал лишь песчинкой в разбушевавшейся человеческой стихии. Конь вскидывал узкую умную морду и тревожно ржал. Испуганный тесной близостью человеческих тел и лиц, прижатых к его ногам, бокам, шее, он поднялся на дыбы. Белые тонкие ноги с темными копытами мелькнули в воздухе. Раздался крик.
Темные руки отталкивали белую шею и лошадиную морду. Юноша, такой высокий, с таким твердым, крупным лицом, что казался скульптурой, поднятой над плечами людей, повернулся к коню и схватил его за узду, заслоняя собой перекошенные и запрокинутые лица женщин.
Бахирев увидел, как одно из копыт с силой опустилось прямо на выпуклый, гипсовый лоб юноши и оставило на нем темную полосу. Голова юноши запрокинулась и скрылась в толпе. Стоголосое «а-а-а!» взмыло в воздухе, слилось с прерывистым конским ржанием. Конь еще выше вскинул морду и вдруг исчез, упал под напором людей.
Над улицей несся вопль:
— А-а-а!—
Бахирев хотел выскочить из машины, бежать на помощь, но не смог открыть дверцы, придавленные снаружи толпой.
Человеческая лавина дрогнула, и железные ворота со скрежетом распахнулись под натиском. Толпа хлынула во двор.
Шофер повернул машину вслед за людьми. Проходными дворами они долго пробирались на соседнюю улицу. Здесь было тише. Многоголосый вопль еще звучал в отдалении, а люди на смежных улицах шли и шли к центру.
После всего виденного здесь, на заполненном людьми Садовом кольце, показалось просторно и тихо, и в странном шествии пустынных и светлых троллейбусов и автобусов вдоль тротуаров была успокоительная торжественность.
За Садовым кольцом стало еще просторнее, но и здесь улица жила полной жизнью, как будто был не первый час полуночи, а первый час полудня.
По гостеприимному приглашению Вальгана Бахиревы проездом остановились в его московской квартире. Дочь и меньшого сына они отправили гостить к родственникам в Подмосковье, но со старшим сыном, своим любимцем, Бахирев не захотел расстаться и на несколько дней. Семья Вальгана много лет жила в далекой области, при заводе. В московской квартире оставались лишь мать и домашняя работница, но сам Вальган часто бывал в Москве, называл московскую квартиру «базовой» и сохранял в ней весь обиход.
Лифт не работал. На площадках стояли люди. Двери некоторых квартир были приоткрыты, и траурный марш, передаваемый по радио, сопровождал Бахирева через все этажи.
В квартире Вальгана было до странности покойно. Со стен смотрели портреты его улыбчивой, яркоглазой родни. Бахирева поразило удобство обжитых вещей. Аккуратно накрытый стол, серебряные кольца салфеток, румяные котлеты на блюде и тоненько нарезанный хлеб. Кто-то вдевает салфетки в кольца, режет хлеб тонкими ломтиками…
Дома была одна домработница Лена.
— Где остальные? — спросил Вальган.
Лена когда-то работала кондуктором в троллейбусе, и, очевидно, с того времени у нее сохранилась привычка говорить деревянным голосом, без всякого выражения, словно оповещать: «Площадь Маяковского! Следующая — Васильевская!»
— Бабушка сидят на крыше! — возвестила она привычным способом. — Катерина Петровна пошла за ними!
Открытые двери квартир и бабушка, сидящая на крыше, удивили Дмитрия гораздо меньше, чем тонкие ломтики хлеба и кольца салфеток на обеденном столе. В ожидании жены и сына Бахирев подсел к приемнику и, нажимая кнопки, включал одну станцию за другой. СССР… Китай… Румыния… Венгрия… Величавые звуки траурного марша… Моцартовский реквием… Внезапная, простая, русская, любимая ленинская:
Наш враг над тобой не глумился,
Кругом тебя были свои,
Мы сами, родимый, закрыли…
— песня отозвалась в сердце, пахнула в лицо теплом. Он хотел точнее нащупать волну в эфире, добиться полной чистоты звука. Чуть заметный поворот выключателя — и вдруг ворвалось завывающее ликование джаза. Гнусаво-веселое буги-вуги, топот и визг скотского веселья…
Нет, не только скорбь была над землей. В самом воздухе планеты шла схватка человеческого и звериного, на волнах разной частоты, как на рапирах, дрались два мира.
«Везде твой фронт, партия», — сказал себе Бахирев; торжественность этих слов была необычна для него, но все было необычно в эту ночь.
Вальган ходил по комнате, то трогал машинально беспокойными пальцами ноты на пианино, костяных китайских божков на этажерке, то забирал в горсть собственный удлиненный подбородок и принимался энергично гладить, ощупывать его и говорил, говорил отрывочными, горячечными фразами. На его смуглом лине южанина горел румянец, влажные великолепные глаза блестели острым, немного хмельным блеском.
Волнение от пережитого и та неукротимая нервная энергия, о которой Бахирев давно слышал, прорывались в каждом жесте. Даже останавливаясь, Вальган переминался с ноги на ногу, мягко и нетерпеливо, словно готовясь к прыжку.
Бахирев не вслушивался в его слова. Слишком многое свалилось на плечи. Сколько перемен сразу! Перемены в судьбе страны, в судьбе семьи, в своей судьбе…
Строить тракторы… В танки он вложил всю свою жизнь. Он любил эти машины, сформированные битвами двадцатого века и проверенные всеми его сражениями. Мысль перебирала события, годы, страны.
Год 1936 — горящие танки Мадрида. «Los» tanques arden»,[1]Танки горят — сразу в ответ на эти испанские слова дизель и новое горючее на советских танках.
В 1939 году доты и пушки линии Маннергейма. И уже через полтора-два месяца, как отклик на них, танки «Клим Ворошилов» с усиленной броней и снарядами: «Броня для подхода, снаряд для разрушения».
В 1943 году немецкие «тигры» на Курской дуге. И тотчас в ответ могучая танковая самоходка.
Горячие дни наступления — и сразу орудие наступления, тяжелый танк «Иосиф Сталин» с его дальнобойностью и маневренностью, пушка с огромной начальной скоростью снаряда.
Какая отзывчивость к задачам боя, какое разнообразие поиска! Как дрались за первенство в борьбе и состязании двух систем, как сохраняли это первенство в боях, как побеждали!.. Дмитрий любил танки, потому что для танка потерять первенство значило потерять самую жизнь. В этом ежеминутном и вечном состязании за первое место в мире, во имя мира в мире, был смысл этой машины, смысл, и счастье, и страсть всей жизни Дмитрия.
А тракторы? Похуже или получше, первокачественные или второсортные, они спокойно живут многие годы, бороздя колхозные поля. И у них то и дело во время работы ломаются разные детали…
«Представить себе танк, у которого во время боя сами по себе ломаются детали?! — думал Бахирев. — Если б мы давали армии такие танки, нас надо было бы карать жестоко!»
Существующие тракторы представлялись Дмитрию лишь черновыми набросками будущих машин. Ему предстояло их делать. И руководить им в незнакомом деле будет этот почти незнакомый человек. Каков он? Лауреат, Герой Труда, орденоносец. В военные годы имя его гремело на Урале, где обосновался тогда эвакуированный завод.
«По слухам, силен, но трудноват. Почему он выбрал меня? Пойдем ли мы в паре? Во всяком случае, темпераменты у нас прямо противоположные! Может, это и хорошо для главного инженера и директора? Агрегат взаимодополняющих машин? Об этом ли сейчас?! О чем он говорит?..»
— Если вдуматься, — говорил Вальган, — то смерть часто не только завершение, но и отражение всей жизни! Представь себе… Завод. Несколько потоков, несколько конвейеров в ходу… Что уже сделано, что еще не сделано — трудно даже сказать: все в ходу, в движении, не различить… И вдруг… все остановилось. — Вальган замер мгновенно, словно на ходу застигнутый оцепенением. Он передавал мысли не только словами, но жестами, пластичными, почти скульптурными позами, игрой необыкновенно подвижного лица. Он протянул вперед руку, разжал смуглую ладонь и повторил: — Все остановилось… — И тут что сделано, как сделано, что не сделано— все тотчас откроется как на ладони! Понимаешь? Смерть собирает, как линза, в фокусе все, что прожито. Тля и умирает, как тля! Когда умирает гений, то слышно, как вздрагивает мир! Я удачлив, я никогда никому не завидовал. Сегодня я почти позавидовал: И чему?.. Странно сказать! Смерти! Но какая смерть! Какое потрясающее величие! Ты понимаешь? Отражение всей этой гениальной жизни можно было прочесть сегодня на этих улицах! И грандиозность, и это безудержное движение вперед, к цели, и поток тысяч людей, объединенных одной идеей! Ты понимаешь? Вся жизнь, как в зеркале, в одной этой ночи! Раскрой смысл этой ночи — и ты откроешь смысл его жизни.
— Бабушка с крыши! — кондукторским голосом возвестила Лена.
Вошли мать Вальгана и Катя.
— Ты пришел? — сказала Катя Бахиреву. — А где же Рыжик?
— Как где? — удивился Дмитрий. — Рыжик с тобой! — Он выбежал из двери вслед за тобой!
— Он догнал меня у машины, но я не взял его… Я велел вернуться сейчас же к тебе!
Они помолчали. Потом она сказала так, словно губы ее с трудом отклеивались от зубов:
— Он не возвращался… Они смотрели друг на друга.
«Я уехал в семь… Сейчас около двух. — Мысли понеслись, теснясь, набегая… — Ему всегда надо быть в центре событий… На демонстрациях всегда пробьется к трибунам… Лоб юноши под копытом… Крик… Хорошо, что Катя не знает… Пока я там… он, может быть… Он так рвался к Сталину!.. Этот порыв и… и гибель?! Невозможно! За что?! Зачем?!»
Страшна была сама мысль о смерти сына. Если бы угроза утраты исходила от болезни, от воды, от огня, от злодейской руки, все было бы непереносимым горем для Бахирева, однако все бы могло как-то поместиться в сознании. Но гибель мальчика в эту ночь!.. Гибель в первом высоком порыве ребячьей души, в этом исполненном веры, безудержном стремлении к Сталину, воплощавшему для Рыжика все светлое, что есть на земле… Нести лучшему из людей лучшее в себе, метнуться, как мошка на призывный свет, и сгореть, не долетев…
Такая гибель представлялась Бахиреву не только непереносимой, но и чудовищной, не вмещавшейся в мозгу. От нее веяло дыханием предательства, злодеянием, проникнувшим в святое святых… И все на миг отступило…
Только любимое мальчишеское лицо с горячим, открытым и доверчивым взглядом да тот юношеский, живой и теплый лоб под копытами…
Дмитрий чуть не стонал вслух: «Бежать! Найти!». — Пойдем! — сказал он жене.
— Куда? — Вальган властно схватил его за плечо. — Куда вы, безумные? Ну что можно найти в этих толпах? Звоните! Сперва в милицию… — Он придвинул телефон, дал телефонную книжку.
Дмитрий позвонил в милицию.
— Потерялся мальчик… Вы бы запомнили. Он очень рыжий. Такой, совсем огненный… Его нельзя не заметить… Его нельзя не запомнить…
Дмитрия поразило, что звонок его приняли без удивления, без излишних вопросов.
— Записали… Проверим…. Сообщим…
Ответ звучал с такой торопливой деловитостью, словно подобное было в порядке вещей в эту ночь!
Другие отделения милиции. Институт Склифосовского. Больницы. Поликлиники. Номер за номером. Звонок за звонком…
Охрипшим голосом Дмитрий твердил все те же слова:
— Он очень рыжий… Совсем огненный… Его нельзя не заметить! Он очень рыжий… Его нельзя не запомнить…
И в ответ все та же пугающая, обыденная деловитость:
— Проверим… Сообщим… Ждите…
Наконец он положил влажную трубку. Лицо, спина его были мокры.
— С ним ничего не может случиться. Все мы были мальчишками. Он вот-вот объявится, — твердил Вальган. Он уже не говорил о величии жизни и смерти.
Катя сидела, крепко держась обеими руками за край стола.
Дмитрий подумал: сейчас надо вдвоем с Катей! Нет! Как и о чем сейчас говорить? Говорить страшно..
Что делать? Ехать? Искать?
— Я пойду… Я выйду…
Он вышел на улицу. Жена молча следовала за ним.
Толпы народа шли и шли. В давке и в темноте невозможно было разглядеть даже тех, кто находился в трех шагах.
— Может быть, уже позвонили? — сказала жена. — . Может быть, сейчас звонят?
Бегом, боясь опоздать к звонку, они побежали обратно. Звонка не было. Они сели у телефона.
Все события этой невероятной и стремительной ночи отступили перед одним — перед исчезновением мальчика. Кто-то двигался и суетился вокруг. Кондукторский голос возвестил:
— Кушать подано!
Седая старушка с горячими глазами Вальгана жалостливо и нерешительно уговаривала:
— Прибежит. Найдется… Вы перекусите. Наволновались. Устали…
Приторно запахло жареным мясом. Кто-то ел; от запаха и вида еды Дмитрий почувствовал противную сладость тошноты.
Все окружающее было далеким и неразличимым, и только один предмет приобрел необыкновенную величину и весомость — телефонный аппарат. Никогда раньше Дмитрий не видел с такой отчетливостью горбящейся телефонной трубки, темной пирамидальной поверхности с белым венцом циферблата, черного провода, змеящегося по зеленому сукну стола. Он ждал звонка с секунды на секунду, и все же звонок прозвучал неожиданно и резко, как набат.
Дмитрий, кинулся к телефону. Трубка ткнулась в щеку, потом в висок и наконец прильнула к уху.
— Слушаю! Я слушаю!
Осипший мужской голос надрывно прокричал издалека:
— Погрузили в ящики!.
— Что, что, что?
На мгновение мелькнула сумасшедшая мысль о том, что Рыжик — уже неодушевленное тело, что уже можно погрузить его в какой-то ящик. Все уже казалось возможным и вероятным.
— Ящик парникового стекла сейчас погрузили, а олифы нет — сипел голос.
— Что олифа? Какая олифа?
— Василь Сергеич? Нету олифы, говорю. Заменяю… — Ошиблись номером.
Он положил трубку.
— Господи Иисусе! — сказала бабушка и подала Кате стакан с водой.
Дмитрий то и дело смотрел на часы. Время не текло, оно едва сочилось сквозь гущу напряженных мыслей и чувств. Секунды, набитые ожиданием, страхом, надеждами, громоздящимися друг на друга мыслями, становились протяженными и весомыми. Ему казалось, что минула целая ночь, но прошло лишь двадцать минут, когда в незапертую дверь вошел Рыжик. Его привел незнакомый, худой, бритый старик в очках.
Сын, живой, рыжеголовый, сияющий, курносый, с веснушками, с грязными руками, был рядом.
Дмитрий что есть силы схватил его за плечи, придвинул к себе и, глядя в мокрое мелковеснушчатое лицо, твердил:
— Ты… Ты… Ты…
Потом, почувствовав страшную усталость, оттолкнул сына и опустился на тахту. Катя прижала рыжую голову к груди.
— Вот… Привел… Довел, можно сказать, на привязи, — сказал старик с сердитой иронией.
Катя благодарила его, не выпуская из рук вырывавшегося сына.
— Как он попал к вам?! — спросил Дмитрий.
— В окно со взломом… — с той же сердитой иронией продолжал старик. — Мы звонили вам из автомата… У вас что-то случилось с телефоном — все время частые гудки. Жена говорит: «Скорей отведешь, чем дозвонишься. Веди, — говорит. — Такая ночь! И у нас, говорит, были дети». Действительно! И у нас были дети… Повел! На привязи… Все рвался туда.
— А мы пошли с Костькой, — говорил Рыжик, захлебываясь, вертя головой и вырываясь из Катиных рук. — Не с генеральским Костькой, а с тем, что из третьего подъезда… Он говорит: «Я знаю проходной двор!..» Мы ка-ак побежим. А там народу, народу! Ворота заперты, высокие! А рядом окно низкое! Какой-то дяденька ка-ак нажмет! Окно ка-ак дрыбызнет! Дяденька в окно, и мы с Костькой в окно и в коридор. А Анастас Васильевич — вот он — ка-ак нас схватит — и прямо в комнату. А там бабушка! А на кровати кот рыжий! Мы хотим в Колонный зал, а нас держат! А Костька как даст бабушке головой в живот и выскочил. А меня бабушка ухватила за пальто. А кот испугался да ка-ак прыгнет через нее! А бабушка про нас говорит: «Ах вы, чертяки рыжие!» Дмитрий подошел к сыну и сильно стукнул его костяшками кулака по затылку.
— Очнись! Бабушку головой в живот?! В такой день хулиганить?! Думай, что говоришь!
Рыжик мгновенно притих.
— Извините меня за моего паршивца, — сказал Дмитрий старику.
Пока вызывали шофера и машину для старика и угощали его чаем, Рыжик молча сидел на стуле и жевал котлету. Потом он повернулся к отцу и, блестя карими глазами, в которых еще горело возбуждение, сказал с упреком:
— Ну за что ты меня стукнул? Ты меня неправильно стукнул! Ведь это Костька, а не я бабушку в живот. Когда ты меня правильно стукаешь, я ж тебе ничего не говорю!..
— Не бегай без спросу! Не лезь в окна!
— А если ворота заперты? — Дома сиди.
— Неправильно! — убежденно сказал Рыжик. — Я же не хулиганить бегал! Я же к Сталину бегал! Сами всю жизнь говорят: «Сталин, Сталин!..» А как посмотреть? А теперь вдруг можно посмотреть!.. Все бегут поглядеть. И я побежал. А ты меня стукаешь!
Вальган взял в кулак подбородок и, поглаживая его, хохотал беззвучно, одним дыханием.
— Я тебя еще не так стукну! — гневно пообещал Дмитрий. — Театр себе устроил! Завтра я с тобой не так поговорю.
— Истинная скорбь сдержанна. Истинное всегда благородно, — негромко сказал старик Рыжику, отодвинув нетронутый чай. Следует различать любовь к нему и… любовь к сенсации! — Он вскинул голову, выкатив худой кадык, помолчал и заключил: — Сенсационность! — Он кивком показал на Рыжика. — Сенсационности больше, чем горя! Стыдно, юноша!
— Я не юноша, я мальчишка, — опроверг его Рыжик. — А что это «сенсационность»?
— То самое, за чем ты бегал сегодня! — оборвал его Дмитрий. — Завтра я тебе это так растолкую, что вовек не забудешь! А сейчас марш в постель!
Катя увела сына.
Уехал старик. Все улеглись.
Бахиревы разместились в большом кабинете Вальгана.
Катя спала на тахте, прижав к себе Рыжика.
Рыжик то вскрикивал, то бормотал во сне:
— За пальто хватают!.. Пустите, дяденька! Костька! Бросай пальто, ныряй в окошко!
Дмитрий не мог уснуть, — он сидел на краю раскладушки, прислушивался к дыханию измученной волнением жены, к бормотанию сына. За окном сновали машины. Возле окна стояла пальма, и тени от ее листьев скользили, безостановочно переплывая со стены на стену, то разрастались в свете фар, то сжимались и таяли в полумраке и все качались, все меняли свои очертания. И мысли, одолевавшие Дмитрия, были так же изменчивы, то огромные, то малые, и так же неясны, неустойчивы. Все пережитое за ночь вставало в памяти. Широкие ладони умершего, фосфоресцирующее марево над Домом Союзов, Рыжик, появившийся на пороге, словно воскресший из мертвых. Рыжик жив, а чей-то сын с белым лбом… Он не вернется под отчий кров. Что притянуло и что погубило? Копытом коня провело по лбу полосу, как отметину. За что отмечен? За слишком горячую любовь, за безудержную веру, толкающую туда, в самую гущу?
Мысли неслись в растревоженном, бессонном мозгу.
Дмитрий привык к потрясениям войны. Он умел оставаться спокойным в горящих цехах. Даже в самые тяжелые военные дни он неизменно сохранял трезвость в оценке происходящего, точность в расчетах будущего. Эта трезвость оценок и точность расчетов были его главными чертами. Сейчас он как бы терял их на время, а значит терял себя.
Он думал: когда умирает отец, встает перед глазами жизнь семьи. Когда умирает вождь, поднимается в памяти судьба страны. Смерть многое проясняет, но трудно охватить мыслями четверть века народной жизни. И какие четверть века?!
Вальган говорит, что смерть, как в зеркале, отражает жизнь. Что же отразилось в этой смерти? Многое смешалось в эту ночь. Величавое движение людских колонн в скорбной тишине зала и кровавая давка на площади…
Белый юношеский лоб, падающий под копыто, и старик, который хочет примоститься зайчиком на заднем колесе… Продиктованный волей и сознанием путь народа в Колонный зал и движение, подобное стихийному движению железных опилок, притянутых силой магнита…
Что искал народ у гроба? Что стремился отнять у небытия? Что тщились люди постигнуть и что хотели они увидеть? Смуглолицего человека с руками, крупными не по росту? Истину великой эпохи, воплощенную для них в том, с чьим именем жили и умирали? Мысли теснили и обгоняли друг друга… И все звенела та тонкая, скорбная, плакавшая где-то в самой крови струна. Что-то драгоценное из пережитого и увиденного этой ночью хотелось сохранить навсегда, чтобы и уходя из жизни передать другим… Что-то хотелось отсечь, уничтожить, выкинуть из памяти как не существовавшее.
Что отсечь и что выкинуть из памяти, он еще не мог определить точно. Этот внезапный и противоестественный «вакуум» с лоснящимся асфальтом и дворцовым безмолвием перед Домом Союзов? Этот лоб под копытами? Эту угрозу гибели Рыжика? Ощущения еще были ошеломляющими, расплывчатыми и не помещались в слова. Намного легче было ему определить то, что хотелось сохранить в памяти навсегда. Великая высота и слитность народных мыслей, объединявших в эту ночь миллионы. Безудержное и возникшее по воле бесчисленных сердец движение к одной цели! Это было вечным и непреходящим, и утрата этого значила бы для Бахирева утрату самого себя.
До сих пор он жил и жил, как все, следуя побуждениям сердца и потоку окружающей жизни, не пытаясь философствовать по поводу собственной судьбы. Только сейчас он отчетливо понял, что хотел для себя именно такой судьбы… Только такой… Он не променял бы ее ни на какую другую. В эту ночь он впервые отчетливо ощутил свою жизнь как малую каплю общенародной жизни, трудной, но счастливой, знающей и ошибки и тяготы, но исполненной победного движения. И светлый дом свой он увидел сейчас особенно чистым и увлекательный труд особенно захватывающим. Сохранить в уме и в сердце лучшее из прожитого народом и отраженное в этой ночи для Бахирева значило сохранить самого себя, свою судьбу, весь склад своей души. Первая половина двадцатого века — это было его время, страна, прошедшая путь от капитализма до социализма, была его страной, и он был сыном своего времени и своей страны.
Он подошел к окну. Улица была освещена и все еще многолюдна. Но теперь шли от центра, шли неторопливо, и само движение казалось исполненным раздумья. Бахиреву бросились в глаза и усталость, которая сквозила в сутулых плечах, в тяжелых шагах, и то, что многие были очень просто, порой бедно одеты…
«А тракторы на нашем заводе мы будем делать для Китая, и Венгрии, и Румынии. И хлеб и машины мы отправляем туда. Что же, кто-то должен возглавить борьбу; за человеческое, против звериного».
Блекла и становилась пепельной ночь, а он все стоял у окна, напружинив спину и сжав кулаки, ощущая медленные толчки собственной крови. Казалось, не только мозгом, но и мускулами и сердцем овладевали огромные, как глыбы, мысли. Он думал о том, что самый великий и самый самоотверженный из народов взял на свои плечи тяжесть борьбы и, жертвуя собой, отрывая у себя самого хлеб и кровь, понес это человеческое другим народам, чтобы отдать это человеческое вместе со своим хлебом, а иногда и своей кровью… Но этот народ, щедрый и самоотверженный той щедростью и той самоотверженностью, которые присущи неистощимой силе, народ, счастливый своим мужеством, своим благородством, своими делами, должен быть счастлив не только этим. Он должен быть счастлив и обильным, как его доброта, хлебом, и теплым, как его сердце, очагом, и прекрасным, как судьба его, платьем. Как совместить все это? Как сложится дальше жизнь народа, возглавившего схватку между человеческим и звериным, народа, идущего впереди?
— Рукав порвался, калоша потерялась! — захлебываясь и торопясь, весело сказал во сне Рыжик. — Как же к Сталину с порванным рукавом и в одной калоше?
Великое и ничтожное смешалось в эту ночь.
Заставляя меркнуть огни фонарей и окон, поднимался рассвет. Уже выползали на асфальт мостовых деловитые уборочные машины. Дворники в белых фартуках с обычной старательностью подметали тротуары. Троллейбусы шли один за другим через равные промежутки, направляясь по обычным маршрутам.
Самое высокое и легкое облако, еще минуту назад блеклое и едва различимее в рассветном небе, вспыхнуло первым; вслед за ним загорелись вдалеке пышные вершины низких кучевых облаков, и с каждой минутой багрянец скользил по ним, все ниже опускаясь к их плоским синеватым доньям. Это солнце набирало высоту…
Внезапно ум Бахирева пронзило давнее, забытое, как будто ничем не связанное с этой ночью. Ему вспомнились первые шаги самого кровного и дорогого — сына.
В начале войны Катя с сыном уезжала из города, от бомбежек. Бахирев задержался на заводе и пробирался сквозь толпу к входу в привокзальный садик. Он шел с наружной стороны покореженной бомбежками решетчатой ограды и по ту сторону ее увидел сына. Похожий на медвежонка в своих широких фланелевых штанишках, малыш стоял возле матери, старательно держался за край садовой скамьи и тревожно оглядывался на тощего пса, рыскавшего рядом, на обломки кирпича, на полосы скрюченного недавним пожаром железа.
— Рыжик! — позвал Бахирев через решетку.
Мальчик завертел головенкой, увидел, заулыбался, показал два маленьких зуба, потянулся одной растопыренной ладошкой. До сих пор он ходил, лишь держась за что-нибудь; теперь ему и хотелось к отцу и страшно было оторвать от скамьи другую руку, сделать первый в жизни самостоятельный шаг. Но, еще не умея ходить, малыш уже умел любить. И любовь оказалась сильнее страха. Он оторвался от скамьи, качнулся и двинулся к отцу, колеблясь всем телом, неверно шагая тупыми ножками. В груди у Бахирева похолодело. Комочек человеческого тепла и радости, движимый любовью, зыбко шел к нему, протягивая растопыренные ладошки.
И Бахирев понял, как страшно и грозно то, что вокруг, — острый кирпич, цепкое, скрюченное огнем железо, обшарпанный рыщущий пес.
Он был только псом, только старым, наторелым в собачьих боях псом с голодной клыкастой мордой, но как уверенно и проворно перебирал он четырьмя голенастыми лапами, с какой жадностью, наглостью и сноровкой рыскал он меж людьми и вещами!
— Катя! Смотри, собака! — в страхе крикнул Бахирев.
Жена подхватила ребенка. Этим и закончилось происшествие.
Но навсегда в памяти Бахирева остались и те зыбкие первые шаги сына и то обжигающее чувство любви, гордости и тревоги.
Почему сейчас вдруг пронзило его это воспоминание? Он ладонью крепко потер лоб. «Что со мной? Почему сейчас о первых шагах ребенка?» Вспомнились свершения трех с половиной десятилетий — все, от озелененных пустынь до победных битв. Несмотря на владевшее им волнение, уверенность была где-то в глубине костей, в крови, у истоков мыслей. Гигантский опыт стоял позади.
Но откуда же это чувство любви и тревоги, пронзительное и сходное с тем, с которым он смотрел на первые шаги сына? Может быть, наши три десятилетия представятся лишь первыми шагами, если взглянуть из той глубокой дали, когда коммунизм восторжествует на всей земле и войны будут безумием далекого прошлого. Может быть, историк далеких времен скажет, что в тысячевековом кровавом прошлом страна, несущая новые человеческие законы, делала первые шаги в начале двадцатого столетия? Он скажет: страна, и несла тепло и свет, и училась идти и нести, и не было старшей, более опытной руки идущего впереди, но немало было рук, готовых толкнуть, ударить, злорадствуя и торжествуя при каждом неверном шаге.
И снова тревога сжала сердце, и снова в борьбе взволнованных чувств и трезвых мыслей побеждал разум. И снова Дмитрий опровергал самого себя: нет! И тот будущий историк увидит, что лишь за три десятилетия до этой мартовской ночи страна бескрайнего сугробного бездорожья была и нищей, и разоренной, и окровавленной, и полуфеодальной. И тот далекий историк расскажет не о первых шагах ребенка, но о первых десятилетиях гигантской работы…
За стеной слышались мерные мягкие шаги. Вальган ходил из угла в угол в своей комнате.
«Не спит… — подумал Дмитрий. — Что-то в нем не устраивало меня сегодня. Многоречивость? И эта привычка брать в кулак, гладить, ласкать собственный подбородок?.. А! Все это мелочь. Энергичен, горяч, неутомим, как видно, отзывчив, и вот не спит, ходит… думает… как весь народ в эту ночь… в это утро…»
Оттого, что Вальган ходил за стеной, он стал сейчас ближе Дмитрию, чем за весь день, проведенный бок о бок.
Что в эту ночь шло сквозь стены, сквозь время?
Червленая заря заливала город, но во многих домах еще светились окна. Сколько людей в эту ночь и в этот рассвет вот так же, как он, ходят по комнатам, стоят у окон с мыслями о грозном, светлом и победном пути юной страны в этом огромном древнем мире, раздираемом битвами и противоречиями! Одна мысль сейчас у миллионов!
Каждый думает о своем и по-своему, но едины раздумья народа в эту ночь, на глазах превратившуюся в утро ведренного и чистого дня.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления