ГЛАВА ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Жить и помнить
ГЛАВА ВТОРАЯ

1. Беседа по душам

Советская делегация разместилась в гостинице «Нове място». Все бы ничего, да на беду номера оказались маленькими, что огорчило Алексея Митрофановича Осикова. Было бы спокойней, если бы делегаты жили компактней.

К тому же при гостинице работал ресторан, в котором до петухов ярился джаз-оркестр, выступали инфантильные певички, а танцы между столиков были похожи на пляску святого Витта. Придется удвоить бдительность.

Как руководителю делегации, Алексею Митрофановичу, без его ведома, отвели двухкомнатный номер «люкс». Осиков было запротестовал, но гостеприимные хозяева сочли его протест проявлением обычной в таких случаях скромности и настояли на своем.

Скрепя сердце Алексей Митрофанович вынужден был согласиться: как бы его упорный отказ не показался подозрительным.

Но, оставшись наедине в «люксе», он был мрачен и ругал себя за мягкотелость: еще не пришлось бы доплачивать за такой номер! Первым делом решил внимательно осмотреть свой апартамент — «люкс» заслуживал такого высокопарного слова. В первой довольно большой комнате — кабинете-гостиной — стояли письменный стол с телефоном и чернильным прибором, диван на низких ножках, мягкие, тоже очень низкие кресла. На стене вразброс висели эстампы с видами старой Варшавы. Взглянув на эстампы, Осиков усмехнулся: номер «люкс», а настоящие картины в солидных массивных рамах повесить поскупились. У нас в этом отношении размах шире.

Посреди второй, меньшей комнаты стояла почти квадратная деревянная кровать. Алексей Митрофанович поднял покрывало, потрогал настольную лампу, повертел в руках телефонную трубку. Ничего особенного. А еще «люкс»!

Только люстра под потолком с причудливыми рожками показалась ему подозрительной. Захотелось осмотреть рожки, но спохватился: в конце концов и бдительность должна иметь границы.


Может быть, чудаковатая мнительность Алексея Митрофановича Осикова объяснялась тем, что он находился в расстройстве чувств. Эпизод в вокзальном буфете не выходил из головы. Произошло еще одно вопиющее нарушение дисциплины, и Алексей Митрофанович решил в деликатной форме, но решительно поговорить с Очеретом, предупредить его, предостеречь от поступков, могущих иметь далеко идущие последствия.

Будучи человеком аккуратным, добросовестно, даже скрупулезно выполняющим возложенные на него обязанности, Алексей Митрофанович решил не откладывать разговор с Очеретом в долгий ящик, действовать быстро. Наскоро разложив вещи по положенным им местам, Осиков пошел разыскивать Очерета.

Петр Очерет разместился в одном номере с воркутинцами. Еще в коридоре Осиков услышал за дверью их номера громкие голоса и смех.

— Орут, как в забое! — отметил он с неудовольствием и постучал в дверь.

— Можно!

Очерет, только что принявший ванну, расхаживал по номеру в одних трусах, растирал махровым полотенцем густо заросшую грудь и рассказывал Самаркину и Волобуеву очередную байку. Воркутинцы реготали, как племенные жеребцы, и даже ухом не повели при появлении руководителя делегации. Про себя Осиков с болью отметил столь характерный факт, но все же улыбнулся:

— Настроение, вижу, бодрое. Правильно. Как говорят моряки: так держать! — Обернулся к Очерету: — Зайдите ко мне, Петр Сидорович. Небольшое дельце есть.

После эпизода в буфете Осиков решил в дальнейшем разговаривать с Очеретом только сугубо официальным тоном, чтобы всем было ясно, что между ними нет никаких приятельских отношений. Но теперь передумал: зачем осложнять взаимоотношения. Вернутся в Москву, тогда другое дело. Там он покажет Очерету…

— Зараз! — кивнул Очерет, похлопав (для массажа, что ли) пятерней по могучим, как тавровые балки, ляжкам. И снова повернулся к дружкам: — От старшина и звертается до него: «Скажить, будь ласка, рядовый Черногуз, шо вы думаете, колы бачите на дорози оцю кирпичину?»

Осиков не стал слушать, что ответил старшине Черногуз — верно, скабрезность какую-нибудь, — и вышел. За дверью снова грянул громоподобный гогот. Осиков даже остановился. Над кем смеялись за дверью? Над ним или над ответом Черногуза? Пожалуй, над ним. От таких типов всего можно ожидать!

Минут через пятнадцать (мог бы и поспешить!) явился Очерет. Вымытый, выбритый, сияющий, как лауреат. Из-под пиджака выглядывал ворот вышитой украинской сорочки, пшеничные усы расчесаны, карие лукавые глаза смотрят на Осикова с обезоруживающим добродушием.

— Слухаю вас, товарищ начальник.

Все в Очерете раздражало Осикова: вышитая рубашка, пшеничные, под запорожца, усы, блеск хитрых глаз, глядя в которые, нельзя понять, что он думает. Встать бы, стукнуть по столу кулаком, припугнуть. Но сам понимал: не такое теперь время, чтобы стучать кулаком. Не испугается его стука грузный, плотно сидящий в кресле человек. Нет, по душам надо, по-хорошему.

Заговорил ласково:

— Хочу поговорить с вами по-дружески, Петр Сидорович, откровенно, как товарищ. Ну, может быть, как старший товарищ…

— Слухаю! — басовито дунул в усы Очерет, и не поймешь, усмехается он, или так уж от рождения хитро поблескивают его глаза.

— Я знаю, что вы и некоторые другие товарищи критически относитесь к моей излишней, что ли, осторожности, мнительности… Конечно, может быть, и я в чем-то ошибаюсь, но есть вещи, в которых лучше переборщить, чем прошляпить. Я не против общения с местным населением. Смешно говорить — ведь для того и приехали, чтобы крепить братство двух социалистических народов. Будут и встречи, и обмен мнениями, и обмен опытом. Но все надо делать коллективно, сообща, по плану, организованно. Никакой партизанщины допускать нельзя. Что получится, если мы все разбредемся по городу. Я прекрасно понимаю, что страна дружественная, социалистическая, но все же…

Очерет молчал невозмутимо, непроницаемо. Слушал. Не понять, что он думает, сознает ли свою вину. Осиков продолжал:

— В Тересполе, — полистал записную книжку, — да, в Тересполе, вы пятнадцать минут беседовали с каким-то гражданином и даже в буфет с ним ходили. Я, конечно, и мысли не допускаю, что у гражданина были тайные планы, что он хотел у вас что-нибудь выведать. Боже упаси! Но попытаться распропагандировать вас, привить вам враждебные, буржуазные взгляды вполне мог. Не будем закрывать глаза, такие случаи бывали… Общение — штука острая. Как бритва. Не хочешь, а порезаться можешь.

Очерет слушал внимательно, не перебивая. Но в карих глазах его уже не было ни усмешки, ни лукавства. Строгие, настороженные.

То, что Очерет не оправдывался, не спорил, не перебивал и смотрел так внимательно, сбило с толку Осикова. Подумал: «Дошло, кажется, и до толстокожего запорожца. Присмирел. Понял, что дело нешуточное, пахнет жареным». И чтобы окончательно убедиться в действенности своей задушевной беседы, спросил, поощряя к откровенности:

— Разве не прав я? Как вы думаете?

Очерет не спешил с ответом. Все так же спокойно смотрел на Осикова. Сказал просто, как вещь само собою разумеющуюся, общеизвестную:

— Не веришь ты Советской власти, товарищ Осиков.

Осикову показалось, что он ослышался или просто сидящий перед ним гайдамак сболтнул не то слово.

— Как понять?

— Ленину ты не веришь — вот в чем вся петрушка!

Осиков вскочил с кресла так стремительно, словно зажатая в сиденье пружина, прорвав плюш, впилась в его мягкий, округлый зад. За всю жизнь никто никогда не предъявлял ему таких несуразных, голословных, беспочвенных обвинений.

— Что вы говорите? Я не позволю!..

Осиков захлебнулся от возмущения. Ему, у которого никогда не было ни одного выговора или замечания, у которого в непорочной ясности все документы, анкеты, характеристики, вдруг говорят такие возмутительные вещи!

— Зараз я тоби поясню, — спокойно и рассудительно продолжал Очерет, не обращая внимания на Осикова, который, захватывая ртом воздух, не мог говорить от возмущения.

Может быть, для того чтобы смысл его слов лучше дошел до собеседника, Очерет заговорил на чистом русском языке, без обычных своих шуток-прибауток:

— Меня всю жизнь Советская власть воспитывала. Школа воспитывала, комсомол воспитывал, армия воспитывала, партия воспитывала. Я марксизм-ленинизм собственной грудью в бою защищал. И защитил! А ты думаешь, что меня за десять минут кто-то перевоспитать может, разложить, в басурманскую веру обратить. Да ты представь сюда Гарри Трумэна или самого Черчилля, и мы еще посмотрим, кто кому ежа под череп запустит! Нет, не веришь ты, товарищ Осиков, в силу Советской власти. Хотя ты и в нашей партии состоишь, и, может, в важном учреждении работаешь, а Советской власти не доверяешь.

«Демагогия!» — хотел было крикнуть Осиков. Сколько раз это слово верой и правдой служило ему на собраниях и совещаниях. Как кляпом, затыкал им глотки. «Демагогия!» — и все ясно. Не нужно больше ни доказательств, ни аргументов, ни логики. Теперь же всесильное слово застряло в его собственном горле.

— Я так не оставлю. Я в посольство поеду. Я в Москву телеграмму дам, — бегал по номеру Осиков. Волосы на его голове растрепались, и сквозь них, как полная луна сквозь поредевшую тучу, просвечивала круглая бледная плешь.

— Да ты в бутылку не лизь, — снова переходя на обычный свой тон, миролюбиво продолжал Очерет. — Сидай та слухай, я тоби одну байку расскажу.

Негодование клокотало в груди Осикова, он почувствовал тупую боль в затылке. «Так и удар может случиться». И, испугавшись, опустился в кресло.

А Очерет уже начал:

— Був у нас в части один хлопец. Дуже гарный хлопец. Старший лейтенант. Всю войну добре провоював, до Берлина дошов. Пули его дырявили, осколки рубали, а выжил. И спознався той старший лейтенант в Бромберге — тоди Быдгощ так называлась — з одною полячкою. Тоже дуже гарна дивчина була. Молоденька, тоненька, идет, як пружинка. Не подумай, шо яка-нибудь графиня Потоцка, чи Замойска. Була вона простого роду: батько в железнодорожному депо слесарил, немцы его в Освенциме замурдовали.

Вышло промиж тым старшим лейтенантом и полячкою щирэ коханье, або проще кажучи — любов. Зразу нихто в части ничого и не знав, а потим такы пишла чутка. Раз чутка есть, то дойшла вона и до начальства, бо у начальства, як и полагается, уши довги. Вызвав старшего закоханного лейтенанта до себе полковник, наш славный начальник политотдела, и почав стружку знимать.

«Што ж ты, такой-сякой, з местным населением в половую связь вступив! Мало тоби медсанбата? Шоб я больше не слышал, а то голову зниму, не посмотрю на твои ордена та медали!»

Тут старший лейтенант возьми да брякни: «Я люблю ее, товарищ полковник. Жениться на ней хочу».

Начальника политотдела ледви кондрашка не хватила. Все шло чинно-благородно, в политдонесениях тишь та благодать, а тут таке чепе назревает.

Вскипел полковник: «Да ты, сукин сын, понимаешь, шо говоришь?! Ты ж советский офицер! Ну, переспал с девкой — я не в претензии. Но жениться…» — «Люблю я ее!» Полковник озверел: «Ще слово о любви скажешь, погоны зниму, в трибунал отправлю».

Стоит старший лейтенант по стойке «смирно», зеленый, як гимнастерка из хэбэ. Мовчить.

Полковник спытав: «Родные есть?» — «Есть». — «Кто?» — «Мать, сестренка». — «А отец?» — «Погиб в сорок первом году под Москвой».

Задумався полковник. Покачав головою: «Вот бачишь! Тебя загонять в штрафну. А то и подальше. Сгниешь. Ты бы о родных подумал. Як воны без тебя. Мабудь, ждут победителя?»

Замовк полковник. Довго мовчав. И решил: «Сегодня ж мы з командиром приказ подпишем. В двадцать четыре часа вон з Польши. Поедешь в распоряжение Забайкальского военного округа. Там остынешь. Иди, оформляй документы! Кругом арш».

Повернувся старший лейтенант через левое плечо и пишов. В атаку вин ходив, на вражу колючку лиз, а так ще николы не ходив. Не поганый був человик наш начальник политотдела, душевный и старшему лейтенанту сочувствовав. А шо мог вин зробыть?

— Для чего вы мне все это рассказываете? — не выдержал Осипов. — Какое это имеет отношение к нашему разговору?

— Ты послухай, шо дальши було, — невозмутимо продолжал Очерет. — На другый день старшего лейтенанта з чемоданчиком отвезли во Вроцлав, откуда як раз эшелон до Львову шов. Посадыв его комендант в теплушку: «Счастливый путь!»

Чи узнала та полячка стороной, чи сам старший лейтенант ей сказав, тильки прибигла вона на станцию. Тронувся состав, а вона все рядом идет та на лейтенанта смотрит. Мовчит. Тильки смотрит. Поезд быстрей. Побежала и девчушка. Та споткнулась, а може, и не споткнулась — тильки шасть пид колеса. Остановили поезд. Вытащили. Обе ноги напрочь отхватило да ще и руку покаличило. Пидбежав старший лейтенант. Посмотрел. Вытащил пистолет — и соби в висок. Похоронили фронтовика без почестей. Як собаку. Самоубийца. От така история була! А кому их любовь мешала? Такое то время було! Ось почему тебя де хто и называет осколком. Разумиешь?

От пережитого волнения и оскорбления у Осикова еще больше разболелась голова, и ему уже хотелось, чтобы Очерет скорей ушел, все равно общего языка у них нет и никакие романтические истории не смогут сбить его с твердых, ясных и привычных позиций.

— А шо касается того человика, шо менэ в Тересполи зустричав, так то мий брат ридный. — Увидя испуганный взгляд Осикова, добавил: — Ридный. Мы з ным в бою пид Ленино породнились. Никто наше родство не розирве. Ясно? По гроб жизни мы з ним браты. И це не фунт изюму!

2. Жених

Хотя беседа с Очеретом испортила Осикову настроение, все же он решил не размагничиваться и навестить Курбатову. Во-первых, следовало посмотреть, как она устроилась, и, во-вторых, поговорить с нею, осторожно намекнуть на свои чувства, — одним словом, провести рекогносцировку на местности, как выражаются военные.

Курбатова поселилась одна в маленьком номере, что сразу огорчило Осикова. Если интересная, привлекательная женщина живет в гостинице в отдельном номере, то невольно возникают фривольные, пусть даже ни на чем не основанные предположения.

Курбатова уже успела переодеться и предстала пред Осиновым не в привычном синем костюме, а в темном элегантном платье, с открытой по-летнему шеей. Она стояла посреди номера красивая, свежая, помолодевшая. Встретила гостя сердечной улыбкой:

— Входите, входите, Алексей Митрофанович!

Короткие, выше локтя, рукава открывали белые, чуть полные руки. Запястье правой руки было перехвачено дымчатым браслетом — серебро с чернью, — такие делают у нас на Кавказе.

Но больше всего поразила Осикова шея Екатерины Михайловны. Белая и тоже чуть полная, она как-то уж очень плавно и мягко переходила в плечи и грудь, угадывавшиеся за строгим вырезом платья.

Осиков отнюдь не был сладострастником и к красоте женского тела относился с солидной сдержанностью. Еще в годы своей юности даже на мраморные музейные статуи времен Древней Греции и Рима смотрел с осуждением: разврат.

Строгое целомудрие не оставило его и в зрелые годы. Все женские красоты и финтифлюшки он воспринимал как дань проклятому прошлому или видел в них происки обреченного, но еще — ух какого сильного! — империализма.

Теперь, когда воспитанием, закалкой, положением и возрастом он, казалось, был защищен от всех соблазнов, как стальные бока сейфа охраняют служебные дела, матовая шея Курбатовой смущала и — не побоимся лирического слова, примененного к руководителю делегации, — волновала его.

— Ну, как устроились, Екатерина Михайловна? — проговорил он, поправляя очки и стараясь смотреть в угол, чтобы не выдать свои игривые мысли и чувства. Только посмотри он в глаза Екатерине Михайловне, и она сразу догадается, какие тайные желания одолевают строгого и выдержанного руководителя делегации.

Екатерина Михайловна смотрела на Осикова приветливо и доброжелательно. И вместо того чтобы завести речь об опасностях, какие заключаются для нее в слишком близком общении с Очеретом и его дружками, Осиков, опустившись в кресло, начал ни с того ни с сего длинно и уныло рассказывать о своей личной жизни. Она не удалась. В силу разных, от него не зависящих причин он стал холостяком, живет скучно и одиноко.

Курбатова была женщиной деликатной и не имела обыкновения лезть в чужую душу. Теперь же разжалобил ли ее унылый вид Осикова, или ее действительно заинтересовали превратности его семейной жизни, но спросила с сочувствием:

— Почему вы, Алексей Митрофанович, с женой разошлись?

Осикову неожиданно захотелось рассказать Курбатовой всю правду о своей неудавшейся семейной жизни, описать все, как было: и то, что жена оказалась человеком легкомысленным, без твердых моральных устоев, что бросила она его, даже не сказав «прощай», и за много месяцев не написала ни одной строчки.

Хотя все было истинной правдой, все же каким-то чутьем Осиков угадал, что говорить об этом Екатерине Михайловне не следует. Она не поверит его словам: все оставленные мужья обычно чернят своих жен. Сказал со вздохом:

— Вероятно, во всем виноват я. Может быть, в чем-то виновата и она. Одним словом, оба хуже. Могу только сказать, что ни ей, ни кому другому я в жизни не сделал ничего плохого. Впрочем, дело прошлое. Теперь хотя и на склоне лет, но приходится снова устраивать свою жизнь. Хочется, чтобы рядом был близкий, родной человек, который делил бы с тобой все житейские радости и горести…

Голос Алексея Митрофановича пресекся. Ему и вправду стало жаль себя. С горькой усмешкой рассказал Курбатовой о том, как накануне отъезда в Польшу ему ночью стало плохо, заколотилось о ребра готовое оборваться сердце. А рядом — ни одной живой души. Некому было даже в рюмку валокордина накапать или «неотложку» вызвать. Хорошо, что все благополучно окончилось. Сердце выдержало — сказался размеренный, уравновешенный образ жизни.

Рассказывая об этом ночном эпизоде, Осиков совсем расчувствовался, жалость к себе запершила в горле, и он едва не пустил слезу.

Екатерина Михайловна верила, что Осиков говорит правду, что он действительно одинокий и несчастливый человек, и, хотя он не нравился ей и она соглашалась с мнением Самаркина, что Осиков «осколок», но теперь жалела его, сочувствовала ему. Конечно, в этом не было логики, но ведь женское сердце тем и хорошо, что оно не признает логики!

— Почему же вы не женитесь, Алексей Митрофанович? — проговорила она, движимая сочувствием и даже состраданием к сидящему перед ней одинокому человеку.

Екатерина Михайловна совсем не подозревала, какие надежды в душе Осикова, привыкшего всякое лыко ставить в строку, пробудил ее вопрос.

Осиков был человек тонкий, умеющий во всем находить скрытое значение. Тайный смысл вопроса Курбатовой он постиг без труда. Значит, и она не прочь выйти замуж и, возможно, имеет виды на него?

«Что-то уж слишком быстро?» — пронзила пугливая мысль. Но все же был рад. Невольно взглянув на белую шею Курбатовой, подумал: «Неужели я буду целовать матовую, мягкую, «Красной Москвой» пахнущую кожу? От Полины осталось ожерелье. Сам его купил на Петровке накануне свадьбы. Полина не взяла ожерелье, как и все другие его подарки. И отлично. Теперь ожерелье пригодится. Как оно заиграет на белой шее Екатерины Михайловны, не то что на загорелой жилистой шее Полины».

Но осторожней! Осторожней! Не следует заходить слишком далеко. Надо еще все взвесить, обдумать. Шаг слишком серьезный. Осиков поднялся:

— Простите, Екатерина Михайловна! Дела. — Уже в дверях сказал многозначительно: — Над вашим советом я подумаю. Нашлась бы подходящая женщина — жениться я не прочь.

Цель посещения Осикова, тема его беседы и особенно последняя фраза: «Жениться я не прочь», естественно, были ясны Екатерине Михайловне. Она не наивная девочка и уже раньше замечала, что нравится руководителю делегации. Но не обращала на это внимания. Какое ей дело до несимпатичного, скучного, казенного человека?

Сейчас же, после его намека на свои чувства и серьезность своих намерений, призадумалась.

Не слишком ли ты требовательна и разборчива? Не слишком ли строго судишь о нем? Конечно, Осиков и нудный, и формалист, и сухарь. Правильно над ним потешаются Очерет и ребята из Воркуты. Но может, и он по-своему прав. Руководитель делегации отвечает за них всех. Правда, должно быть, и то, что он никому в жизни не сделал ничего плохого, а это уж не так мало, если сравнивать с другими. Есть у него и положительные качества. Он обо всех беспокоится, ведет себя скромно, не кричит, не говорит глупостей. К тому же человек выдержанный, не пьяница, не бабник. А что ты за царевна Несмеяна такая! Тебе уже под сорок. Бабий век! Каких принцев ты ждешь? Или решила так и куковать над своим горем до гробовой доски? Выходи замуж — будет рядом живой человек. Пусть и не любовь, но обыкновенная человеческая дружба между вами наладится, и то хорошо. Ведь и тебе, возможно, когда-нибудь надо будет накапать капель или подать стакан воды!

3. Никогда себе не прощу

Несмотря на строгое предупреждение Осикова никуда не отлучаться, Екатерина Михайловна и Очерет, покончив с гостиничными делами, пошли на могилу Сергея Курбатова. Завтра или послезавтра туда пойдет вся советская делегация: возложат венки, скажут речи. А сейчас они пошли вдвоем: не с каждым чувством хочется быть на людях.

Очерет шел и боялся. Вдруг спутается, не там повернет, пойдет не по той аллее и не найдет могилу. Но еще больше боялся, что могила окажется запущенной, забытой — разве мало могил и своих и чужих в Польше! Куда ни глянешь — могилы да могилы. Невольно пришли на память стихи, прочитанные еще в «дивизионке» в последний год войны:

Нам всех потерь не перечесть!

Их с каждым днем все больше, больше.

Везде могилы наши есть:

В болотах дружественной Польши…

Что верно, то верно: везде есть наши могилы!

Но все страхи оказались напрасными. Дорогу нашел сразу, словно только вчера прошел по аллее, посыпанной оранжевым песком, вдоль подстриженных кустов на вершину горы, окруженную старым парком. И могила была в порядке: аккуратно уложенный дерн, золотая надпись на мраморе обелиска, живые цветы в живой росе.

Внизу лежал городок: дымились трубы, бежали автомашины, на железнодорожной станции гудел паровоз. Тихо шумели кроны дубов.

Екатерина Михайловна опустилась на колени, положила руки на белый мрамор обелиска. Хотя солнце светило ярко и теплый воздух дышал разогретой сосной, мрамор оказался холодным: верно, таким и положено ему быть на могилах.

Очерет отошел в сторону, стоял понурый, комкая кепку в руках. Как всякий мужчина, он боялся женских слез. При виде плачущей женщины терялся, чувствовал себя виноватым, не знал, что делать.

Но Екатерина Михайловна не плакала. С лицом строгим и замкнутым склонилась над плитой, под которой лежал ее муж, ее молодость, ее любовь. Было только больно, что плита такая холодная. Как одиноко и тягостно лежать Сергею под такой холодной, тяжелой плитой!

Из сумочки достала маленький матерчатый мешочек. Рядом с букетом цветов высыпала горсть сухой сероватой русской земли — все, что могла сделать для мертвого.

Подняла голову и неожиданно прямо перед глазами — как только раньше не заметила! — венок из жестяных цветов и надпись на нем:

«Отцу от сына Славека».

Сразу до сознания Екатерины Михайловны не дошел смысл написанных на венке польских слов. Машинально прошептала:

— Отцу от сына!

Какому отцу? От какого сына? Кто такой Славек? Здесь похоронен ее муж! Он не был отцом. У него никогда не было сына. Что означает надпись?

Поднялась тяжело — какой новый удар приготовила ей судьба? Сразу почувствовала, как постарела она за минувшие годы, за эти секунды. Молча опустилась на скамью, молча указала Петру Очерету место рядом с собой:

— Рассказывайте!

Что рассказывать? Петр сидел хмурый. Глаза его, карие, обычно веселые, хитроватые, оказывается, могут быть тяжелыми и тоскливыми.

…Он никогда себе не простит! Он и сейчас в глубине души считает, что повинен в смерти Курбатова. Всю войну, за вычетом госпиталей и медсанбатов, провоевали вместе. Под Сухиничами, под Ленино, в Германии…

Взял его с собой Сергей Николаевич и тогда, когда получил назначение военным комендантом польского городка. Был он у майора шофером, советником, телохранителем и — чего бояться верного, пусть и не уставного, слова — другом, хотя по званию числился старшиной.

Сколько дорог — дневных и ночных — проехали они на трофейном «оппель-капитане», добытом в Штеттине! Только шипом шипели да с удивлением поглядывали вслед чинно выстроившиеся вдоль шоссе деревья, когда проносился их темно-вишневый громкоголосый «капитан».

И вот, как назло, в тот день, когда майор собрался по делам в Познань, забарахлил мотор «оппеля», чего раньше за ним не замечалось.

— Ты, Петро, давай налаживай, а я с директором шахты Болеславом Лещиньским поеду.

Не отпускать бы тогда Сергея Николаевича или, на худой конец, поехать с ним. А он только козырнул:

— Слушаюсь, товарищ майор!

Ночью привезли два трупа. Авария! Приехали следователи из Познани, из Лигницы. Наши и польские. Да что толку! Какая комиссия, какое начальство заставит снова забиться мертвое сердце, оживит мертвые глаза, раскроет улыбкой рот! Никогда уж больше не хлопнет его по плечу Сергей Николаевич Курбатов: «Давай закурим, Петро, чтоб дома не журились!»


Сидит Петр Очерет на скамье рядом с Екатериной Михайловной Курбатовой, смотрит на белый обелиск тяжелым взглядом.

— Я виноват. Никогда себе не прощу!

Екатерина Михайловна — совсем как, бывало, Сергей Николаевич — положила руку на массивное плечо Очерета.

— Какая ваша вина! Я вот действительно никогда себе не прощу. Еще в конце сорок пятого должна была к нему поехать. Он и вызов прислал. А я в госпитале военном работала. Раненые. Тяжелые, лежачие. Да и мать при смерти была. Как ее бросишь? Подумала: больше ждала, обожду еще. Не поехала. Если бы поехала, может быть…

Далеко внизу, позванивая, пробегают красные игрушечные трамвайчики. Часы на старой темной башне пробили пять раз. Низко. Угрюмо.

Екатерина Михайловна сидит с закрытыми глазами. Сколько лет она ждала этой минуты! И вот сидит у могилы мужа. Давно прошла острота потери. Осталась ровная, неутихающая — до конца жизни — боль. С нею она ехала в Польшу. С нею пришла на могилу.

Где же сейчас привычная боль? Почему в сердце сумятица? Знает почему. Потому что лежит на могиле мужа венок с непонятной, невозможной, страшной надписью:

«Отцу от сына Славека».

Сейчас она соберется с духом и спросит Петра. Он все ей расскажет, и она узнает правду.

Зачем? Разве легче ей будет жить с такой правдой? Может быть, лучше ничего не знать, не заметить надписи: «Отцу от сына»? Пусть до конца останется в ее душе прежний образ Сережи: верный, правдивый, любящий. Не было у него ни другой (как их тогда называли, походно-полевой) жены, не было у него сына. Была только она, одна она…

Нет, еще страшней, невозможней жить, не зная правды. Теперь с каждой мыслью о муже будет рядом мысль о его сыне. Почему судьба нанесла ей еще один удар, подняла руку на самое дорогое — на память о Сергее?

Екатерина Михайловна сидела с закрытыми глазами, боялась еще раз увидеть венок и надпись на нем:

«Отцу от сына…»

Слеза выкатилась из-под опущенного века и в нерешительности остановилась перед новой, еще не знакомой морщинкой.

— За что?

4. Сын

— Теперь о сыне!

Екатерина Михайловна проговорила спокойно, не открывая глаз, но за ее спокойствием нетрудно было разгадать последнюю степень напряжения всех сил души.

Очерет не понял:

— О яком сыне? У мене их аж трое!

Екатерина Михайловна открыла глаза, пристально посмотрела на собеседника: не хитрит ли? Нет, кажется, действительно не понял.

— Расскажите о сыне Сергея Николаевича, который растет здесь, в Польше. О Славеке.

Славек! Петр даже присвистнул. Одно слово, а будто включили электрическую лампу в пятьсот свечей. Враз стало светло и ясно. Подтвердил с радостной поспешностью:

— Есть, есть сын у Сергея Мыколаевича. Добрый парубок вырис. Так вы ж его бачилы у Дембовских. Мы его з Сергеем Мыколаевичем Бреславеком звали.

Увидев помертвевшее лицо Екатерины Михайловны, испугался:

— Да вы шо, Катерина Михайловна! Голубка! Шо вы подумали? Зараз я вам всэ расскажу. Дуже цикава история…

* * *

Дело было в конце мая сорок пятого года. Майор Курбатов узнал, что старый его дружок еще по боям в Белоруссии Витька Мокеев тяжело ранен и находится в госпитале в Бреслау. Бросив все спешные, неотложные дела — все равно с одним разделаешься, а новых пять уже ждут очереди, — Курбатов вызвал гвардии старшину Очерета и приказал:

— Готовь, Петро, машину. Завтра в поход.

Очерет проверил мотор и баллоны, заправил машину маслом и горючим, захватил две канистры про запас и утром пораньше подогнал «капитана» к дому Дембовских, где жили они вместе с майором.

— Ваше приказание выполнил. Машина готова!

Путь был неблизкий, и цель поездки не очень веселая. Все же хорошо мчаться по асфальту шоссе, дышать спокойным, по-утреннему прохладным воздухом и знать, что наконец-то на земле установилась долгожданная тишина.

До Бреслау добрались быстро, но по городу ехали еле-еле, как по минному полю, от указателя к указателю, искали «хозяйство Вороновой» — так именовался, в целях неразглашения военной тайны, фронтовой госпиталь, где начальником была подполковник медицинской службы Воронова.

За годы войны Курбатову и Очерету довелось повидать не мало руин, но картины разрушенного Бреслау подавляли своими масштабами. Проехали одну, вторую, третью улицу — и везде следы боев. Казалось, в огромном миллионном городе не осталось ни одного уцелевшего дома: лишь обожженные остовы зданий, битый кирпич, исковерканные балки, осколки стекла да смертный, нестерпимый смрад разрушения. Бои в Бреслау только окончились. Сорокатысячный гитлеровский гарнизон держался здесь и тогда, когда пал Берлин и когда безоговорочно капитулировала Германия. Сопротивление было ожесточенным, бессмысленным, на каждой улице, в каждом доме.

Разрушенный, поверженный гигантский город медленно остывал после недавних боев.

Уцелели главным образом окраины, и на одной из них они разыскали госпиталь. Очерет остался в машине, а Курбатов с тяжелым сердцем («Ты живой, здоровый, а он…») пошел в палату к Мокееву.

В забинтованной тщедушной фигурке, лежащей на железной койке, невозможно было узнать Витьку Мокеева, весельчака, ерника, рубаху-парня, утверждавшего и под Москвой, и под Ленино, и на Висле, что еще не отлита пуля, ему предназначенная. Действительно, глядя в его озорные глаза, на ухарский чуб, на саженный размах плеч, верилось, что такого молодца ни пуля, ни осколок тронуть не посмеют.

Из всех боев лейтенант Мокеев, капитан Мокеев, майор Мокеев вышел без единой царапинки. Тот, кто в годы войны служил в пехоте — царице полей, кто командовал стрелковым взводом, стрелковой ротой или даже стрелковым батальоном, тот отлично понимает, что означало такое фатальное везение.

В середине мая, когда окончилась война, белым днем — день был солнечный, ясный, весенний — на каменной, гулкой от безлюдья улице Бреслау, брошенная с чердака полуразрушенного дома граната искромсала сильное удачливое тело Виктора Мокеева.

Нет нужды рассказывать, как поступили солдаты батальона, ворвавшись на чердак дома с укрывшимися там гитлеровцами.

Порой и месть бывает святой!

Лежит теперь Виктор Мокеев на госпитальной койке, лежит не шевелясь — перебит позвоночник. Только отчужденные, по-птичьи круглые глаза, уже не голубые, а желтые, смотрят на Курбатова.

Говорил Мокеев мало, с трудом, «да» и «нет». После большой паузы, опустив на глаза сизую пленку век (Курбатову показалось, что Виктор уснул), признался:

— Я всю войну знал, что так со мной в конце и получится. Не веришь? Знал. Твердо знал. Предчувствие было. Хорошо, что довоевать удалось. С чистой совестью помру.

Курбатов не нашелся, что сказать, а может быть, и говорить ничего не надо: разве смягчишь или скрасишь жалкой ложью то грозное и неминуемое, что надвигалось на Виктора?

Сидел молча. Надо было уже возвращаться домой, но так не хотелось расставаться с товарищем, которого — от правды не уйдешь — он видел в последний раз. Зачем-то начал рассказывать другу, как трудно и непривычно ему в комендатуре, где надо заниматься снабжением города хлебом и мясом, восстановлением шахт, ремонтом взорванной немцами электростанции.

Виктор равнодушно смотрел на друга потухшими глазами. Вместе с жизнью уходили от него обычные земные интересы. Он не понимал, как могут волновать Курбатова такие сущие пустяки, как хлеб, свет, вода…

От внезапного далекого артиллерийского залпа заныли оконные стекла.

— Видать, не все еще навоевались! — выглянул в окно Курбатов и улыбнулся: — Старый вояка, а небесный гром за орудийный выстрел принял.

Только теперь он заметил, что день на исходе: давно пора в дорогу.

Пока распрощался с другом, пока поговорил с хирургом, который при вопросе о Мокееве только развел руками и указал на небо, что означало — уповать можно только на божью силу, на дворе начало темнеть. Грозовые удары гремели все ближе и ближе — небесный НП умело корректировал огонь.

Едва отъехали от госпиталя, как совсем стемнело и штурмовой, первый за всю весну, хлещущий ливень обрушился на мертвый город.

— Може, вернемось? — нерешительно предложил Очерет, хотя и сам не любил менять однажды принятое решение. — Бисова темряка, як у того арапа…

Утром Курбатову обязательно надо было прибыть в комендатуру, и он, понимая правоту Очерета, все же недовольно буркнул:

— Из города выберемся, там проще будет.

— Баба надвое казала! — угрюмо резюмировал Очерет, но спорить не стал, только сильно нажал на гудок, словно низким его рявканьем можно разогнать темень.

Проехали несколько улиц и окончательно убедились, что поступили безрассудно, пускаясь в путь в такую погоду. Мрак был густой, первозданный, без единого просвета и огонька. Только белые бешеные всплески молний на мгновение освещали безжизненные руины города, исполосованные водяными жгутами. Гремел гром, гремело кровельное железо, гремели вывески, ветер раскачивал и рушил обгоревшие стены и перекрытия. Порой казалось, что с боков и сзади раздаются выстрелы и что стреляют по ним. Очень могло быть! Кто знает, сколько недобитых гитлеровцев еще скрывается среди руин. Говорили же в госпитале, что каждое утро к ним доставляют не двух и не трех советских воинов, подбитых ночью на улицах города.

Вернуться в «хозяйство Вороновой»? Но как найдешь к нему дорогу в таком мраке? Спросить? Кого? Вокруг ни одного признака жизни.

Курбатов знал, что в городе есть и советская военная комендатура, есть наши части, появилась уже и польская милиция. Но где они? Только мрак, дождь, руины.

Очерет осторожно вел машину посередине улицы, чтобы не угодить под шальной кирпич или балку. Ехал, как гоголевский Селифан, не вдаваясь в рассуждения о том, куда приведет дорога.

На каждом перекрестке останавливались, вылезали из машины, ходили вокруг да около, почти на ощупь, авось попадется указатель или другой дорожный знак. На одной такой остановке, когда они, по выражению Очерета, «ориентувались на мисцевости», случилось неожиданное: услышали детский плач. Да и не плач совсем, а крик — истошный, надрывный.

— Шо за кукарача? — прислушался Очерет. — Мабудь, нечиста сыла. Мени бабка рассказувала, шо в старину такэ бувало.

— Ты выдумаешь… — отверг Курбатов мистику. — Просто ребенок орет.

— Видкиля ж вин тут узявся? — резонно возразил Очерет. Ему было жаль, что вместо загадочной нечистой силы они имеют дело с прозаическим младенцем.

Направляя лезвие карманного «жучка» себе под ноги, чтобы не свалиться в канаву или воронку, Курбатов пошел к полуразрушенному дому, из подъезда которого раздавался детский плач. В темном закутке увидел детскую коляску. В ней хрипел, трепыхался ребенок.

Подошел и Очерет. Молча стояли над коляской, не зная, что говорить, что делать. Первым нашелся Очерет, Сказал с осуждением:

— Артисты! Хто воював, а хто дитей робыв.

— А ну, Петро, обойди вокруг дома, может, есть кто, — распорядился Курбатов. — Не с неба же он свалился.

Очерет потыкался в одну дверь, в другую, но везде были балки, доски, мешево штукатурки, домашней рухляди, битого кирпича.

— Эй, гей! Фрау! Муттер! — крикнул Очерет, но в ответ только шум дождя, шум ветра, лязг да скрежет.

Курбатов еще раз оглядел ребенка. Одеяльце, которым он был укрыт, сползло, и синеватое тельце корчилось на мокрой перинке. Очерет тоже заглянул в коляску:

— Хлопец! Года ще, мабудь, немае.

— Погибнет здесь.

— Обыкновенно.

Офицер и старшина посмотрели друг на друга. Надо же было, чтобы на их голову свалилась такая напасть. Сбились с дороги, промокли до последней махорочной крошки, устали как черти, а тут еще, как камень на шею, — ребенок.

— Куды ж мы з ным? — вопросительно посмотрел Очерет на офицера. — По уставу вроде не положено гвардейцам в няньки идты.

— Не щенок, не бросишь, — поморщился Курбатов. — Надо брать, — и неумело и брезгливо стал заворачивать мокрого ребенка в одеяльце.

— Никуды не динешься, — мрачно согласился Очерет и пошел к машине.

Принес ли им удачу мальчонка, или в природе существует закономерность чередования удач и неудач, но вскоре они увидели указатель: «На Познань» — и повеселели:

— Теперь выберемся из мышеловки.

Выехали на шоссе. Очерет дал газу, и «оппель-капитан», прижав фары, как уши гончая, понесся во весь опор. Лежащий на коленях у Курбатова младенец, почувствовав тепло и ритмичное покачивание, затих, лишь порой вздрагивал и постанывал, но не просыпался: видно, изрядно намаялся.

К утру были на месте. В доме Дембовских уже все встали, и появление советского коменданта пана майора с ребенком на руках произвело в семье шахтера сенсацию.

— Кто?

— Чей?

— Откуда?

Курбатов пожимал плечами: кто его знает! Ничего он не знал. Не знал, как зовут ребенка, какого он возраста, кто его родители. Немцы? Поляки?

Очерет только крякал:

— Хто его тепер разберэ, раз воно голэ, як то яечко. Паразит Гитлер вси народы перетасував. Карусель получилась.

Дембовские всей семьей взяли найденыша на свое попечение: вымыли, накормили, обрядили в наскоро сшитую распашонку, приготовили постель. Когда согретый, сытый, повеселевший мальчуган протянул к наклонившейся над ним Элеоноре ручки и пустил пузырь: «Ма!» все решили со смехом:

— Элеонора! Ты и будешь его матерью!

Долго решали, какое дать имя:

— Владислав!

— Бронислав!

— Адам!

Курбатов предложил:

— Бреславек! Будет хоть известно, откуда родом. Бреславек! Чем плохо?

Понравилось:

— Бреславек! Хорошо! По-польски можно называть — Славек.

Прошло несколько дней. Однажды, глядя, как пани Ядвига купает в детской ванночке Бреславека и тот уморительно фыркает, морщится и бьет ручками по воде, Курбатов неожиданно объявил:

— Когда буду возвращаться в Советский Союз, возьму с собой Бреславека. Усыновлю. Своих детей у нас с женой нет, пусть трофейный растет. Недаром же воевал!

— А жена как? — заикнулась Ядвига. — Не каждая женщина будет возиться с чужим ребенком.

— Моя будет. Она у меня баба добрая. Да и сама сына хотела. Будет рада.

* * *

— Така-то була история, шановна Катерина Михайловна, — закончил свой рассказ Петр Очерет. — Не сбулась тильки мрия Сергея Мыколаевича, не довелось ему усыновить Бреславека. А хлопец вин добрый. Поляком росте…

Екатерина Михайловна сидела опустив голову. Перед глазами стоял высокий подросток со светлыми, «под бокс» подстриженными волосами и серыми серьезными глазами.

Сергей ушел из жизни, не оставив ей ни завещания, ни письма, не выразив своей последней воли. Может быть, слова о том, что он усыновит Бреславека, и есть его воля. Последняя воля.

— А Славек? Он и сейчас считает Сергея Николаевича своим отцом? — с тревогой спросила Курбатова. Было странно и страшно думать, что еще кто-то предъявляет права на ее Сережу.

Очерет ответил уклончиво:

— Хто его знаэ. Мабудь, привык так думать. — Добавил от щирого своего сердца: — Хлопец гарный.

Екатерина Михайловна хотела еще что-то спросить, но заметила, что к могиле подходят Волобуев и Самаркин. Увидел дружков и Очерет. Обрадовался:

— Ось и наши шахтари идуть!

Волобуев и Самаркин шли чинно, со строгими лицами, с букетами живых цветов в руках. Держали букеты неумело, не то от непривычки, не то стеснялись. Увидев Екатерину Михайловну и Очерета, совсем смутились, что было довольно странно видеть, зная их разбитные, тертые характеры.

— Вышли пройтись, давай, думаем, на могилу посмотрим, — как бы оправдывались они, не зная, куда девать букеты.

Но, увидев сумрачные лица Екатерины Михайловны и Очерета, замолчали, поняв всю суетность и никчемность своих оговорок. Молча подошли к могиле, молча сняли кепки, молча положили в изголовье букеты.

Никогда не видели они майора Курбатова, до поездки в Польшу даже не слышали о его существовании. Кладбищ же и могил не любили, обходили их всегда стороной, как большинство молодых, здоровых, оптимистически настроенных людей. Если бы эта могила с черной плитой и белым обелиском была где-нибудь в Советском Союзе, то вряд ли бы кто затащил их к ней. А затащили бы, то услышали от них обычное в таких случаях:

— Все там будем!

Здесь же, на чужой — пусть дружественной, но все же не родной — земле, могила советского офицера казалась им близкой. Они чувствовали себя приобщенными к тому горю, которое принесла смерть Курбатова и его жене, и его другу Очерету.

Самаркин и Волобуев никогда не задумывались, хорошие ли они патриоты, любят ли свою землю, свой народ. Они жили на своей земле, среди своего народа и воспринимали это как должное, как само собой разумеющееся. Но сейчас здесь, у могилы советского офицера, они почувствовали себя частицей того огромного, что зовется Советской страной, советским народом. И эта могила стала их святыней, их горем.

Они стояли у могилы, обнажив головы, и чувствовали, что есть в жизни вещи, которые объединяют всех советских людей, что все они связаны между собой, и безотчетно гордились этой связью.


Читать далее

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть