3. Человек доброго сердца

Онлайн чтение книги Лесная тропа
3. Человек доброго сердца

Ибо три дня назад сидел я в обществе юной девицы и в течение многих часов убеждал ее изменить свое решение. Но она была непреклонна, и я убежал в лес, туда, где растет любимая моя береза, убежал с твердым намерением повеситься. В дальнейшем я расскажу, как, обуянный гордыней, я с женщиной связал свое спасение и уже думал, что без нее мне и жизни нет: пусть же увидит, что я ничего не пощадил, только бы покарать это лживое изменчивое сердце; однако сперва следует мне рассказать о полковнике. Я кинулся в свой дом, сорвал со стола пеструю скатерть, выбежал в сад, перемахнул через забор и побежал напрямик, через усадьбу Аллерба и Берингеровыми лугами. Потом вышел на тропинку, что ведет через Миттервегские поля, и некоторое время следовал ею. Я свил из скатерти петлю и спрятал ее на груди. Затем свернул с тропы налево и, пробираясь среди тощих стволов выгоревшего Дюршнабельского леса, поднялся наверх, пересек лесную опушку и молодым ельником вышел к месту, где березовая роща и откуда тянется луг. Здесь я остановился, и деревья вопросительно уставились на меня. Неподалеку, на много сажен ввысь, поднимается серый утес, он отбрасывал солнечные лучи, и камушки вокруг сверкали и искрились в их отраженном свете. Синий полог неба без единого облачка спустился вниз до самых ветвей. Я не решался оглянуться, как если бы кто стоял позади. И тут я подумал: несколько минут назад я слышал полевого кузнечика. Подожду, пока опять не услышу.

Но кузнечик больше не подавал голоса.

Небесная синева все глубже зарывалась в кроны деревьев. От большой березы отходил толстый сук — тот самый, что давеча пришел мне на память. Густой лишайник свешивался с него зелеными космами, какие часто попадаются на этих деревьях; тонкие ветви, густо опушенные мелкими листочками, клонились долу.

Кузнечик все молчал.

Как оказалось, увидев, что я поднимаюсь к лесу, полковник побежал за мной, и в ту самую минуту, когда я не подозревал о его близости, тихонько коснулся моего плеча. От неожиданности я испугался, бросился за дерево и огляделся кругом. И тут увидел этого славного старика, убеленного сединами.

Он первый обратился ко мне с вопросом:

— Чего вы испугались?

— Я не из пугливых, — возразил я. — Однако что вам от меня понадобилось, полковник?

Полковник растерялся, но, оправившись, ответил с запинкой, точно подбирая слова:

— Я увидел, что вы поднимаетесь наверх, и решил к вам присоединиться, ведь это, кажется, ваше любимое местечко. Мы могли бы за милую душу с вами здесь побеседовать — мне хотелось вам кое-что рассказать, но, ежели вам недосужно, отложим разговор до другого раза.

— Нет, нет, давайте уж сейчас, — ответил я, — скажите все, что вам надобно. Обещаю терпеливо вас выслушать и не выказывать раздражения. Зато уж потом не прогневайтесь, мне надо побыть одному, у меня важное дело.

— Не беспокойтесь, доктор, — отвечал полковник, — если вы заняты, я не стану вам докучать, мне ведь не к спеху. Поскольку я уже здесь, спущусь, пожалуй, в Рейтбюль. Работник сказывал намедни, будто у меня там бесчинничают. Если вы не прочь потолковать со мной как-нибудь в другой раз, обещаю заранее справиться, дома ли вы, а еще бы лучше, кабы сами вы ко мне зашли, у себя мне свободнее, нежели в гостях. Ради бога, не сочтите это за бестактность, я охотно вас сам навещу, назначьте только время, когда я не стесню вас. А покуда займитесь своим делом во имя божие и не забывайте, что я всегда был вашим другом и желал вам добра… Я полагал, что вы отправились сюда, дабы почитать на воле, как вы любите, но вижу, что ошибся. Два слова напоследок, милый доктор! Разве вы не заметили, поспешая сюда, как удались нынче посевы, — как они, уже так рано, поднялись и посмуглели на солнце — чудеса, да и только! Из Рейтбюля вернусь Миттервегскими полями, погляжу в Нейбрухе, как обстоит дело с тамошними первыми пшеничными посевами, а оттуда домой! Прощайте же, доктор жду вас!

Вот что примерно сказал полковник, я не запомнил в точности его слов. Он еще немного постоял в нерешительности, потом, по своему обыкновению, снял берет и ушел. По-видимому, он не ждал ответа, да я и не собирался ему отвечать. Я проводил его взглядом, следя за тем, как он исчезает за деревьями. И снова все было так, словно никто не приходил.

Я еще немного помедлил, потом выхватил из-за пазухи скатерть и срыву, со злобой зашвырнул ее в кусты.

Долго стоял я на месте, не решаясь выйти из лесу. Оглядевшись, я заметил, что день уже клонится к вечеру. Листья на деревьях чуть шевелились, белые стволы берез выстроились друг за дружкой; облитые лучами садящегося солнца, они сверкали в этом озарении, точно сосуды матового серебра.

Я все еще медлил в лесу.

Но вот наконец настал час вечерней молитвы, и некоторые еловые лапы зарумянились. Как вдруг, ясный и звонкий, словно колокольчик, раздался голос кузнечика: словно тоненькой серебряной палочкой застучало невзрачное существо мне в сердце, как бы обращаясь ко мне с внятными человеческими словами. Я ощутил нечто похожее на страх.

Только я собрался уходить, как прозвучала вечерняя песня овсянки; чуть слышная, она звенела над самым моим ухом, словно эта птичка потаенно следовала за мной и тянула от ветки к ветке трепетную золотую пить. А когда я вышел в поле, лес уже светился, будто объятый пламенем, — небесные очи глядели в него с высоты, и тонкие стволы пылали, точно огненные посохи. Предо мной расстилались молодые всходы, те самые, о которых говорил полковник, — темно-зеленые и прохладно-спокойные, простирались они вдаль, и только самые верхушки рябили красноватыми отсветами неба. Луга вдали потемнели, точно подернулись серым инеем, солнце скрылось за вечереющим лесом.

Когда я спустился в долину и входил в дом, мой слуга вел под уздцы обоих вороных после вечернего купания; он приветствовал меня. Однако я, не задерживаясь, направился в комнату, где лежали мои книги. В тот вечер кусок не шел мне в горло.

На следующий день — то есть позавчера, в воскресенье, — я в пять утра поехал к крестьянину Эрлеру, так как прошлый раз он был очень плох; но ему уже лучше, и я оставил ему того же отвару. Жиличка Клума поправлялась, а также и Мехтильда, болеющая желчной лихорадкой. К девяти часам я объехал всех своих больных и пошел в церковь к обедне. Днем я долго плакал.

Вечером я послал к полковнику сказать, что, коли он не возражает, зайду к нему завтра; сперва проведаю больных, а потом, ежели он будет дома, поднимусь к нему, часов так в десять утра или немногим позже. Если же это неудобно, пусть сам назначит время. Однако полковник с тем же нарочным передал, что ожидает меня с большой радостью, а также просит не торопиться от больных. Он весь завтрашний день будет дома или в саду, я без труда найду его там.

До того как лечь, я угостил работника стаканом вина — по случаю воскресного дня, а также исправно выполненного им поручения.

О господи, погреб уже готов, а ведь я задумал поставить над ним большой дом, и теперь не знаю, для кого я его строю. Я хотел построить большой красивый дом, оттого что господь благословил мои труды, тогда как отец мой, худородный крестьянин, жил в бедной хижине, на крыше которой лежали камни, — таких хижин, стоящих на лесистых холмах, и сейчас сколько угодно в нашем краю. Но тут к нам прибыл полковник и возвел каменный дом, что далеко светится на фоне густого бора, являя всей округе достойный образец. Потом я еще до полуночи читал Гохгеймба.

На следующее утро я проснулся ни свет ни заря и, чувствуя, что больше не усну, сразу же вскочил. Роса еще лежала на траве, когда я выехал из дому и, держа путь к своим больным, двинулся лесом, понизу, вдоль ручья. Прохладная вода бежала по камушкам, омывая зеленые берега. Вскоре взошло солнце, и засияло чудесное утро. Оно осушило влажную хвою, травы и кусты, которым на весеннем пригреве ничего не оставалось, как тянуться и расти что есть сил. Вернувшись домой и отведя лошадей в конюшню, я надел свой лучший сюртук и отправился к полковнику. Обогнул рощу и, выйдя на ячменное поле Мейербаха, которое нынче дало богатые всходы, увидел вдалеке дом, куда стремился. Он приветливо глядел вниз, сверкая белизной. Поднимаясь по склону, я ни на минуту не терял его из виду, а когда взошел на холм, одетый зеленой муравкой и поросший ясенями, навстречу мне ринулись два волкодава и заплясали вокруг меня с радостным лаем, так как мы давно не виделись. Полковник был в саду. Я приметил его в просветы ограды. Он был в своем любимом зеленом бархатном сюртуке, с золотой цепью, искрившейся на солнце. Оба мы сняли береты, он поспешил мне навстречу и поклонился, я также приветствовал его. Полковник проводил меня через сад, мимо пышно разросшихся кустов, которые он разводит, и повел в дом. В коридоре пришлось нам пройти мимо Маргаритиной комнаты. На пороге лежала столь хорошо знакомая мне красивая желтая циновка.

Войдя в спальню полковника, я увидел, что зеленые шелковые шторы опущены, отчего в комнате царит мертвенный полумрак. Полковник, подойдя к окну, поднял их, снова опустил, потом снова поднял. Взяв у меня перчатки и берет, он сложил их на постель и остановился предо мной, как всегда подтянутый и аккуратно причесанный. Он все еще не произнес ни слова, как, впрочем, и я.

Наконец он сказал:

— Прекрасный денек, господин доктор!

— Да, славный денек! — ответствовал я.

— Как чувствует себя Сарра и как здоровье хозяина Эрлера?

— Сарра уже три недели как встала, да и Эрлер на поправку пошел.

— Вот и отлично! Было бы жаль такого живого, энергичного человека, к тому же отца пятерых детей!

— Вчера у него миновал кризис, остальное довершит целительный воздух.

— У вас по-прежнему много пациентов?

— Теперь уже не так много.

— Говорят, Майльхауэр сломал ногу?

— Он, как всегда, пострадал из-за собственной неосторожности. Его задело падающим буком.

— Это, кажется, случилось в Таугрунде?

— Да, в Таугрунде.

— Вы теперь часто бываете в Хальслюнге. Верно, что гам корчуют лес на склонах?

— Да, с тех пор как крестьяне взяли землю на откуп, в Хальслюнге сплошь поля.

— А в остальных усадьбах уже косят?

— На лугах не осталось ни былинки.

— Да, поистине прекрасное, благословенное лето. Если господь и дальше не оставит нас своей милостью и все удастся собрать, не один бедняк нынче облегченно вздохнет. Но разве вы не присядете, доктор?

И он чуть ли не силой усадил меня на оттоман, стоявший перед столом, и сам подсел ко мне. Разгладив образовавшиеся на ковре складки и стряхнув приставшие крошки, он вдруг сказал:

— Чудесно с вашей стороны, доктор, что вы ко мне пришли и снова здесь сидите, как сидели частенько; а потому скажите мне попросту: вы и на меня гневаетесь?

— Нет, полковник, — заверил я его. — Я понял, что мне не за что на вас сердиться. У вас доброе сердце, вы и мухи не обидите. В нашем полесье нет человека, которому вы не сделали бы добра, а если кто этого не разумеет, вы идете к нему первым и снова делаете ему добро. Как же мне на вас гневаться! Напротив, это я перед вами виноват; я давно ищу случая вам сказать, что почитаю вас за самого отзывчивого и сердечного человека, какого я когда-либо встречал.

— Если я и впрямь таков, — возразил он, — доставьте мне радость, доктор, не делайте над собой ничего плохого.

Слезы брызнули у меня из глаз, и я заверил его, что никогда это со мной не повторится.

— Позавчера, — продолжал он, — я в великом страхе спустился в Рейтбюль, ведь человек в этих случаях беспомощен, и я оставил вас в руце божией. Когда солнце село, я стоял у окна и молился, и тут я увидел вас — вы шли по меже ржаного поля, как и обычно в те дни, когда отдыхаете с книжкой под березами, — и тогда спокойная благостная ночь снизошла на мой дом. Кстати, оставив вас, я навестил в Рейтбюле сосновые посадки — те, что мы заложили о прошлой весне, — и убедился, что все они принялись, до единого деревца: некоторые уже порядком вытянулись и крепко цепляются корнями за каменную осыпь. На следующий день я только и делал, что сновал из дома в конюшню, из конюшни в сад и опять в дом и все поглядывал поверх полевых бугров и древесных вершин, думая о том, что вы обретаетесь где-то там или проезжаете мимо. А вечером пришел ваш работник и доставил мне большую радость. Тут уж я в вас до конца уверился, ведь мы не первый день знакомы, вы у меня бывали частым гостем, и я был в надежде, что вы с этим справитесь.

Я не смел поднять глаза и, поскольку я уж в столь многом признался полковнику, сказал, что чувствую себя раздавленным и не отваживаюсь эти дни никому глядеть в глаза — ни даже работнику, ни служанке, ни поденщикам.

— Это вы напрасно, — ответил он, — поверьте, все образуется! Делайте людям добро, будьте внимательным врачом, и вы снова почувствуете себя человеком. Да ведь никто ничего и не знает.

— Зато я знаю.

— Это забудется.

— И такая тоска меня грызет, что, едучи мимо елей и берез, я поминутно готов заплакать. Я сразу же поспешил к моим больным, и даже к тем, кто уже поправился, даже к старику Койму, хотя дни его сочтены — у него изнурительная лихорадка, я его хоть немного подбодрил.

— Вот так оно и бывает, что из твердого камня гнева высекаются мягкие искры грусти. С этого господь и начинает наше исцеление.

— Не выдавайте меня, полковник!

— Зря это вы! Один господь в небе да я видели вас, а мы никому не скажем. Пройдет время, и рана затянется, пленка за пленкой. Душа потрясена страхом, но она его поборет. Все обошлось хорошо, оставим же это, доктор, поговорим лучше о другом. Скажите, уж не уволили ли вы Томаса? Почему вчера от вас приходил другой нарочный?

— Нет, Томаса я приставил к лошадям. Для домашних дел и посылок нанял другого. Отец его — крестьянин Инсбух.

— Как же, знаю, этот малый пас Грегордубсовых жеребят. Стало быть, теперь у вас много челяди?

— Еще только две служанки.

— А постройку дома вы как будто приостановили?

— Я еще не принимался за нее этой весной. Мы было занялись большим колодцем, но я на время отослал рабочих Бернштейнеру, они у него в Штейнбюгеле роют погреб. Он обещал все кончить к стрелковому празднику.

— Давно я не был в Пирлинге и не знал, что он там роет погреб. В Штейнбюгеле, должно быть, приходится скалы взрывать?

— Там уже три недели рвут скалы. Все, кто у меня работал, заняты там.

— Я тоже затеял у себя кое-какие переделки, и, если Грунер человек надежный, я просил бы вас прислать его ко мне. Я хочу вывести задний фасад дома окнами к дубовой роще, а также поставить еще одну лестницу и прорубить новый вход в подвал.

— Грунер отлично справился с моим колодцем.

— Ах, доктор, у вас чудесное расположение в излучине долины. Вы еще молоды и, если постараетесь, создадите прекрасное владение, оно будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда такая войдет в ваш дом. Мне уже недолго жить, я иду навстречу кончине, и, когда Маргарита уедет, кто знает, в чьи руки попадет этот дом, который я возводил с таким рвением… Но, милый доктор, нам с вами еще предстоит пространный и обстоятельный разговор.

— Сделайте милость!

— Вы теперь, видимо, будете у меня не столь частым гостем, а потому, думается, я по справедливости должен поведать вам о совершенных мною в жизни ошибках, ибо вы до сих пор слишком высоко меня ставили, к тому же история моя может быть вам полезна. Я бы хотел рассказать вам о своем прошлом, а когда закончу мою повесть, задать один вопрос и обратиться с просьбой, но все это лишь при условии, что вы можете уделить мне достаточно времени.

— Я еще вечерком загляну к старой Лизе да навещу перед сном Эрлера, вот и все мои дела на сегодня. А потому рассказывайте, полковник, все, что считаете нужным, а также спрашивайте и просите обо всем, что вам заблагорассудится.

— Если помните, я еще позавчера в березовой роще упомянул, что нам надо поговорить, но то были праздные слова; когда я увидел, что вы убежали от нас, кинулись домой, а потом махнули через забор и прямиком, лугами зашагали к лесу, я заподозрил неладное и бросился за вами следом, чтобы предотвратить несчастье; когда же вы дали мне понять, что хотите от меня отделаться, я и придумал это. Однако с тех пор у меня созрело решение рассказать вам о своем прошлом, о том, что довелось мне пережить еще до приезда сюда, в эту долину. Только не обессудьте, если я по старости покажусь вам многоречивым.

— Нет, полковник, — возразил я, — нам не один вечер довелось гулять по лесу, так разве вы не убедились, что я всегда слушаю вас с величайшим вниманием?

— Да, вы правы, я это заметил; потому я так охотно и беседую с вами сейчас. Вы давеча отозвались обо мне как о самом сердечном и добром из всех известных вам людей, — признаюсь, ваши слова пришлись мне по сердцу. Вы второй человек, от кого я это слышу. Первый жил много лет назад, я при случае вам о нем расскажу. И тогда вы поймете, что столь доброе мнение — его и ваше — для меня дороже всего, что могут сказать обо мне люди. Но ближе к делу! Приходилось ли вам слышать о графе Ульдоме?

— Уж не пресловутого ли Казимира Ульдома вы имеете в виду?

— Этот пресловутый Казимир Ульдом не кто иной, как ваш покорнейший слуга.

— Вы?

— Да, я самый. Игрок, забияка, расточитель, а ныне тот самый полковник, которого вы знаете уже не первый год.

— Но этого быть не может! Когда я еще учился в школе, у нас здесь о графе носились хоть и смутные, но весьма неблагоприятные слухи.

— И не удивительно. По правде сказать, хвалиться нечем. Если и было во мне что хорошее, то люди про то не знали, зато дурное знали досконально; они и хорошее толковали как дурное, а уж о лучшем и вовсе не догадывались. А причиной тому было горе. Выслушайте же мою повесть. Когда скончался отец, мне было шестнадцать лет, а брату минуло двадцать. Его считали пай-мальчиком, а я был в семье козлом отпущения. И вот когда все домашние сошлись, чтобы выслушать последнюю волю усопшего, единственным наследником оказался брат, я же был вовсе лишен наследства. Я тогда не подозревал о его плутнях; тем не менее назвал его подлецом и решил отправиться по свету искать счастья. Будущее рисовалось мне в самых радужных красках, я уже видел себя главнокомандующим или великим военачальником вроде Валленштейна и других полководцев Тридцатилетней войны. С теми небольшими деньгами, что принадлежали мне по праву, я ушел из дому и предложил свои услуги курфюрсту Бранденбургскому, предлагал их и курфюрсту Баварскому и пфальцграфу, но везде натыкался на отказ: меня либо хотели зачислить в пехоту, либо предлагали поместить в военную школу, но я не льстился на подобные посулы. Так я странствовал от двора к двору, и в один прекрасный день, когда каждая волна в Рейне отливала серебром, переправился во Францию. Я вознамерился сложить свою многообещающую шпагу к стопам короля Людовика. Много дней бродил я без языка по чужой земле, пока однажды вечером, когда с серого неба сеялся тихий дождик, не вступил в сумрачный город Париж. Мне тогда и в голову не приходило, что я могу потерпеть неудачу. Я еще слабо понимал по-французски и не знал никого в городе, а все же сумел проникнуть во дворец и был представлен королю. Он спросил, чему бы я хотел научиться в первую очередь, и я ответил: говорить по-французски. Он улыбнулся и обещал обо мне не забыть. В ожидании королевских милостей я принялся изучать французский. Когда вышли у меня все деньги, кроме единственного золотого, решил я отправиться в игорный дом и сорвать там крупный куш. Один такой притон был мне известен, он стоял на ярко освещенной улочке, но я видел его только снаружи. Настал вечер, я отправился на эту улочку и нерешительно слонялся возле дома, но тут мимо в ворота въехала карета, обдав меня грязью с головы до ног. Карета остановилась в подворотне, гайдук распахнул дверцу и помог выйти хорошо одетому человеку. Он поднялся по лестнице в сопровождении слуги, несшего за ним ларчик. Я последовал за ними в ворота, поднялся по лестнице на уставленную статуями площадку, вступил в зал, по которому сновали люди, и некоторое время стоял и присматривался. Потом подошел к столу и по примеру других поставил золотой. Спустя несколько минут кто-то лопаточкой придвинул мне несколько золотых. Я не слишком удивился и опять поставил. Я не знал правил игры, а только видел, что на стол ложатся карты, кто-то бесстрастным голосом с методичностью маятника башенных часов выкликал все те же два слова, и сидящие за столом передвигали взад-вперед золотые монеты. Когда мой давешний знакомый, сидевший во главе стола, захлопнул свой ларчик, в кармане у меня уже лежало несколько пригоршен золота. Тем временем настала полночь, я отправился домой и, бросив на стул берет, высыпал в него свою добычу. Весь следующий день я места себе не находил и с нетерпением ждал вечера. Когда в зале наконец зажгли свечи, я уже исшагал его вдоль и поперек. Тут ко мне подошел какой-то незнакомец и сказал, что собирается держать за меня пари. Я тогда и не понял, что он хочет сказать, но принимал все как должное. В тот вечер я снова был в выигрыше, и следующий вечер тоже. Вскоре я усвоил правила игры и даже нет-нет да и пытался подчинить ее своей воле. Многие игроки ставили следом за мной, стараясь присоседиться к моему счастью. Мне по-прежнему везло, проигрывал я редко и сравнительно незначительные суммы, и благосостояние мое увеличивалось с каждым днем. Я одевался щеголем, носил шляпу с пером, скакал на лучшей лошади в Париже, да три таких же коня стояли у меня в конюшне. Плащу моему мог позавидовать герцог, а в эфесе моей маленькой шпаги сверкали алмазы. В ту пору я не отказался бы и от бесчестной игры, кабы знал, как это делается. Мои сотоварищи и друзья ввели меня к людям, обитавшим во дворцах, на которых я до сей поры смел глядеть только из отдаления; мужчины льстили мне, девицы взирали на меня благосклонно, мне нравилась окружающая роскошь, и я быстро усваивал повадки и обычаи новой для меня среды. В мужских компаниях я затевал ссоры, нередко приводившие к поединкам. Свободные от игры часы я охотнее всего коротал на фехтовальных ристалищах. Так превратился я в настоящего игрока. Однажды некий долговязый бледный субъект, которого я обычно чуждался и даже, признаюсь, побаивался в душе, назвал меня негодяем: я, мол, промышляю за счет шального золота, обретающегося в Париже. Он не постеснялся сказать это мне в лицо. Я промолчал, но два дня спустя отправился к господину Арману Пельтону, ведавшему в то время призрением бедных, и вручил ему все свое состояние в золоте, драгоценностях и платье, а также в лошадях и конской сбруе, себе же оставил только сто луидоров да плохонькую серую клячу, купленную за день до этого. Представьте себе, доктор, у меня еще целы расписки, свидетельствующие об этом случае, и я не замедлю их вам предъявить.

Едва произнеся эти слова, полковник встал и принялся рыться в ящике комода. Он собрал какие-то бумаги и, вернувшись, разложил их на столе. Это и в самом деле были расписки в получении различных сумм и предметов, которые граф Казимир Ульдом пожертвовал бедным, скрепленные подписью тех лиц, в чьи руки перешли эти игорные трофеи.

Разъяснив мне это самым обстоятельным образом и указав на каждой бумаге соответствующую запись, полковник отодвинул их в сторону.

— Во второй половине того же дня, — продолжал он, — я вызвал долговязого на поединок без объяснения причин; однако, продырявив ему плечо, поднес эти расписки к его меркнущим глазам и крикнул ему в самое ухо, кто я такой. Я тогда не думал, что он останется жив, и был этим предоволен, но, как оказалось, заблуждался. Много лет спустя мы встретились, и я исполнился к нему самого искреннего уважения, как и он, полагаю, ко мне. Возвращаясь в тот раз с поединка, я достал из кармана другую бумагу — извещение короля о моем назначении в армию в каком-то ничтожном чине — и, наколов ее на острие шпаги, зашвырнул подальше. Я люто возненавидел короля и понял наконец, что служить должен в имперских войсках. На следующее утро взошедшее солнце застало меня далеко от Парижа, но теперь оно светило в лицо одинокому всаднику, который трясся на своей кляче, правя путь в Германию. К концу недели я снова перебрался на другой берег Рейна. На мне был потертый кожаный колет, в кармашке которого лежало сто луидоров. С той поры обо мне пошел слух как об отчаянном малом, который промотал большое состояние и остался на мели, я же только посмеивался, глядя в темно-зеленые воды Рейна, и даже в ту пору не терял веры в свою счастливую звезду. Я говорил себе, что заплутался на ложном пути, пора выходить на правильную дорогу. А посему решил, подобно герцогу фон Фридлянду, навербовать войско и воротить Германии те земли, что были отторгнуты у нас королем. Я уже представлял себе, как, войдя победителем в Париж, увижу в окне ту самую служаночку, с которой не раз под ним стаивал, и сердце мое таяло, когда она называла меня своим миленьким графчиком. Со стыдом оглядывался я на эту пору ребяческих устремлений и забав. Когда же по истечении двух лет новые мои замыслы так же повисли в воздухе, как и все предыдущие, я вступил в нашу армию, начав службу снизу. Время теперь тянулось для меня куда медленнее, чем прежде, но еще медленнее — этак ноготок за ноготком — повышалась награда за мои труды, и, движимый только честолюбием, старался я преуспеть на этом скромном поприще — единственном, какое у меня оставалось, — и превзойти тех, кто был рядом. Таким образом, когда мне минуло двадцать шесть лет, я стал уже известен моему начальству. Тут случилось, что умер дядя, последний мой родич, и оставил мне значительное состояние. И так сошлось, что в это же время я полюбил. О господи, милый доктор, тому уже много-много лет, и я заранее прошу прощения за подобную дерзость, но я был такой же неукротимый мечтатель, как вы, так же неистов в любви и ненависти, а по сути, как и вы, добрый малый с отзывчивым и отходчивым сердцем. Бывало, я так заносился, что чуть ли не весь мир хотел видеть у своих ног; я мог бы, казалось, взвалить на плечи весь земной шар. Потому-то я и распахнул сердце настежь и безоглядно доверился чувству. Но я еще не успел отрезвиться, как был обманут. Мой ближайший друг, которому я доверил высватать для меня любимую девицу, сам повел ее к алтарю. Я готов был броситься за ним в погоню в то имение, куда он увез ее, чтобы заколоть предателя, однако одумался и предпочел сам покончить счеты с жизнью. В нашей казарме был длинный узкий коридор, какие вы увидите в любом подобном здании; в простенках между окон стояли массивные колонны. Когда настала ночь и мои товарищи спали крепким сном, я взял ружье, которое зарядил еще с вечера, и, выйдя в коридор, стал в тени, отбрасываемой колонной, дабы меня не заметил проходящий караульный. Уверившись, что вокруг нерушимая тишина, я приставил к горлу ружейное дуло и большим пальцем ноги спустил курок. Однако промахнулся — пуля только оцарапала металлическую пуговицу на моей рубашке. И тут предо мной возник некий простой служака из нашей роты, он выследил меня и, боясь, как бы я чего над собой не сделал, притаился рядом, в тени той же колонны. Это он, толкнув меня под руку, отвел дуло в сторону. «Обещаю вам молчать, господин граф, — шепнул он, — но только, чур, больше этого не делайте!» Меня охватил такой страх и такое смятение, что я готов был пасть на колени перед этим человеком. Я сказал ему, что отныне он мой лучший друг, и обещал щедро его наградить. На другой день он взял деньги и никому ни словом не обмолвился об этом случае. И тогда я отогнал прочь эти мысли и ударился в другую крайность. Я больше ни к чему не стремился и отстранял от себя все неприятности и огорчения, какие могли возмутить мой душевный покой. Я также решил без сожаления промотать полученное наследство. Отныне мы не одну ночь коротали веселой компанией — друзья-приятели, забубенные бражники; сверкали свечи, звенели голоса, и добро мое с шумом и грохотом утекало сквозь пальцы. Прошло шесть лет, и я остался так же нищ и гол, как и до получения наследства.

Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами — ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, — я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом — ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал — ибо то была первая вскрытая пачка, — что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, — в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое — иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, — тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о таком случае, даровал мне эту цепь.

Полковник на время умолк. Он встал и несколько раз прошелся по комнате, потом взял со стола расписки и запер их в ящик. Подойдя к окну, он снова опустил зеленые шторы, и я подумал, что, должно быть, солнце вот-вот переберется на нашу сторону. После чего опять подсел ко мне и возобновил свою повесть.

— Доскажу вам уж до конца историю моей жизни. Так уходили годы, но теперь они следовали один за другим все быстрее и быстрее, и постепенно добрался я до чина полковника. Тут я снова был ранен, и дали мне чистую с пожизненной пенсией. Отныне я мог распоряжаться собой как вздумается. Как-то в походе наткнулся я на живописную долину, лежащую среди высоких гор. Туда-то и направил я свои стопы, а также свое достояние, чтобы окончательно там поселиться. В ту пору заделался я усердным собирателем книг — вы видите их здесь, — а также картин, которые я научился ценить во время пребывания в Нидерландах. За некоторые из них плачены большие деньги — вы не поверите сколько, да я и сам частенько корю себя за то, что так много трачу для своего удовольствия, — ведь после моей смерти деньги могли бы пригодиться другим, но уж так и быть, куда ни шло! В той долине записи мои сделались ровнее и однообразнее, а к старости дни мои и вовсе потекли один, как другой. Я обзавелся своим домком и хозяйством и заложил сад, где развел милые моему сердцу растения, которые так люблю за то, что они безыскусно творят волю божию.

Тут полковник опять сделал паузу, а потом продолжал:

— Давеча я упомянул о человеке, который первым похвалил мое доброе сердце, как сегодня это сделали вы. И обещал рассказать о нем, дабы вам стало ясно, как сильно оба вы меня порадовали. Человек этот жил со мной в той самой долине — то была женщина, точнее — собственная моя жена, и о ней хотелось бы мне рассказать вам подробнее, если я не слишком вас утомил. Не знаю, была ли она лучше или хуже тысячи своих сестер — мне слишком мало знакомо это сословие, — но было у нее перед другими то преимущество, что я любил ее всем сердцем. Мне часто казалось, будто мы с ней одно тело, одна душа, одна кровь и будто она вмещает для меня весь живой мир. Я познакомился с ней на рейнской земле, родные держали ее в черном теле. Едва осев на месте, я тут же поскакал за ней. В день нашей свадьбы, когда унылая невеста стояла среди своих родичей, я то и дело ловил ее устремленные ко мне взоры, словно она искала в моих глазах хоть капельку сочувствия. Вводя ее в свой дом, я поцеловал ее на пороге, но она не ответила на мой поцелуй. И когда я увидел ее сидящую в моей комнате на моем стуле все еще в шляпке и верхнем платье, я дал себе слово ни в чем ее не неволить и всячески щадить, насколько позволит мне мое сердце. С тех пор я даже к руке ее не прикасался, предоставил ей во всем полную свободу и жил с ней рядом, как брат. Когда же она мало-помалу убедилась, что она полная хозяйка в доме, что вольна заправлять всем по-своему и никто ей слова не скажет в укор, тут она переменилась: постепенно, когда я после охоты возвращался домой — в то время я иногда еще охотился, — она стала обращаться ко мне с вопросами, что, мол, и где должно стоять из вещей и как ей лучше сделать то или другое, — тут я увидел, что росток доверия пустил корни и что в душе ее проклевывается и другой росток, ибо глаза ее сияли довольством; и так постепенно утратила она душу свою, ибо душа ее была целиком во мне. Только женщина, что так натерпелась от людского поношения, могла говорить мне: «Как я благодарна богу за твое доброе сердце!» И никакая хвала начальников, ни радость победы в свое время столь не трогали меня, как слова этой презираемой женщины. Даже по прошествии многих лет, когда в ней окрепло мужество и доверие и она могла бы успокоиться в сознании моей нерушимой супружеской любви и моего почитания, она по-прежнему оставалась кроткой, как невеста, и предупредительной, как служанка. Таков уж был ее нрав, а потому и случилось то, что должно было случиться.

Мы жили в живописнейшей местности, были тут и снеговые хребты, и уходящие ввысь синие вершины, а позади дома низвергались бурлящие потоки и стояли вековые леса, где месяцами не ступала нога человеческая. Меня неудержимо тянуло разведать эти нехоженые места, и я часто отлучался из дому. Как-то попросил я жену сопровождать меня в этих странствиях по горам, где я бродил в поисках редких альпийских цветов, либо зарисовывал полюбившееся дерево, ручеек или причудливый утес; в ту пору пристрастился я к рисованию и часто ходил на этюды. Она же, как всегда, охотно отозвалась на мою просьбу, и отныне мы вместе бродили среди мачтовых сосен, мимо кипучих ручейков, лазили по обрывистым скалам, и там, в горах, она казалась мне еще более прелестной и цветущей, нежели дома. Когда я принимался рисовать, она садилась позади, колола орехи или складывала в букет собранные по дороге лесные цветы, болтая с нашим постоянным спутником — собачонкой, которую нередко переносила на руках через труднопроходимые места, или готовила завтрак из прихваченных нами в походном мешке припасов, а то садилась рядом и спрашивала у меня название полюбившегося ей камня, или почему тот или иной цветок произрастает в тени. С течением времени то, что было желанием угодить мне, сделалось ее страстью и радостью, она и телом развивалась и крепла на глазах; ибо, подобно тому как под лучами лесного солнышка созревают цветы, ягоды и плоды, так расцветала и хорошела она, щеки и губы ее пылали, как у ребенка. Обув тяжелые горные башмаки, которые я для нее заказал, она следовала за мной на высокие горы, доходила и до закраины льда и с восхищением глядела оттуда на долины, где люди занимались своим неприметным нам делом. Глядя на ее радость, я радовался вдвойне. Все это, видимо, вело к тому, чтобы предначертанное свершилось.

Знакомо ли вам то устройство в высоких горах, что зовется лесоспуском? Вряд ли вы с этим встречались, ведь здесь в наших краях достаточно широких лесных прогалин. Лесоспуском называется сооруженный из деревьев желоб, по которому переправляют в долину свежесрубленный лес — когда водой, а когда и посуху. Местами они прикреплены к земле и спускаются с гор, а местами перекинуты в виде мостиков через горные расселины и долины; их можно заполнять снеговой водой и с ее помощью сплавлять распиленный лес. В один погожий сентябрьский день жене моей после долгого перерыва захотелось опять в горы; она наконец родила мне ребенка — девочку — и целых три года была привязана к дому. Я с радостью согласился; она снарядилась по-походному, в тот день мы взобрались так высоко, что ей удалось сорвать несколько эдельвейсов, которые она приколола к моей шляпе. На обратном пути мы немного заплутались; некоторое однообразие пейзажа, все эти скалы и расселины сбили нас с толку. Пробираясь по осыпи незнакомой балкой, мы не знали, приведет ли она в долину или заведет нас в тупик, к другой отвесной скале. Случилось как раз последнее. Ибо, когда мы обошли преградившую нам путь скалу, перед нами внезапно засинела пропасть. Здесь дорога обрывалась, а напротив высилась известняковая стена, окрашенная нежно-алыми отсветами лучей низко стоящего солнца. Однако нашу скалу с противолежащей соединял тот самый лесоспуск, о каком я вам говорил. Я немного испугался и оглянулся на свою спутницу; она, однако, обрадовалась возможности перебраться через пропасть, и мы принялись исследовать мостик, удержит ли он нас обоих. Видно было, что им пользовались совсем недавно, об этом явственно говорили следы, оставленные лесорубами. На выемке желоба, там, где он примыкал к скале, виднелись свежие вмятины и рубцы, а вокруг еще валялись неубранные плахи и жерди, которыми лесорубы поддерживают и направляют движущийся лес. О том же свидетельствовали следы шагов на осыпи, которые, кстати сказать, и побудили нас довериться незнакомому пути. Пока мы размышляли, из соседнего оврага, которого мы сперва не заметили, донесся шорох и потрескивание шагов, а несколько секунд спустя показалась фигура человека, в котором мы с первого же взгляда признали лесоруба, одного из тех, что здесь, в горах, тяжким трудом добывают свое пропитание. За плечами у него висел кожаный мешок и чугунная миска; он нес в руке кошки верхолаза и альпеншток, снабженный железным острием и крючком. Увидев нас, он испугался, так как не ожидал встретить здесь живое существо. Однако я успокоил его, пояснив, что мы заблудились, и спросил, насколько прочен лесоспуск, выдержит ли он нас двоих.

«Еще бы не выдержать, — отвечал лесоруб, — здесь только что прошло пятеро нас, я и мои товарищи. Мне пришлось вернуться, потому что я забыл свой чугунок у потухшего костра. Они ждут меня на той стороне. Сейчас вы их услышите».

Сказав это, он издал тот самый переливчатый вопль, каким обмениваются горцы, и тут изо всех расселин грянуло громкое эхо, его товарищи ответили тем же, пробудив в горах встречное эхо. Тем временем спустился тихий вечер, все вместе производило чарующее впечатление. Тогда я предложил, чтобы мы втроем совершили переход через утлый мостик. Лесоруб согласился и велел моей жене стать посредине. Мы, двое мужчин, ухватились за оба конца альпенштока, я спереди, он сзади, чтобы жена могла опереться на палку, как на перильце. Собачку она не захотела выпустить из рук. Так двинулись мы по мостику, который в сгустившихся сумерках проступал призрачной темной чертой. Я слышал за собой тяжелую поступь дровосека, ступавшего по дереву в своих подбитых гвоздями башмаках, шагов жены я не слышал. Когда мы были почти у цели, лесоруб вполголоса произнес: «Присядьте!» — и я вдруг почувствовал, что палка стала легче в моей руке. Я обернулся, и представьте мой ужас, когда я увидел только его одного. Страшная догадка пронзила мозг, но тут ноги мои подкосились, сосны вокруг закачались вверх и вниз, словно свечи в люстре, и я потерял сознание.

Тут полковник прервал свою речь и некоторое время хранил молчание. Я думал, что он собирается с мыслями, но, поглядев внимательнее, увидел в полумраке, что по щекам и бороде его бегут быстрые слезы и что он потому затаился, что не хочет себя выдать. У меня было так тяжко на душе, что я не мог вымолвить ни слова, теперь я понял, почему полковник опустил шторы. Щадя стыдливость старого человека, я не стал глядеть в его сторону. Спустя некоторое время он рукавом смахнул слезы с бороды и лица и, овладев собой, продолжал свой рассказ.

— Она лежала на дне пропасти, неподвижная, с размозженными костями. По обыкновению, безмолвно жертвуя собой, не охнув, не закричав, чтобы не подвергнуть меня опасности, она беззвучно сорвалась вниз. Лесоруб и тот не заметил ее состояния, пока она не выпустила палку, за которую держалась, как за перила, и не стала хватать рукой воздух. Тогда-то он и велел ей присесть, но было уже поздно. Перед его глазами, как он потом рассказывал, мелькнуло что-то белое, а потом он уже видел одного лишь меня. Я тоже покачнулся и последовал бы за ней, если бы он с силою не толкнул меня в спину, и этот толчок не заставил меня, еле держащегося на ногах, сделать несколько шагов до конца желоба, после чего я без сознания рухнул на кучу дров, переправленных в этот день лесорубами. Едва придя в себя, я хотел спуститься в бездну; я не мог примириться с мыслью, что ее уже нет в живых — как знать, быть может, к ней вернулось сознание, и она только начинает отходить. А между тем спустилась темная ночь, я увидел, что лежу у ярко пылающего костра, вокруг которого — кто стоя, а кто сидя — расположились лесорубы. Некоторые из них уже разошлись. Побуждаемые моими мольбами и посулами, а особенно тем, что я порывался один в темноте спуститься вниз, они все же решили сделать попытку сползти в овраг по обрыву. К костру подходили все новые лесорубы — это место было их сборным пунктом, — они присаживались к огню погреться и здесь внимали ужасной вести. То один, то другой вспоминал известную ему тропку, но все наши попытки ни к чему не привели. Ночь прошла в бесплодных поисках. Я сотни раз возводил глаза к небу, но вот наконец неумолимые звезды погасли, и в воздухе разлилась предутренняя мгла. В этом брезжущем свете нам с помощью веревок и жердей удалось все же спуститься. Однако мы не находили места катастрофы, и, только когда солнце высоко поднялось над долиной, увидели мы ее. Под кустом можжевельника лежала кучка белой одежды, а под ней размозженное тело. Нет, тут не может быть и речи: упасть с такой высоты — значит разбиться насмерть, не сохранив ни малейшего дыхания жизни. Желоб лесоспуска, паривший над нами в вышине, казался отсюда тончайшей соломинкой. Мы подошли поближе, и представьте наше изумление: на кучке одежды сидела собачонка — живая и почти невредимая. Ее хозяйка, видимо, подняла ее вверх и этим спасла ей жизнь. Но за ночь собачка, должно быть, взбесилась от ужаса. Она смотрела на нас глазами, полными страха, и, когда я потянулся к платью жены, стала кусаться. Я рвался к жене, и, хотя мне хотелось сохранить собачку, пришлось разрешить одному из лесорубов, имевшему при себе ружье, как это часто водится среди их братии, застрелить ее. Он нацелился так, чтобы не задеть труп, и собачка свалилась наземь, не пошевелив и лапкой. Я наклонился к телу и разорвал на нем белый корсаж, но плечо уже остыло, а грудь, когда я к ней прикоснулся, была холодна как лед. О боже, вам этого не постичь, вам не пришлось испытать, что это значит, когда тело той, что была достоянием вашего сердца и еще носила одежду, которую сами вы утром подали ей, лежит бездыханное и только и может, что молить, не ведая за собой вины, чтобы вы предали его земле.

Полковник снова остановился, а потом продолжал:

— …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел — и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина — там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, — я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, — после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, — это самое прекрасное, что есть на земле.

На этом полковник закончил свою повесть, но он еще долго сидел со мною рядом, не произнося ни слова. Я тоже хранил молчание.

Наконец он заговорил первым.

— У меня не осталось никого на свете, кроме Маргариты, она — вылитая мать, и не только лицом, но и нравом; так похожа, что даже поверить трудно. Прошу же вас, доктор, не причините мне зла в лице моей дочери.

— Нет, полковник, этого не будет, даю вам в том руку!

Я протянул ему руку, и мы обменялись крепким пожатием в знак нашего союза.

Еще некоторое время сидели мы рядом, не произнося ни слова. Наконец он встал, прошелся по комнате и, подойдя к окну, поднял зеленую шелковую штору. Солнце уже не било в стекла, но зато в них хлынул поток весеннего света.

— Посмотрите, сегодня нам предстоит гроза, — сказал полковник, выглянув наружу. — Над сосновым бором сгустился туман, а по краю Рейтбюля протянулись молочные полосы; это верный предвестник грозы.

Я тоже поднялся и стал рядом. Прекрасная милая наша долина, овеянная предгрозовым зноем, заглядывала к нам и благостно приветствовала нас.

Мы с наслаждением вдыхали чистый воздух, вливавшийся в открытое полковником окно.

— Мне хотелось бы отвести вас к Маргарите, — немного спустя сказал полковник. — Вам следовало бы поговорить. Потолкуйте с ней по-хорошему; чем проще у вас все разрешится, тем лучше. Я так и знал, что произойдет нечто подобное. И вина тут обоюдная. Маргарита тоже не права, но такой уж у нее нрав, она ничего не могла с собой поделать, равно как и вы не могли. Подите же к ней, но не вздумайте ее убеждать, лучше утешьте, а главное, поговорите. Я думаю, что от этого будет толк. Вы это сделаете, доктор, верно?

Мы еще долго стояли у окна. Я не находил слов для ответа и смущенно молчал, а полковник не настаивал.

— Ну так как же, проводить вас? — спросил он наконец мягко.

— Пожалуйста, — сказал я.

Он взял меня за локоть и вывел из комнаты. Мы пошли по коридору, а затем по знакомой мне желтой циновке пересекли ее порог. Но Маргариты не было в первой комнате.

— Подождите здесь, — сказал полковник, — я пройду к ней и пришлю ее к вам. Может случиться, что ей неудобно вас сейчас принять. Если же она к вам выйдет, я уже больше не покажусь, а пройду к себе через библиотеку.

Он вышел в полуоткрытую дверь и проследовал в смежную комнату, а возможно, что и в следующую за ней.

Я остался в коридоре ждать, было очень тихо. Наконец, через некоторое время полуоткрытая створка двери распахнулась, и на пороге показалась она. Глаза ее были обращены ко мне…

— Доброго утра, Маргарита…


Читать далее

3. Человек доброго сердца

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть