Онлайн чтение книги Один год
В мае

Личная жизнь

После майских праздников все в бригаде Лапшина внезапно поняли, что Василий Никандрович Окошкин окончательно и смертельно влюблен. И в бумажнике, и в кошельке, и в ящиках стола, и под стеклом на столе – везде появились самые разные фотографии Ларисы Кучеровой. Вася разглядывал их и строго и сдержанно говорил и Побужинскому, и Бочкову, и Павлику, и Криничному:

– Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Лицо у него при этом делалось торжественным, будто он и впрямь читал приговор. Кроме того, Окошкин всюду таскал с собой сентиментальные сувениры, как-то: маленькие, с Ларисиными метками платочки, ее старую пуховку для пудры, кусочек карманного зеркала, каменного слоненка и еще всякую дрянь в этом роде. На подковырки Побужинского Окошкин отвечал односложно и опять-таки строго:

– Я в вашу личную жизнь, кажется, не лезу? И слоненок вас на касается!

Каждые два-три часа, где бы он ни был, Василий Никандрович отыскивал телефон, с тяжелой настойчивостью маньяка подолгу добивался какого-то коммутатора, дул в трубку, требовал соединить его с номером тридцать вторым и, убедившись, что это весовая, жалким голосом просил:

– Кучерову, сделайте одолжение, очень буду благодарен, из контроля, пожалуйста, будьте так любезны, срочно нужно…

Себя он называл при этом почему-то «из Главметизсбыта», благодарил и благоговейно ждал, а когда Кучерова подходила, задыхался и спрашивал:

– Ларечек? Ларисенок? Лисонька?

Лицо у него стало обалделым, он подолгу бессмысленно глядел перед собой, часто ронял и даже разбивал дома посуду и вовсе не изводил Патрикеевну. Шутить над собой он никому не позволял и все праздничные дни делился своими переживаниями с Ханиным, подолгу жаловался ему и требовал ответа на «свои жгучие вопросы», как выражался Давид Львович.

– Пропадаю! – говорил Вася. – Взяла и вместе с мамашей уехала на все три дня. Неизвестно куда. Как это понять?

– Не любит! – холодно отвечал Ханин. – А если и любит, то имея в виду брак по расчету. Ты же, Вася, золотое дно!

– Вы думаете?

– Это совершенно очевидно! Блестящие способности, фундаментальное образование, острый и совершенно зрелый ум… Пройдет немного времени, и ты займешь пост Ивана Михайловича…

– Шутите все! – уныло отмахивался Окошкин и жаловался, что принимает без всякой для себя пользы порошки «для укрепления нервной системы», что раньше никогда не пил столько воды, что потерял аппетит и может «кушать» только острое и соленое.

– Потребуй в ультимативной форме согласия на брак! – посоветовал Ханин. – Иначе действительно пропадешь. И похудел и позеленел…

– Но? – пугался Окошкин.

На третий день праздника – в воскресенье – отправившись к Балашовой, Лапшин и Ханин обогнали Васю Окошкина возле кинематографа «Титан». Он шел, ведя под руку «зеленое перышко», ту самую девушку, фотографии которой он постоянно разглядывал и на работе и дома. Девушка глядела на него снизу вверх и смеялась чему-то, и по ее влажным, сердито-веселым глазам было видно, что она влюблена в своего Васю и с наслаждением слушает тот вздор, который он ей говорит.

Завидев Ханина и Лапшина, Окошкин отпустил локоток «зеленого перышка», и у него сделалось то выражение лица, которое бывало, когда его распекал Лапшин.

– А, Вася! – сказал Давид Львович. – Тебя твоя супруга ищет, мне звонила.

– Супруга? – с легким стоном спросил Вася.

– Ага! Пульхерия Пудовна. У меньшого у твоего вроде коклюш, а старшенькая все папку зовет…

– Позвольте пройти! – сказала девушка и, слегка толкнув Василия плечом, пошла вперед.

– Ну, товарищ Ханин! – воющим голосом, уже издали, крикнул Василий Никандрович. – Это вы запомните!

Он побежал за своей Ларисой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.

– Для чего это ты, собственно? – осведомился Лапшин.

– А им кризис нужен, – загадочно ответил Ханин. – Им нужно раскричаться, рассориться, помириться… Рыдания им нужны, Иван Михайлович, проклятия и полное выяснение отношений…

Лапшин купил торт, Ханин пирожков и еще чего-то «грызть». Катерина Васильевна открыла окно, накинула на плечи теплый платок, и все втроем они долго молчали, глядя на смутные кроны Таврического сада, на сиреневое, холодное небо, на огни автомобилей. Потом Ханин взял гитару, вопросительно взглянул на Балашову и погодя осведомился:

– Ну?

Катерина Васильевна помедлила, потом встряхнула головой и запела негромко, низким голосом:

Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!

На битву шагайте, шагайте, шагайте.

Проверьте прицел, заряжайте ружье, —

На бой, пролетарий, за дело свое…

Басовые струны гитары были едва слышны, и негромкий голос Балашовой брал за душу, привычные слова лозунгов приобретали новый, исполненный огромной внутренней силы смысл, и как-то яснее, понятнее становилось то, что происходило нынче на земле:

Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных!

Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах:

Не страшен нам белый фашистский террор —

Все страны охватит восстанья костер…

Лапшин сидел, подперши лицо ладонью, и вглядывался в Балашову, а она, тихо радуясь, что он не знает эту песню, пела ему, словно бы рассказывая:

Огонь ленинизма нам путь освещает,

На штурм капитала весь мир поднимает —

Два класса столкнулись в последнем бою.

Товарищ! Борись за свободу свою!

– Кто это написал? – спросил Лапшин.

– Не знаю, – ответила Катерина Васильевна. – А пел Эрнст Буш. У него много песен, неужели вы не слышали? И человек он замечательный. Сам слесарь, удивительный актер, певец-антифашист. Его всегда ловят, а он поет и скрывается, а потом опять поет на митингах, на собраниях, на демонстрациях…

Помолчала и с грустью добавила:

– Вот это актер! Не то что кривляться и выламываться в чужих ролях.

И предложила:

– «Болотных солдат» еще споем, хорошо, Давид Львович?

Эту песню она пела по-немецки, в голосе ее слышались и гнев, и отчаяние, и надежда, а Ханин потихоньку переводил:

Как уйти от часового?

Как дожить жизнь?

Пуля за слово и за взгляд,

За побег тоже пуля.

Мы болотные солдаты —

И все-таки уйдем из проклятых болот…

Помолчав, Катерина Васильевна сказала:

– Потом Буш был в Испании, пел там республиканцам и сражался, а теперь неизвестно. Ах, какой человек… Если он жив и вернется к нам, мы обязательно пойдем его слушать, ладно, Иван Михайлович?

– Пойдем! – с радостью согласился Лапшин.

Катерина Васильевна опять запела негромко, прижав руки к груди и глядя мимо Лапшина печальными, круглыми глазами, а Лапшин думал про наступающие трудные времена, про неизбежность, неотвратимость войны и про то, что без Катерины Васильевны ему просто невозможно жить. Невозможно и глупо. Так глупо, что, по всей вероятности, рано или поздно он не выдержит и скажет Балашовой о том, что любит ее и что без нее ему немыслимо жить. Возьмет, наберется смелости и скажет:

– Совершенно невозможно!

Или не скажет? Вернее всего, что не решится. Так живешь помаленьку и хоть надеешься на что-то, а когда Катя предложит оставаться хорошими друзьями, надеяться станет совсем не на что…

Раздумывая об этом, он жевал пирожок с капустой и прихлебывал чай, а Ханин, скашивая на него глаза, прикидывал, как бы взять и поженить этих людей, которые необходимы друг другу и не желают понять, насколько необходимы. Балашова кончила петь, Ханин прижал ладонью струны гитары, вздохнул и произнес сам себе:

– Глупо! До чрезвычайности глупо.

– Что, Давид Львович, до чрезвычайности глупо? – спросила Балашова.

Ханин не ответил, предложил пройтись. И опять, как много раз, вышло так, что Давид Львович и Катерина Васильевна весело разговаривали друг с другом о чем-то таком, чего Лапшин не знал, а он шел, отстав на несколько шагов, и думал, что он тут не очень нужен и говорить Балашовой и Ханину с ним не о чем. Было немножко обидно, что они порою обращались к нему и вовлекали его в свой разговор, как делают это с тещей или с бабушкой, чтобы те не обижались, когда веселится молодежь. «Хорошо еще, что я не туг на ухо, – печально подумал Лапшин, – а то бы им пришлось мне кричать…»

Они шли по набережной Невы, глядели на разведенные мосты, на баржи, словно заснувшие на реке, на длинно целующиеся парочки, на зеркальные стекла особняков, на уходящие в Кронштадт эсминцы, сторожевики, подводные лодки.

– Господи, какая красота! – воскликнула вдруг Балашова. – Видите, Иван Михайлович?

– Отчего же, вижу! – глуховато ответил он и понял, что смутил ее своим ответом не потому, что она задала ненужный вопрос, а потому, что тон вопроса был какой-то уж слишком настойчивый, словно Лапшин не мог понимать то, что понимала она и Ханин. – Вижу! – хмуро повторил он. – И все, кто на это смотрит, – видят!

– Ты что? – удивился Ханин.

– А ничего! – произнес Лапшин. – Меня спросили – я ответил.

Провожая Балашову домой, Лапшин не сказал ни слова и попрощался тоже молча. И она притихла, присмирела, только Ханин мужественно, с трудом тащил какие-то фразы – одну за другой.

– Ну вас к бесу! – ругался он на обратном пути. – Стараешься, стараешься, а толку – лбом о стенку.

Лапшин хмуро осведомился:

– Какой такой толк?

Когда они вернулись, Окошкин уже спал и улыбался во сне. На столе лежала записка:

«Извиняюсь, я по рассеянности съел всю колбасу, а также булку, а также масло. Прошу Патрикеевну ни в чем не винить. Ваш Василий».

– Видишь, – сказал Ханин. – А ты беспокоился. Иначе он бы не съел все по рассеянности…

В понедельник с утра в бригаду к Лапшину пришли артисты во главе с Захаровым, но Иван Михайлович был занят, и с ними занимался Бочков. Ревнивая Галя, услышав про артистов, тотчас же явилась и, сердито сдвинув бровки, периодически давала понять гостям, что она здесь хозяйка и, кроме того, состоит в законном браке с Николаем Федоровичем, который для всех них герой, а для нее только Коля и никак не больше. Побужинский и Криничный на все это перемигивались…

Балашова погодя постучала в кабинет Лапшина. Он крикнул: «Войдите!» – и опять заговорил по телефону, а когда понял, кто к нему вошел, неожиданно для Катерины Васильевны устало и виновато улыбнулся. И заметил, что со вчерашнего вечера Балашова побледнела, словно вовсе не спала, и что на ней новая вязаная кофточка, которую он никогда раньше не видел. Сумки у нее по-прежнему не было, и карманы кофточки оттопыривались, как у школьника-первоклассника.

Иван Михайлович говорил по телефону долго, и не столько сам говорил, сколько слушал, односложно отвечая своему собеседнику и глядя на Катерину Васильевну, которая по своей привычке что-то грызла. Она очень любила ту странную, негородскую еду, которая нравится детям, – дынные семечки, капустные кочерыжки, кедровые орехи, и часто жаловалась, что не могла достать моченых яблок, а еще лучше мороженых, или стручков гороха, притом еще какого-то конского. А Ханин уверял, что своими глазами видел, как Балашова ела обыкновенную сосновую шишку.

– Можно, я у вас тут немножко посижу? – спросила Балашова, когда Лапшин повесил трубку.

– А там неинтересно?

Лапшин кивнул головой в ту сторону, где Бочков беседовал с артистами.

– Нет.

– Почему?

– Неинтересно! – упрямо произнесла Катерина Васильевна.

– А все-таки почему?

– Они прикидываются, – с усмешкой ответила Балашова. – Наверное, потому они и не любят меня, что я вижу их насквозь и не участвую никогда в их штуках…

– Кто они?

– Мои сотоварищи. Наверное, в других театрах иначе; наверное, у нас просто народ не тот подобрался, но, знаете, не могу я, и все тут. Все эти высказывания, что для них не пишут достойных пьес, что они принуждены играть плохие роли, в то время как…

– А разве это не верно?

– А разве Варламов и Давыдов изумляли зрителей только в хороших пьесах? Они черт знает в чем играли, и это черт знает что становилось чудом…

– Не знаю, не слыхал, – сказал Лапшин.

– А я слыхала! – с вызовом ответила Катерина Васильевна.

– За это вы на них и сердитесь?

– Да нет! Просто сама я злой человек. А вообще… Ну что они прикидываются? Сейчас играют в то, что им очень интересно слушать Бочкова. На днях были мы у врачей в Академии, и они все притворялись, что сами в душе врачи…

– Сердитая вы сегодня! – сказал Лапшин.

– А вы добренький! – блеснув глазами, сказала Балашова. – «Люди – хороший народ», – похоже и смешно передразнила она Ивана Михайловича. – Люди – хороший народ, а сами берете свой револьвер и в этих хороших стреляете!

– Я в хороших не стреляю, – ответил Лапшин. – Я преимущественно стреляю, когда в меня стреляют.

– А в вас только плохие стреляют?

Иван Михайлович молча и удивленно взглянул на нее и встретил ее злой и напряженный взгляд.

– Плохие? Значит, и я очень плохая, потому что иногда мне хочется в вас выстрелить.

– За что же это? – искренне удивился он.

– Ах, да что, – сказала Катерина Васильевна, – что о глупостях толковать!

Потянув из карманчика зеркальце, Балашова рассыпала орехи, ключи, серебро и выронила две скомканные пятирублевки. Губы ее внезапно, совсем по-детски дрогнули, по всей вероятности она бы заплакала в голос, не войди в это время строгий, с осиной талией Павлик и не доложи на ухо Лапшину, что профессор Невзоров прибыл и ожидает.

– Просите! – сказал Лапшин.

Катерина Васильевна все еще собирала свои орехи и пятиалтынные. В дверях она столкнулась с Невзоровым. Он уступил ей дорогу и растерянно остановился у косяка. Это был человек лет за пятьдесят, с густыми, сросшимися у переносья бровями, с обветренным, дубленым лицом. Седые волосы были стрижены коротко, глубоко сидящие глаза смотрели настороженно. Несколько мгновений он взглядом словно бы примерялся к Лапшину, потом вздохнул и, сразу устав, спросил:

– Я – Невзоров. Вы…

– Я Лапшин. Садитесь.

Выражение муки мелькнуло в глазах Невзорова, но руку он Ивану Михайловичу не протянул и сел поодаль, словно Лапшин был ему врагом.

– Вы желали ознакомиться с делом ваших сыновей, – твердо произнес Иван Михайлович. – Дело закончено и в самое ближайшее время будет передано в суд. Садитесь вот сюда, к столу, здесь вам будет удобнее читать…

– Какие уж сейчас удобства, – с горькой и короткой усмешкой сказал Невзоров. – Сейчас, да еще здесь…

– В каком смысле – здесь? – холодно осведомился Лапшин.

– Да в самом нормальном, – вскипел Невзоров. – Арест, сыск, милиция…

– Не понимаю вас.

– Да что же тут понимать! – воскликнул Невзоров. – Что же понимать, когда во всем мире полиция и сыщики…

– Во всем мире полиция и сыщики защищают интересы имущих классов, – жестко и угрюмо сказал Лапшин. – И мне странно, что вы, кажется профессор, уподобляете нас…

Невзоров перебил:

– Знаете, мне сейчас не до прослушивания лекций…

– А я бы хотел досказать фразу: в данном деле, кроме всего прочего, мы, товарищ профессор, вели сложную борьбу за обездоленного человека, за сироту, за его будущее – против довольно организованной силы в лице многих значительных имен. И в вашем раздражении вы это, пожалуйста, не забывайте!

– Не забуду! – отмахнулся Невзоров, и по его лицу было видно, что он не слышал слов Ивана Михайловича.

Лапшин положил на стол толстую папку, Невзоров вынул из футляра очки, закурил и, сильно затянувшись, зашелестел листами. Читал он быстро, крупные губы его перекатывали мундштук давно погасшей папиросы, левой рукой он почесывал шею, потом пальцами стал отдирать воротничок, словно задыхался. Погодя это прошло. Лапшин делал вид, что ничего не замечает, людям невзоровской складки не подашь стакан воды, не скажешь утешительное слово, – Лапшин это понял сразу.

Дважды приходил Побужинский, заглянул Криничный, принес почту Павлик, Невзоров все читал. Наконец он захлопнул папку, закурил новую папиросу и сказал едва слышно, словно сам страшась своих слов:

– Что же, расстреливать их теперь?

– Это кого?

– Братьев… Невзоровых… Олега и Глеба… моих сыновей? Стрелять, как бешеных собак?

– Почему… как бешеных? – сурово удивился Лапшин.

– Глупости… читал где-то…

Ладонью Невзоров прикрыл глаза.

– Стрелять – много, а изолировать надо, – спокойно сказал Лапшин. – Вы, конечно, понимаете, что дело не в факте ранения Самойленко, а в том, что они оставили его умирать, зная, что он жив. Факт этот подтверждается давней историей со Жмакиным. Жмакин защищал, а не нападал, а они, кстати при вашей помощи, вернее, при помощи вашего имени, – безжалостно добавил Лапшин, – ваши сыновья, сделали из Жмакина преступника, а сами оказались защитниками. В результате Жмакин почти погиб, так как потерял веру в справедливость, и покатился черт знает куда, а ваши сыновья совершили второе преступление той же категории, что и первое. И во втором случае вы тоже их защищали вашим именем, вашим ученым званием, вашим служебным положением. Так?

Невзоров молчал, крепко стиснув бледное лицо ладонями.

– Вы мешали нормальному ходу следствия, – продолжал Лапшин, – вы ездили в Москву и жаловались, вы, вопреки известным вам фактам…

– Неизвестным! – сипло крикнул Невзоров. – Неизвестным! Я ничего не знал, даю вам честное слово, я думал, что Жмакин, укравший ложки, почти беспризорник, шпана, гроза нашего двора, и есть подлинный преступник…

– Вы – геолог? – вдруг спросил Лапшин.

– Геолог.

– Изыскатель? Или как там… Ну, в общем, вам приходится много бывать в поле – так это называется?

– Да. В последнее время меньше, но в молодости…

– И с вами вместе никогда не работали люди ершистые, трудные, почти шпана, как вы выражаетесь, но тем не менее люди настоящие?

Невзоров ничего не ответил.

– Войну вы воевали? Помните? Что такое разведка боем, вам известно? Языка взять – это кто, аккуратные мальчики делают? Рекорды, допустим, в авиации кто ставит? Так уж непременно пятерочники? А насчет беспризорника Жмакина – позвольте, товарищ профессор, вам кое-что разъяснить, если вы и нынче сами до этого не додумались… Недавно погиб у нас юноша, прекрасный человек, Грибков Анатолий. И было у него такое слово – «посторонний»! Самое ругательное слово. Так вот вы, понимаете ли, «посторонний». Вы знали, что Жмакин осиротел. Вы знали, как складывается у него жизнь. Вы видели, как он антенны ставил, и даже вам он антенну ставил, не ваши барчуки, а нанятой мальчик, для этого и «шпана» пригодилась, дом высокий, крыша крутая, зачем своим ребенком рисковать. Так вот, зная эту самую судьбу этого самого Жмакина, вы пальцем не пошевелили. Разве вы помогли парню? Нет, зачем вам! Вы – заняты! Мальчик этот вам «посторонний». А вот когда вас коснулось, когда вы почувствовали, что вашим сыновьям грозят неприятности, тут вы и в Москву, и к большому начальству, и куда угодно…

– Но это же естественно! – тихо перебил Невзоров. – Я тогда не верил, что они виноваты. И ведь они… мои сыновья.

– Да, да, – вдруг почувствовав усталость, сказал Иван Михайлович. – Конечно, ваши сыновья. И то, что они девочке угрожали и она из Ленинграда уехала…

Сильно и круто повернувшись к Лапшину, Невзоров крикнул:

– Нет! Они не угрожали! Тут я кругом виноват. Я посоветовал Нелиной мамаше увезти девочку от скандала. Зачем ей все эти пересуды, сплетни, грязь, гадость! Они имели возможность уехать, собирались, давно собирались, и Неля сама трусила, тут мои мальчики ни при чем.

– Ну, ни при чем так ни при чем, – совсем устало сказал Лапшин, – на суде дадите показания, все это сути дела не меняет.

И совсем холодно осведомился:

– Есть у вас вопросы ко мне?

– Нет… пожалуй, нет! – тяжело поднимаясь, произнес Невзоров. – Впрочем, есть. Не мог бы я… быть чем-нибудь полезен… этому Жмакину? Например, послать денег ему в заключение, ведь он в заключении? Или какое-либо ходатайство…

– А вы думаете, что он от вас принял бы деньги?

– А почему же, собственно, и не принять?

Иван Михайлович вздохнул:

– Почему? И это вы у меня, у полицейского, профессор, спрашиваете? Извините, но что-то все у вас в голове, товарищ Невзоров, перепуталось, сместилось, простите; и думаю я, что во многом случившемся с вашими сыновьями повинны вы лично. Не машите на меня рукой, виноваты и со временем поймете. Забыли вы, что живем мы при советской власти. Начисто забыли. Формально вы, конечно, советский ученый и, наверное, в геологии своей пользу приносите. Ну а по мыслям, по кругозору, что ж…

– Мещанин? – горько осведомился Невзоров.

– Это дело не мое – ярлыки клеить. Но со всеми этими вашими высокими связями, с деньжонками для Жмакина, с угоном Нели, с фанаберией, которой заражены ваши сынки, с нескромностью…

– Послушайте, мне и так достаточно тяжело нынче, – сказал Невзоров, – а вы еще меня на медленном огне поджариваете…

– Боюсь, что без меня вам будет еще тяжелее! – раздельно произнес Лапшин и, сильно нажав кнопку звонка, велел Павлику: – Проводите товарища профессора на выход.

Павлик слегка подщелкнул каблуками. Краткосрочные курсы очень его подтянули, теперь это был не просто строгий Павлик, но очень строгий, сугубо выдержанный, отличный работник Павлик…

Стану человеком – приду!

Мама покойного Толи Грибкова ушла. Лапшин опять сел в свое кресло, потер щеки ладонями и сказал со вздохом:

– Так-то, Жмакин. Лежит наш Толя в сырой земле, а Корнюха гуляет. Гуляет по свету, и не можем мы его взять. Может, и нынче кого убил…

– Всё вы с подходцем, товарищ начальник! – вяло сказал Жмакин. – Всё мне на психику давите. А я не сука!

Лапшин продолжал спокойно, будто и не слышал слов Жмакина:

– Ходит-бродит, очередное преступление готовит. И не можем мы его взять. Глубоко, мерзавец, ушел…

– Вы со своим аппаратом не можете, один Жмакин может, – позевывая, сказал Алексей. – Интересно получается. Через кого я Корнюху возьму в таком случае? Вы мне скажите, на кого вы вышли, я тогда еще подумаю. А если вы такие секретные, может мне и вязаться незачем.

Задумавшись, постукивая пальцами по стеклу, Иван Михайлович долго смотрел на Жмакина, потом спросил:

– Ты ведь Балагу знаешь?

– Смеетесь, Иван Михайлович? Балага вот как меня уговаривал воровство перекрестить. Он до того сознательный стал, прямо пионер.

– Сознательный на такую мелкоту, как ты.

– Это почему же я мелкота?

– А кто ты? Людей режешь, что ли?

Опять помолчали. Жмакин слышал, как колотится его сердце. Несмотря на то что Иван Михайлович назвал его мелкотой, говорили они нынче на равных, и тем, что Лапшин назвал ему Балагу, он как бы полностью выразил свое доверие Жмакину. С этого мгновения они были вместе против Корнюхи. Вместе с убитым Толей Грибковым, вместе с Бочковым, с Побужинским, со всеми теми, кто выдирал Жмакина из «поломатой» жизни, – против убийцы Корнюхи. Вместе с Криничным, который летал в Киев за Нелей, вместе с Окошкиным, который искал ружье в озере.

– Ну? – откуда-то издали спросил Лапшин.

Жмакин огляделся. Иван Михайлович стоял теперь у окна, покуривая.

– Я на тебя, Алеха, надеюсь, – сказал он, шагнув к Жмакину. – И я надеюсь, и откровенно признаюсь, мне и народу моему очень важно, чтобы именно ты нам сейчас помог. Мы на тебя, как говорится, поставили, мы тебе давно поверили, еще до всяких доказательств твоей непричастности в этой истории с ножом. Я тебе по-товарищески говорю: нам с тобой трудно пришлось. И неприятности у нас были. Да, впрочем, что нам с тобой толковать, если ты, как я понимаю, просто кодлы боишься, жизнью дорожишь…

Жмакин хитро, боком взглянул на Лапшина, усмехнулся. И Иван Михайлович понял – этот маневр с воровским судом он применил зря, да и вообще, пожалуй, со Жмакиным хитрить больше не следует. В открытую так в открытую.

– Ну ладно, это я – из воспитательных соображений, – тоже усмехнулся Лапшин, – давай прямо. Нам Балага Корнюху не даст. Да и Корнюха не прост – Балага сам не знает, где тот окопался. Если мы Балагу возьмем – последняя связь оборвется. Ты парень неглупый, должен понять. Кстати, Балага твои последние художества знает, как ты резался и в больнице находился.

– А еще что он знает?

– Знает, что из больницы ты убежал.

– Симулировал там?

– Допустим, в психиатрической и симулировал.

– Ладно, попробую, – поднимаясь, сказал Жмакин. – Но не обещаю ничего. Сорвется – не моя вина.

– Дров только не наломай! – вглядываясь во внезапно побледневшее лицо Алексея, не торопясь сказал Лапшин. – Вот Толя Грибков покойный…

– Толя Грибков, я слышал, хорошего человека спас своей грудью, – перебил Жмакин. – Это не называется дров наломать…

Лапшин промолчал: что-то происходило со Жмакиным на его глазах, какая-то трудная внутренняя работа, и понять ее было не легко.

– Ладно, – сказал Лапшин, – иди, Алексей, действуй. Деньги-то у тебя есть?

– А полон город. Сумочки, бумажники, кошельки, часы. Все ваше – будет наше. Техника на грани фантастики…

Он криво и болезненно усмехнулся, еще стыдясь того, что происходило в нем. И Лапшин, понимая это, как бы пропустил его слова мимо ушей. Впрочем, пожалуй, и не следовало ему в его нынешнем состоянии предлагать деньги.

– Записочку мне дайте, чтобы не взяли меня ваши орлы раньше времени, и телефоны все ваши, и служебные и личные, – сказал Жмакин. – Более ничего не требуется. Согласно закону божьему.

Лапшин все написал, Жмакин аккуратно спрятал подальше, в маленький карманчик брюк.

– Пересуд мне еще будет? – погодя спросил он.

– А как же? Воровать-то ты воровал?

– Значит, получу по совокупности?

– Согласно науке, по закону.

– А за братишек Невзоровых, когда я у них финку из рук выкрутил и срок имел, – это в зачет или бог простит?

Иван Михайлович не ответил.

Взяв со стула кепочку, обмахнувшись ею, словно веером, Жмакин пошел к двери. Лапшин догнал его, повернул к себе за худое, мускулистое плечо и сказал сурово:

– У нас, когда человек на серьезное и опасное дело идет, принято желать ему удачи. Так вот я тебе, Алексей, желаю удачи…

– У вас человек притом пистолет имеет, не говоря об удостоверении. А у меня бумажечка от начальника – всего арсеналу…

Быстро и жестко взглянув на Лапшина своими зелеными окаянными глазами, Жмакин вывернул плечо и аккуратно закрыл за собой дверь.

Из той получки в мастерской у него еще оставалось рубля три с мелочью. Трамвай домчал его до Старо-Невского, очкастый Хмеля сам ему отпер дверь и отступил, открыв от изумления рот.

– Не бойся, дурашка, – ласково и быстро сказал Жмакин, – я за делом. Помоги как другу: денег надо…

Хмелянский отступил на шаг, потом еще глубже.

– Много денег надо, но ты не бойся. А если мне не веришь – можешь Лапшину позвонить. Да не бойся ты, чудило, ясно говорю, есть телефон?

И, наступая на совсем потерявшегося Хмелянского, Жмакин впихнул его в узкий коридор большой перегороженной коммунальной квартиры, заставил зажечь лампочку и назвал телефонистке номер коммутатора, а потом кабинет Лапшина. Иван Михайлович еще был на работе и нисколько не удивился, когда Жмакин попросил его удостоверить «бараньей голове» Хмелянскому, что все в порядке.

– Все в порядке! – подтвердил Лапшин. – Ты его, Хмеля, поддержи.

– Морально? – испуганным тенорком спросил Хмелянский.

– Поддержи по-товарищески. Ясно?

– А это действительно вы, товарищ начальник?

– Это я, Иван Михайлович Лапшин, кстати тебе нынче никакой не начальник. Вот так! Будь здоров.

Хмеля покрутил в руке телефонную трубку, взглянул на Жмакина совсем испуганно и повел его к себе в комнату. Окно здесь было распахнуто настежь, белую занавеску раздувал весенний ветерок. На столе стопкой лежали тетрадки и учебники, заношенные как у школьника.

– Патефончик приобрел! – заметил Жмакин. – Ты какую музыку больше любишь – танцевальную или посерьезней? Я-то лично за развлекательные мелодии.

Развалившись на стуле, он стрелял по комнате зелеными глазами, дразнил робеющего Хмелю, рассказывал ему, что теперь он у Ивана Михайловича первый человек, тот его даже на машине возит, а когда он болел, то Лапшин ему в клинику возил передачи. Вообще, жизнь налаживается, туговато пока с деньгами. Обещают платить тысячи четыре в месяц, на меньшее он, разумеется, не согласен, но на сегодняшний день еще затирает. Так вот, не будет ли Хмеля так добр и не слазит ли за своей кубышкой. Только быстренько, без затяжек, проволочек и бюрократизма.

– Вообще-то у меня деньги в сберкассе, – на всякий случай соврал прижимистый Хмеля. – Тебе сколько нужно?

– Пару тысяч нужно.

– С ума сошел?

– Ага, – охотно согласился Жмакин. – Я, между прочим, на излечении в сумасшедшем доме был. У меня даже справка есть…

И он полез было за справкой, но Хмеля совсем испугался, и Жмакин милостиво съехал с двух тысяч до пятисот. Пока Хмеля рылся за платяным шкафом, вздыхая и томясь особой, ни с чем не сравнимой тоской скупого человека, навеки расстающегося с собственными деньгами, Жмакин рассказывал ему, как в трамвае заметил у одного «придурка» толстый бумажник и не взял исключительно потому, что сейчас вышел на честную дорогу и хочет во всем подражать своему другу Хмелянскому, чтобы затем впоследствии выйти в большие начальники. Ведь и Хмелянский не всегда будет только грузчиком. И ему «засветит солнце на небосводе», и ему «подадут персональную автомашину».

– Вот, ровно пятьсот! – сказал Хмелянский.

– А там у тебя еще целая куча! – ответил Жмакин. – Ничего себе, хороший ты товарищ, не можешь подкинуть другу пару тысяч для нового, светлого пути! Ты ж меня сам, своей рукой на новые преступления толкаешь… Имей в виду, попадусь – тебя продам, на твою скупость все свалю.

Он болтал всякую чепуху, но взгляд его был таким же ищущим и сосредоточенным, как давеча у Лапшина, он что-то напряженно и трудно обдумывал и не мог окончательно решиться, не мог ухватить какую-то ниточку, веревочку. «Веревку!» – решил он и понял, что действовать будет веревкой, сам, и только потом позвонит, когда дело будет сделано, не наведет, а позвонит и скажет, что «повязал», – вот это будет номер, это будет шик, это будет работа. «Если он меня, конечно, сам первый не кончит, это он умеет, на такие штуки он мастак», – подумал Жмакин о Корнюхе и спросил у Хмели, не найдется ли еще ко всему прочему в придачу кусок хорошей веревки.

– Какой такой веревки? – обиженным голосом спросил Хмелянский. Сидя на краю белоснежной девичьей постели, он платком протирал очки. – Еще веревка теперь, оказывается, нужна…

Но веревка нашлась, не такой у Жмакина был характер, чтобы он душу не вытряс, если ему что понадобилось. Нашлась хорошая, короткая, крепкая, удобная веревка. Жмакин свернул ее кольцом и сунул в карман, потом подмигнул Хмеле и отправился в знакомый подвальчик – выпить и все подробно обдумать. Добродушные старички, упившиеся до того, – что стали совсем тихими, пригласили его за свой столик. Жмакин со скуки сказал им, что работает воспитателем в детдоме.

– И тяпаешь?

– Тем не менее.

– А дети?

– Французские дети все пьют, но исключительно вино, – сказал другой старичок. – И в Грузии пьют с малолетства…

Нет, здесь не подумаешь!

Опять Жмакин побрел по улице, думая на ходу. А когда все продумал и все решительно, как ему казалось, предусмотрел, легко вошел в мраморный с позолотой вестибюль бывшего ресторана, а теперь столовой номер девятнадцать, что в переулке неподалеку от Манежной площади. Ливрейный швейцар отворил ему дверь и низко поклонился.

– А, Балага! – вяло сказал Жмакин, но подал руку и внимательно вгляделся в набрякшее и нечистое лицо старика. – Здорово, Балага!

– Всё ходите-бродите, – почему-то на «вы» сказал тот.

– Хожу-брожу.

– А был слушок, что вас взяли.

– Болел я сильно.

– Резались?

– Ты и это знаешь, старый черт…

– Я все знаю.

– Ну и знай…

Отмахнувшись от Балаги, Жмакин сел за столик под гудящим вентилятором и приказал официанту подать водки, пива, бефстроганов и мороженое. Сделав вид, что захмелел, он назвал официанта «папашей» и попросил позвать к его столику старичка швейцара. Балага подошел в своей дурацкой ливрее, полы ее волочились по грязному паркетному полу.

– Садись, – велел Жмакин.

– Нам нельзя, – сказал Балага, – мы теперь при дверях. А часиков, скажем, в двенадцать мы в туалет перейдем, в мужской. А сюда один мужчина покрепче станет. На случай кровопролития.

– Так, – сказал Жмакин. – Выпей.

– Не пью, – смиренно сказал Балага. – Почками сейчас болею.

– А какие новости на свете?

– Разные, – сказал Балага.

– Ну, примерно?

Балага вытер слезящиеся глаза и попросил в долг пять рублей.

– Бог подаст, – сказал Жмакин. – Говори новости.

Вентилятор назойливо гудел. Жмакин захлопнул дверцу вентилятора и сурово приказал:

– Садись и не размазывай. Говори, согласно закону божьему!

Привязался нынче к нему этот «закон божий»!

– А чего мне размазывать?

– Часики у меня купишь золотые, имени «Павел Буре»? – шепотом спросил Жмакин.

Балага утер слезинку и с изумлением воззрился на Жмакина:

– Да ты в уме? За такие дела сейчас знаешь…

– Знаю, знаю, – нетерпеливо сказал Жмакин. – Я все, старый черт, знаю, да жить-то надо?

– А как жить хочешь?

– Дружков искать хочу. Одному никуда не податься. А с хорошим напарником можно. Мне богато жить надо.

Дверца открылась сама, вентилятор вновь завыл.

– Непробойный ты человек, – вздохнул Балага. – На что только надеешься, интересно.

– На себя. Исключительно на свои способности.

– А зачем резался?

– Из-за любовного момента. Были некоторые неувязки по личному вопросу.

– Слышно, вовсе помирал?

– И помирал, и психовал. Уйти хочу, Балага, помоги. Глубоко нырнуть для хорошего дела.

Балага усмехнулся и ушел к своей двери. Жмакин съел бефстроганов, вылил водку в плевательницу под стол и хлебнул пива. Время тянулось невыносимо медленно. И никаких развлечений не происходило, никакой драки, столовая как столовая, за причитающимся ей номером. Наконец в двенадцатом часу ночи Балага подошел к Жмакину и сказал:

– Если желательно, иди до гостиницы бывшая «Гермес». Там прогуливается один твой старинный знакомый. Я тут ни при чем, я вас всех знать не желаю. Лезете ко мне, как банный лист липнете…

Жмакин сжал зубы, расплатился, нарочно пошатываясь, встал.

– Тогда старичка не забудьте, соколы, – прошамкал Балага.

– Фигу с маком!

Балага захлопнул за ним дверь и повернул ключ: столовая закрылась со скрежетом.

Но никакого Корнюхи возле «Гермеса» не было – сколько ни прогуливался тут Жмакин. Впрочем, может быть, и был, но Жмакину он в этот раз не показался.

«Щупает, нет ли за мной хвостов, – думал Жмакин, прохаживаясь и покуривая. – Ну, щупай, щупай, все равно никуда от меня не денешься! У меня хватка железная, ты мой характер еще узнаешь!»

Его уже радовало ощущение предстоящей смертельно опасной драки и томило, мучило, угнетало то, что драка эта откладывалась. Он любил, чтобы все делалось сразу, как решил, так и произошло, а тут жди теперь, когда эта гадина выползет на свет божий, жди сам, не то чтобы он тебя ждал…

Ночь кончилась, короткая весенняя ночь. Не торопясь Жмакин побрел по Фонтанке, потом на Марсово поле… Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухали, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно посвистывала и попискивала, устраиваясь в голых, необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря…

Жмакин посидел на скамье, раскурил на ветру папиросу, насунул кепку поглубже и задумался:

«Так, – приводил он в порядок впечатления последних дней, – так. Предположим, сделают мне снисхождение и на работу даже поставят в порядке дальнейшей профилактики от рецидивов. Скинут к свиньям судимости! И условия мне создадут. Но буду ли я работать, вот в чем для меня загвоздка. Для них я так себе, средний бывший жулик, но для себя самого я довольно загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой в два счета, Жмакин, постареем, зубы выкрошатся, плешь нас ударит, и станем мы седые, как те два гренадера. И что дальше? В грузчики? Радиоприемники в артели чинить? Ну хорошо, допустим, выучусь на шофера, квалификация будет самая низкая, и безусловно папиросы придется курить за тридцать копеек. А если меня от таких папирос воротит? Тогда как?»

И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например Мосторг, и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…

«Листья падают с клена», – засвистал он, вспомнив Одессу. И тут же представилось ему, как зимней морозной ночью в Лахте он насвистывал эту песенку Клавдии, а она стояла у печки и смотрела куда-то вбок, печально и ласково улыбаясь своим мыслям.

– Клавдия! – сказал он, шагая к Неве. – Клавдия!

И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавдии, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. И так как он был слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но вдруг отменил свое решение и совсем наконец запутался.

В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение, и страх, и неуверенность…

«Выгонит, – страшась, думал он, – не выйдет ко мне или скажет мне… Что же скажет?..»

В Лахте тоже была весна и, как в городе, еще, пожалуй, острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега – здесь он белел еще до сих пор…

Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла.

Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.

«Вставай, девочка, вор пришел», – с отчаянием подумал он.

И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, серые доски крыльца, побледнела и сбежала вниз к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже мучительными и радостными слезами.

– Ну чего, – шептал он ей, – ну ничего, ничего…

– Алешенька, – говорила она, – ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…

Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожала от сырости, от слез, от радости и страдания и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, но тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом повисла на нем, потом опять разрыдалась…

В комнате ничего не изменилось с тех пор, только вид из окна стал другой – без снега.

Он снял пальто и шепотом сказал:

– Обкраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.

– Не обкрадешь, – сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. – Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка. Шалопут! Уши надрать надо, розочкой постегать! В угол поставить!

– Настоялся я в углах! – угрюмо ответил Алексей.

Она подошла к нему, обняла за шею и села на колени – в одном платье на голом теле.

– Синий весь! Худой! Косточки наружу полезли. Псих ты!

– Я псих?

– Ты.

– Это верно, – сказал он, – есть маленько, растерял в дороге шестеренки. Запутался сильно, наверное не распутаться.

– Кушать хочешь? – не слушая его, спросила она.

Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.

– Ну вот, – сказал он, – требуется мне одно дело для начала сделать. Какое – государственная тайна. Ясно тебе?

– Неясно! – смеясь, ответила она. Да и не слушала она его, наверное.

– Чего неясно?

– Холодно! – сказала Клавдия. – Застыла я.

– Ты пойми! – велел он. – Мне на дорогу выходить надо…

– Леша, я беременная, – тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдия.

Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.

– И ничего такого не сделаю, – продолжала Клавдия, – рожу. Ты убежишь, ребята помогут.

– Какие ребята?

– Комсомольские.

– А ты тут при чем?

– Как при чем? При том, что я комсомолка.

– Ты?

– Я.

Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.

– Ты погоди, – сказал он, – ты не прыгай. И давно ты комсомолка?

– Четыре года, – целуя его, сказала она. – И знаешь ты, да забыл. Ты все сам, бывало, себя слушал, как все равно кенарь! И заливается, и щелкает, и свистит. А я что ж! Тебе не до меня было, ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее…

Он засмеялся и сказал:

– Напишу теперь на тебя заявление в комсомол, на твое прошлое с вором.

– Ну и что, – сказала она, – ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.

– Я еще пока что до героя не дотянул. На сегодняшний день.

– Будешь, – сказала она, – я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…

– На луну без пересадки, – хмуро сказал он.

– Дурак, – сказала она, – хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А, решил Мосторг обокрасть, – сама на тебя первая донесу и, когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.

Жмакин удивленно на нее покосился.

– И ничего особенного, – сказала она, – поплакала, будет. Черт паршивый, пугает еще, страхи наводит!

Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.

– Отыскался, сокол, – сказал Корчмаренко.

Лицо у него было набрякшее, борода мятая.

– Пойдемте выйдем, – предложил Жмакин, – тут ребенок спит.

Клавдия тоже вышла вместе с ними.

– Ничего, можно здесь, в сенцах, – сказал Корчмаренко, – там Женька спит, а наверху жилец. Стой тут!

– Ну-с, – вызывающе сказал Жмакин. – Об чем разговор?

– Обо всем, – холодно сказал Корчмаренко. – Ты что ж думаешь дальше делать?

– Что хочу, – сказал Жмакин.

– Что же ты, например, хочешь?

– Мое дело.

– Ах, твое, – тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, – твое, сукин ты сын?

– Прошу вас не выражаться, – сказал Жмакин, – здесь женщины.

Клавдия вдруг засмеялась и убежала.

– Ну ладно, – тяжело дыша, сказал Корчмаренко, – давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.

Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.

– Федя идет, – сказал Корчмаренко, – давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.

– А, – сказал парень в тельняшке, – то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.

И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.

– Были мы у товарища Лапшина, – сказал Корчмаренко, – Клавдия была, и я к нему ездил, и Алферыч, и Дормидонтов. Хотели тебя на поруки взять, но ты как раз тогда психовал…

– Психовал! – согласился Жмакин.

– И Клавдию даже запретил к себе пропускать.

– Я за это не отвечаю, – сердито сказал Жмакин. – Может, у меня даже шизофрения была; может, я до сих пор параноик…

– Как, как?

– Неважно. Медицинские это диагнозы.

– Ну, диагнозы диагнозами, а все ж таки пришли мы все коллективно к такому заключению, что пора тебе все эти пустяки бросать.

– Извиняюсь, что вы называете пустяками? – спросил Жмакин.

– Воровство и жульничество, – сказал Корчмаренко. – Хватит тебе. Пора работать.

Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.

– Так, – сказал Жмакин, – ладно. Все?

– Все, – сказал Гофман, – довольно, побеседовали.

– А в итоге? – спросил Жмакин.

– В итоге – иди ты отсюда знаешь куда, – багровея, сказал Гофман и тяжело встал со своего места. – Сволочь паршивая…

– Но, но, – крикнул Корчмаренко.

– Спасибо за беседу, – кротко сказал Жмакин.

Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. «Струсил», – подумал Жмакин, повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдия стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.

– Жуликом ты был, жуликом и останешься, – сказала она, – сломал мне жизнь. Иди, надоело!

Молча он глядел на нее.

– Не нужен ты мне, иди!

Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.

На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.

– Разговариваете? – спросил он.

И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин вдруг решил, что этот человек любит Клавдию и ненавидит его.

– Ладно, – сказал он, – желаю счастья.

Помахал рукой и пошел по дороге.

А Клавдия побежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:

– Не мучай меня, Леша.

– Я никого не мучаю, – сказал он, не глядя на нее, – я сам себя мучаю.

– И меня, и меня.

– И тебя, – сказал он, – и вот тебе слово: стану человеком – приду, не стану – не приду. Поняла?

Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.

– К черту, – сказал он, – понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жираф…

Клавдия засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.

– Иди.

– Да, иду.

Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.

– Иди, – еще раз сказала она, – иди, маленький мой, иди!

Он пошел обессиленный, давая себе страшные клятвы, что не обернется, но не выдержал и обернулся.

Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.

В театре и дома

Накануне премьеры Балашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего на несколько дней в Москву. На Невском нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, а Катерина Васильевна жаловалась, что ей жарко даже в вязаной кофточке и что хорошо бы, наверное, искупаться. Ханин перекинул свой плащ через плечо, купил Кате много фиалок и весело хвастался:

– Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю – лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…

Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:

– А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.

– Это почему?

– Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.

– Какие такие подтексты? – туповато осведомился Лапшин.

– Ну, это трудно растолковать! – В голосе ее прозвучало раздражение. – Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.

– Ну да?

– А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.

– Так-то так, а Абрамов и Давыдов? – хитро напомнил Лапшин.

– Не Абрамов, а Варламов. И я вовсе не о том, – сказала Катерина Васильевна. – Я не о пьесах, а о себе.

Весь этот вечер Лапшин сидел у нее и с неприязнью слушал, как она несколько раз разговаривала по телефону с каким-то человеком, который, по-видимому, имел над нею какую-то власть и в то же время был неприятен ей, слушал, как она называла этого человека «милый мой» и как пожаловалась ему на него самого: «Вы знаете же, как все это мне нестерпимо и как ужасно я от всего этого устала, да, да, и от вас тоже». Потом она бурно и зло поиграла на рояле, то, что Ханин называл «Екатерина срывает характер», погодя попела, а Лапшин слушал и искоса поглядывал на фотографию «старого индюка», от которого, как ему казалось, исходило все грустное в жизни Балашовой.

Провожая Лапшина по коридору, Катерина Васильевна попросила завтра прийти в театр пораньше, и непременно к ней, потому что она хочет, чтобы он увидел ее в гриме и в костюме прежде, чем другие.

Он пришел в семь часов, ее еще не было, и сразу же столкнулся с человеком, которого про себя называл «индюком». Это был средних лет, выхоленный и, видимо, удачливый живчик, с тем значительным выражением взгляда, которым бывают наделены глупые и даровитые артисты, научившиеся играть умных людей и с успехом изображающие в театре те образы, в которых нужно «вылепить» интеллект. Несмотря на свои не слишком молодые годы, Днепров – так звали артиста – был отменно элегантен в кремовом шерстяном костюме и распоряжался у туалетика Балашовой совершенно как у себя дома: видимо, он принес сюда цветы какие-то бледные, наверное оранжерейные, и, расставляя их в вазочки, сказал Лапшину, как старому знакомому:

– Катерина Васильевна, к вашему сведению, терпеть не может эдакие полутона ни то ни се, но я ее приучаю. Ей, видите ли, подавай цветок мака вульгарис! Яркие краски, сильные чувства, целеустремленные герои. А в жизни все сложнее, куда как сложнее. Вы не находите? Кстати, давайте познакомимся, я о вас немало слышал. Вы, по всей вероятности, тот самый Лапшин, в котором Катерина видит черты нового. Что ж, и я хочу видеть эти черты…

Густо краснея, Лапшин сказал, что никаких черт никто в нем не видит, так как их у него не имеется, и что он немножко помогал артистам, рассказывая о жизни преступников…

– Э, батенька мой, – словно со сцены, особым голосом, с присвистом и весь при этом колыхаясь, произнес Днепров, – я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Женщины – такой народец, что до смерти ищут нечто идеальное. Но имейте в виду…

Что именно ему следовало иметь в виду, Иван Михайлович так и не узнал: вошла Балашова и, не поздоровавшись с Лапшиным, громко и гневно сказала Днепрову:

– Я же вас просила не приходить! Два часа тому назад просила, а вы все-таки пришли…

– Но это не только ваш театр! – воскликнул артист. – Это и мой театр.

И ушел, хлопнув дверью.

– Артист Артистыч! – сказала Балашова. Села и грустно извинилась: – Простите, Иван Михайлович, но знаете – не просто на свете живется, ох как не просто!

– Мне это самое сейчас Днепров заявил, – с невеселой усмешкой сказал Лапшин. – Дескать, не так все просто в жизни.

– Правда? – удивилась Катерина Васильевна.

– Точно. По другому только поводу.

Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он только что выронил соску, прикладывал Балашовой букольки, она говорила, что вставила в роль фразу Катьки-Наполеона.

– Знаете, эту? Помните? «Мы тут, как птицы чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?

– Очень хорошо.

– И без подтекста. Впрямую. Так она и думает, понимаете? Она себя всерьез считает птицей чайкой. Да?

– Да, – любуясь Катериной Васильевной, ответил Лапшин. – Конечно!

Балашова вздохнула, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее были сердитые. Лапшин похвалил жакетку и шляпочку, совершенно такую же, как была на Катьке-Наполеоне, но Катерина Васильевна грустно покачала головой:

– Нет, ничего не поможет, увидите. Скучно мне, печально, и никогда я не научусь говорить про ваши водопроводы.

– Почему про мои? – удивился Лапшин.

– Не знаю! Идите в публику, пора, там полно ваших друзей. Вы утешать не умеете, а я сама себе нынче противна.

Проходя через низкий, набитый народом буфет, Лапшин увидел Баландина с женой, Галю Бочкову с мужем, Побужинского, Криничного и Васю Окошкина с той самой девушкой, которую они с Ханиным встретили тогда на Невском. «Значит, на телефоне Павлик», – подумал Иван Михайлович и пожалел Павлика. Окошкин аккуратно ел песочное пирожное, и, когда Лапшин подошел, у Василия Никандровича сделалось настороженное и опасливое лицо.

– Добрый вечер, Окошкин! – сказал Лапшин.

– Это – товарищ Лапшин! – представил Окошкин Ивана Михайловича, а про девушку сказал: – Товарищ Кучерова.

А она протянула руку и произнесла, мило краснея:

– Лара.

– Скоро начнут, – сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго можно разговаривать на незначительно-вежливые темы, и что во всем этом нет ровно ничего особенного.

– Приличный театрик, – сказал Васька, – культурненько обтяпано! Мебель стильная, люстрочки ампир.

Они вошли в ложу, и мужчины стоя еще поговорили.

– Ну как? – спросил Баландин у Лапшина. – Принял парад? – И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: – Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И переживает, – засмеялся он, – волнуется и переживает. Волнуешься, Иван Михайлович?

– Не особенно, – сказал Лапшин, – но все-таки…

В зале погас свет, и Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Ларису.

Начался спектакль.

Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Балашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Катерину Васильевну, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.

Балашова играла нехорошо.

Лапшин давно знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные сценки: ходила по комнате, пела, плакала, ревновала, злословила, ссорилась с большим начальником, и все это – там, дома – было несравненно лучше, чем нынче на спектакле. Наверное, потому, что показывала она в своей комнате то, что наиболее ей удавалось, а то, что не выходило, откладывала на «потом», до того как оно «получится», а оно не могло получиться и не получилось вовсе. Не получилось потому, разумеется, что так не бывает в жизни, а то, что не может быть в жизни, невозможно изобразить на сцене…

Глядя на Катерину Васильевну и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже порою закрывал глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене. И чем хуже она играла, тем ближе была ему, тем роднее и понятнее становилась и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.

«Ну вот, – думал он порою, – разве же такие нечеловеческие слова она может говорить? Ей бы ему сейчас глаза выцарапать, серной кислотой плеснуть, а она подтекст про крышу в бараке. Ах ты, боже, незадача какая человеку!»

Во втором действии Катерина Васильевна играла ровнее, было видно, что больше она не волнуется, и даже после песенки ей похлопали, но разве так она могла бы спеть, если бы на душе у нее было легко! В антракте Иван Михайлович заглянул к ней, но ее переодевали, и она велела прийти после эпилога. Пришлось подсесть к столику, за которым Окошкин рассуждал, что верно артистами подмечено, а что они «переигрывают, впадая при этом в шарж». Подошел Побужинский, попросил у Василия гребенку и, поправляя пробор, сказал:

– А наш Захаров изумительно дал тип! Верно, Иван Михайлович? И вообще, я считаю, что они жизнь мало знали, когда к нам пришли, а теперь кое-как подразобрались, верно?

– Садись, Побужинский, – предложил Окошкин. – Хлопнем крем-соды!

И он стал длинно говорить о том, как некоторые изучают жизнь и дают типов, а другие не изучают и не дают типов.

Все третье действие Лапшину отравил Днепров. Каким-то образом он подсел рядом и, притворяясь человеком, глубоко обиженным за «традиции» своего театра, свистящим шепотом, иронически произносил не очень понятные и раздражающие Ивана Михайловича слова, например:

– Ах, какой наив!

Или:

– Полное отсутствие специфики режиссерского видения!

Или еще:

– Где наше новаторство, где мужественное, прямое решение поиска? Где театр как таковой? Почему они убрали свечи?

Кроме того, от Днепрова пахло крепкими духами, как от женщины, и часто, оборачиваясь к Лапшину, он спрашивал у него громко, будто не в театре, а дома:

– А? Куда же они идут, куда заворачивают?

Тяжело насупившись, Лапшин молчал. Катерина Васильевна казалась ему больной, измученной, и сам он в конце концов тоже измучился. В антракте, с трудом отвязавшись от Днепрова, который вдруг почему-то решил, что Лапшин может помочь ему установить в новой квартире телефон, Иван Михайлович ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле. Балашову никто не упоминал, только Окошкин многозначительно объяснял своей Ларе:

– А публичной женщины тип не удался. Не подметила товарищ Балашова ее специфику. Все-таки артисты находятся далеко от жизни…

Он постеснялся сказать «проститутка», слишком уж торжественной была обстановка, и спектакль этот работники розыска считали «своим», как бы неся за него полную ответственность.

– Не надо было нам в таком виде пьесу допускать, – сказал Лапшину Баландин, жуя бутерброд с ветчиной. – Недоработана она автором. И понимаешь, Иван Михайлович, вот мы тут обменивались впечатлениями кое с кем, неправильно автор наш контингент дает. Какие-то они все особенные, какие-то, понимаешь, все исключительные. Вот у Захарова удался жулик. На Дроздова, на Мирона на твоего, здорово похож… Жалко, что в четвертом действии его не будет…

Зато Гале Бочковой все очень нравилось, и особенно она была польщена тем, что артист, изображающий начальника бригады, играл очень похоже на ее Николая Федоровича, так же одергивал на себе за спиной гимнастерку и так же, необыкновенно похоже, покашливал в кулак. И Побужинский с Аней из столовой Управления, и Криничный находили, что «Бочков» хорошо удался. Даже нос бульбочкой.

Когда поднялся занавес и началось четвертое действие, Лапшина кто-то окликнул. Он встал и вышел из ложи. Захаров, уже без грима, сказал ему, чтобы он зашел к Балашовой.

– Пойдите, пойдите! – говорил он Лапшину, дружески касаясь пальцами его портупеи. – Пойдите, ей там, знаете ли, невесело…

Лапшин быстро обогнул по коридору зрительный зал и пролез в маленькую дверцу, ведущую за кулисы. Катерина Васильевна сидела у себя в уборной перед зеркалом и плакала, громко сморкаясь и откашливаясь.

– Ничего я не больная, – ответила она. – Здорова как корова, просто настроение такое!

Она повернулась к нему и, не стесняясь своего некрасивого сейчас и жалкого лица, мокрого от слез, спросила:

– И вам небось уже стыдно за меня? Стесняетесь там, что столько времени на меня потратили? Да?

Он хотел сказать, что не стесняется, и что любит ее, и что нет для него дороже человека, чем она, но только кашлянул и поджал ноги.

Балашова всхлипнула и попросила его, чтобы он больше не ходил в зал и не глядел спектакль, а чтобы он подождал ее здесь. Она ушла играть дальше, а он пересел на ее место перед зеркалом и долго рассматривал принадлежности для грима: баночку с вазелином, растушевку, кисточки и большую лопнувшую пудреницу. Со сцены смутно доносились голоса, грянул одинокий выстрел. Лапшин послушал, подумал, вынул из кармана кусочек сургуча, растопил его на спичке и, слегка высунув язык, стал залеплять полоской сургуча лопнувшую пудреницу. Делал он это с присущей ему аккуратностью и точностью, и выражение его ярко-голубых глаз было таким, как в бою, когда он стрелял из винтовки по далекому врагу.

Заклеив пудреницу, он взял ее в левую руку, отставил далеко от себя и оглядел работу с некоторой враждебностью.

Домой он провожал Катерину Васильевну пешком. Шли молча. Лапшин нес ее чемоданчик и курил.

– Знаете, почему я провалилась? – спросила Балашова.

– Ну, почему?

– Потому что он мне все время под руку говорил, – с отчаянием в голосе быстро сказала она. – Ему Терентьева не дал Захаров играть, а он у нас все больше положительных играет, и он стал иронизировать. Он над всем решительно смеялся, ему никакие наши пьесы не нравятся, никогда; он актер, правда, великолепный, и не верить ему невозможно, особенно когда он глумится. А он глумливый, понимаете, Иван Михайлович, он все решительно умеет перевернуть и заплевать, я ведь просто измучилась. Что вам и Ханину нравилось, то ему непременно не нравилось, и, чем больше я настаивала на своем, тем сильнее он глумился и показывал меня самое, вот и развалилось все…

Они остановились возле гранитных ступеней, сбегающих к Неве под медленным теплым дождиком. В сумерках белой ночи лицо Катерины Васильевны казалось бледным как мел, а глаза черными.

– Вы не огорчайтесь! – спокойно сказал Иван Михайлович. – Я догадываюсь, что вы говорите об этом артисте – Днепрове, да? Тут только вам самой нужно решить раз навсегда, кто прав. Думаю, что по части нашей нонешней жизни мы с Давидом больше знаем…

– Пойдемте ко мне чай пить! – негромко попросила Екатерина Васильевна.

Булку она одолжила у соседей, чайник закипел быстро, Лапшин, прихлебывая из граненого стакана, смешно рассказывал, как еще в гражданскую войну, в лютые морозы, Феликс Эдмундович приказал в Перми сыграть спектакль. На афишах было напечатано, что «раздеваться обязательно». Местная труппа поставила спектакль «Отелло». В гардеробе, с номерками, чин по чину стояли чекисты. На спектакль пришла вся местная буржуазия, все вырядились в шубы. Покуда шло четвертое действие, в театр привезли на санях ватники, а шубы забрали фронтовикам и медперсоналу – сестричкам, докторшам – на передовую. Буржуи, покручивая номерки, после спектакля встали аккуратно в очередь за своими хорьками и енотами, им стали молча выдавать ватники. Поднялся гвалт, ругань, вопли, делегация пошла жаловаться Дзержинскому. Он, кашляя, сказал:

– Я ехал сюда нездоровым, Владимир Ильич приказал мне взять с собой из Москвы вот эту шубу. Но так как я больше нахожусь в Перми, чем на передовой, то эту шубу я тоже сейчас обменяю на ватник. В Перми вполне можно обойтись ватниками, они хорошие, новые, чистые. Пожалуйста, принесите мне ватник…

– И принесли? – смеясь, спросила Катерина Васильевна.

– Я лично принес.

– И шубу он отдал?

– Обязательно.

– А буржуи?

– Буржуи что ж… Похныкали и разошлись.

– Спектакль-то был хороший?

– Не помню. Да я и не видел почти ничего. Покуда инструктировали нас, потом шубы сдавал, потом ватники принимал, потом галдеж весь этот…

В коридоре зазвонил телефон, позвали Катерину Васильевну. Она недоуменно спросила:

– Кого, кого?

И крикнула:

– Это, оказывается, вас, Иван Михайлович.

Он взял трубку и услышал голос Павлика:

– Товарищ начальник, я извиняюсь, что беспокою. Это мне Жмакин сказал этот телефон. Он заявил, что прогуливается с Корнюхой и сейчас будет его единолично брать, чтобы мы были наготове.

– Где прогуливается?

– Это он отказался пояснить. Он, наверное, выпивши. Он сказал, чтобы мы все его звонок ждали и что Корнюху он нам лично сдаст как его подарок. Он из автомата звонил.

– Ладно, давай сюда машину. И кто там есть – чтобы наготове были… Из театра народ уже вернулся, собери…

Назвав адрес, он вернулся, залпом допил чай и спросил у Балашовой:

– Я к вам еще зайду, можно?

– Конечно! – тихо ответила она. И попросила: – Вы бы все-таки поосторожнее, Иван Михайлович. Когда вы так разговариваете по телефону, мне всегда немножко страшно.

– А вот Гале Бочковой уже ве страшно.

– Врет она. Я с ней говорила, ей очень страшно. Ей всегда страшно. Как жене летчика-испытателя. Она мне сама так сказала.

– Так ведь вы же не жена! – напряженно сказал он. – Вы же…

Она молча, с грустной укоризной взглянула на него и закрыла за ним дверь. Едва он спустился – подкатила машина. Кадников сообщил:

– Больше новостей нет. Криничный и Побужинский уже в Управлении. А как с этим Жмакиным, товарищ начальник?

Спокойной ночи!

Опять он спал в вагонах, на какой-то постройке, словно беспризорник, возле лесного склада ва Ржевке, опять в поезде. Пожалуй, для дела, которое он должен был сделать, это было даже лучше: в клинике он немножко отъелся, отдохнул, перестал быть загнанным волком. Теперь опять белки его глаз покраснели, щеки завалились, губы потрескались, лицо поросло щетиной. И опять, как в те времена, на него недоверчиво косились люди. На такого должен был выйти Корнюха, такому обязан был довериться Балага…

Нарочно Жмакин не брился, не мылся, не чистил сапоги. Чем хуже, тем лучше. Пусть эту его крайность разглядит Балага. Впрочем, обо всем этом он мало думал теперь. Он думал о двух людях – о Толе Грибкове и Клавдии. Умирающий Толя Грибков виделся ему, и слышал он при этом горькие слова Клавдии:

– Иди, маленький мой, иди…

И свои собственные:

– Стану человеком – тогда вернусь…

Или что-то в этом роде. Такими словами на ветер не бросаются.

Дни стояли жаркие, безветренные, город к вечеру сбегал на пляжи, к Петропавловской крепости, на Острова, на взморье. Все, как казалось Жмакину, могли спокойно жить, кроме него. А он не мог.

В этот вечер он опять зашел к Балаге. Отчаяние было в его голосе, когда он сказал, прижав старика к зеркалу, в простенке мраморного вестибюля:

– Сегодня, или я смотаюсь. Пусть, жаба, кушает себе локти! Трус! Или ты не видишь, до чего я дошел? Может, он мне дает деньги на жратву, пока я его дожидаюсь? Может, он мне платит суточные и командировочные?

Глаза Балаги полезли из орбит, он купил Алексею суп и рагу, а погодя велел идти к Александровскому саду и прогуливаться там со стороны Адмиралтейства.

Собирались тучи, отчаянно кричали ласточки, ветер бил порывами по кронам деревьев. Потом ударила пыль, но все это ничем не кончилось, чуть заморосил дождик…

И под дождиком Жмакин увидел Корнюху. Он был в хорошем макинтоше и в руке нес трость с набалдашником в виде головы тигра. Из кармана макинтоша торчали перчатки. Молча он подал руку Жмакину. Пошли рядом.

– Доходишь? – спросил Корнюха.

– А заметно? – удивился Алексей.

Корнюха хохотнул. У него было чистое, румяное лицо и большие, навыкате глаза, характерные тем, что не имели никакого выражения. Голос у Корнюхи был вежливый, разговаривал он протяжно.

– Что ж ты, сволочь, заховался, – сказал Жмакин. – Хожу, хожу, думал нынче уматывать. Аж один.

– А я проверял. Я на все свиданки выходил – смотрел. Я – бдительный. Своя шкура ближе к телу, особенно когда вышку имеешь.

– За что вышку-то?

– По совокупности. А позже легавого пристрелил, не слышал?

Жмакин пожал плечами: откуда, мол, мне слышать.

Корнюха попросил Жмакина зайти в магазин – взять водки. Сам он боялся. Его очень ищут, но навряд ли возьмут, ведет он себя аккуратно и тактично. Он именно так и выразился – «тактично».

– А я, думаешь, не боюсь? – сказал Алексей. – У тебя вон вид какой, а на меня все косятся. Лучше ты зайди…

Один магазин они уже миновали. Сюда не имело смысла заходить – и народу мало, и автомата нет. Если уж заходить, то так, чтобы Лапшин был наготове.

– Ты обыкновенный щипач, – сказал своим ровным голосом Корнюха. – А мне еще неохота ликвидировать свою молодую жизнь. Вон магазин – возьми два поллитра.

Он дал Жмакину тридцатку и завернул в переулок. Алексей проводил его взглядом, позвонил Павлику в Управление и купил не два пол-литра, а одну маленькую и кусок колбасы.

– Чего так мало? – удивился Корнюха.

– Того, что я жрать хочу.

И на ходу стал рвать зубами свежую, мягкую колбасу. Корнюха выбил ладонью пробку, легко вылил в свой мятый рот водку и вздохнул. Шли переулочком, не по тротуару, а по булыжной мостовой. Лицо Корнюхи блестело от пота. Внезапно из-за угла выехала длинная, черная, лакированная машина и, светя подфарками, промчалась мимо.

– Раскатывают! – сказал Корнюха. – Начальнички.

Они немного поговорили о Корнюхиных побегах, о том, что Мамалыгу тоже взял Лапшин и что нужно сделать одно хорошее, крупное дело, а потом надолго притихнуть или даже уехать вместе в далекие края.

– А может, не дело сделаем сначала, а бандочку? – спросил Корнюха, обняв Жмакина за плечи и прижав его к себе. – Дело – это мелочь, банда – это дело. Будем кое-кого убивать. Мне обратного хода так и так нету, ты кровишкой замараешься – тебе тоже не будет. Я тебя пока на связь поставлю, на организацию. Потом дисциплинку заведем, кое-кто знает – со мной шутки плохи. Родственники у меня имеются, братишка еще есть, слава богу, нерасстрелянный. Из лесу можно налеты делать. У меня, кстати, наколот один старичок из пограничных жителей. Если что не в цвет – уйдем за рубеж.

– Валюта же нужна…

– Валюта – дело наживное. Пароходы приходят с туристами, туристы в гостинице валюту обменивают. Ежели умненько – кассирша быстро лапки кверху, никто и не опомнится, как вся валюта наша. Я приглядывался, у меня все нанюхано.

– Оружие надо!

– Есть! При себе два шпалера! – Корнюха похлопал себя по карманам. – Наган и браунинг второй номер. На хавире еще кое-что.

– Богато живешь…

Они вышли на канал. Дождь все еще моросил. Жмакин жевал колбасу. Он играл свою роль вяло, как бы вовсе не желая идти в банду, как бы все более разочаровываясь в предложениях Корнюхи, как бы даже жалея, что встретился с ним. Впрочем, здесь тоже нельзя было пережимать, уже совсем поздно, и на канале нет людей. Пристрелит и сбросит в воду, потом кому будешь жаловаться, бедный Жмакин?

– Чего молчишь? – осведомился Корнюха. – Может, ты покамест ссучился? Ты учти, моей голове цена дорогая. Кто меня продаст, тот жив не останется…

– А ты не пугай, – сказал Жмакин. – Я давно испуганный. Я вот только тебя слушаю и раздумываю: разве я бандит? Я рецидивист классный, а бандит, может, еще из меня и не выйдет? Или научите?

Внезапно они вышли к ночному магазину. Здесь стояло несколько такси и переругивались под дождиком морячки в лихо заломленных фуражках. И милиционер прохаживался неподалеку – в плаще, в капюшоне.

– Водочки бы тут взять! – сказал Жмакин.

– Иди бери.

– Народу больно много.

– Да кому ты нужен?

Стоя у деревянных перил канала, Корнюха опять дал ему денег – все из той же пачки, не считая, тридцатками. Давал деньги он надменно, словно Жмакин уже служил у него, нанялся ему в холуи и боялся его. Алексей, втянув голову в плечи, подрагивая от сырости, протолкался в магазин, купил бутылку какой-то мудреной, особой крепости водки, пива, папирос, фасованной грудинки и обсыпанный мукой калач. Когда он выходил, морячки продолжали весело ругаться, у них все пуще разгорался какой-то спор, и они спрашивали прохожих, но прохожие не знали. У Жмакина они ничего не спросили, такой, по их мнению, наверное, не мог знать ответа на тот вопрос, о котором они спорили. И Жмакину вдруг ужасно захотелось быть с ними, таким, как они, в такой же фуражке и в черном клеенчатом плаще, с ними, а не с Корнюхой.

«Да я ведь уже с ними! – подумал он. – Больше с ними, чем с ним. Я сейчас, скоро с ним кончу и тогда буду почти совсем с ними. Я тоже куплю себе такой плащ и буду стоять с компанией и спорить, и никто меня не станет бояться, потому что я сделаюсь другим…»

Он еще оглянулся на морячков, боясь, что они разойдутся, прежде чем он выполнит то, что ему непременно надо было сделать. Но они не уходили, наверное, кто-то из них жил здесь поблизости.

– Теперь я первый! – сказал Жмакин Корнюхе в подворотне мокрого, старого доходного дома. – Я – сначала, а то озяб.

Водка была непривычно крепкая, даже перешибла дыхание. Но он быстро закусил калачом, зашел немного сзади за Корнюху, и, когда тот запрокинул голову и послышалось медленное бульканье, Жмакин, вдруг забыв про веревку и про весь свой детально и расчетливо продуманный план, повинуясь только чувству удушающей ненависти, ударил раскрытой ладонью, как бы выбивая пробку, по донышку бутылки. Корнюха издал короткий, хрюкающий звук и, заливаясь кровью, повалился навзничь, а Жмакин принял его на себя, упал с ним, перевернулся и, впившись зубами в его жирную, пахнущую одеколоном шею, ударил его лбом о мокрый щербатый плиточный тротуар. Несколько секунд ему казалось, что он одолел и что Корнюха совсем обмяк, но внезапно тот весь спружинился, и оба они покатились на мостовую, в лужу, приподнялись и снова грохнулись. Чем дольше продолжалась эта схватка, тем хуже делалось Жмакину, потому что у него не было никакого оружия, а Корнюха исхитрился вытащить наган и бил теперь Алексея тяжелой рукояткой револьвера, не успевая только перехватить оружие, чтобы из него можно было выстрелить…

Уже совсем теряя сознание, весь под какими-то красными, плывущими на него кругами, Жмакин все-таки успел услышать топот тяжелых ботинок по мостовой, догадался, что это морячки, и крикнул им из последних сил, чтобы они береглись, потому что – «оружие»! Морячки не догадались, у кого именно оружие, и скрутили на всякий случай руки обоим – и Жмакину и Корнюхе. У Жмакина голова валилась на грудь, и стоять он не мог, Корнюха же, приняв морячков за сыщиков, кусался и отбивался до тех пор, пока не получил такой удар под челюсть, что тихонечко присел в самую лужу возле тротуара. Тогда морячок, очень сердитый, потому что ему в этой чужой драке разорвали клеенчатый плащ от плеча до самого низу, обыскал Корнюху, кинул на камни браунинг и, обтерев руки белоснежным платком, сказал:

– Тут дело не простое, братцы. Тут дело крупное…

Побежали за постовым. Когда постовой явился, Жмакин уже пришел немножко в себя. На всякий случай его держали крепко. Отплевывая кровь, он приказал постовому равнодушным и усталым голосом:

– Позвоните немедленно в Управление на площадь Урицкого, в бригаду Лапшина, добавочный семь пятьдесят шесть. Пусть едут сюда. Скажите, Жмакин…

Сознание вновь покинуло его, опять завертелись круги. Постовой, козырнув, побежал трусцой звонить. Морячки переглянулись почтительно, один сказал про Жмакина:

– Это надо же! Берет такого Поддубного один на один. Ничего у нас ребята в органах работают…

Двое на всякий случай встали поближе к Корнюхе, теперь было понятно, кто – из розыска, кто – бандит. Браунинг и наган положили на старую, кривую чугунную тумбу. Морячок помоложе попросил у того, кто все еще сокрушался по поводу плаща:

– Боцман, одолжи закурить.

– «Скорую» бы еще для этого агента вызвать, – вынимая портсигар, сказал боцман. – Вишь, здорово из него кровища хлещет.

Одного отрядили вызывать «скорую». Другой сбегал за коньяком, где-то в книжке этот молоденький палубный матрос когда-то вычитал фразу, что «рюмка доброго коньяку сразу подкрепила силы раненого графа д'Артье». В рот Жмакину влили глоток, он встряхнул головой. В это самое время, завывая сиреной, подлетела машина Лапшина. Дверцы открывались еще на ходу, на ходу привычно, с разгоном выскакивали Криничный, Бочков, Побужинский. В мутном свете мглистой белой ночи, под недалеким фонарем сразу видно было оружие на тумбе, смутно поблескивающие глаза Жмакина, отвалившийся, окровавленный Корнюха. Иван Михайлович принял Жмакина на руки, обнял за плечи, сказал неровным голосом:

– Ах ты, Жмакин, Жмакин, бедовая голова…

– А… алит го-ова… – подтвердил Алексей.

– Пройдет, Алеша, – сказал Лапшин, оттаскивая непослушное тело Жмакина к машине. – Пройдет, все пройдет! Мы тебя вылечим. И голову тебе вылечим…

– Го-ова алит! – упрямо повторил Жмакин.

Сигналя, подошла «скорая», морячки в это время наперебой рассказывали Бочкову, Криничному и Побужинскому, как геройски, один на один, бился их «сотрудник» с этим чертовым Поддубным…

– Браунинг – его?

– Его… – после некоторой паузы ответил Криничный. И положил пистолет себе в карман.

А боцман посоветовал:

– Все-таки на такое дело одного человека пускать рискованно, товарищ начальник. Тут, я думаю, группой надо действовать…

Вокруг, несмотря на поздний час, густела толпа; сердито расталкивая людей, свистел постовой. Врач из «скорой помощи» сначала сделал укол Жмакину, потом Корнюхе. Алексей сразу же забеспокоился, чтобы не упустили «его», имя он не мог вспомнить. Сильно завывая сиреной, подошла вторая машина, туда посадили Корнюху – между Побужинским и Криничным. Постовому велено было позвонить в санчасть, чтобы к подъезду вынесли носилки. Про Корнюху, как это ни странно, Лапшин сейчас не думал. Голова Жмакина лежала на плече Ивана Михайловича, глаза Алексея странно блестели в темноте машины. Кадников вел машину осторожно, притормаживая перед каждым ухабом, перед самой маленькой впадиной на мостовой. Алексей дышал тяжело, со свистом.

– Один это он сделал? – спросил Кадников.

– Один! – со вздохом ответил Лапшин.

– На грудь за такое дело надо дать! – убежденно сказал Кадников. – Для будущего порядка и в назидание. Это ж надо, без всякого оружия на такую гидру напасть.

Лапшин молчал, медленно и осторожно поглаживая плечо Жмакина.

– Партийное собрание скоро будет? – вдруг строго осведомился Кадников.

– А что?

– Хочу немного выступить в отношении Митрохина. Как вы считаете, товарищ начальник, этично это будет с моей стороны, если я, не оперативный работник, а всего лишь извозчик…

– Не прибедняйся, Кадников, не прибедняйся, – сказал Лапшин. – И давай чуть побыстрее, тут асфальт…

Носилки Жмакину не понадобились. В санчасть он дошел сам, с помощью Криничного…

– Это кто ж такой? – спросила старенькая докторша Жуковская, знающая всех работников розыска в лицо. – Что-то я такого парня не помню. Ваш?

– Наш, – спокойно сказал Криничный, – новенький…

Лицо Жмакина дернулось, он повернулся к Криничному.

– Сиди, сиди, – сказал тот. – Сейчас тебя перевяжут, а потом поедем ко мне. У меня народу много, и сестренка сама фельдшерица. Иван Михайлович приказал, ясно? Отлежишься у меня, придешь в порядочек, а тогда в Лахту поедешь. Неудобно ж тебе свою семью таким видом пугать…

Лапшин приоткрыл дверь в перевязочную, поманил Криничного пальцем. Тот вышел. В коридоре было полутемно, у далекой арки горела только одна лампочка.

– Ни одним словом не проболтайся в своем семействе насчет его прошлого, – сурово сказал Лапшин Криничному. – Понял? У него такое право теперь есть. Он нынче, дурак эдакий, на смерть за это право шел.

– Ясно! – ответил Криничный.

– Ну, так. Сделай все аккуратненько. А я поеду…

Дома, еще в коридоре, он услышал, как звонит телефон. Не снимая плаща, он поднял трубку и услышал голос Катерины Васильевны:

– Это вы, Иван Михайлович? Я уже беспокоилась. Все хорошо?

– Нормально! – ответил он. Поглядел на пустую кровать Окошкина и добавил: – Очень все хорошо, отлично даже. Спокойной ночи.

– И вам! – тихо ответила она.

Лапшин вызвал квартиру Баландина. Долго никто не отвечал, потом Прокофий Петрович сердито произнес:

– Баландин слушает.

– Прости, что тревожу в такое время, – сказал Лапшин. – Но, думаю, спать будет вам лучше, товарищ начальник, если эту новостишку узнаете. Жмакин Алексей один повязал Корнюху.

– Ну? – крикнул Баландин.

– Точно.

– Сильно побитый?

– Не без этого.

Баландин длинно выругался.

– Ну, добро, – после паузы сказал он, – добро, Иван Михайлович.

И, неожиданно засмеявшись, спросил:

– Знаешь, о ком я подумал? Об Андрее Андреевиче о нашем… О Митрохине. Ты про это думал?

– Не успел.

– Теперь вот подумай. Ну что ж, хороших, как говорится, тебе сновидений!


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть