ГЛАВА ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Жить и помнить
ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. Снова на Брест

Плавно, с некоторой даже торжественностью — как и положено на ответственном международном маршруте — поезд Москва — Варшава — Берлин отошел от перрона Белорусского вокзала. Вырвался из замысловатой сети сбегающихся и разбегающихся железнодорожных линий, и понеслись вспять открытые платформы, полустанки, станции:

Фили.

Кунцево.

Баковка…

Дачные избушки на курьих ножках с чеховскими лирическими мезонинами, темно-зеленые штакетники с неизменной пыльной сиренью за ними, величественные, как патриархи, ели, фабричные поселки с новыми пятиэтажными стандартными домами-близнецами. То промелькнет на горизонте мрачная гофманская печь кирпичного завода с рыжим кирпичным дымом над высоченной кирпичной трубой, то зарябит у самого окна полосатое, поперек дороги вытянувшееся тело шлагбаума и перед ним покорно ждущие трудяги-грузовики, жаром пышущие, набитые пассажирами пригородные автобусы, кокетливые «Волги», частновладельческие недомерки «Москвичи»…

Обычные дорожные картины. Примелькавшиеся. Ничем не примечательные. Но Петр Очерет поудобней пристроился у окна, положил на узкий вагонный столик пачку «Казбека» и спичечный коробок, пододвинул пепельницу.

Расположился всерьез и надолго.

До Бреста!

Правильная поговорка: на ловца и зверь бежит. Подвалил фарт Петру Очерету. Формировало начальство делегацию шахтеров для поездки в Польскую Народную Республику, в гости к польским горнякам. В парткоме вспомнили, что знатный забойщик, руководитель бригады коммунистического труда Петр Сидорович Очерет в свое время в войсках 2-го Белорусского фронта воевал в Польше. И предложили Петру:

— Поезжай-ка, брат, в Польшу. На людей посмотри да себя покажи.

Петр для приличия сохранил невозмутимое выражение лица, солидно погладил рыжеватые, недавно отпущенные, но уже на запорожский фасон смахивающие усы.

— Як що народ доверяет, то я можу…

А сам до чертиков был рад неожиданному предложению. Ему и во сне не снилось, что опять увидит он землю, по которой шел, теряя друзей, братаясь с новыми, шел в бой, на смерть, на Берлин. Снова увидит он камни Варшавы, небесную синь Вислы, познаньскую ратушу, а может быть, — чем бес не шутит — и тот дом темного кирпича, оплетенный диким виноградом, и ту, однажды открывшуюся для него, дверь…

Снова подняться на вершину горы, окруженную дубами и соснами, стать у черной гранитной плиты и белого мраморного обелиска, на котором золотом на вечные времена написано:

«Здесь покоится прах Героя Советского Союза

гвардии майора Сергея Курбатова,

отдавшего жизнь за свободу и независимость

народной Польши.

Вечная слава!»

И там, у могилы командира и друга, наедине с нею, не торопясь снова вспомнить все дороги, переправы, блиндажи, дзоты, бои и медсанбаты, все, что давно осталось позади и все же никогда не будет прошлым, таким прошлым, которое запросто, как папку с бумагами, можно сдать в Подольский архив или даже в Музей Советской Армии.

Кандидатура Петра Сидоровича Очерета была утверждена, и вот гвардии старшина запаса, кавалер советских и польских орденов и медалей, воин, раненный и контуженный, едет в скором поезде Москва — Варшава — Берлин, едет в свое прошлое…


Между тем жизнь в вагоне входила в обычную, железнодорожными правилами установленную колею. Разбитные проводницы разносили по купе наволочки и простыни, солидно мерцающие казенными пломбами. В эмпеэсовских мельхиоровых подстаканниках трепыхался жидкий чай. Ловко скрытые от глаз пассажиров репродукторы шипели и хрипели о подмосковных вечерах. Из открытой двери крайнего купе уже неслись громогласные возгласы и бодрый стук костяшек, возвещая о том, что вездесущие «козлятники» не теряют времени зря.

Молоденькие лейтенанты-отпускники с надеждой (а вдруг судьба!) оглядывали проходящих по вагону женщин: отпуск минул, жениться не успели, а впереди опять холостой год за рубежом — запасайся, брат, терпением.

Командировочный люд со строгими, несколько даже скорбными лицами потянулся в вагон-ресторан.

Все как обычно!

Но Петр Очерет не замечал ни стука костяшек, ни завывания радио. Сколько лет ждал! Мечтал вот так сесть у вагонного окна, закурить папиросу и смотреть, размышлять, вспоминать…

Еще по дороге из Донбасса в Москву и в самой Москве все его мысли были дома: как там с выработкой в бригаде, не подкачают ли без него ребята, вытянут ли план? как Оксана одна — и хозяйство, и огород, и курсы? как сыны — Иван, Остап и Тарас — озорной, неугомонный народ, чистокровные шахтеры?

Ходил Петр Очерет по Москве и ломал голову: какие гостинцы привезти домой из Польши? Оксане, пожалуй, косынку или кофточку, самую модную, модерновую, чтобы всех поселковых кумушек перекосило от зависти. Сынам, само собою, заводные игрушки — автомашину, трактор, самолет, — ловко их там, говорят, делают. Ребятам из бригады придется захватить каждому по бутылке польской выборовой, сорокаградусной — пусть выпьют, гаврики, за благополучное возвращение бригадира из заграничного вояжа.

Планы, расчеты, предположения…

Но стоило только Петру Очерету войти в вагон, расположиться у окна, закурить — и сразу вылетели из головы и косынки, и кофты, и выборовая, и прочая мелкотравчатая дребедень. Прошлое, пережитое, все, что до поры притаилось в сокровенных отсеках памяти (так на дне сундука — неровен час, может еще пригодиться! — лежит старое, нафталином пересыпанное военное фронтовое обмундирование), нахлынуло, овладело им, его мыслями, чувствами, глазами. Стушевался и сник бригадир бригады коммунистического труда шахтер Петр Сидорович Очерет, всеми уважаемый горняк, муж черноглазой и к тому же чернобровой Оксаны, отец троих сыновей. Сидит у вагонного окна солдат Петр Очерет, сержант Петр Очерет, гвардии старшина Петр Очерет, и война снова проходит перед его глазами, снова штурмует его сердце.

2. «Осколок»

Заскрежетали замочные челюсти, сдвинулась вбок зеркальная дверь, и в купе просунулась солидная голова с несколько одутловатым лицом, в очках и с аккуратно зачесанными волосами, умело скрывающими изрядную плешь на темени, — руководитель делегации Алексей Митрофанович Осиков. Быстрым глазом обшарил купе — все ли в порядке? — спросил деликатно:

— Можно?

Вошел бочком, осторожненько присел на диван, привычным жестом поправил на носу очки.

Если говорить о том, что было главным в наружности Осикова, и если при описании человека позволительно оперировать геометрическими терминами, то его внешний вид можно охарактеризовать одним словом: окружность. Округлое, несколько одутловатое, как у почечника, лицо, по-женски округлые полноватые плечи, круглое выпуклое брюшко, легко просматривающееся за полами модного однобортного, несколько суженного пиджака. Даже плешь на темени идеально круглая, словно очертили ее с помощью циркуля или просто положили на темя среднего размера бледно-розовый блин. Изъяснялся Осиков плавно, фразы тоже казались круглыми, а круглые стекла окуляров в оправе «золотые бровки» и обтекаемые манеры в обращении, как последние мазки кисти, завершали портрет и делали Осикова похожим на дамского парикмахера из перворазрядной парикмахерской при гостинице «Гранд-отель», на преуспевающего гинеколога или даже на профессора, какими их обычно изображают в кино.

Но Осиков не был ни парикмахером, ни гинекологом, ни профессором. Он был кадровиком.

— Ну-с, как едем, дорогие товарищи? Как настроение? Какие возникают вопросы? — по-отечески ласково обратился он к обитателям купе, и ясные глаза за стеклами очков излучали добродушие.


С того самого момента, когда скорый поезд Москва — Варшава — Берлин отошел от перрона Белорусского вокзала, Алексей Митрофанович Осиков находился в состоянии нервного напряжения. Было у него такое чувство, словно предстоит ему преодолеть заминированное поле: того и жди, шарахнет — костей не соберешь.

И во всем виноват он сам. Надо было сразу отказаться от поездки в Польшу. Но начальство предложило, а он замялся, заколебался, вот и едет теперь в командировку, которая ничего не сулит, кроме беспокойств, волнений, а возможно, и неприятностей. Уже одно то обстоятельство, что отныне ему придется в своих анкетах на вопрос: «Был ли за границей?» — отвечать: «Был» — мало радовало Алексея Митрофановича.

Конечно, новые времена — новые песни. Жизнь идет, все меняется, и нельзя пользоваться только старыми, заскорузлыми формулами.

Но и анкета есть анкета! Следует сказать, что Алексея Митрофановича несколько уязвляло и огорчало то пренебрежительное отношение к анкетам, которое стало распространяться в последнее время. В «Крокодиле» над анкетами потешаются, фельетонисты зубоскалят. А зря!

Старый кадровик, кадровик не только по профессии, но и — что куда важней — по призванию, Осиков был искренне убежден, что анкета — как костяк в человеке. Только попробуй упраздни анкеты — и сразу начнется несусветная путаница и неразбериха, все пойдет прахом, рухнет, как в свое время рухнула Вавилонская башня.

Было время, когда над каждой анкетой Осиков склонялся, как прелюбодей над новым объектом своих вожделений. Самая сухая анкетная графа давала ему богатую пищу для рассуждений и умозаключений.

Вот, к примеру, эдакий легкомысленный, вроде по недосмотру или по небрежности допущенный пропуск в анкетной графе. Почему? Что кроется за этим сразу бросающимся в глаза пропуском или за видимостью ответа — прочерком? Какую тайну скрывают они? Может быть, именно за инфантильной черточкой, как за ширмой, притаилось самое главное в человеке?

Не скроет!

Особенно нравилось Осикову сличать анкеты, заполненные одним и тем же лицом в разные периоды его жизни. Ненадежна память человеческая. Сегодня человек написал, что уехал из родной деревни в 1929 году, а в довоенной анкетке его же рукой выписана другая дата: 1930 год.

Куда девался один год жизни анкетоответчика? Не он ли является самым важным для определения политического, морального и делового облика человека?

После войны в анкетах появился новый вопрос:

«Проживали ли вы или ваши родственники на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками?»

Дельный вопросик! Сколько компрометирующих связей своевременно обнаружил Осиков с помощью новой графы!

Особенно часто любил вспоминать Алексей Митрофанович Осиков один поучительный случай из собственной практики на посту кадровика. Дело было еще в году сорок шестом, вскоре после окончания войны. Явился к нему в отдел кадров оформляться на работу демобилизованный майор, Герой Советского Союза. Сразу не понравился он Осикову: бойкий, развязный, громогласный. Привык, видно, там у себя на фронте командовать: «Вперед! Ура! За мной!»

Сам Осиков на войне не был. Получив в июле сорок первого года «броню», он перекочевал из Москвы вместе со своим учреждением в город Омск, находившийся на почтенном расстоянии от линии фронта. В Омске товарищ Осиков испытал все тяготы и трудности эвакуации. Но кто теперь это ценит! Только и слышно: «фронтовик!», «фронтовик!», «фронтовик!»

Может быть, потому и копошилось в нем тайное, как срамная болезнь, чувство враждебности к бывшим фронтовикам, словно они самим фактом своего существования укоряли его, заставляли испытывать угрызения совести. Хотя никто и никогда никаких претензий к Осикову за «броню» и Омск не предъявлял и он даже получил медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.», все же при виде фронтовика с неприязнью думал: «И уцелел, и наград нахватал!»

…И вот сидит перед ним майор-фронтовик, развалился, закурил без разрешения, а на груди Звезда блестит, даже глаза режет. Вроде как ухмыляется майор. А почему — и без слов ясно: ни в грош не ставит он ответственную и нервную работу кадровика, конечно, думает про себя: «Окопался, бумажная крыса, тыловик бронированный». Ну хорошо!

Алексей Митрофанович, естественно, и виду не подал, что догадывается о мыслях фронтовика. Спокойненько, не торопясь взял его анкету, пробежал наметанным глазом. Сразу же обнаружил: в графе о родственниках, проживавших на территории, оккупированной врагом, прочерк.

Спросил равнодушно, как бы между прочим:

— Вероятно, забыли ответить на один вопросик?

Герой легкомысленно пожал плечами:

— Какая теперь разница, кто где проживал. Война окончилась. На работу я поступаю, а не родственники. А где я был во время войны — в анкете все изложено. Воевал! В тылах не отсиживался.

Осиков и бровью не повел, словно не понял, в чей огород полетел булыжник.

— Все же потрудитесь написать, кто из ваших родственников где и какое время находился у немцев?

— Не находился у немцев, а проживал на оккупированной территории, — помрачнел майор. — Ну, леший с вами. Мать моя в Смоленске жила. Не успела эвакуироваться.

Трещинка наметилась. Маленькая, вроде и неприметная, но для опытного толкового человека и ее достаточно. Колупни трещинку скальпелем пытливой мысли — и полезет наружу, как гной из нарыва, разная подноготная.

Как бы между прочим, Осиков заметил:

— Кто хотел, тот успел…

Майор встал. Казалось, внутри у него что-то начало колотиться. Но сдержался.

Осиков же сделал вид, что не замечает состояния майора.

— Скажите, а где сейчас изволит проживать ваша мамаша?

— Умерла в сорок втором. От голода.

— А справочка о ее смерти есть?

— Какая справочка! И могилы не нашел, когда в Смоленск вернулся.

Осиков повеселел: загнал-таки в угол строптивого фронтовичка. Но внешне был учтив, даже доброжелателен.

— Ну вот видите, как получается. Место захоронения не установлено, и сам прискорбный факт смерти, к сожалению, документально не подтвержден. — После небольшой паузы проговорил с соболезнующей миной: — Может быть, ваша мамаша и не умерла совсем, а с немцами в Германию уехала?

С нервишками у майора, видать, было худо, поиздергались они на передовой от разведок боем, огневых налетов, прямых попаданий, ночных поисков и тому подобных операций и ситуаций. Схватил он с письменного стола пресс-папье в виде наяды, возлежащей на скале, и со всего маху приложил к геометрической плеши Осикова. Хорошо еще, что письменный прибор начальнику отдела кадров полагался без мрамора и бронзы. Наяда была жидковатая. А то погиб бы Осиков на боевом посту — и собаки бы не залаяли.

Дальше все свершилось по закону: милиция, свидетели, протокол…

Через год пришел в отдел кадров бывший майор и бывший Герой за документами — из тюрьмы выпустили, потребовались. Куда только девались его бойкость, громогласность, твердый шаг! Смотрит в сторону, лицо сморщилось и руки дрожат — расписаться как следует не может.

А кто виноват? Сам виноват! Будет до конца дней своих помнить, что такое анкета!

Осиков понимал: сейчас не старые времена, когда поездка за границу потенциально хранила в себе опасность обвинения в попытке изменить Родине. Теперь ездят на Запад все кому не лень: и артисты, и туристы, и спортсмены, и даже лица реабилитированные! Ну что ж, в принципе правильно. Мирное сосуществование. А о странах народной демократии и говорить не приходится. Везде зеленая улица: «Милости просим!», «Добро пожаловать!»

В глубине же души Осиков опасался, что со временем все снова может стать на свое место и уж что-что, а собственную анкету благоразумней соблюдать в чистоте. На всякий случай.

Но даже не это было самым главным. Алексей Митрофанович тайно в каждом подданном буржуазной державы подозревал возможного врага, только и думающего о том, как бы завербовать советского человека, выведать у него военную или государственную тайну, прельстить иллюзорными благами догнивающего капиталистического ада.

Лично за себя Алексей Митрофанович был спокоен. Как говорится, с младых ногтей он привык, общаясь со знакомыми и сослуживцами, замечать каждое, пусть и случайно вырвавшееся, сомнительное словцо, улавливать нюансы и оттенки, подстерегать мимолетную усмешку при чтении газеты или прорвавшуюся зевоту на лекции, а то и на инструктивном докладе. Нутром чувствовал он, кто чем дышит, о чем думает или о чем может подумать. Еще в предвоенные годы Осиков оказал соответствующим органам некоторые услуги в разоблачении врагов народа.

Готовясь к поездке, Алексей Митрофанович старательно проштудировал все брошюры о политической бдительности и сохранении государственной и военной тайны, досконально изучил коварные приемы и хитроумные уловки агентов империалистических разведок. Был, что называется, во всеоружии.

Но что делать с членами делегации, за которых он теперь отвечает? Большинство из них, правда, люди серьезные, положительные. Но и тут, как известно, доверяй, да проверяй. А есть в составе делегации и такие типы, что хоть стой, хоть падай! Когда б воля Алексея Митрофановича, он бы и на пушечный выстрел не подпускал их к государственной границе.

Вот почему Алексей Митрофанович, заботясь об укреплении политико-морального состояния делегации, налегал на беседы, особенно душевные, индивидуальные. Он поставил перед собой задачу при каждом удобном случае, как бы невзначай, напоминать членам делегации о святом долге высоко держать честь и достоинство советского человека за рубежом.

Первую такую беседу Алексей Митрофанович провел еще перед отъездом из Москвы, и, надо сказать, делегаты слушали внимательно, задавали вопросы, некоторые даже что-то записывали. Это радовало. Чувствовалось — до самого сердца дошли слова руководителя. Но нашлись, увы, и такие нигилисты (их Алексей Митрофанович успел приметить), которые строили усмешки, переглядывались, шушукались. Он даже услышал за спиной явно в его адрес брошенное: «Осколок!»

Было похоже, что это сказал один забойщик из Воркуты, лохматый парень со стиляжьими бакенбардами — В. В. Самаркин. На всякий случай Осиков сделал соответствующую пометку в своей записной книжке, или, как он сам выражался, взял Самаркина на карандаш.

Первым делом Осиков решил заглянуть в купе, где разместились «воркутинские каторжники», как про себя окрестил он лохматого нигилиста и его дружка. Их купе вообще казалось ему неблагонадежным. Только гражданка Курбатова не вызывала особых сомнений. Женщина серьезная, положительная, врач-терапевт. Едет на могилу мужа, погибшего в Польше. Должна себя соблюдать.

Зато остальное население купе — хоть оторви да брось! Те самые два забойщика из Воркуты, ребята травленые, пробы негде ставить. Не успели отъехать от Москвы, как они сразу же отправились в вагон-ресторан. Пили там водку (как потом выяснил Алексей Митрофанович у официантки — по двести граммов) и вели оживленную беседу с подозрительным типом в ярком клетчатом импортном свитере и с трубкой в зубах, выдававшем себя за театрального администратора.

Сомнения внушал и четвертый пассажир купе — П. С. Очерет. Правда, по анкетным данным, у него все было в высшей степени благополучно: гвардии старшина запаса, воевал, сейчас руководит бригадой коммунистического труда, человек семейный, член партии, депутат райсовета. Но почему уж который час сиднем сидит Очерет у окна, что-то высматривает, наблюдает, даже шепчет про себя. Нет чтобы, как другие нормальные люди, забить «козла» или поваляться на боку. Странно!

Учитывая все обстоятельства, обход подопечных Алексей Митрофанович Осиков решил начать именно с этого купе. Внимательней присмотреться к его обитателям, побеседовать, установить, как говорится, живую связь.

— Ну-с, как едем, товарищи? Какое настроение? Какие возникают вопросы? — бодро повторил Алексей Митрофанович. Такое начало он считал весьма удачным для установления контакта с членами делегации.

Но привычная формула не сработала. Слова руководителя, которые должны были растворять сердца и души, ударились, как мошкара о стекло. Один из воркутинцев, неуклюжий и флегматичный парень — Федор Волобуев, — увидев Осикова, откровенно пренебрег душевной беседой и демонстративно повернулся к стене, показывая начальству метровую спину. А еще комсомолец!

Василий Самаркин, правда, не последовал примеру своего дружка, продолжал лежать на спине, но и он с преувеличенным вниманием рассматривал потолок, на котором, кроме круглой тарелки вентилятора, ничего интересного не было.

Что же касается Очерета, то он даже ухом не повел (вот тебе и бригадир!). Уставился в окно. Молчит. Всматривается. Видать, цель какую-то имеет. А какую? Дорога, между прочим, важная, стратегическая, на Запад. Тут и казармы, и аэродромы, и промышленные предприятия. Какое может быть праздное любопытство?

Только гражданка Курбатова, как женщина воспитанная, деликатная, поддержала разговор:

— Спасибо. Все в порядке.

Осиков вздохнул.

— Да, миссия у нас сложная, даже ответственная. Ведь мы не просто туристы, путешественники, какие-нибудь там наблюдатели, — и покосился на Очерета. — Мы, можно сказать, посланцы советского народа, в некотором роде его полпреды. По нашему поведению там, за рубежом, будут судить о всех советских людях — строителях коммунизма.

Осиков замолчал, чтобы дать возможность слушателям лучше осознать всю важность сказанных им слов, собраться с мыслями и активно включиться в беседу. Когда человек высказывается, да еще в непринужденной дружеской обстановке, то, глядь, ненароком и выскочит, как кенарь из клетки, шальное словцо, проливающее свет на его тайные мысли.

Но задушевная беседа не клеилась. Молчал Очерет, словно отродясь и «папа-мама» ни разу не выговорил. Самаркин хотя и тихо, но все же довольно гнусно что-то мурлыкал себе под нос. Даже благовоспитанная и симпатичная гражданка Курбатова и та — ни гугу.

Все же Осикова не обескуражила явная обструкция. Проговорил вкрадчиво, можно даже сказать доверительно:

— Конечно, в свое время у нас несколько перегнули палку, когда боролись с низкопоклонством и увлечением иностранщиной. Действительно, порой получалось, что все открытия и изобретения, все достижения науки и техники — дело рук наших людей. Тут заскок известный был. Однако и умалять наши заслуги нельзя. Недаром и в песне поется:

Хороша страна Болгария,

А Россия лучше всех!

Осиков снова сделал паузу. Формула железная: Россия лучше всех! Каждый патриот должен одобрить ее: таково неписаное правило.

Обитатели купе продолжали демонстративно молчать. Очерет по-прежнему не отрывался от окна. Самаркин перестал мурлыкать и снова приступил к изучению устройства вентилятора. Волобуев, как глыба, лежал физиономией к стене и самым натуральным образом храпел.

Если бы Осиков был мягкотелым слюнтяем и гнилым интеллигентом, то он, пожалуй, удалился бы с видом оскорбленной невинности. Но Алексей Митрофанович твердо знал: нельзя идти на поводу у отсталых элементов. Он свято верил в силу слова агитатора. Продолжал как ни в чем не бывало:

— Мы — советские люди, мы воспитаны в духе высокого патриотизма, любви к своей Родине. Где бы ни был наш человек, он всегда должен помнить о своем доме…

Слова были хорошие. Чистые. Правильные. Сам Осиков верил в них. И все же с болью чувствовал, что здесь, в купе, они не производят желаемого действия, словно проходят через мозги слушателей, как вода сквозь бредень.

Осиков решил перестроиться на ходу. Раз его слушателей не трогает высокая благородная материя, то он сменит пластинку. Имея в виду посещение вагона-ресторана Самаркиным и Волобуевым, произнес голосом, в котором еще явственней слышались нотки гражданской скорби:

— Особенно надо остерегаться спиртных напитков. Пьяного человека соблазнить, сбить с правильного пути проще простого…

Но и новый финт, как выражаются футболисты, не дал результатов. Очерет смотрел в окно, Волобуев совсем натурально захрапел, а Самаркин и того хуже: лежал и довольно ехидно ухмылялся. Лишь Курбатова, чувствуя всю неловкость затянувшейся паузы и по женскому мягкосердечию краснея за Осикова, вздохнула:

— Чего уж хорошего ждать от водки. И здоровье подрывает.

Осиков обрадовался союзнице:

— Верно, верно. Пьянство — одно из родимых пятен проклятого прошлого. Классу-победителю незачем одурманивать себя. Жизнь у него светлая, дорога ясная…

Внезапно с верхней полки раздался нарочито торжественный, даже в самом своем тоне уже таящий подвох, голос Самаркина:

Ну а класс-то

                    жажду

                              заливает квасом?

Класс — он тоже

                         выпить не дурак.

Осиков оторопел. Он был оскорблен в своих лучших чувствах. Всю сознательную жизнь он привык говорить и думать о рабочем классе с уважением, даже с некоторой долей благоговения. И не скрывал этого. Ставшее в последнее время весьма распространенным выражение «его величество рабочий класс» умиляло его. Величество! Здорово сказано!

И вдруг в его присутствии какой-то нигилист смеет читать стишки, порочащие советский рабочий класс, намекающие на то, что рабочий человек охотно тянется к водке. Чего стоит употребленное по отношению к рабочему классу — гегемону революции — выражение «выпить не дурак». Возмутительно! Что за панибратство! Да за такие слова человека запросто можно привлечь…

Плешь Осикова начала медленно подрумяниваться, как блин на сковороде. По он сдержался. Проговорил спокойненько:

— Я попросил бы вас, товарищ Самаркин, не заниматься агитацией, направленной на дискредитацию нашего славного, героического рабочего класса, бросающей тень на честь и достоинство трудящихся.

Самаркин приподнялся на локоть и с всегдашней своей усмешечкой спросил:

— А знаете ли вы, уважаемый товарищ Осиков, кто написал такие вредные стихи?

— Не знаю и знать не хочу! — твердо отрубил Осиков, с негодованием отвергая даже мысль, что он мог знать крамольные стишки. Там, где дело касалось чистоты идейных положений, он был непримирим. Сказал с чувством собственного достоинства: — Нелегальщиной не занимаюсь. И вам не советую. Учтите.

— Эк куда хватили! Нелегальщина! Да эти стихи каждый школьник знает. Их сам Владим Владимыч Маяковский написал.

Осикову показалось, что ему неожиданно нанесли удар в солнечное сплетение. Маяковского, говоря по правде, он не понимал, не любил и никогда не читал. Но твердо знал: поэту «на самом верху» дали высокую оценку: был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Такую оценку Осиков воспринял как директиву, как партийную установку. И подчинился. При каждом удобном случае заученно повторял: «Маяковский — великий поэт советской эпохи!»

Как же мог официально признанный советский поэт так неуважительно отозваться о рабочем классе? Непонятно!

— Вы путаете, товарищ Самаркин. К тому же нельзя вырывать из контекста отдельные формулировки. Так только начетчики и догматики делают. Партия осудила такие методы. С ними можно бог знает куда докатиться…

Самаркин только вздохнул и, последовав примеру своего дружка, отвернулся к стене.

Беседа по душам не состоялась. Еще несколько минут Осиков распространялся о необходимости правильно пользоваться цитатами, но нигилисты из Воркуты откровенно похрапывали. Проклятый Очерет бессовестно пялил глаза в окно. Лишь женщина-терапевт слушала с вниманием, но вопросов не задавала и мыслей никаких не высказывала.

Осиков в раздражении поскреб отсыревшую лысину, и вышел из купе. Еще раз убедился, какой трудный человеческий материал ему достался. В страдальческой мине отвисла нижняя округлая мягкая челюсть: «Ох, не сносить мне головы с такой публикой!»

Когда за руководителем делегации закрылась дверь, Петр Очерет с силой вдавил в пепельницу недокуренную папиросу:

— От чоловик! И душа з чесноком!

А с верхней полки раздался совсем не сонный бас Волобуева:

— Похож он на человека, как собачий хвост на панихиду.

— Правильно, Федя! — поддержал приятеля Самаркин. — В таких случаях мой покойный незабвенный дедушка Пантелеймон Никифорович говаривал: «Чирей ему в ухо!»


Выйдя из купе, Алексей Митрофанович Осиков некоторое время стоял в коридоре, вытирая носовым платком увлажнившуюся лысину. Для кого он старается? Для них же старается. Для их пользы нервов не щадит, с собственным временем и здоровьем не считается. А они? Неблагодарные, беспечные люди.

Со вздохом вынул записную книжку (и не хотел бы, а нужно!), сделал пометку:

«Проверить у Маяковского: «выпить не дурак». Самаркин, должно быть, сам выдумал».

А лихо сказано: «выпить не дурак». Осиков ухмыльнулся. Вообразилась ему разделанная серебристая селедочка — керченская или дунайская, — колечки сизого, словно морозом тронутого, лука, золотистые подтеки подсолнечного масла, пузатенький графинчик, только что вынутый из холодильника. Дух захватывает!

Соблазнительная картина заставила непроизвольно сократиться соответствующие мускулы гортани уважаемого товарища Осикова. Тоскливо вздохнул, почти взвизгнул:

— Дела!

3. На заре нежного чувства

Если говорить откровенно, то имелось еще одно обстоятельство, объяснявшее, почему из купе воркутинцев Алексей Митрофанович Осиков ушел в пресквернейшем состоянии духа. Обстоятельство было самого интимного свойства. Никто из членов делегации, в том числе и Екатерина Михайловна Курбатова, о нем не догадывался. Да и сам Осиков не признался бы в нем.

А дело заключалось в том, что руководитель делегации находился, выражаясь высоким стилем, на заре рождения нежного чувства. То есть любви!

Чтобы стало ясно значение назревающего события, следует сказать несколько слов о личной жизни Осикова. С одной стороны, он был человеком женатым, семейным. С другой же стороны, его можно было считать как бы и холостым. Такое противоречие объяснялось просто: жена Осикова, Полина Ивановна, занесенная во все анкеты и листки по учету кадров, презрев запись в актах гражданского состояния, бросила законного супруга, причем бросила самым неожиданным, даже вульгарным образом. Схватила старенький, еще девичий чемоданчик, швырнула в него рубашку, юбчонку и умчалась в неизвестном направлении.

По свойственному женщинам легкомыслию или уж слишком стало ей невтерпеж лицезреть мужа, но только умчалась она, не позаботившись об оформлении развода, чем и поставила щепетильного и пунктуального кадровика в весьма двусмысленное положение.

Размышляя над нежданным крахом своей семейной жизни, Алексей Митрофанович только разводил руками. Было такое чувство, словно он обмишурился и зачислил на работу недостаточно проверенного человека. Какие неблагодарные бывают женщины! Ну чего не хватало Полине? Материально они жили обеспеченно: приличная зарплата, путевки в санатории, хорошая квартира с холодильником, стиральной машиной и даже с телевизором, что по тем временам считалось новинкой. Сыта, обута, одета. Муж не пьяница, не развратник, не тиран. За всю совместную пятилетнюю жизнь он не только ни разу не ударил ее, но даже грубого слова не сказал. Наоборот, терпеливо и настойчиво, с присущей ему мягкостью и деликатностью учил жену уму-разуму, воспитывал на предмет укрепления счастливой советской семьи. Культурненько, спокойненько, обстоятельно.

Жить бы и жить. Так нет, взбунтовалась, назвала его занудой, гадом и другими оскорбительными словами и уехала. Форменная истеричка!

Претерпев на семейном фронте аварию, бросившую некоторую тень на его морально-политический облик, оскорбленный и обиженный, Алексей Митрофанович на женщин стал поглядывать с опаской. Все они ему теперь казались минами замедленного действия, под благопристойной внешностью которых скрыта взрывчатка. В неожиданное время сработает секретный механизм — и все летит вверх тормашками.

Неизвестно, сколько времени пребывал бы Осиков в таком травмированном состоянии, если бы на его жизненном пути не появилась Екатерина Михайловна Курбатова. Она сразу заинтересовала Осикова: скромная, воспитанная, благоразумная женщина, умеющая себя держать, без обычной женской болтливости и безалаберщины.

С анкетными данными Курбатовой Алексей Митрофанович познакомился по долгу службы, поскольку она была членом делегации. Анкетка оказалась чистенькой: врач, одинокая, за границей не была и родственников там не имеет, на оккупированной территории не проживала, судимостей не имела, в белой армии не служила, в антипартийных группировках не участвовала. Вдова. Муж — Герой Советского Союза — погиб в Польше.

Последнее обстоятельство особенно импонировало Алексею Митрофановичу. Он понимал, что если Курбатова выйдет замуж, то, естественно, отблеск боевой славы ее первого мужа ляжет и на нового избранника.

Конечно, Курбатова не первой молодости. Седина в висках, когда улыбается — морщинки у глаз. Но Осикову молодая и не нужна. В его возрасте и при его служебном положении слишком молодая жена может только компрометировать. К тому же красивые молодые женщины слишком бросаются в глаза, привлекают внимание, в чем есть нечто сомнительное…

Но твердых планов и намерений у Алексея Митрофановича в отношении Курбатовой еще не было. Человек осторожный, он с бухты-барахты ничего не решал. Семь раз отмерь — любимая его поговорка. Все же он чувствовал, что его все больше и больше влечет к себе скромная, просто, но со вкусом одетая женщина. Курбатова всегда внимательно, без иронии слушала его, и Алексею Митрофановичу казалось, что и она питает к нему если не симпатию, то, во всяком случае, уважение. Такая женщина не чета Полине.

Вот почему инцидент со стихами Маяковского, разыгравшийся в присутствии Курбатовой, больно подействовал на Алексея Митрофановича. А вдруг в глазах Екатерины Михайловны он предстал не в лучшем виде?

В свете таких мыслей поведение воркутинцев казалось ему особенно возмутительным. И в своей записной книжке против их фамилий Осиков сделал жирную пометку:

«Нигилисты».

4. Нигилисты из Воркуты

Шахтеры из Воркуты, конечно, не были ни стилягами, ни нигилистами, ни тем более каторжниками, как считал уважаемый товарищ Осиков. Были они простыми рабочими парнями. Хорошими парнями!

…Есть на полпути между Курском и Белгородом маленькая железнодорожная станция и поселок с чудесным веселым названием — Солнцево. Если вы сойдете с поезда и направитесь от станции к поселку мимо мельницы, мимо почты и Дома колхозника, через базар с его ларьками, киосками, навесами и воробьями, нахально шастающими под возами, то очутитесь на кривобокой улочке с белыми домишками в три окна, окруженными садиками, в которых вишни, черемуха и провинциальная персидская сирень цветут не ради меркантильных интересов, а исключительно для красоты и благолепия.

Жили на улочке по соседству два сверстника, два дружка — Васька Самаркин и Федька Волобуев. Знало их все Солнцево. Вместе носились они с рогатками по пыльным улицам поселка, вместе лазали по соседским огородам и садкам, вместе ходили по двадцать раз смотреть кинокартины о Чапаеве, о войне, о народных мстителях и отважных разведчиках.

Вместе однажды сели за стол и с особым старанием, по нескольку раз переписывая набело, сочинили заявления в комсомольскую организацию школы:

«Прошу принять меня в ряды ленинского комсомола. Буду с честью носить высокое звание комсомольца, отдам все силы за дело Коммунистической партии, за построение коммунистического общества в нашей стране».

Может быть, вкладывая в привычные правильные слова свое собственное молодое чувство любви, верности и готовности отдать Родине все, даже жизнь, они вспомнили своих отцов, сложивших головы на поле боя в минувшую войну.

После восьми классов Федя Волобуев и Вася Самаркин пошли работать в мастерскую, где ремонтировались сеялки, прицепные плуги, бороны, веялки и прочая малая сельскохозяйственная техника. Теперь не без важности ходили они в измазанных рабочих ватниках, лихо сплевывали через зубы, курили «Беломор», солидно рассуждали об «авансах», «под расчет», «премиальных» и тому подобных вещах.

С годами определеннее стали проявляться и особенности их характеров. Федор Волобуев был степенный, положительный и, пожалуй, несколько флегматичный. Что же касается Василия Самаркина, то и в юношеские годы сохранил он озорную детскую непосредственность, живость языка и глаз. Ростом был пониже Федора и щуплее на вид, что с лихвой, впрочем, возмещалось бойкостью характера. Выл он и спорщик, и пересмешник, а если за дело, то мог под горячую руку, как сам выражался, и блямбу приварить.

Пришел срок — и отправились дружки служить в армию. Впервые военная несговорчивая судьба развела их — как в песне — в разные стороны. Волобуев очутился в прославленной танковой дивизии. Письма домой писал часто и обстоятельно. Были они увесисты и неторопливы, как и он сам. Подробно описывал Федя, сколько раз в день и чем именно их кормят, какие выдали сапоги, не боящиеся ни воды, ни холода, и как долго подбирал старшина ему шинель по росту. Однажды целое письмо посвятил описанию того, как на первомайский праздник их возили в Москву, в Центральный театр Советской Армии, подробно изложил содержание спектакля «На той стороне» и даже программку вложил в конверт.

Писал он и о том, какие славные, компанейские ребята в их взводе, как похвалил перед строем его сам командир роты за успехи в боевой и политической подготовке и он по-уставному на весь плац гаркнул: «Служу Советскому Союзу!»

Что же касается Василия Самаркина, то он попал в часть, о которой ничего не было известно, кроме номера ее почты. По этой ли причине или, может быть, просто по легкости своего характера, Васька родных письмами не баловал, писал редко и коротко: жив, здоров и вам того желаю. Общий привет. И — точка!

Прослужили в армии дружки положенный срок и однажды поздней осенью снова появились в Солнцеве. Как обычно в таких случаях бывает, все родичи и знакомые признали, что ребята и ростом стали выше, и в плечах раздались, и говорить начали с басовитой наигранной хрипотой.

По старой памяти пошли работать в мастерскую. Снова начали ремонтировать плуги да сеялки. Только теперь друзья в выходные дни щеголяли в тройках, курили «Казбек», появились у них и девчата-залетки. Василий смотался в Белгород, купил нарядный, как павлиний хвост, баян, и приятели довольно складно — один басом, другой тенорком — распевали на вечерках и гулянках частушки, из которых самой печатной была, пожалуй, такая:

Пойду плясать —

Доски гнутся.

Сарафан короток —

Ребята смеются.

Когда же Василий, подмигнув неверным глазом какой-нибудь крале, затягивал:

Тына, тына у Мартына,

У Мартынихи пушок…

Федор клал тяжелую руку на лады, басил:

— Не балуй!

Но если говорить справедливо, то по-настоящему любили они песни строгие, берущие за душу:

Не для меня придет весна,

Не для меня Дон разольется,

И сердце бедное забьется —

Такая жизнь не для меня…

А жизнь шла нормальная, обыкновенная, как и у других. Уже матери их, встречаясь у колодца, говорили, что, пожалуй, и женить бы ребят неплохо, чтобы не забаловались.

Но все вышло по-иному. Привез однажды пассажирский поезд из Москвы уже пожилого, но все еще бойкого мужчину, с рыжей, по-чудному подстриженной бородкой и увесистым, изрядно потертым, с ремнями и замками портфелем. Обосновался приезжий в Доме колхозника, вывесил на столбе на базаре объявление о том, что производится организованный набор рабочей силы для работы на предприятиях Крайнего Севера и Дальнего Востока.

Самаркин и Волобуев как-то больше для смеха зашли поговорить с рыжебородым и попали как мухи в патоку. Уполномоченный оказался сладкоголосым жохом, наобещал ребятам известные всем златые горы и реки, полные вина. О Севере он говорил чуть ли не стихами, взахлеб описывал красоты северного сияния и белых ночей, а о Полярном круге изъяснялся так убедительно, словно щупал его собственной рукой. Тыкая кривым указательным перстом в помятые бумажки, он усердно перечислял, какие блага в смысле подъемных, проездных, квартирных, надбавок за отдаленность и вредность посыплются на головы дружков, если они подпишут трудовой договор.

Справедливости ради следует заметить, что длинные рубли не соблазнили ребят, впрочем, может быть, потому, что не очень-то поверили они рыжебородому искусителю и его потертым бумажкам. Так бы и кончилась вербовочная история, если бы через несколько дней — по случайному ли стечению обстоятельств или по наущению рыжебородого — не вызвали дружков в райком комсомола. Секретарь райкома повел речь о том, что стройки коммунизма есть не только на Енисее и Ангаре, что для комсомольцев не менее почетно трудиться и на Крайнем Севере, на предмет чего есть в райкоме комсомольские путевки.

— Поезжайте, ребята, в Воркуту. На шахту. Трудно? Трудно! Но вам ли трудностей бояться? Ведь солдаты! А там сейчас фронт. И рабочих рук не хватает.

Из райкома Самаркин и Волобуев вышли в расстройстве чувств. Шутейный, от нечего делать треп с заезжим вербовщиком неожиданно оборачивался делом серьезным, которое может перевернуть всю жизнь, пустить ее по другим — бог его знает каким — рельсам.

Что за штука Воркута? Дружки попытались навести справки, но сведения, добытые у знающих людей, были весьма противоречивыми, смутными. Одни твердо и определенно утверждали, что знают Воркуту, как пять своих пальцев, что это гиблые, отпетые места, обетованная земля зеков. Другие же бывалые люди уверяли: Воркута — богатейший край, тот же Донбасс, только чуть подальше, и жить там — одно удовольствие.

Хоть стой, хоть падай! Но видно, жила в сердцах друзей жар-птица, именуемая романтикой. Захотелось им собственными глазами увидеть и северное сияние, и Полярный круг, и все такое прочее. Думали ребята, гадали и решили: «Поедем!»


По дороге в неведомую Воркуту Самаркин и Волобуев сделали остановку в Москве. Дел в столице у них никаких не было, и они просто бродили по улице Горького и Арбату, заглядывали в магазины и пивные заведения. Неизвестно, каким путем попали даже в Исторический музей. Под стеклом в ящиках, похожих на гробы, чинно лежали малопривлекательные камушки, обломки, черенки, ржавые-прержавые ножи. В первом зале ребята еще крепились, но, когда, перейдя во второй зал, увидели, что драгоценным черепкам и трухлявым достопримечательностям несть числа, переглянулись, горестно вздохнули по поводу своей необразованности и с постными выражениями лиц повернули к выходу, провожаемые укоризненными взглядами экскурсоводов.

Из прохладной эпохи мезолита и неолита ребят потянуло к животрепещущей современности. На площади Революции спустились они в метро и уже минут через тридцать беспечно прохаживались по аллеям Измайловского парка культуры и отдыха.

Вышло так, что с ходу познакомились они в парке с двумя девчонками-хохотуньями. В ярких платьях, с модными по тем временам прическами «конский хвост», девчата показались им необыкновенными красавицами, вроде артисток. Да и имена у них были не в пример солнцевским: Матильда и Диана.

Ребята угощали новых знакомых мороженым, сводили в кино и даже все вместе сфотографировались на дальней аллее у бродячего фотографа, больше, впрочем, похожего на старого одесского налетчика эпохи Бени Крика, чем на представителя мирной профессии.

Вечером, прощаясь, Вася шутя пригласил:

— Приезжайте к нам, девчата, в Воркуту. Не пожалеете!

Девчонки помахали ручками с наманикюренными пальчиками, пообещали:

— Приедем! Отбейте телеграмму!


В день отъезда из столицы Самаркин и Волобуев пошли на Красную площадь. Мавзолей был закрыт, и они просто стояли и молча смотрели на темный полированный гранит, на твердые буквы «Ленин», на часы на Спасской башне и красный флаг над куполом белого здания, верно самого главного.

…За Вологдой потянулись скучные леса, болота, редкие деревеньки, захолустные станции со смешными, не по-русски звучащими названиями:

Пундуга,

Сямба,

Гам,

Войвож,

Изъяго…

По молодости своих комсомольских лет, по самонадеянному желанию быть только на самом трудном, на главном — как и их отцы-солдаты — направлении Василий Самаркин и Федор Волобуев попросились в забой, в лаву: «Знай наших, солнцевских!»

Теперь, вспоминая те первые дни, сами удивляются, какой трудной, тяжелой, изнурительно-невыносимой показалась им тогда работа под землей. Будто вся толща породы ложилась на плечи, давила, угнетала. А выйдешь из шахты — серое небо, промозглый гнилой ветер. Тоска! Так хотелось к себе, в Солнцево, где сады, песни, девчата, высокое просторное небо. Воздуха сколько! Дыши — не хочу!

Они уже стали поговаривать о том, чтобы бросить все к чертовой матери, сесть тайком в поезд, и пропади они пропадом, Воркута, шахта, уголь и северное сияние.

Совсем собрались дать деру, да произошло непредвиденное. Поднявшись как-то раз на-гора, в нарядной на стене увидели новую стенгазету «Голос шахтера». Подошли к ней так, скуки ради: жизнь шахты их уже не интересовала. Обнаружили на видном месте заметку под броским названием «Молодцы!» В ней рассказывалось, как по велению комсомольского долга на шахту приехали два парня из далекого Солнцева, как сами попросились в забой — где трудней — и теперь с честью осваивают трудную, но благородную профессию шахтера. Молодцы!

С лицами хмурыми, как шихта, шли в общежитие Волобуев и Самаркин. Дернул же нечистый сочинить про них такую патоку. Зародилось даже сомнение: а не нарочно ли? Может быть, кто-то, догадавшись об их планах, просто взял друзей на бога?

Подходя к бараку, Васька зло усмехнулся:

— Не так заметку озаглавили, щелкоперы.

Федор не понял:

— Почему не так?

— «Будущие дезертиры» верней было бы.

Волобуев сплюнул и послал в адрес неизвестного автора похвальной заметки тяжелое, как кусок угля:

— Гроб-перегроб!

Дезертиры… Обидное слово было сказано. Самаркин понимал, что в создавшейся ситуации нужно действовать политично.

— Придется теперь еще месячишко повкалывать, пока забудется.

— Придется! — уныло согласился приятель.

Остались на месяц. Остались на второй. И вдруг оказалось, что совсем уж не так страшен черномазый шахтерский черт. И работать можно. И жить можно. И народ вокруг хороший. Даже белые ночи — занятная штука!

Время шло, и вот они уже начали гордиться своей профессией, своим шахтерским званием. Гордились, что работают не придурками, а на главном направлении.

Трудно было и теперь, но они уже полюбили шахту, забой, товарищей, легче казалось им и работать и жить. Когда же смена выдавалась особенно тяжелой, подшучивали друг над другом:

— Что-то ты сегодня, Федя, синий, как куриный пуп?

— Рубал. А ты почему свежий, как сыроежка? Опять байдыки бил?

Прошел год. В шахтерском клубе на Доске почета в ряду других ударников появились фотографии Федора Волобуева и Василия Самаркина. А на Комсомольской улице достраивался дом, где им обещаны квартиры.

Жить можно. Одно только плохо: девчат маловато. Подходящих же и совсем нет. Между тем всякий знает, какая без девчат жизнь. Одно существование! Есть, правда, замужние, но от них только расстройство. Все равно что через стекло сахар лизать.

В силу таких житейских обстоятельств дружки все чаще и чаще вспоминали тех далеких мимолетных артисточек с «конскими хвостами» и наманикюренными пальчиками. Федор в шутку предложил:

— Давай пошлем им письмо. Все-таки знакомые…

— Какие знакомые! Так, эпизодик, на второй день, верно, забыли. Мало ли по Москве таких, как мы, гавриков шаландает! Пожалуй, и замуж уже выскочили.

Но письмо в Москву написали. Писали три вечера, извели пачку бумаги. И о том писали, как по улицам их города белые медведи запросто бродят, и как в ларьках газированную воду кусками продают, и как однажды в кинотеатре изображение примерзло к экрану и пришлось публике обратно деньги возвращать.

Шутейное письмо подписали соответственно:

«Ваши знакомые полярные моржи».

Ответ из Москвы пришей очень быстро и начинался неожиданно:

«Здравствуйте, Федя и Вася!»

То, что мимолетные москвички и спустя год помнила их имена и писали им, как добрым знакомым, и удивило, и обрадовало.

— Эх, слетать бы в Москву, поговорить с артисточками. Девки они вроде подходящие…

Мысль была вздорная, несуразная. Но прошла неделя, другая — и дружки уже на полном серьезе обсуждали возможность умыкнуть столичных голенастых туземок и транспортировать их с помощью воздушного флота в город Воркуту.

— Если уж ехать, то придется тебе свои килограммы растрясти, — заметил Василий.

— С какой радости?

— Ты человек положительный, серьезный. Я же что-нибудь такое сморожу, что меня из Москвы в три шеи выгонят.

Волобуев, будучи человеком справедливым, понимал, что в словах Самаркина есть резон. Вот уж воистину кто ради острого словца не пожалеет ни мать ни отца. Какой из него посол!

Взял Федор Волобуев отпуск, обрядился, как и положено жениху, в новый венгерский костюм — шерсть с лавсаном — и уже через сутки очутился в Москве. Прямо из Внуково на такси фон-бароном поехал в Черкизово, на Просторную улицу, где проживала Матильда. Без труда нашел дряхленький, явно доживающий свой век деревянный домишко под рубероидом, с выпученными от старости окнами и традиционно покосившимся крыльцом. Дверь собственной персоной открыла Матильда. Была она босая, в застиранном халатике с разбегающимися полами, волосы на голове небрежно закручены. Федора она, естественно, не узнала и в подслеповатых сенцах смотрела на него с опаской: «Не фраер ли какой ключи подбирает. «Вечорка» о таких не раз писала».

Потом все разъяснилось. И вот сидит Федор Волобуев на узеньком стареньком продавленном диванчике, смотрит, как смущенная Матильда спешно заканчивает уборку. Он уже все знает. Знает, что Матильда работает на электроламповом заводе и только сейчас вернулась с ночной смены. Знает, что отец ее железнодорожник, а мать — уборщица в школе. Даже то знает, что зовут ее совсем не Матильдой, а просто Мотей.

— Так… для красоты соврала!

Сидит Федя, курит, расспрашивает, рассказывает о себе, а сам чувствует, что худенькая, невыспавшаяся, неприбранная девушка нравится ему куда больше, чем та нарядная, фасонистая артисточка Матильда из Измайловского парка культуры и отдыха. Без дипломатии и обиняков, как кайлом по голове, выпалил:

— Зови, Мотя, Дианку, и собирайтесь в Воркуту. За вами специально приехал.

Мотя от души расхохоталась. Случайный знакомый оказался еще и шутником. Ответила в тон:

— Подавай такси. Поедем!

Но гость сидел серьезный, даже торжественный, и тон, каким он сделал свое несуразное предложение, настораживал. Посмотрела в глаза. Строгие. Без смешинки. Вроде — все правда.

Пришли с работы отец и мать. Сели обедать. Появилась на столе поллитровка «московской», граненые стопки зеленоватого простого стекла, желтоватая капуста собственного засола. Федор обстоятельно рассказывал о шахте, о заработках, о закадычном друге своем Ваське Самаркине.

Отец и мать слушали внимательно. Хотя они уже знали, какое странное предложение приезжий сделал их дочери, но виду из деликатности не подавали и разговор на щекотливую тему не заводили. Кто знает, что лучше, что хуже. Пойди угадай, где найдет дочка свое счастье: здесь, в Москве, или в неведомой Воркуте?

После обеда — видать, был дан знак — явилась разряженная Диана: и маникюр, и прическа, и все такое прочее. Хотя, правда, и она на поверку оказалась обыкновеннейшей Дашей. На заочное предложение ответила уклончиво:

— Как же я поеду, если он даже письма не написал?

Возражение было резонное, и Федор схватился за кепку:

— Где тут у вас телеграф? Я ему, моржу полярному, «молнию» дам. Пусть дурака не валяет и все по форме сделает.

На телеграфе у Преображенской заставы худенькая, бледноглазая приемщица телеграмм нерешительно вертела бланк с наспех написанным текстом:

«Немедленно молнируй предложение руки сердца тчк готовь свадьбе квартиры прочее тчк едем».

За старомодными словами — руки и сердца — приемщице чудилась счастливая невеста в белом подвенечном платье, живые цветы, бокалы с искристым шампанским, крики «горько!». Боже! Подвалило же кому-то счастье! Как выигрыш по «золотому» займу. Не беда, что Воркута. Лично она поехала бы и к черту на кулички, если бы хороший человек предложил руку и сердце.


Ответ из Воркуты — тоже «молния» — пришел поздно вечером, когда Мотя и Даша ушли на завод. Отрывистым телеграфным языком Василий объяснял, что делает Диане законное предложение, что шахтком уже готовит две свадьбы и, между прочим, ключи от двух квартир завтра будут лежать в его кармане.

Спать гостя положили за занавеской на пустующей Мотиной кровати. С чувством неловкости и смущения лег Федор на мягкую постель. Чистые простыни пахли утюгом. От подушки шел запах не то духов, не то женских волос. Может быть, потому Федор никак не мог заснуть. Отец и мать Моти долго шептались, но наконец и они затихли. Он же все лежал с открытыми глазами. Уличный фонарь заглядывал в окно, и пятно света бледнело на коврике, прибитом над кроватью. Только теперь Федор увидел в лунном пятне фотографию: «Верно, ухажер Мотин». И приподнялся, чтобы рассмотреть соперника. Сразу узнал: Измайлово. Аллея. Матильда, Диана, Вася и он стоят, взявшись за руки.

Теперь Федору казалось, что и он весь минувший год думал о девушке из Измайловского парка, даже любил ее. Не должен он один, без нее, уезжать восвояси. Не должен. Не может!

С работы Мотя примчалась оживленная, радостная:

— Не уехал еще?

Федор покачал головой:

— Без тебя не уеду!

— С ума сошел! Да что я там, в вашей Воркуте, не видела! Белых медведей? Так у нас их в зоопарке за тридцать копеек посмотреть можно.

Федор молча пошел за занавеску, сиял со стены фотографию:

— А это что?

Словно застигнутая на нехорошем, Мотя покраснела:

— Просто так… без всякого значения…

Федор подошел к девушке, положил черные руки на худенькие, с торчащими по-детски ключицами плечи:

— Поедем. Прошу. Люблю я тебя…

Мотя смотрела в серьезные, даже строгие глаза. Плечами чувствовала тяжелую теплоту его рук.

И поверила. Поверила не словам. В свои двадцать лет она уже слышала много разных слов. Поверила строгим, прямо глядящим глазам, тяжелым рабочим рукам, лежащим на ее плечах.

Мать, выслушав решение дочери, как и положено в таких случаях, всплакнула. Не знала, что и делать — отговаривать или соглашаться. С одной стороны, вроде и страшно: человек неизвестно какой, да и ехать на край света. С другой стороны, если подумаешь, может, и судьба. Девка на возрасте, а в Москве на каждом шагу соблазн: то тебе ресторан, то танцплощадка. Ребята богородские ненадежные: сигаретками дымят, спиртным балуются, о семейной жизни и не помышляют, на девчат смотрят, как на ширпотреб какой. Не вышло бы хуже. Да еще две младшенькие на подходе…

Отец, помолчав, вздохнул:

— Смотри, девка, тебе жить!

Три дня Мотя и Даша бегали за расчетом, за справками, по магазинам. Им казалось, что едут они на голое, необитаемое место, куда надо захватить с собой и посуду, и белье, и прочую хозяйственную дребедень. Федор уговаривал:

— Да все у нас есть, Васька там сейчас землю роет — недаром шахтер. Все оборудует. Чин по чину. Угомонитесь!


…Все было, как мечталось. И свадьбы, и тосты, и крики «горько!», и новые квартиры с крашеными полами и обоями в голубых цветочках, и белые ночи за широкими окнами.

Через год — первая разлука. Как лучших забойщиков, передовиков коммунистического труда (не ошибся автор заметки в стенной газете «Голос шахтера») Федора Петровича Волобуева и Василия Васильевича Самаркина послали в заграничный вояж, в братскую Польшу, в гости к польским горнякам.

Конечно, если говорить объективно, то одной голубой или, скажем, розовой краской друзей-забойщиков не нарисуешь. Все было в пути: в вагоне-ресторане сидели, по двести граммов столичной тяпнули, потешались над смачными анекдотами театрального администратора. Даже уважаемого товарища Осикова Алексея Митрофановича, хоть и не в глаза, а все же довольно явственно, осколком окрестили.

Но надо быть справедливым: совсем они не каторжники и никакие там нигилисты. Петр Очерет не читал их анкет и собственноручных автобиографий, не беседовал о них в шахткоме, не наводил справок об их родичах и близких, но сразу определил точно и несомненно:

— Гарни хлопни. Их бы и я в свою бригаду взяв.

5. Ночь под Сухиничами

— Кубинка, — прочел Петр Очерет название промелькнувшей за окном станции. Сразу вспомнил: июль, жара, рыжая пыль над головой и он — молодой, двадцатилетний, в новом, еще нескладно сидящем хлопчатобумажном обмундировании, с противогазом, болтающимся на боку, с винтовкой в руке — переползает по-пластунски. Все еще у него впереди: первое отступление, первое ранение, первая медаль «За отвагу», первый треугольник на петлице — первая война!

И первый командир отделения! Сержант Портнов. Из себя не такой уж видный. Вроде даже сутуловатый. А сколько в нем напичкано всяких уставных правил, требований, положений. Все знает: что положено, что не положено; что правильно, что неправильно; что поощряется, что возбраняется…

Все сержант умеет: бегать, прыгать, метать гранаты, разбирать и собирать винтовку, рапортовать начальству. И требует, чтобы и они так же твердо ставили ногу при подходе к командиру, ловко чистили картошку на кухне, молниеносно — и без складочек — наматывали портянки, без промаха били в «яблочко».

Было у сержанта любимое словцо: «Отставить!»

Как возненавидел Петр Очерет тогда сержанта за паскудное это словцо!

— Отставить, рядовой Очерет! Плотней прижимайтесь к земле. Как к девке на вечерницах прижимались в своей Пилиповке. (А он совсем даже не из Пилиповки какой-то дурацкой, а из славного шахтерского города Горловки. Да разве сержанту объяснишь!) Утюжьте, рядовой Очерет, землю животом. Не жалейте шкуру. Она теперь у вас казенная. Тяжело в ученье — легко в походе! Не я придумал. Сам Суворов сказал! — изрекал сержант таким тоном, словно лично служил с Александром свет Васильевичем.

И снова:

— Отставить, рядовой Очерет! Еще раз.

Он еще и еще раз полз по плацу, проклиная и противогаз, и винтовку, и сержанта…

Все умел делать сержант. Но лучше всего пел новую, грозную, только что услышанную по московскому радио песню, от которой сердце ломило, словно опустили его в ледяную воду:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой.

Сержант пел песню истово, глаза на худом лице горели тоскливым огнем. Все знали: в первые дни войны в Житомире погибли во время бомбежки его мать и братишка.


…Гриша Портнов был убит под Епифанью. Они ползли тогда рядом по снежной целине, черной от минных разрывов. Вдруг Портнов ткнулся лицом в снег и замер, словно припал к земле в нескончаемом поцелуе.

— Товарищ сержант! — окликнул Петр. Но Портнов лежал недвижимо, не отрывая лица от снега. Колючая поземка змеилась вдоль его распластанного, ставшего непомерно длинным тела.

— Гриша! Гринь! — бросился Петр к сержанту, схватил за плечи, оторвал от земли. Нестерпимо яркие капли крови торопливо выбегали из-под ушанки и падали на снег.

— Вперед, вперед! — рваным голосом закричал пробегавший командир взвода и взмахнул ТТ. — Убитых без нас подберут. Вперед!

Очерет вскочил и побежал за командиром, плача от жестоких его слов, от жалости к Грише Портнову, от злости на фашистов, от усталости и страха. Плакал первый раз в жизни. И последний. Больше на войне он не плакал.


…В стуке колес, в шуме проносящихся вспять тополей и телеграфных столбов слышится Очерету тот старый, бессмертный мотив:

Пойдем ломить всей силою,

Всем сердцем, всей душой

За землю нашу милую,

За наш Союз большой.

Можно подсчитать, сколько пуль и снарядов было выпущено по врагу за годы войны, сколько сброшено на его голову бомб, сколько взорвано мин и торпед. Но как подсчитаешь, сколько русских сердец вдохновила, воодушевила и ожесточила одна эта песня! Прошли годы, но и сейчас ноет в груди, когда слышишь:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна, —

Идет война народная,

Священная война!

…Не глядя, на ощупь Очерет зажег спичку. Словно боялся пропустить за окном что-то важное, особенное, нужное, без чего потом нельзя будет спокойно ехать, дышать, жить.

А за окном:

Шаликово.

Кукаринская.

Можайск…

Повернувшись лицом к стенке, лежит на своей полке Екатерина Михайловна Курбатова. Может, спит. Только вряд ли. Верно, тоже думает. Думы у нее не легкие. От таких дум хватает человека инфаркт, инсульт или еще какая-нибудь чертовщина. Ждет ее в Польше встреча с могилой мужа. Вот и лежит она, повернувшись к стенке, закрыв глаза, вроде спит. Пусть никто не видит ее лица. Если слеза пробежит по щеке — пусть и слезы не увидит посторонний глаз…

Мчится скорый. Наловчились теперь ездить без остановок. Воды не берут, угля в тендер не засыпают. Жмут на всю железку. Только знай следи за тем, как мелькают километровые столбы да мигают кошачьи зрачки светофоров.

Уже потянулись из вагона-ресторана ублаготворенные командировочные. Утихло, поперхнувшись на полуслове, радио, иссякла нервная очередь у заветной двери в туалет. Опустел длинный вагонный коридор. Спят отпускники-лейтенанты, угомонились «козлятники». Только неутомимые в своей шизофренической одержимости преферансисты, путем сложных комбинаций отвоевавшие отдельное купе, разложили на чемодане пленительный лист бумаги, любовно расчерченный загадочными геометрически правильными линиями, и, погрузившись, как в фимиам, в табачный дым, священнодействуют. До утра!

За окном глубокая, просторная, от края до края ночь. Остались позади и Вязьма, и Дорогобуж. Всматривается Петр Очерет в прохладную темень ночных перелесков, в безмолвие спящих деревень и рабочих поселков. Где-то там, может быть за тем лесом, есть поворот на Сухиничи. Кто нынче помнит этот город! Куда тягаться ему с городами-героями — Ленинградом, Сталинградом, Севастополем!..

А для Петра Очерета захолустный городок Сухиничи — первый том войны! Снег, черный от бомбовых и минных разрывов, вой «мессершмиттов» над самой головой — словно шкворень вгоняет в затылок, — сухой мертвый стук пулеметов.

Пусть не шесть, а все тридцать шесть томов напишут книжники-историки о Великой Отечественной войне, но и тогда навряд ли хоть страничку посвятят они той метельной ночи в деревне под Сухиничами…

Идет война народная,

Священная война!

Но главное, конечно, не Сухиничи и не ночь, а то, что тогда война впервые свела его с лейтенантом Сергеем Курбатовым.


Как быстро курятся папиросы! Не успеешь затянуться хорошенько раз-другой — и стоп! Доставай новую.

Петр закурил новую папиросу — благо спит уже Екатерина Михайловна. Вот бы сделать здесь остановку. Рвануть в сторону, на Сухиничи, в те памятные места: Фаянсовая, Барятинская, Занозная… Найти ту деревню, название которой — как идет время! — совсем выскочило из головы. Кажется, Ермолово. А может быть, и не Ермолово.


После жестоких декабрьских боев армейский госпиталь, разместившийся в Мещовске, в здании средней школы, был переполнен до последнего закутка. Раненые лежали в классных комнатах, в учительской, где на шкафу пылились никому теперь не нужные кривобокие глобусы и скатки устаревших географических карт, в длинных школьных коридорах, в зале с болтающимися под потолком выцветшими бумажными флажками, что остались с незапамятных времен выпускного вечера. Лежали на железных узких койках, на топчанах, наскоро сколоченных из неструганого горбыля, просто на полу, на ржаной соломе.

Ежедневные бомбежки не оставили во всем здании ни одного целого стекла, и ребята из выздоравливающих помогли санитаркам заколотить окна классными досками и разбитыми партами, щели для теплоты законопатили тряпьем, рыжей комковатой ватой, обрывками старых бинтов и марли. Впрочем, оно было и к лучшему — светомаскировка.

Круглые сутки в палатах и сумрачных коридорах худосочными язычками трепыхались тоненькие церковные свечи. Лишь на столике дежурной сестры чадила маленькая керосиновая лампа, из тех, что сохранились лишь в городках, подобных Мещовску, стоящих в стороне от железных дорог и цивилизации.

Лежать в душном госпитальном полумраке, густо насыщенном тошнотворными запахами карболки, «уток», гноя и лекарств, было невыносимо, и Курбатов, едва затянулась рана на ноге, заторопился в полк. Да и врачи не возражали: все-таки освобождалась одна койка.

Уже готовясь в путь, Курбатов разговорился с разбитным солдатом, вертевшимся возле госпитального начальства, как медведь вокруг улья: просил досрочно выписать. Рослый, громоздкий, в добротном армейском светло-апельсиновом полушубке, в сибирских подшитых валенках и необъятных стеганых ватных шароварах он походил на Ивана Поддубного.

— Рядовый Петро Очерет, — представился солдат, с первого слова выдавая свое украинское происхождение. По южной общительности с места в карьер он объяснил Курбатову, когда, чем и куда именно был ранен, с похвалой отозвался о госпитальных порядках, где толково ремонтируют фронтовичков, доверительно сообщил, что имеет намерение покинуть гостеприимный госпитальный кров и отправиться на передовую для дальнейшего прохождения службы. Чтобы закрепить знакомство, Очерет уважительно протянул лейтенанту замысловато расшитый — красным шелком по черному бархату — кисет, позволявший предполагать, что у солдата в тылу осталась зазноба, верно под стать ему, такая же кареглазая, круглолицая, смешливая и полнотелая, что, впрочем, как станет ясно из дальнейшего, не соответствовало действительности.

— Угощайтесь, товарищ лейтенант! — И поинтересовался: — Вы, случаем, не з десятки будете?

— Из десятки.

— Може, з нашой славной беспощадной тридцатой?

— Точно!

— Порядок! — Широкая физиономия Очерета расплылась, что сделало ее похожей на сковороду, на каких украинские хозяйки имеют обыкновение по воскресеньям жарить яешни с салом. — Земляки, выходит. — Сразу же по-деловому осведомился: — Як до дому добираться думаете?

Вопрос не был праздным. Курбатов озабоченно посмотрел на шоссе: тишь и запустение. В ту первую военную зиму немецкие летчики не зря ели свои бутерброды. С рассвета до темна, как по расписанию, метались над головой «юнкерсы» и «мессершмитты», гонялись не только что за каждым отдельным солдатом, а и за случайно уцелевшей козой, легкомысленно покинувшей бабьи сенцы. Лишь изредка промчится шальной грузовичок — где наша не пропадала! — да, ныряя с ухаба на ухаб, протащатся розвальни с деревянным, напоминающим гроб, ящиком и самоварной трубой над ним: и так в ту зиму приходилось эвакуировать раненых с поля боя. И снова пусто на шоссе, только лисьим хвостом стелется по низинам начинающаяся пурга, да уныло маячат телеграфные столбы, по-вдовьи распустив на ветру порванные провода.

— Пешком — долгая история, — поморщился лейтенант и машинально потрогал раненую, все еще слабо ноющую ногу. — Я справлялся, наша дивизия под Сухиничами. Окруженный немецкий гарнизон добивает.

— Далековато, — согласился Очерет. Верный своему характеру, добродушно подковырнул нового знакомого: — Персональну вам не дадуть?

— Нагонят да еще раз дадут! — в тон солдату ответил Курбатов. Шутки он понимал, да и бравый двойник прославленного борца ему сразу понравился.

— Голосовать треба, — констатировал Очерет без особого, впрочем, огорчения. Такой способ передвижения по фронтовым дорогам был для него не в диковинку. — Хто-небудь пидвезе. Мы люды казенные!

На том и порешили. Отойдя в сторонку, Очерет вытащил из вещевого мешка ловко закамуфлированный ППШ, по-хозяйски его осмотрел. Курбатов неодобрительно покачал головой:

— Ты бы еще пушку в госпиталь приволок.

— Не було. Я ж автоматчик, — не без сожаления признался Очерет.

— Правила нарушаешь.

— Так я ж без автомата голый, як турецкий святый. Ще неизвестно, колы в полку новый дадуть, а цей для мене наче батько ридный. Не подведэ. — И ернически подмигнул Курбатову: — Я и гранатами запасся. Люды кажуть: запас карман не трет и хлиба вин не просить, монах хотя… Одним словом, з собою носить. Розумиете?


Где пешком, а где и на попутных машинах к ночи с грехом пополам добрались до маленькой деревеньки, по уши, как мышонок в сметане, утонувшей в снегу. И так намерзлись на лютом ветре, так проголодались, а у Курбатова еще вдобавок разболелась нога, что решили заночевать. Военных в деревне никого не обнаружили и бдительности ради выбрали для ночлега неприметную халупку на отшибе. Убогая, как нищенка при дороге, стояла она, зарывшись в сугроб. Ни огня, ни собачьего лая — как и полагается во фронтовой полосе. Только ветер выл под стрехой да сквозь пургу порой доходил нутряной орудийный гул: видно, крепко держались в Сухиничах окруженные немцы.

В избе, тускло освещенной каганцом, было душно. Под ночью нервно верещал поросенок, посреди избы на соломе лежала, мерцая голубоватыми грустными глазами, заболевшая телка.

Хозяйка, закутанная в черный платок так, что виднелся лишь бледный, словно из кости вырезанный, худой нос, сказала, что германцы уже с неделю как ушли из деревни и теперь — слава богу! — тихо. Да надолго ли?..

— Навсегда! — авторитетно заверил Очерет. И в этом не было ни обмана, ни бахвальства. До самых что ни на есть печенок и селезенок был убежден, что теперь уж погоним мы гитлеровцев взашей со своей земли. Обратно и шагу ступить не дадим. И Петр со спокойной совестью полез на печь, где уже пригрелся лейтенант.

Конечно, следовало бы им спать по очереди. Хотя немцев и окружили в Сухиничах, но с ними надо ухо востро держать. Недаром говорят, что они и обезьяну сделали. Но так заманчива была домашняя теплота печи, так непреодолима сладкая истома, что Курбатов и Очерет не стали ей противиться. Только на всякий пожарный случай легли одетыми, не сняв даже валенок, хотя ноги гудели, как телеграфные столбы.

Сумку с гранатами Петр Очерет положил в голову, а автомат под бочок, как женку, и даже обнял рукой его прокаленное морозом, никак не согревающееся тело.

Но только провалились они в темную и теплую яму сна, как скрипнула дверь, затеплился желтый плевок каганца, мышинно зашелестел шепот. Сквозь дрему Петр почувствовал, что его дергают за рукав ватника. С трудом поднял набухшие усталостью и сном веки. Хозяйка запричитала:

— Вставайте, ребятки. Германцы в деревню заявились. Видимо-невидимо. Из Сухиничей, говорят, прорвались. На ночевку располагаются. По всем хатам шастают. Беда!

Курбатов и Очерет еще не очухались спросонья, как на крыльце громко, по-хозяйски колотушками застучали подкованные сапоги. Гитлеровцы! Какой дурень, кроме них, будет шляться по морозу в холодных сапогах!

С непостижимым проворством хозяйка повалилась на лавку, натянула на себя всякую рвань, выставив наружу, как знак капитуляции, восковой нос и мертвый оскал истощенного рта.

Очерет пододвинул автомат лейтенанту, сам достал из-под головы сумку с гранатами. Лежали молча, в кромешной тьме, куда не доходил и слабый луч от коптящего каганца.

В сенях что-то загремело и покатилось, дверь рванулась так, словно ее хотели сорвать с нетель. В избу ввалились два окутанных паром, подбеленных изморозью гитлеровца. Каганец косо метнулся и чуть не задохся.

У одного из вошедших голова была по-бабьи обмотана платком — берег, знать, уши. Все же для соблюдения военной формы он натянул поверх платка летнюю пилотку, походившую на стоптанный лапоть. Второй гитлеровец, махнув рукой на уши, щеголял в фуражке. И зря: уши его побелели, и казалось, вот-вот опадут, как листья по осени. Гитлеровец в платке уставил дуло автомата на каганец и хриплым натужным голосом, убедительней всего прочего свидетельствовавшим о том, как тяжко приходится им на русском морозе, пролаял:

— Ктой тут ест? Шмирна!

Хозяйка застонала на своей лавке. Гитлеровец быстро перевел на нее автомат. — Ктой ты ест?

— Больная я. Недужная!. — запричитала хозяйка и заплакала самым натуральным образом.

— Кто есть ещо хауз? — не опускал гитлеровец автомата.

— Одна я. Больная.

— То ест рус балаган, — таким же застуженным голосом сердито закричал гитлеровец в фуражке и двинулся к хозяйке, с опаской обходя приподнявшегося телка. — Обман.

Хотя фуражка на немце была форменная, с высокой тульей и лакированным козырьком, но, спасаясь от холода, он надвинул ее так глубоко на уши, что сидела она совсем не воинственно. Казалось, потому она так нахлобучилась, что кто-то хорошенько огрел гитлеровца по башке.

— Вставайт! — крикнул он и, подойдя к лавке, боднул хозяйку в грудь автоматным дулом: — Шиво!

— Помираю я. Тиф у меня. Тиф!

— Блеф! Рус симуляция, — замотал гитлеровец головой. Но холстинное лицо хозяйки с мертвыми провалами глаз и костяным носом насторожило. Немец, обмотанный платком, что-то заговорил быстро и сердито. Сплюнул на пол:

— Фуйт! Шлехт!

Неожиданно, на свою голову, спросонья заверещал поросенок. Видно, в те времена и поросятам снились беспокойные сны. Немец с автоматом шарахнулся в сторону. И хотя сразу же догадался, что под печью совсем не русский партизан, а обыкновенный поросенок, все же автомат держал на изготовку.

Истеричный поросячий визг сыграл свою роль.

— Нихт гут. Русиш швайн! — немец в фуражке тоже сплюнул на пол.

Чертовски им не повезло! Вместо того чтобы сейчас спокойно уплетать русское сало и русское масло и до утра лежать на жаркой русской печке, им снова придется бродить по морозу в поисках ужина и ночлега. Проклятая Россия, проклятая война! Но и оставаться в избе нельзя. Вдруг у хозяйки и вправду тиф! Очень может быть — лежит, как мертвец. Не для того прорвались они сквозь кольцо русских, чтобы околеть от сыпняка.

От злости на мороз, на русских, на войну гитлеровец, не целясь, от живота, дал короткую очередь под печь, где шебаршил поросенок. На всякий случай шарахнул и в запечье, где так заманчиво темнела и пахла зерном и хлебом ласковая теплота. Поросячий визг оборвался на высокой ноте. За печью же стояла прежняя тишина, только зашелестела посыпавшаяся с потолка штукатурка.

Гитлеровец в бабьем платке ударом сапога распахнул дверь. Еще раз прогремев в темных сенях валявшимся под ногами пустым ведром, немцы ушли. Морозный ветер, ворвавшись в дверную брешь, враз, как ногтем, придавил худосочный каганец. В избе стало темно и тихо.

Выждав несколько минут — не передумали бы немцы, — Курбатов скомандовал:

— Подъем! — и осторожно, чтобы не потревожить успокоившуюся в тепле ногу, слез с печи. — Что будем делать?

— Драпать! — переобуваясь, резонно заметил Очерет, хотя и сам не имел понятия, как драпать и куда драпать. На дворе темень, пурга, немцы. Куда подашься!

— Пешком далеко не уйдешь по такой погоде. Да и нога… — тихо, словно был в ответе за свою рану, заметил Курбатов. — А до утра ждать нельзя. Того и гляди, снова явятся.

— А як же, — мрачно согласился Очерет. — Конягу яку б небудь раздобыть. Шкапу, по-нашему.

Курбатов обернулся к хозяйке:

— Мать! Кони в деревне есть?

— Какие кони! — запричитала еще не отдышавшаяся после немецкого визита хозяйка. — Немые антихристы подчистую угнали, чтоб их паралик расшибил. На чем весной пахать будем — одна богородица ведает.

— Так-таки ни одной и нема? — сочувственно, однако и с оттенком недоверия покачал головой Очерет, отчетливо представляя, в какой разор ввергнута немцами деревня. — Яка ж це у вас житуха. Смих скрозь слезы!

— Слезы, верно, — всхлипнула хозяйка. Предположила: неуверенно: — Может, только Степка Косой где схоронил.

— Шо за Степка?

— При германцах в старостах у нас ходил. Бабы болтали, будто у него в баньке конь ржет. Верно, бежать с немцами вознамерился, да не успел.

— Где Степка живет? — решительно приступил к делу Курбатов.

— По соседству.

— Попробуем! Как думаешь, товарищ Очерет?

— А як же, на пушку его, гада, треба взять. Нехай хоть на соби везет, пройдысвит.

— Вот что, хозяюшка, — принял решение лейтенант. — Отправляйся к старосте и под любым предлогом позови его сюда. Только о нас ни слова. Поняла? Мы с ним поговорим по душам.

За немногие месяцы воины хозяйка избы привыкла все распоряжения военных людей выполнять быстро и беспрекословно. Набросив на плечи рваный тулуп и сунув ноги в растоптанные валенки, шмыгнула в дверь.

— Сейчас приведу!

Не прошло и десяти минут, как в избу с опаской — он теперь всего боялся — всунулся низкорослый мужичишка, невзрачный, всклокоченный, из породы тех, о ком в народе говорят: ни в дышло ни в оглоблю. Это и был бывший староста Степан Ширинкин, в просторечье Степка Косой. На небритой одутловатой физиономии Степки недвусмысленно было обозначено давнишнее и стойкое пристрастие к горячительным напиткам.

Увидев военных в советской форме, Ширинкин остановился на пороге, привычным жестом стащил с головы шапку. Впрочем, его не очень удивило то обстоятельство, что в деревне, забитой немцами, как ни в чем не бывало сидят два советских воина. Все в мире летит в тартарары, жизнь поломалась. Чему ж тут удивляться!

Взглянув на вошедшего, Курбатов сразу определил, что экс-старостой безраздельно владеет одно чувство — страх. Страх был в его воспаленных маленьких глазках, страх лежал на его и без того уныло опущенных плечах, подгибал в коленях рахитичные ноги.

Так оно и было. Степан Ширинкин жил с ежеминутным, ежесекундным ощущением страха. Собственно, от страха в свое время он и стал старостой деревни. Лет за десять до войны Степан Ширинкин, мужичонка вздорный, ленивый, неосновательный, по пьяной лавочке поспорил с председателем сельсовета. Спор был схоластический, несколько даже мистический: водятся ли водяные в Поповом омуте? Степан стоял на том, что водятся, поскольку собственными глазами видел их, возвращаясь в Николин день из Сухиничей. Председатель же сельсовета, как представитель власти, утверждал, что, может, где в других местах водяные и проживают, но на территории своего сельсовета он такой старорежимной нечисти не допустит. Слово за слово, исчерпав все аргументы, оппоненты перешли, что называется, на личности, и тут-то Степан Ширинкин, распалясь, ничтоже сумняшеся, смазал правой своей десницей по левому уху начальства. Председатель полез в бутылку и дал делу законный ход. Прокурор указал на соответствующую статью Уголовного кодекса, говорящую о террористических актах против представителей власти, и раба божьего Степана упекли на десять казенных лет на Колыму, ту самую, что зовется счастливой планетой.

В родную деревню Степан Ширинкин вернулся незадолго до начала войны. Длительное общение с зеками не отразилось благотворно на его морально-политическом облике. Скорее даже, наоборот. Работать в колхозе он не стал, все норовил подшибить где-нибудь леваком, часто шлялся в Сухиничи, где проводил время в пивнушке на базаре в кругу таких же отставной козы барабанщиков.

Весть о том, что Гитлер пошел войной на Россию, коснулась Степкиных ушей в базарной пивнушке, где он обосновался в воскресный день с утра пораньше, верный правилу: чай, кофей — не по нутру, была б водка поутру. В связи с таким событием Степка нахлестался сверх обычного, ругал немцев, кайзера Вильгельма и русскую императрицу Александру Федоровну вкупе с Гришкой Распутиным, грозил кулаком какому-то колбаснику Цибарту, который еще в тринадцатом году продал ему полфунта гнилой собачьей колбасы.

Восвояси Степка поплелся только под вечер, без шапки и ремня, которые потерял или пропил. Шел, горланя старую солдатскую песню:

Как по речке Зечке

Плыли две дощечки…

С первого дня войны жизнь для Степки пошла, что называется, наперекосяк. У одних соседей отца на фронт провожают, у других — сына, у третьих — зятя. Везде угощают, подносят, чокаются. Песни, слезы, наказы…

Судя по газетам и радио, бои шли еще где-то на минском направлении, когда однажды ранним утром в деревне появились немецкие мотоциклисты. Со страху Степка забился в старую баньку, где решил просидеть хоть до скончания мира.

Но не прошло и пяти дней, как немецкие солдаты бесцеремонно извлекли Степана Ширинкина из его убежища и представили — помятого, притрушенного соломой, измазанного сажей — обер-лейтенанту, которого Степка с перепугу принял за полного генерала.

Обер-лейтенант не стал разводить антимонию. Фразами, короткими и твердыми, как строевая команда, он объявил Ширинкину, что его, как русского патриота, пострадавшего от большевистской деспотии, немецкое командование назначает старостой деревни.

Ширинкин обомлел, хотел было заикнуться о своей безграмотности, хвори в животе, благоприобретенной на лагерных лесозаготовках, а также о врожденной склонности к спиртному, но обер-лейтенант посмотрел на него выпуклыми, как пуговицы на парадном мундире, глазами, и у Степки действительно заломило в кишках. Он только поклонился офицеру в пояс и с шапкой в руках вышел из школы, где помещался немецкий штаб, бессмысленно повторяя:

— Спаси и помилуй, матерь божья, заступница, спаси и помилуй… Повесят!

Государственная деятельность Степана Ширинкина продолжалась несколько месяцев. Хотя немцы стояли под самой Москвой и Гитлер заявил, что новый порядок установлен на тысячу лет, Степан не верил в прочность фашистских побед. Проехав в свое время на казенный кошт всю Советскую страну с запада на восток, он понимал, что как ни силен Гитлер, но и у него кишка тонка, чтобы покорить Россию, захватить ее бесчисленные города, села, поля, леса, реки…

— Наткнется рылом на кулак!

Выполняя распоряжения гитлеровцев, староста Степан Ширинкин ходил по избам односельчан, выгонял мужиков на очистку дорог, ругался с бабами, собирал яйца, масло, валенки и рукавицы, предупреждал по поводу партизан и окруженцев. Но похож он был не на представителя власти, а на старца, выпрашивающего подаяние. Односельчане смотрели на него со смешанным чувством презрения и жалости; за глаза, а то и в глаза называли: «Степка Косой!»

Когда верный человек шепнул Ширинкину по секрету, что гитлеровцам под Москвой Красная Армия показала кузькину мать и они дают деру, у Степки похолодело нутро. Захотелось выйти на середину деревни, стать на колени и завыть по-волчьи, подняв к небу сизо-пухлую от бурячной самогонки и смердящего денатурата рожу. А мальчишки — босоногая и голозадая безотцовщина — бегали по улицам, распевали:

До Москвы — гох-гох!

От Москвы — ох-ох!

Что делать? Оставаться в деревне нельзя. Придет Красная Армия — повесят как пить дать. Рассчитывать же на то, что гитлеровцы при отступлении возьмут его с собой, не приходилось. Свою роль и значение для оккупантов Ширинкин не переоценивал. Значит, выход один — сматываться собственными средствами. Вот тогда и укрыл он в заброшенной баньке бойкую лошаденку, последнюю, оставшуюся от некогда изрядного колхозного табуна. И розвальни подготовил крепенькие — хоть до Берлина.

Но когда наступила решительная минута, Степан скис. Не то чтобы сдрейфил, а жаль стало и кривую осину у колодца, и серенькое небо над Поповым омутом, и даже рябого Бобика, что только путался под ногами и брехал почем зря. Знал: уедет — и всему конец! Никогда больше не ступит ногой на крыльцо, где играл мальчонкой, не увидит соловьиной ночью наливные звезды, не услышит, как поют девчата, возвращаясь на закате с поля. Подумал: авось наши не повесят. Авось дадут срок — пусть на всю катушку. Хоть на Колыму сошлют, хоть куда еще позабористей. И то лучше. Будут и там вокруг свои русские люди, своя русская речь, свое русское небо. А придет час — закопают в свою русскую землю.

И Степан остался. И вот теперь сидит перед ним в избе тетки Кудлаковой с автоматом в руках возмездие, его судьба!

В тупой покорности он замер у неплотно прикрытой двери, не чувствуя даже, как шелестит вокруг ног сыпучая ночная пороша.

Курбатов выдержал нужную для солидности паузу.

— Господин староста! — начал спокойно, без угрозы, но так, словно давным-давно с исчерпывающей полнотой знает всю подноготную Степана Ширинкина. — В данный момент мы закрываем глаза на вашу деятельность в пользу гитлеровского командования…

Трудно сказать, что именно произвело на Степку Косого большее впечатление: смысл ли слов лейтенанта, знающего, оказывается, о его предательстве, или тон, каким были произнесены эти слова.

— Так я… я… — попытался Стенка что-то пробормотать в свое оправдание, но проспиртованный язык трудно ворочался в пересохшем рту. Тут в разговор встрял Очерет и как гирю положил Ширинкину на сердце:

— Ты слухай, шо тоби добри люды кажуть, а не вертись, як собака.

После такого замечания Ширинкин совсем сник, коленки подогнулись еще больше, шапка упала к ногам. «Повесят, беспременно повесят! Какая уж там Колыма или Магадан. Каюк!»

Лейтенант продолжал спокойно:

— Так вот, мы закрываем глаза. Потом разберемся. А сейчас нам нужна хорошая лошадь и сани полегче. Понятно?

— Тильки без шуточек, — многозначительно кивнул на автомат Очерет. — Само собой!

В каком бы безвыходном положении ни был человек, до последней секунды с ним пребывает надежда. Безрассудная несбыточная надежда жила в потемках Степкиной души. В словах лейтенанта, вернее, в его спокойном тоне, почудился ему шанс на спасение. Может быть, если сейчас оказать услугу советским воинам, то он еще выкарабкается, оправдается, заслужит снисхождение. Заговорил шепотом:

— Есть конек, есть. Добрый. И саночки ладные. Для себя готовил… — и осекся. Понял: сболтнул лишнее.

— Где стоит?

— Недалеко. В надежном месте.

— Ну что ж! Время терять не будем, — поднялся Курбатов.

— Само собой! — Очерет забросил автомат за спину.

Пропустив старосту вперед и обождав, пока тот выйдет из избы, лейтенант обернулся к хозяйке:

— Спасибо, хозяюшка, за ночлег и за все…

Хозяйка молчала. Только из черных провалов смотрели на Курбатова материнские скорбные глаза.

Курбатову хотелось что-нибудь подарить хозяйке, отблагодарить, но ничего под рукой не было. Сказал еще раз:

— Спасибо!

По возможности смягчил густой бас и Очерет:

— Прощевайте, маманя. Желаем вам благополучно своих дождаться.

Вслед за военными вышла на крыльцо и хозяйка. Пурга бушевала в полную силу. Ветер и снег в непроглядной тьме бесились и перекликались на разные голоса. «Оно и лучше, — подумала хозяйка. — Может, даст бог, уйдут от германцев».

Военные и староста давно уже сникли во тьме, а хозяйка все стояла на крыльце, не замечая снега, который ложился и не таял на ее истощенном лице. Где-то воюют с врагами ее муж и сын. Может быть, и им вот так идти на бой в метельную тьму. Хорошо бы, чтобы и их проводила в грозный путь добрая и теплая человеческая душа!

Ее мысли о муже и сыне переплетались с мыслями о военных, которых она только что проводила.

— Да будет с вами всеми крестная сила!


Неизвестно, по каким только ему ведомым приметам отыскивал Ширинкин во тьме дорогу, но уверенно вел Курбатова и Очерета огородами, садками, мимо мертвых сараев и амбаров и вывел к ветхому, занесенному снегом сооружению с взъерошенной соломенной крышей. Это была банька. Ширинкин исчез и вскоре появился, ведя на поводу осторожно ступающую, остро пахнущую потом упитанную лошадь. Длинная грива и длинный хвост ее топорщились на ветру. Раскидав снег под банькой, Ширинкин вытащил розвальни. Споро, чего от него и ожидать нельзя было, запряг конька, снял с себя тулуп, бросил в сани, сказал почтительно:

— Пожалуйте-с!

Курбатов с облегчением лег в сани, укрылся тулупом. Нестерпимо болела нога — все-таки рано он выписался. Очерет привычно разобрал вожжи: хотя и шахтер, а сразу видно — природный русский человек. Как бы между прочим спросил Ширинкина:

— Немецкое начальство где ночует?

— В школе, — шепотом сообщил Ширинкин и оглянулся. — Клопов и обратно же блох опасаются. К кирпичу их тянет. У нас в избах известно…

— Богато их там? — без особого, впрочем, интереса уточнил Очерет.

— Страсть сколько набилось. Баба молоко носила, рассказывала. По нужде, извините, класс используют. До ветру выйти боятся.

— Дорога на Козельск прямо?

— За теми вербами шоссе начинается, — указал Ширинкин на темное пятно. — Прямо и прямо. Никуда сворачивать не надо.

Курбатов строго приказал:

— Теперь, друг, иди в баньку и сиди там до утра, как в одиночке. Ясно?

— Уполне! — охотно подтвердил Ширинкин, словно поднесли ему добрую чарку первача.

Когда скособоченная фигурка старосты скрылась в баньке, Очерет тронул вожжи. Конек легко взял розвальни. Видно, рад был потрудиться — застоялся.

Подъехав к вербам, которые купно столпились на окраине деревни и повизгивали обледеневшими ветками на ветру, Очерет остановил лошадь, выскочил из саней.

— Ты куда? — приподнялся Курбатов.

— В одной деревне з гитлеровцами ночевали, а не познаемылись. Некультурно.

— Что задумал?

— Паду поздоровкаюсь.

— Да ты сдурел!

— Повный порядок будет. Вы, товарищ лейтенант, меня тутечки чекайте. Я зараз повернусь.

Курбатов не стал спорить. Действительно было обидно по-заячьи бежать от гитлеровцев, которые сами драпают от наших войск.

— Только осторожней, Петро. Не рискуй зря.

— Все в ажуре будэ.

Запихнув гранаты за пазуху, Очерет канул в ночную снежную кутерьму. Курбатов на всякий случай проверил автомат, лег на правый бок — так меньше болела нога, натянул на плечи Степкин тулуп. Под голыми, повизгивающими от мороза вербами было вроде тише. Конек стоял опустив голову, и колючий снег путался в гриве, ветер пучил хвост.


Очерет задворками темных изб — таких темных, что даже не верилось, что в них живут люди, — пробрался к зданию в центре деревни, безошибочно определив, что это и есть школа. Она стояла тоже темная, и лишь когда он подполз поближе, то заметил, что в двух окнах сквозь маскировку узенькими полосками пробивается неяркий грязноватый свет. На крыльце харкал, сморкался и деревянно, как протезами, стучал обмерзшими сапогами часовой.

По глубокому нетронутому снегу Очерет подполз к крайнему окну. За темными стеклами слышался глухой говор, вроде даже играла музыка. И Очерету до зубовного скрежета, до лютого матерного озлобления стало обидно, что он, русский человек, в своей собственной родной Советской стране вынужден, как дикий зверь, ползать в снегу среди ночи, голодный, замерзший, уставший, в то время как невесть откуда нагрянувшие иноземные поганцы сидят в тепле, балабонят на своем языке, жрут бутерброды из ворованного сала, хлещут шнапс, да еще ублажаются музыкой.

— Гады!

Сорванный с земли душащей ненавистью, Очерет что было силы швырнул гранату в окно и ничком упал в сугроб.

— Вот вам бутер в рот, бодай бы вас пранци съели!

Из окна, нарушая правила светомаскировки, вырвался, словно там его держали на привязи, ярый сноп света. Грохот — веселый и гулкий — пронесся над головной Очерета. Школа разом ожила, распахнулись двери, и в их освещенном проеме забился живой сгусток тел. Очерет вскочил на ноги и швырнул вторую гранату прямо в орущий и копошащийся клубок и метнулся за угол школы. Раздался еще один взрыв — попал в самый раз! За спиной полыхнула беспорядочная винтовочная пальба.

Очерет не стал ждать, пока гитлеровцы очухаются. Пересек темный, по пояс в снегу застывший школьный сад, перемахнул через забор и бросился к вербам. Бравый конек встретил Очерета легким ржанием, — видно, одобрял его действия. Очерет плюхнулся в сани. Курбатов стегнул конька кнутом по гнедому гладкому крупу. Конек рванулся и, бросая в сани комья смерзшегося снега, вынес розвальни на шоссе.

Деревня, еще минуту назад мирно спавшая, теперь гремела автоматными и винтовочными выстрелами, пулеметными очередями. В небо врезались ракеты. Над школой в багровом подсвете пожара метался дым, смешанный со снегом.

Конек и вправду оказался добрый. Легкие розвальни, как на воздушных подушках, перемахивали через сугробы. Курбатов опустил вожжи, надеясь на чутье конька: авось не собьется с дороги! А над деревней вставало языческое зарево, все ожесточенней распалялась стрельба.

— Развоевались хрицы, — передохнув, не без удовольствия заметил Очерет.

— Своя своих не познаша.

— От страха и батька ридного не пизнаешь. У нас на Украини так кажуть: бий своих, шоб чужи боялысь!

Старостин конек явно не жалел, что потерял прежнего хозяина: шел весело, споро, без кнута. Понимал, что к чему!


Ночь.

Пурга.

Фронтовая дорога.

Неужели все это было и в моей жизни? Неужели была черная ночь, должно быть, самая длинная в году, слепящая пурга, конский вздыбленный ветром хвост, смерзшийся снег, бьющий из-под копыт, летящая во тьму дорога?

Неужели была война!

6. Хочу сына

Плавает в купе под потолком синяя ночная лампочка. Лихо похрапывают на верхних полках Василий Самаркин и Федор Волобуев. Им что! Поужинали в вагон-ресторане, толкнули по двести и теперь дают дрозда под ублаготворяющий стук колес, и нет им никакого дела до того, какая станция одиноким ночным фонарем заглянет в вагонное окно: Можайск ли, Вязьма или, скажем, Дурово. Какая разница! Алла верды, господь с тобою — как в старой песне поется. В Бресте разбудят.

Спит и Екатерина Михайловна Курбатова. Долго пугливый железнодорожный сон не шел к ней. Долго память перебирала мертвые страницы прошлого.

Но и она заснула. Что снится ей?

Может быть, тот январь сорокового года, когда в окружной военный госпиталь прибыла партия раненых воинов с финского фронта. Комсомолки-десятиклассницы ходили после уроков в госпиталь, носили раненым воинам цветы, носовые платочки с вышитыми розочками и незабудками, печенье «Москва» и конфеты «Мишка». Лежачим раненым читали газеты и рассказы Антона Чехова и Михаила Зощенко, писали под диктовку письма домой, пересказывали содержание новых кинофильмов.

Там, в госпитале, и познакомилась Катюша Нестерова с лейтенантом Сережей Курбатовым. У лейтенанта была смешная, по-больничному стриженная голова, обмороженное ухо и рука на перевязи. Катюша с ним почти не разговаривала, но, идя в госпиталь, знала: лейтенант стоит на лестничной площадке третьего этажа, а уходя, она будет видеть его пижаму в окне до тех пор, пока не свернет за угол.

В марте, когда уже окончилась война с белофиннами, лейтенант Курбатов, выписавшись из госпиталя, неожиданно пришел к Катюше домой. Он поблагодарил ее за цветы и носовые платочки, сказал, что уезжает служить на Дальний Восток. Остался пить чай. Был смущен и задумчив. Да и хозяйки, — Катюша и мама — не знали, что и думать о неожиданном визите. Мать с тревогой поглядывала то на красневшую и бледневшую дочь, то на молодого офицера, молча сидевшего за столом и все помешивавшего в стакане ложечкой, хотя сахар положить забыл, а может, постеснялся.

В тот последний вечер лейтенант ничего не сказал Катюше — так и уехал. Но летом, когда Катюша готовилась к вступительным экзаменам в медицинский институт, лейтенант Курбатов нагрянул внезапно — без письма и телеграммы. Привез смешного японского или китайского деревянного божка, ожерелье из разноцветных камешков, веер, такой пестрый и яркий, что, казалось, он вот-вот вспорхнет на воздух, как большая тропическая бабочка. Угрюмо, не глядя в глаза, гость сказал, что командование перевело его в их город для дальнейшего прохождения службы.

Теперь Сергей стал бывать у Нестеровых почти каждый вечер. Правда, чтобы не мешать Катюше готовиться к экзаменам, он больше беседовал со старшей хозяйкой. Рассказывал ей о жизни в детдоме, где воспитывался после гибели родителей, о занятиях в военном училище, о товарищах и подчиненных. Только о своих планах на будущее ничего не говорил, но Катюша и мать понимали, почему все свободные от службы вечера он проводит в их доме.

Катюша поступила в институт, бегала на лекции и семинары, в библиотеку и на собеседования, но, возвращаясь по вечерам домой, знала: ждет ее там застенчивый, молчаливый и непоколебимый в своем упорстве Сережа Курбатов. Кончилось все тем, чем и должно было окончиться: к весне Катюше пришлось менять паспорт и студенческий билет. Она стала женой Сергея Курбатова.

В середине мая сорок первого года полк, в котором старший лейтенант Курбатов командовал ротой, уехал на учения. Хотя Сережа утверждал, что это обычная боевая подготовка и то обстоятельство, что они едут к западной границе, не имеет никакого значения — с таким же успехом могли поехать и на юг и на север — и что они скоро вернутся в зимние казармы, Катюша не верила. Чувствовала — беда! Пусть что угодно говорят ученые психиатры и физиологи, но есть в человеческой психике еще необъяснимые явления. Приближение войны Катюша чувствовала, как животные чувствуют приближение грозы.

Не успокоило Катюшу и переданное по радио четырнадцатого июня сообщение ТАСС. Знакомый, хорошо поставленный голос московского диктора говорил убедительно и твердо:

«…По данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы».

Мать твердила:

— Слава богу! Слава богу! Значит, лишены всякой почвы.

Катюша молчала. Если правда, что войны не будет, что фашисты договор соблюдают и о войне не помышляют, то почему у нее так тяжко на душе?


Утром в воскресенье двадцать второго июня Катюша с подругой была в театре. Шла «Сильва». То грустил, то бурно радовался оркестр. Старый заслуженный артист, дряхлый и больной в жизни, на сцене ходил и танцевал, как молодой, а пошленькие слова: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — звучали волнующе и искренне.

В антракте в фойе вокруг потной, возбужденной женщины, склонной к полноте, как деликатно тогда выражались, столпились зрители. Женщина судорожно обмахивала платком набрякшее фиолетовое лицо:

— Господи! И Киев бомбили. У меня там сестра и мать…

С застывшим лицом Катюша спустилась в гардероб, взяла плащ, вышла на улицу. Твердила:

— Не может быть! Не может быть!

Конечно не может быть! Как солнечно, ярко, празднично вокруг. Пышно цветут цветы в сквере возле театра. Клены и липы стоят в зените густолистой зрелости.

Не может быть!

Голубой детский шарик плавно плывет над деревьями, и девочка лет трех, задрав кверху головку с бантом в курчавых волосах, тянет к нему пухлые ручонки.

Не может быть!

Дворник в белом бабьем фартуке с видимым удовольствием поливает низко подстриженный газон. Картинно изогнувшись, упругая радужная струя воды блестит на солнце.

Не может быть!

А из репродуктора на углу тот же уверенный, хорошо натренированный голос диктора произносил с гневом:

— Вероломно… подло… победа будет за нами!


Когда теперь она вспоминает годы войны, то знает, что главное в них было ожидание. Нет, она не сидела сложа руки! Она занималась в медицинском институте, по ночам дежурила в госпитале, ухаживала за ранеными. Измоталась, исхудала, изголодалась. Однажды в сорок втором даже упала на улице в обморок от усталости и недоедания. Но все же главным в ее тогдашней жизни было ожидание. Она ждала победы, ждала возвращения Сережи.

Еще раз — в последний раз — она видела мужа летом сорок четвертого года, когда Сережа, возвращаясь из свердловского госпиталя, на сутки заехал домой. Он был уже капитаном. На гимнастерке — ордена, медали, ленточки о ранениях, гвардейский знак — фронтовик! Схватив Катю на руки, он кружился по комнате, а она, обняв руками его коричневую, по́том пахнущую шею, смеялась, плакала…


В темной комнате — окно было плотно занавешено светомаскировочной шторой — они лежали, прижавшись друг к другу, уставшие, напуганные коротким неожиданным счастьем. Катюша положила голову на грудь Сергея и слушала, как глухо и громко бьется его сердце. Так близко она его никогда не слышала. Неиспытанное чувство близости, родства, любви и страха за свою любовь охватило ее. Она знала: утром Сережа уедет на фронт, в тот жестокий мир, откуда каждый день привозят к ним в госпиталь изувеченные, искромсанные, обрубленные, обожженные мужские тела. Может быть, и то сердце, что сейчас так близко бьется у ее уха, поразит там горячий, немилосердный металл!

Сергей лежал молча, но Катюша чувствовала, что он не спит. Вдруг Сергей сказал:

— Как жаль, что у нас нет сына!

Слова мужа поразили Катю. Раньше Сергей никогда не говорил ей о своем желании иметь детей. Сейчас в его словах ей послышался упрек, но — главное — предчувствие: я не вернусь!

А если Сергей не вернется, она останется одна, совсем одна… На всю жизнь одна!..

Она целовала его грудь, еще пахнущую госпиталем, целовала плечи, шею, твердый колючий подбородок, целовала, обхватив руками, словно хотела навсегда удержать его, и чувствовала, что ив ней растет желание.

— Хочу сына!

Прижала к его уху горячий рот:

— У нас будет сын.

Не отрывая губ от его щеки, нашла рот Сергея и прижалась к нему губами:

— У нас будет сын!


Сергей уезжал утром. Он больше не говорил о сыне, но Катя чувствовала, что он думает об их ночном разговоре. В последний раз обнимая ее, сказал голосом, который и сейчас стоит в ушах:

— Береги себя!

В этой фразе она почувствовала недосказанное: береги себя ради сына.

Надеясь, веря, сказала и за себя и за сына, которого еще нет, но который будет, обязательно будет — не может бесследно пройти их любовь:

— Возвращайся! Мы будем тебя ждать!


Когда в День Победы всю ночь горели огни, город осыпали звездами ракет, на всех площадях и улицах пели, плясали, целовали солдат и офицеров, Катя в первый раз за всю войну вздохнула с облегчением: Сережа остался жив! Жив! Теперь всю жизнь она будет видеть его глаза, гладить его волосы, чувствовать его тепло.

Правда, Сережа со своей частью еще где-то далеко, за границей, и только пять цифр полевой почты связывают их. Но теперь уж скоро!

В августе сорок шестого года Екатерину Михайловну Курбатову вызвали в горвоенкомат. Военком, пожилой грузный полковник, поднялся ей навстречу, усадил в кресло, мельком взглянул на графин с водой. Она чувствовала — несчастье с Сережей! И умоляла неведомую силу: что угодно, но только бы был жив. Только бы был жив! Война давно окончилась. Теперь не убивают. Только бы…

Полковник положил руку на ее локоть:

— Мужайтесь, Екатерина Михайловна! Тяжелая обязанность выпала мне…


Нет, не спит Екатерина Михайловна Курбатова. Просто лежит с закрытыми глазами. Лицо нахмуренное, горькая складка очертила полуоткрытый рот. Знает: ее слезы еще впереди!

Почему у нее не было сына! От Сережи. Рос бы возле нее высокий мальчик с серыми глазами. Такими, как у Сережи. Рос бы хорошим, умным, честным. Таким, каким был Сережа. Какой полной, радостной, счастливой была бы тогда ее жизнь! Стирала бы мальчику белье, расчесывала волосы, провожала в школу. Ходили бы они вместе по воскресеньям в кино, на стадион, по вечерам пили бы чай. Укладывала бы его спать, целовала теплый лоб…

Ей хотелось, чтобы и ее сын, как и отец, стал офицером. Ехали бы они теперь вместе с сыном-лейтенантом в Польшу, на могилу отца и мужа. Какое горькое счастье!

Но нет Сережи, и сына нет и никогда не будет. Никого у нее нет. И вот едет она одна, вдова, с усталыми глазами и постаревшим лицом. Что ждет ее в Польше? Забытый, заброшенный холмик земли, стершаяся надпись… Кому нужна там могила русского офицера?

Разве мало у них своих могил?

А мысль упорно возвращается к тому, в чем она сама себя винит, — но какая ее вина! — почему у нее не было сына.

Сколько в мире женщин, которые не хотят детей, еще до рождения убивают их. Боятся испортить фигуру, их страшат бессонные ночи, пеленки, лишние расходы… Почему судьба так жестоко поступила с ней? Не дала сына и забрала мужа!

В ночной тьме мчится поезд.

На верхних полках спят шахтеры из, Воркуты. Хорошие ребята! Простые, добродушные, веселые. Таким мог быть и ее сын.

Не спит только Петр Очерет. Не отрываясь, смотрит в темное окно. Курит одну за другой папиросы. Волнуется.

Хорошо, что Очерет вместе с ней едет в Польшу. На войне он был с Сережей, служил с ним в том польском городке. Всего несколько дней назад перед отъездом из Москвы она познакомилась с Очеретом. Но если бы ее сейчас спросили, кто ей ближе и родней из всех людей, кому она доверяет больше всех, в чьей доброте не сомневается, она бы, не задумываясь, ответила: «Петру Сидоровичу Очерету!»

Екатерина Михайловна не знает, о чем думает сейчас Очерет. Только видит: всю ночь сидит у окна с хмурым темным лицом и курит, курит. Но уверена: думает о войне, о прошлом, о товарищах живых и мертвых и, конечно, как и она, — о Сереже.

От этой мысли ей становится легче. Не одна она. Как хорошо, что рядом с нею этот человек!

7. Увидеть ту землю

Какая темная ночь!

Давно нельзя разобрать, что там за стеклом: сплошная темень, как в забое, если потухнет лампочка. Только порой, когда поезд, несколько сбавив ход, с шумом проносится мимо станции, можно увидеть пустой, тускло освещенный одним-единственным фонарем перрон, закрытый газетный киоск, будку с надписью: «Кипяток» — да дежурного по станции, сонного, сердитого, в красной фуражке, с флажком в руке.

И мимо, мимо…

Темень, ничего не разглядеть. Но Петр знает, там, за невидимыми лесами, есть поселок Ленино. Снять бы с багажной полки чемоданишко, выскочить в коридор, дернуть «стоп-кран». Бувайте здоровеньки, щири хлопци з Воркуты, не серчайте, будь ласка, шановна Екатерина Михайловна. Пусть мечет громы и молнии товарищ Осиков, пусть грозит списать, как он выражается, с корабля, поставить, где надо, вопрос и написать докладную записку о недисциплинированном поведении гражданина Очерета П. С., посланного в составе профсоюзной делегации в гости к шахтерам Польской Народной Республики и не оправдавшего высокого доверия…

Не лезь в бутылку, уважаемый товарищ Осиков Алексей Митрофанович, не три зря печенку. Ты лучше скажи: есть у человека сердце? Не знаешь? А я тебе скажу: есть сердце! Что же прикажешь делать, если сердце требует: соскакивай с поезда! Завтра — кровь из носу — догонишь свою делегацию. А сегодня, сейчас, ночью, не разбирая дороги, иди притихшими перелесками, туманными лугами, мимо спящих деревень. Иди наедине со звездами, наедине с елями, наедине со своей памятью…


…Где-то там, за тем темным лесом (он так и называется — Темный лес), вдали от железнодорожного полотна, под густозвездным покрывалом неба спит мирный поселок Ленино. Верно, отстроился, похорошел за минувшие годы. Белеют аккуратные домишки, окруженные палисадниками с акацией, гладиолусами и петушками. На главной площади, пожалуй, вырос новый кинотеатр. Есть, верно, и клуб. Хорошее место! В клубе знакомятся, танцуют, влюбляются. Самодеятельные артисты ставят на его сцене пьесы Чехова, девичьи завлекательные голоса теребят душу:

Ах, зачем тобою сердце вынуто!

Для кого теперь твой светит взгляд?

Жаль не то, что я тобой покинута,

Жаль, что люди много говорят!

Сады новые посадили, свадьбы справляют, из родильного дома бережно, как хрустальные вазы, выносят розовых громкоголосых новоиспеченных граждан.

А в ту осень Ленино лежало обожженное, темное, бесприютное. Их батальон, выдвигаясь на передовую, чтобы перед наступлением сменить подразделения 142-й стрелковой дивизии, ночью прошел через Ленино. Ни стука калитки, ни собачьего лая. Словно вымер прифронтовой поселок…


Иди, иди дальше, гвардии старшина запаса Петр Очерет. Переберись вброд через коварную тихоню Мерею, как в то осеннее утро, и по топкому лугу выйди на высоту с военным, словно у старого солдата, номером — 215.5.

За ней и деревня Тригубово.

Там и дождись рассвета. Когда розовое в тумане солнце взберется над лесом, как детский шар, походи, посмотри. Может быть, тебе повезет и ты найдешь хотя бы след от того блиндажа, от тех воронок, от того «фердинанда», что, брызнув траками гусениц, намертво уткнулся носом в землю. Вновь увидишь тот кусок земли, где в каждой травинке, в каждой былинке кровь Ванюхи Сидорина, Афанасия Бочарникова, кровь Станислава Дембовского и твоя кровь.

Кровь в самом прямом и буквальном смысле слова!


Скорый поезд Москва — Варшава. — Берлин мчится мимо ночных лесов и полей, мимо темных спящих деревень, а Петр Очерет все сидит у вагонного окна, и память, как поводырь, водит его по запретной зоне прошлого.


Сентябрь в тот год был ярким и пестрым, как карнавал в парке культуры и отдыха. Легкомысленные березки-подростки выбегали на лесные, грибной свежестью дышащие опушки, хвастаясь оранжевыми нарядами. Клены величаво роняли радужные листья, и они долго кружились в воздухе, словно боялись упасть и обжечь землю. Стеклянная паутина бабьего лета торжественно проносилась над притихшими лугами, невольно настраивая на лирический, мечтательный лад.

Но в первых числах октября подули холодные, верно из Арктики добравшиеся, ветры, зачастил мелкий занудливый дождь. Стало неуютно и тоскливо. Опавшие листья сразу пожухли и лежали на мокрой земле, как ненужный сор. Приуныли, поникли березки, стыдясь своей — не ко времени — наготы, всплескивали черными мокрыми ветвями. Рассветы запаздывали, были туманными, и им невтерпеж смотреть на такой разор. Только дубы, презрев превратности погодных перемен, стояли невозмутимо, листву держали крепко, не сдаваясь на милость дождям и ветру:

— На-кась, выкуси!..

Петр Очерет был уже старшим сержантом, командовал отделением. После освобождения Смоленска, где их полк дал прикурить немцам, они к двенадцатому октября заняли оборону на берегу небольшой, квелой, словно бледной немочью тронутой, речонки, прячущейся в камышах.

Гитлеровцы были километрах в двух, за рекой, но вели себя тихо, еще не закрепили животы после Смоленска. Только по ночам ни с того ни с сего поднимали дуроломную пулеметную и минометную кутерьму, пуляли в низкое небо свои дохлые осветительные ракеты. Все понимали — от страха. Боязно фашисту сидеть в мокром окопе на чужой земле в темные осенние ночи. Дрожит его колбасная душонка.

Петр прикорнул в траншее, подняв куцый шинельный воротник: все вроде теплее. Сквозь дрему слышит, как неугомонный Афоня Бочарников бубнит себе под нос:

Гутен морген,

Гутен таг.

Бац по морде

Так и сяк.

«Мабуть, сам сочинил, — думает Петр. — Хлопец Афоня хваткий. Выдумае, що хочешь, и сбрешет — дорого не визьмэ».

Вообще-то Афоня парень музыкальный, и голос у него довольно приятный. Только по части репертуара сплоховал. В то время как все дивизионные запевалы подхватывали и лихо исполняли самые модные фронтовые песни, вроде «Темная ночь», «Прощай, любимый город» и, конечно, непременный «Синий платочек», который падал с опущенных плеч, Афоня пел черт те какую ветхозаветную ерунду.

Солдаты для смеха подначивали:

— Давай, Афоня, цыганскую!

И Афоня дергал гитарную струну:

Дышала ночь восторгом сладострастья,

Неясных дум и трепета полна.

Я вас ждала с безумной жаждой счастья,

Я вас ждала и млела у окна…

Ребята потешались:

— Млела!.. От дает! К ней бы Кольку Куцого подпустить. Показал бы, где раки зимуют. Перестала б млеть.

А Афоня, смочив слезой голосовые связки, выдавал на-гора:

Не уходи, побудь со мною,

Пылает страсть в моей груди,

Восторг любви нас ждет с тобою,

Не уходи, не уходи…

Репертуар Афанасия Бочарникова объяснялся одним заурядным событием в его личной жизни. Еще перед призывом на действительную службу в армию он поехал в богоспасаемый град Фатеж проведать свою двоюродную или троюродную тетку. Престарелая родственница Афони, полвека проработавшая в городе повивальной бабкой, теперь доживала седьмой десяток в окружении вещей, модных в конце минувшего столетия. Среди книжных шкафов с комплектами «Нивы» и «Родины», пузатого комода и часов с кукушкой Афоня обнаружил гофрированную трубу граммофона и целую кучу пластинок. Здесь были арии и дуэты артистов императорских театров Братина и Монахова, известной исполнительницы душещипательных романсов Вяльцевой, забавные сценки, разыгранные комиками Бим-Бом.

В тихом городке делать было нечего, и Афоня с утра до вечера крутил ручку граммофона, оглашая окрестности то бравурным маршем «Сан-суси», то надрывным голосом Вяльцевой:

Вот вспыхнуло утро, и выстрел раздался…

В молодости тетушка была не прочь повеселиться. Во всяком случае, среди хранившихся у нее пластинок Афоня обнаружил и такие, что, услышав их теперь, тетка лишь трясла головой и упрашивала:

— Афонечка, детка, перестань. Стыдно ведь!

Вот там-то и почерпнул свой несовременный и идеологически не выдержанный репертуар боец Афанасий Бочарников.

Ах, шарабан мой,

Американка,

А я девчонка,

Да хулиганка.

. . . . . .

Я футболистка,

В футбол играю,

Свои ворота

Я защищаю…

Солдаты гоготали.

Очерет хотя и не одобрял популяризацию дореволюционного репертуара, но и не запрещал его: ребятам в бой идти. Когда же Афоня пел что-нибудь уж слишком занозистое, старший сержант качал головой:

— От дурне, сало без хлиба!


Ночь. Блиндаж. Завтра бой. А здесь полумрак, гитара и за пошлыми, мещанскими словами — мечта о несбывшемся, недолюбленном, недожитом.

Все говорят, что я ветрена бываю,

Все говорят, что любить я не могу,

Но почему же я всех забываю.

Лишь одного я забыть не могу?..


Утром солдатский беспроволочный телеграф сообщил:

— Из тыла подошла и сменила на боевом рубеже наших соседей свежая часть.

И вскоре добавил:

— Новая дивизия — польская.

Дело прошлое, и можно признаться: бойцов отделения старшего сержанта Очерета не очень обрадовала такая новость. Начали судить да рядить. Один солдат вспомнил, что его отец погиб еще в двадцатом году в бою с белополяками; другому не нравилось, что польские правители так финтили перед войной; третий тяжелым фронтовым словом помянул генерала Андерса, ушедшего со своей армией в Иран.

Но всех волновал главный вопрос: как будут воевать братья-славяне в зеленовато-желтых шинелях чужого покроя под командой щеголеватых офицеров в четырехугольных фуражках с орлами? Как?

Наверное предвидя возможность возникновения такого рода сомнений, в отделение к ним заглянул заместитель командира по политической части старший лейтенант Варварин. Был он человеком доступным, открытым, без гонора, и солдаты всегда радовались его посещениям.

Командир роты нагрянет — ухо держи востро. То не так, и это не по уставу. Автомат проверит, в сумку противогазную заглянет, чтобы не носили в ней всякую ерунду, портянки посмотрит — так ли наматываешь.

А замполит человек деликатный, больше на совесть и на сознательность налегает. Он и пошутит, и занятное что-нибудь расскажет или просто так посидит, покурит, послушает солдатскую трепотню, легким матерком по гитлеровцам пройдется.

Вот и теперь окружили солдаты замполита и давай шпынять вопросами:

— Что за поляки?

— Откуда взялись?

— Кто ими командует?

Старший лейтенант Варварин объяснял подробно, основательно. Рассказал, почему ушла из Советского Союза польская армия под командованием Андерса. Как польские патриоты попросили Советское правительство разрешить сформировать новую дивизию. Как сформировали под Рязанью такую дивизию и присвоили ей имя Тадеуша Костюшко.

— Теперь Первая Польская дивизия будет воевать на нашем участке фронта. Всем ясно?

— Ясно! — подтвердило отделение.

Только, верный своему вредному характеру, не удержался Афанасий Бочарников. Глядя на замполита детскими глазами, спросил с истинно толстовским смирением:

— Не могли бы вы сказать, когда, где и чем отличился товарищ Тадеуш Костюшко?

Польщенный явно выраженной любознательностью рядового бойца (ее он отнес за счет своего умения проводить дружеские беседы), замполит принялся с жаром выкладывать все, что ему было известно о жизни и деятельности польского патриота. Биографию Костюшко замполит знал довольно хорошо: третьего дня прочел в штабе полка о нем брошюрку.

О Тадеуше Костюшко замполит знал все, что положено, а вот о зловредном характере рядового Афанасия Бочарникова не имел, как видно, понятия. Он не насторожился и тогда, когда солдат, глядя ему в глаза наивно-ясными правдивыми глазами, спросил:

— Нельзя ли узнать, какое отношение имеет польская дивизия к Костюшко?

Очерет вздохнул:

— Ох, Бочарников! Язык у тебя десь по-за ушима мотается.

Замполит тоже несколько поморщился, но все же объяснил:

— Самое прямое. В дивизии — польские патриоты, а Костюшко — национальный герой Польши. Дивизии и присвоено его имя. Ясно?

— Ясно, — протянул Бочарников с таким выражением, словно постиг глубочайшую мудрость. — Железная логика.

— Все понятно? — не замечая иронии, с облегчением спросил замполит.

— Есть еще вопросик, — снова встрял Бочарников.

Хотя характер у замполита был ангельский, но и его начал выводить из себя солдат.

— Что вам еще не понятно? — уже с раздражением спросил Варварин.

— Будут ли поляки сражаться на нашей земле, как положено?

— Эти будут! — убежденно ответил замполит. — Кто не хотел воевать, тот в прошлом году вместе с Андерсом в Иран смотался.

— Зря пустили, — усмехнулся Бочарников. — Наш хлеб жрали, а когда дело до боя дошло — стрекача. И время какое выбрали — когда гитлеровцы к Волге перли. Я бы их под Сталинград послал. Было бы им там чи пан, чи пропал.

По выражению лица замполита чувствовалось, что и он в общем-то разделяет такую точку зрения, но высказаться не решался. На всякий случай подпустил строгости, которая, как известно, никогда не повредит:

— Наверху, — и поднял над головой указательный палец, — не глупее нас с вами, товарищ Бочарников. Знают, как поступать. Ясно?

— Вполне! — снова подтвердил Бочарников, но по его физиономии можно было заключить, что он, как обычно, остался при своем мнении.

Старший сержант Очерет, хорошо знавший ехидные штучки Бочарникова, медленно багровел от негодования. Решив дипломатично помочь замполиту, который все еще не догадывался, что Бочарников просто-напросто валяет дурочку, Очерет заметил:

— Ты, Бочарников, такэ наговоришь, шо собака и з маслом не съест!

Бочарников ухмыльнулся:

— Фольклор! Люблю народное творчество! — И снова обратился к замполиту: — А как, товарищ старший лейтенант, понимать их выражение: «От моря и до моря»?

Замполит не выдержал:

— Вы бы лучше, товарищ рядовой, чем демагогию разводить, за внешним видом своим следили. Не побрились, да и подворотничок грязный.

— Слушаюсь! Не разводить де-ма-го-ги-ю, — раздельно, чеканя каждый слог, вскочил Бочарников и, став по стойке «смирно», стремительно поднес ладонь к пилотке.

Солдаты деликатно, чтобы не оскорбился замполит, зафыркали.

— Под Швейка работаете, товарищ Бочарников, — с раздражением заметил замполит. Обернувшись к Очерету, сказал с неудовольствием: — Пора бы, товарищ старший сержант, рядового Бочарникова привести в божеский вид. Не позволяйте ему своими штучками воду мутить.

— Приведем в божеский вид, — охотно пообещал Очерет.

Он понимал, что все пожелания начальства, да еще рассерженного, надо воспринимать, как приказ, тем более что замполит совершенно прав. Провожая старшего лейтенанта в соседнее подразделение, Очерет признался:

— Трепач той Бочарников. Верно. А так боец справный. Як бы не язык. От вчора я беседу з солдатами проводив, так вин менэ и пытае: «Где, когда, кем и по чией инциатыви библия написана?»

Хотя замполит был не в духе, но такой причудливый вопрос заинтересовал и его. До войны Варварин окончил сельскохозяйственный институт, работал в облземотделе, но, несмотря на высшее образование, библии ни разу в глаза не видел и не имел понятия о ее авторах. Спросил с интересом:

— Что же вы ответили?

Очерет несколько замялся и с чисто украинской хитрецой признался:

— Дав я ему уклончивый ответ.

— А именно?

Очерет почесал затылок:

— Послав к бисовой матери.

Замполит усмехнулся, но тут же спохватился:

— Побольше надо работать с личным составом, товарищ старший сержант. Индивидуальные беседы проводить, громкие читки газет устраивать. Ясно?

— Так точно! — переходя на официальный тон, отрапортовал Очерет, с горечью констатируя, что обычной душевной беседы у него сегодня с замполитом не получилось. А все Бочарников виноват.

Замполит ушел, а Петр Очерет стоял в раздумье. Как приведешь Бочарникова в божеский вид, когда он в Ростовском университете все науки превзошел и на каждое слово может цитатку толкнуть: хочешь из Маркса, хочешь из Сталина. А уж о Гоголе или Гегеле и говорить не приходится.


Хотя после беседы замполита разговоры о польской дивизии больше не возникали, сам Петр Очерет в душе не мог все до конца понять и решить. Думал: «Поляки, конечно, будут воевать на совесть. У них з Гитлером счет ще не тронутый. Все ж такы легче в бий идты, колы рядом свои хлопци чимчикують. Хто их знае, тих полякив. Як кажуть, чужа душа — потемки. «Начальству видней!», — вспомнил Петр слова замполита и покачал головой, — бувае, шо и з нызу краще виднише».

Но, беседуя с солдатами своего отделения, чтобы поддержать их боевой дух, говорил убежденно:

— Будуть добре поляки з нимцами сражаться. Цэ точно. Начальство знае, шо к чему…

Солдаты понимали справедливость слов старшего сержанта, только Бочарников, без которого, как известно, и обедня не отслужится, вставил:

— Правильно! Начальство все знает, а наше дело телячье.

Очерет рассердился всерьез — даже покраснел загривок. Если бы не уставы и всякие там наставления да инструкции, он нашел бы в споре с Бочарниковым нужные увесистые аргументы. Теперь же приходилось сдерживаться. Только крякнул:

— Бочарников, Бочарников… Шо мени з тобою робыть? Всегда ты скажешь, як в лужу… Нема у тебе политычности. А ще студент! Доведэ тебя язык до штрафной. Чому тильки вас в университетах учать?


Ох и длинные ночи в октябре!

Мелкий холодный дождь моросит уныло, без просвета. Даже самолетов не слышно. Только изредка, спросонья, простучит немецкий пулемет да взлетит и повиснет в воздухе ракета. Боится немец, хоть и не знает, что завтра спозаранку поднимут его как миленького из нагревшихся за ночь блиндажей наши пушечки-«катюшечки».

Не знает! Все же спит неспокойно. Трепыхается у него сердце в темную дождливую октябрьскую ночь.

— Ждите, стервецы! Вот только рассветет маленько!


Идет скорый поезд Москва — Варшава — Берлин на запад. Мчится сквозь ночь, сквозь прошлое. И, как дым, остаются позади в клочья разорванные воспоминания.


Читать далее

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть