На досуге
Может быть, неделю он пролежал, а может быть, и больше, прислушиваясь к могучей и веселой возне в квартире братьев, дядей, зятьев и шуринов Криничных. Он плохо разбирался во всех этих тонкостях и никогда не знал, чем отличается сноха от золовки, а тут пришлось изучить этот вопрос досконально, потому что семейство обижалось на недопонимание внутренних родственных связей. Да и делать было, собственно, нечего, кроме как почитывать да слушать радио. Читать все-таки было еще тяжеловато, вот Жмакин и разбирался, постреливая своими зелеными, окаянными глазищами, в проведывающих его Криничных, тем более что все они были ему симпатичны – летчики, моряки дальнего плавания, один парашютист, другой инструктор по мотоспорту, еще теща, в прошлом лыжница, ныне домашняя хозяйка…
Все приходили в разное время, телефон в коридоре звонил непрестанно с рассвета до глубокой ночи, по телефону, не слишком стесняясь семейства, произносили крепкие, соленые слова, по телефону же шепотом говорили о любви, о том, что «я тебе запрещаю, слышь, мое слово твердое, запрещаю с ним идти, тогда будет поздно, вот поглядишь, поплачешь тогда!» По телефону также придумывали имя новорожденному дяде, который почему-то на три месяца был моложе своего племянника, тоже Криничного.
Жмакин молчал, сладко щурясь на солнечные лучи, пробивающиеся в комнату, потягиваясь, покряхтывая от боли в плече, в колене, в пояснице. На телефонные разговоры он улыбался, ему казалось, что он умнее, даже мудрее этой вечной молодой суеты, горьких, ревнивых подозрений, старых и вечно новых слов, вроде «ясочка моя», «лапушка», «котенька». Впрочем, Котенька был просто Костя, иначе Котофей. Внимательно слушал Жмакин только тогда, когда звонил один из еще неизвестных ему Криничных – начальник или заместитель начальника какой-то арктической экспедиции. Речь обычно шла о мотоботах, о двигателе, который еще не доставлен и где-то принимается, о капитане Анохине, который собирается в Сочи, о бочках, банках, такелаже, брезенте, ружьях, фотопленке, синоптиках, собачьих упряжках и еще о всяком таком, что вызывало у Жмакина чувство томления и зависти. Конечно, мог он нынче и помечтать, но на всякий случай воздерживался. В дни своего унылого и голодного сиротства на Фонтанке он тоже мечтал, засыпая с голодным брюхом, и тоже виделись ему далекие, неоткрытые материки, белые пятна, окруженные льдами. Оказалось впоследствии, не так просто попасть даже на подступы к исполнению мечтаний…
Потягиваясь, покряхтывая, слушал он и других Криничных, не только начальников, но и совсем подчиненных людей. Один, помоложе, Криничный Сенька, со срывающимся на петушиное кукареканье голосом, школьник, зарабатывал себе какие-то особые секретные деньги на приобретение чего-то тоже секретного – разноской телеграмм – и доверительно сообщал какому-то Мотьке, что сурик у него уже есть, дело за «еловым шпунтом». А Шура Криничная через посредство телефонного аппарата проверяла свои знания по некоторым частностям неорганической химии, от чего парашютист приходил в тихое бешенство, так как он ждал звонка «по личному вопросу, который никого не может касаться». Личный вопрос тоже занимал не пять минут как раз в то самое время, когда инструктору нужно было заказать Москву. И ходил инструктор по коридору из конца в конец, громко высвистывая «Мы кузнецы, и дух наш молод», в то время когда парашютист спрашивал упавшим голосом: «Это окончательно? Ты понимаешь, что именно ты сказала? Ты все продумала?»
«Эх, молодо-зелено!» – свысока улыбался Жмакин.
Его бестолково – часто, не слишком вкусно, но почти силком – кормили. В огромной семье Криничных свято верили в пользу обильной, жирной и непременно мясной пищи. Жарили шкварки, запекали окорок, готовили какие-то круглые штуки из теста с салом. Едово вечно шипело, скворчало, подгорало на кухне. Хлебали томленый борщ из огромных мисок, страшно перчили, мазали мясо горчицей, лили уксус. Сухие грибы назывались «дедовы» грибы. Дед слал их откуда-то из-под Киева. Лук был тоже особенный – назывался молочный, его выращивала особым способом тетя Евдоха. Иногда на все семейство внезапно нападала тоска по чесноку, это так и называлось – «тоска», не иначе. Тогда ели чеснок не по дольке, а головками, заражая гостей этой тоской и запивая чеснок самоварами чаю…
Жмакин лежал до отупения объевшийся, прибранный, всегда выбритый. Через день топили ему колонку – попарить кости. Отец Димы, Ипат Данилович Криничный, заходил к Алексею чаще других, приносил ему газету, журнальчик, сообщал прогнозы погоды, – он многое знал от своих родственников, а Жмакин был хорошим слушателем. И не пытался рассказывать сам, довольствуясь той легендой о нем, которая существовала в семье: сотрудник розыска, один на один взял опаснейшего преступника, пострадал, отдыхает.
– Ну так, так, – говорил Данилыч, – продолжайте отдыхать. Покушать не желаете? Соляночку вчерашнюю, подделаю маленько, закипячу и подам…
Подолгу Жмакин раздумывал о Клавдии, не зная, как быть дальше. Затем решил со всевозможной для себя твердостью – ее не видеть. Знал – до человека, которым он ей обещал быть, еще далеко. И давал себе зароки сдержаться, покуда не выйдет на настоящую дорогу. Какая она, эта дорога, он не совсем еще разобрался, но время подумать оставалось.
Подолгу спал, как бы отсыпаясь за прошлое и на всякий случай для будущего. Ел тоже впрок. Ночами, когда на диване стелил себе сыщик Дима Криничный, подолгу с ним разговаривал, выспрашивал про Лапшина, про Корнюху, про Балагу, который успел уйти, воспользовавшись тем, что Жмакин забыл той ночью сразу, по горячему следу рассказать о нем Ивану Михайловичу. Да и не забыл, пожалуй, а просто не хватило сил.
Дмитрий Ипатович отвечал односложно, его валил сон. Про братьев Невзоровых он рассказал, что они осуждены – оба получили по пять лет. Заседание суда проходило при переполненном зале, был общественный обвинитель и помянул добрым словом Жмакина.
– Это за что же?
– Вспомнил, как ты за Кошелева заступился.
Жмакин угрюмо молчал.
– Недоволен? Мало дали?
– Почему это мало? – внезапно освирепел Жмакин. – Очень вы, товарищи сыщики, на тюрьму щедрые. Я бы на месте вашего большого начальства вам самим для практики по недельке отвешивал, чтобы вы расчухали, какое она золото – эта ваша тюряга. Дело ж не в том, что больно там плохо, для некоторых даже и хорошо, а дело в том, что ты за решеткой. Помню, как я первый раз туда угодил…
– Плохая тюрьма была?
– Опять двадцать пять! Зачем плохая! Все культурненько – паровое отопление, душ бесплатно, питание трехразовое, а я не жрамши был…
– Ну?
– То-то, что ну. Тюрьма…
Отвернувшись от Криничного, он закурил и еще раз вздохнул. Вновь предстали перед ним братья Невзоровы с их синими, девичьими глазами, вновь увидел он тоненького Борю Кошелева, вновь увидел длинный коридор, по которому его вели тем бесконечным, тоскливым вечером.
Курил и Криничный, по-солдатски прикрывая папиросу ладонью. За открытым окном собирались тучи, белая ночь помутнела, угрюмо перекатывался в небе негромкий грохот грома.
– И что это все дожди… – сказал Криничный. – Изо дня в день…
Он уже засыпал, держался только из вежливости и гостеприимства. Но Жмакин что-то спросил, и Криничный приподнялся на локте.
– Кто была? – не понял он.
– Да Неля. Которую вы из Киева доставили.
– Была, была, – с готовностью подтвердил Криничный. – Все показала правильно. Только Невзоровы ее вовсе не запугивали, это точно доказано и следствием и судом. Папаша Невзоров – верно – присоветовал. Она и смылась…
Жмакин молчал. Криничный опять принялся усердно засыпать.
А наутро, когда Жмакин еще толком не проснулся, пришел вдруг Агамирзян. Вначале, сквозь сон, он услышал его характерное «ха» – весело-насмешливое, с придыханием, но сейчас гораздо более громкое и напористое, чем в больнице, потом услышал уговаривающие слова парашютиста, и сразу же дверь с грохотом распахнулась настежь, показался костыль, за костылем, грохоча непривычным еще протезом, закидывая его чересчур далеко и спеша за ним, ворвался Агамирзян в роскошном, светло-сером костюме, с галстуком бабочкой, с тонкими усиками, надушенный, наутюженный, помахивающий цветным платком.
– Пламенный привет самоубийце! – закричал он, стараясь взять власть над своим протезом. – Привет дорогому другу, ха! Опять лежишь, да? Солнце светит горячими лучами, гроза мчится над городом Ленина, луна проливает поэтический свет на лицо любимой, а он валяется…
В двери мелькнуло опрокинутое лицо парашютиста, всякое видывали в доме Криничных, но такое появилось тут первый раз. Жмакин сел на кровати. Агамирзян повалился в кресло, руками, не без омерзения, развернул протез, откинулся на спинку, обтер лицо душистым платком.
– Нарочно так приоделся! – доверительно, почти шепотом сказал Агамирзян. – Чтобы не жалели. Знаешь эти разговоры – такой молодой, а уже без ноги. Старичку без ноги хуже, чем молодому, ты не согласен, ха? Пижона жалеют меньше. Ехал тебя навестить, сажусь в такси, шофер спрашивает: «В чем дело, молодой человек, откуда такая неприятность?» Я закурил папиросу с золотым обрезом, нахально пыхнул ему в лицо, сказал в ответ, что, будучи сильно пьяным, ударил на трамвайной площадке пожилую бабушку и за это был выкинут ее озверевшими родственниками прямо под колеса трамвая. И тю-тю ножку! Шофер на меня взглянул боком и больше не жалел. С другой стороны, он прав. За побитую старушку вполне справедливо молодому подлецу отрезать ногу…
Алексей слушал внимательно и вглядывался в Агамирзяна. Все это, конечно, вовсе не было так весело. И смеялся Агамирзян не очень от души. Щеки у него совсем запали, губы были синие, галстук бабочкой странно выглядел на цыплячьей шее…
– Что смотришь? – перестав улыбаться, спросил Агамирзян. – Плох, да, ха?
– Не очень чтобы очень, – ответил Жмакин. – Жрать тебе надо побольше.
– Жрать! – обиделся Агамирзян. – Жрать – это просто, а вот к этой сволочи привыкнуть – думаешь, легко? Есть такие – идут с костылем, смотрите все, какой-такой я пострадавший инвалид. А я не хочу! Я еще танцевать буду! Я эту механику одолею, а не она меня. Теперь новый мне протез сделают, тогда посмотрим, кто хозяин будет – я или он…
– Над кем хозяин? – не понял Жмакин.
– Над своей судьбой, – строго произнес Агамирзян. – Впрочем, это все пустяки. Я к тебе за делом приехал. Иди ко мне работать, сначала в лаборанты, а там видно будет.
– Это которые посуду моют? – вежливо, но с некоторым презрением в голосе осведомился Алексей.
– Почему непременно посуду?
– Все лаборанты всегда посуду моют, – сказал Жмакин. – И надеются впоследствии в люди выйти. Но только никогда не выходят. Это я читал в книге. Ну и, конечно, для вашей специфической работы анкетка моя не тянет. У меня даже паспорта нет.
– Сегодня нет – завтра есть!
– Это еще неизвестно, – медленно и значительно сказал Жмакин. – Совершенно неизвестно. И опять же вопрос прописки. Если человек сильно поднаврал в истории своей жизни, то с пропиской, дорогой товарищ Агамирзян, у нас долго и бдительно разбираются. А я, как тебе известно, поднаврал.
Глаза его смотрели задумчиво и чуть-чуть насмешливо.
Агамирзян осведомился:
– Что же вы предполагаете делать? Опять покончите с собой?
– Зачем?
– А как же! Вы вновь попали в тупик, Жмакин. А такие, как вы, очень любят тупики, это я заметил.
Жмакин, казалось, не заметил тона Агамирзяна. Потянувшись, он сказал:
– Получил я однажды в библиотеке в одной книжку. И так как временем располагал достаточным, то книжку эту хорошо изучил и даже сдал по ней экзамен одному здорово подкованному «бандиту за рулем».
– Кому-кому?
– А про него так написано было в газете. Он эту газету при себе всегда имел. Кудрявый ему фамилия была, шофер он. В пьяном виде сильно набезобразничал и получил хороший срок. Вот я ему всю теорию автомобильного дела и сдал. Отметка была ровно «пять».
– Автомобили будете конструировать?
– Ну, на это другие мозги нужны. Подучусь практически – дело невеликое – и стану шоферить. Шоферишка шоферит. Всего делов.
Бывшая лыжница, ныне теща и домашняя хозяйка Александра Андреевна принесла Жмакину обильный завтрак, а Агамирзяну, как гостю, стакан крепкого чаю с лимоном. Агамирзян галантно поблагодарил, выпил чай, записал Жмакину все свои телефоны и поднялся. Жмакин на прощание сказал задумчиво:
– Ты меня, друг, прости, но я имел время для рассуждений и решил так: ежели завязать, как у нас говорится, ежели начисто завязать, то нужно самому подыматься. И не через конторскую работу, а лаборант – это вроде в конторе. У меня теперь семья, подниматься нужно на ноги, заработок нужен приличный. Заимею права, получу грузовичок, буду и шоферить, и грузить – я мальчичек здоровый, управлюсь…
Агамирзян, стоя у двери, помахал рукой. Ему было немножко обидно, что он ничем не помог этому странному парню, но он понимал, что Жмакин прав. Предложить, что ли, денег? Нет, не таков Жмакин.
А Жмакин сидел и покуривал, размышляя. Ох, о многом следовало ему еще подумать, об очень многом…
Окошкин женился
В субботу поздно вечером Окошкин официально сообщил Лапшину и Ханину, что женится, а в воскресенье прямо с ночного дежурства пришел домой за вещами.
– Ух, у тебя вещей! – говорила ему Патрикеевна, швыряя на середину комнаты носки, старый ремень и грязные гимнастерки. – За твоими вещами на грузовике надо приезжать. На, бери вещи! Ве-щи ему подай!..
– И синий штатский пиджак, – плачущим голосом просил Василий Никандрович, – там в кармане был такой футлярчик металлический…
Лапшин и Ханин сидели на стульях рядом, и обоим было жаль, что Васька уезжает.
– Жалованье мне заплатил! – сказала Патрикеевна. – В чем дело?
– И была у меня еще такая вещичка из клеенки, – ныл Василий, – что ты, правда, Патрикеевна?..
– А сам ищи! – сказала Патрикеевна. – Раз так, то ищи сам! Хоть бы десятку подарил: дескать, на, старуха, купи себе пряничков, пожуй. Не буду искать!
Она села и с победным видом встряхнула стриженой головой. Только что у себя в нише она выпила мерзавчик водки, и теперь ей казалось, что ее всегда обижали и что надо наконец найти правду.
– Тяпнула небось, – сказал Окошкин, запихивая все свое добро в корзинку и в чемодан.
– На свои тяпнула, – сказала Патрикеевна. – На твои не тяпнешь.
– Ура! – сказал Васька.
Уложив вещи, Окошкин сел на свою кровать, на которой уже не было матраца и подушек, и помолчал. Ему было чего-то неловко и казалось, что Лапшин недоволен.
– На свадьбу не зовешь? – спросил Ханин.
– После получки, – сказал Васька, – обязательно.
Патрикеевна вдруг засмеялась и ушла в нишу.
– Психопатка! – обиженно сказал Окошкин. – И чего смешного?
Он вообще был склонен сейчас к тому, чтобы обижаться.
Поговорили о делах, о комнате, в которой молодые будут теперь жить, о теще.
– Теща замечательная, – вяло произнес Окошкин. – Культурная и хозяйка – таких поискать. Пироги печет – закачаешься…
Ханин вдруг засмеялся.
– У одной народности, – сказал он, – не помню у какой, читал я: когда что-либо утверждают, то головой качают отрицательно, и наоборот. Для нас тут ужасающее несоответствие жеста и содержания. Так же и с твоими рассуждениями по поводу тещи.
Василий сделал непонимающее лицо и стал надевать перед зеркалом фуражку. Лапшин тихонько насвистывал «Кари очи». Фуражка у Окошкина была новая, и надевал он ее долго: сначала прямо, потом несколько наискосок и кзади. Ханин долго и серьезно следил за ним, потом поднял руку и крикнул, как кричат, когда на веревках подтягивают вывеску или что-нибудь в этом роде:
– О-то-то! Стоп! Хорош!
– Хорош?
– Хорош! – подтвердил Лапшин.
– Ладно! – сказал Василий Никандрович. – До свиданьица!
У него было такое чувство, что его все время разыгрывают. Подойдя к Лапшину, Вася подщелкнул каблуками и козырнул, глядя вбок.
– Будь здоров, Вася! – сказал Лапшин и подал Окошкину руку.
– Будь здоров, не кашляй! – из ниши сказала Патрикеевна.
– Не поминайте лихом! – сказал Васька, по-прежнему глядя вбок.
– Чего там! – сказал Лапшин.
Попрощавшись с Ханиным, Васька взял корзину, чемодан и постель. Лицо у него сделалось совсем обиженное.
– Легкой дороги! – сказала Патрикеевна из ниши и захохотала.
– Счастливо оставаться! – ответил Васька.
Лапшин и Ханин сидели на своих стульях. Ханин морщил губы.
– Заходи в гости! – сказал Лапшин.
Васька ушел, и Патрикеевна сказала:
– Баба с возу – кобыле легче.
Она достала со шкафа постель Ханина, разложила ее на пустой кровати и повесила в изголовье бисерную туфлю для часов.
– А на него я жаловаться буду, – сказала она, – напишу куда следует. Повыше групкома тоже есть начальство.
Солнце ярко светило во все большие окна, с улицы доносилась глухая музыка – проходила военная часть с духовым оркестром, – и настроение у Лапшина было и приподнятое, и печальное. Он сидел на венском стуле, подобрав ноги в новых сапогах, и жевал мундштук папиросы. А Ханин все расхаживал по комнате со стаканом боржома в руке и говорил:
– Почему-то похоже на Первое мая, правда? От оркестра, наверное? Ты как провел нынче праздник? Я, кстати, довольно глупо все злился из-за вашего Занадворова. Порядочная он дубина и в то же время какой-то гуттаперчевый. Нажмешь – поддается, а отнимешь палец – все опять как было. Я с ним буквально измучился. Уперся с концом очерка. «Вы, говорит, как хотите, а нам совершенно незачем этот пессимизм разводить. Это, говорит, как понять – что наших товарищей даже сейчас убивают? Это значит, что у нас переразвит бандитизм?» Так и выразился – переразвит. И попросил смерть Толи Грибкова изъять. Но ты ведь знаешь, как товарищи типа Занадворова просят. «У нас такая точка зрения». У кого – у вас? «У нас!» – И хоть плачь.
– Убрал смерть? – спросил Лапшин.
– И не подумал. Он еще, знаешь, как всю эту главу назвал?
– Не знаю.
– «Расхолаживающий момент»!
– Брось! – не поверил Лапшин.
– А вот ей-богу!
Выпил боржом и спросил у Патрикеевны:
– Ну как, поедем или нет, начальница?
– Если так цветы везти – не поеду, – ответила она из ниши, – а если сначала за рассадой – тогда с пользой. У меня рука легкая, от меня любые цветочки растут…
Ханин вопросительно взглянул на Лапшина. Тот молча встал, позвонил в гараж и велел Кадникову приехать. По дороге взяли с собой Катерину Васильевну, долго все вместе ходили за Патрикеевной по душной оранжерее и смотрели, как она выбирает рассаду и препирается с маленьким, корявым и сердитым цветоводом. Балашова ела миндаль. Она еще больше осунулась за это время, и еще больше веснушек выступило на ее лице.
На кладбище она не подошла близко к Ликиной могиле, а стояла, опершись плечом на ствол молодой березы, и смотрела на Ханина, который, сидя на корточках без шляпы, помогал Патрикеевне сажать цветы.
Было очень тепло, пахло влажной землей и молодыми березами, и за белыми крестами и белыми стволами деревьев ходили люди, и порой женский, сильный голос пел:
Погост, часовенка над склепом,
Венки, лампадки, образа,
И в раме, перевитой крепом, —
Большие, ясные глаза…
– Пойдемте к Толе Грибкову! – сказала Катерина Васильевна Лапшину.
И взяла его под руку робким и доверчивым движением.
Толина мама, как всегда, сидела на скамеечке и думала о чем-то, подперев подбородок ладонями. Балашова и Лапшин тоже сели, и Толина мама спросила, нет ли у Ивана Михайловича покурить. Они закурили оба и долго молчали, но здесь было такое место, что невозможно, казалось, болтать, а говорить было не о чем. Впрочем, уходя, Лапшин вспомнил, что именно следовало непременно сказать Толиной маме.
– Одно словцо Анатолия очень нынче привилось у нас. Говорил он, ежели кого сильно осуждал, – «посторонний». Так вот, этим словом у нас теперь часто пользуются…
– Да, посторонний, – мягко улыбнулась Толина мама. – Это он часто говорит. Это он не переносит…
Она так и произнесла – в настоящем времени: «говорит», «переносит».
Немного побродив по кладбищу, они вернулись к Ликиной могиле. Патрикеевна выговаривала Ханину, что он ничего делать не умеет, даже на малые цветочки давит и жмет их, а он робко улыбался, и почему-то, глядя на него, казалось, что он сейчас замахает своими длинными руками и улетит, и в этом не будет ровно ничего удивительного, а удивительно, что он сажает цветы и сидит на корточках. Балашова сказала об этом Лапшину, он улыбнулся и согласился.
– На кузнечика похож.
Лапшин кивнул: действительно, Ханин сейчас чем-то напоминал кузнечика.
– А что такое смерть? – неожиданно спросила Катерина Васильевна.
– Черт ее знает, – ответил Лапшин. – Я про нее думать не люблю.
– И не думаете?
– Бывает – думаю, – неохотно отозвался он. – Но стараюсь не слишком о ней раздумывать.
За березами сильный голос опять запел:
Венки, лампадки, пахнет тленьем…
И только этот милый взор
Глядит с веселым изумленьем
На этот погребальный вздор.
– Вот именно – погребальный вздор! – вздохнув, сказал Лапшин. – Не понимаю я ничего про эту самую смерть…
– А я думала, вы все понимаете и на все у вас есть ответы, – лукаво сказала Катерина Васильевна. – И Ханин так считает…
– В том смысле, что готовые?
Она поняла, что обидела его, и горячо воскликнула:
– Вы только, пожалуйста, Иван Михайлович, не думайте, что это я нехорошо сказала. В вас самое главное – это что вы такой… Понимаете? Вы как… ну, как скала…
Щеки ее вспыхнули, а он, не улыбнувшись, кивнул:
– Понятно. Как вроде каменный. Что ж, не так плохо иногда.
– Ах, я всегда все не так говорю, – быстро зашептала она. – Не в том смысле, что камень, а вот именно скала, гранит. С вами спокойно, и, если видеть и думать, как вы, тогда ничего не страшно, и все имеет свой смысл, и жить всегда есть для чего, и люди хорошие… И на обиды не надо обижаться, и на… впрочем, все это не то, не умею я с вами говорить…
– А разве со мной нужно как-то особенно говорить?
Она совсем смешалась и не нашлась, что ответить. Ответил за нее он сам:
– Это я не раз замечал, что вы мне вроде бы с одного языка на другой переводите или даже громко очень говорите, будто я тугоухий. А я русский, и слух у меня нормальный.
Глаза его твердо смотрели на Балашову, и говорил он будто прощаясь. Она поняла эту особую интонацию, поняла, как ему трудно сейчас, и поняла, что случится, если этот человек решит больше не разговаривать с ней. И, потянув его за рукав, она сказала голосом, исполненным отчаяния, что он не смеет так думать, что все это совсем иначе и что она не понимает, как это произошло, какая-то чепуха, которая затянулась в узел и душит их обоих.
– Почему же чепуха? – ровным голосом возразил Лапшин. – Никакая не чепуха, а просто какие-то сплошные подтексты, которых вы хотя и не любите, но без которых обойтись никак не можете. Двойная жизнь, как в цирке у фокусников двойное дно!
Катерина Васильевна, внезапно побелев, спросила:
– Вы обидеть меня хотите?
– Нисколько! – угрюмо отозвался он. – Надо только, понимаете, чтобы четкость была.
– Это в чем же четкость? – вдруг сбоку спросил Ханин. – Все он обучает тебя, Катерина, да?
– Ох, если бы! – странно пожаловалась Балашова и отвернулась.
Назад ехали молча, одна Патрикеевна ворчала, и Лапшину было жалко и больно оттого, что он сказал нынче. Выболтал все, и теперь кончено, теперь все сам поломал. Как ни было грустно ему заходить к Балашовой, все-таки он заходил часто, и пил чай, и на что-то надеялся, и о чем-то мечтал. А теперь этому всему конец…
Сидя за рулем, на мгновение в водительском зеркальце он увидел Катерину Васильевну: она по-прежнему ела свой миндаль, рот у нее запекся, и лицо было страдающее и замученное.
Ночью Ханин трещал на машинке и спрашивал:
– Ты рад, Иван Михайлович, что я вернулся к тебе в дом? Рад, что старик приехал? Хороший, уютный, симпатичный старичина Ханин, легкий человек, смешливый, душа-парень, рубаха…
И сам себе отвечал:
– Никто старику не рад, всем на старика наплевать, один он, как перст, верно, Патрикеевна?
У Ханина была бессонница. Он стыдился ее и, глотая веронал, говорил, что это от живота. А поздно ночью пожаловался:
– Знаешь, Иван Михайлович, мне эта твоя канитель начинает, право, приедаться. И сам ты измучился, и Катерину мучаешь. Какого тебе еще беса нужно? Чего молчишь, отвечай!
– Я хочу все понимать, – угрюмо ответил Лапшин.
– Что именно?
– Я хочу жениться, – густо и как-то даже нелепо краснея, сказал Иван Михайлович. – Я хочу, чтобы она полностью разобралась в себе. Ты понимаешь, о чем я толкую. Я, Давид, человек грешный, я не весь наружу, но хамство это в отношениях с женщинами мне противно нынче. Наверное, отгулялся…
Ханин смотрел на Лапшина удивленно, моргал под очками. Иван Михайлович сердито стягивал сапоги. Аккуратно поставив их возле кровати, он сильно повел плечами и совсем уныло добавил:
– А кому эти наши откровенности нужны?
– Ты ей прикажи, чтобы она разобралась! – насмешливо посоветовал Ханин. – Вели!
– Иди к черту! – ответил Лапшин.
Как нужно убегать
Весь вечер в понедельник Жмакин пробыл в Управлении. Шатался по темноватым, мрачным коридорам, дремал на скамье в комнате ожидания, перемигивался с Криничным и Бочковым, а потом нечаянно для себя осуществил небольшой подвиг: незнакомая старуха, приподняв вуаль, хотела закурить, вуаль вспыхнула, и Жмакин ловко «погасил» старуху, набросив на ее породистую голову свой пиджак.
– Мерси, – галантно поблагодарила старуха и добавила загадочные слова: – Ко всем моим делам мне не хватало только спалить морду.
Как объяснил позже Жмакину Лапшин, старуху поймали на крупных аферах, – она продавала иностранцам купчие на доходные дома. Но тем не менее Жмакин с ней немного поболтал о превратностях судьбы и о великолепном прошлом титулованной старой дамы.
Уже ночью за Жмакиным пришел Окошкин.
В коридоре они встретили Лапшина. Глаза у Ивана Михайловича хитровато поблескивали, он, видимо, только что побрился, щеки были слегка припудрены, и пахло от него чуть слышно одеколоном. И во всем его облике было нечто торжественное, приподнятое и вместе с тем напряженное.
– Ну? – спросил он, натягивая перчатки и быстро, не оглядываясь, шагая по коридору. – Как самочувствие?
– Нормальное.
– Надумал, чего делать будем?
– Мне утруждаться не приходится, – угрюмо ответил Алексей. – За меня давно большие начальники все думают…
– Ты брось! – велел Лапшин.
Он сел за руль, и они молча поехали.
– Правительственную награду мне будут вручать? – спросил Жмакин.
– Нахальный вопросик…
– Одно из двух. Или обратно в тюрьму, или чего-нибудь особенного, – сказал Жмакин по-одесски. – Мне еще, между прочим, причитается за тушение пожара на лице одной гражданки…
Тут Лапшин рассказал Жмакину суть дела старой дамы, и Жмакин даже восхитился размахом работы старухи.
– Министерская голова! – воскликнул он. – И многих буржуев она обдурила?
– Кое-кого обдурила…
– Это надо же!
– А ты не радуйся! – посоветовал Лапшин. – Тебе о другом думать надо. Сейчас начальство с тобой толковать будет, держись в рамочках, убедительно прошу. – И, неожиданно вздохнув, Иван Михайлович пожаловался: – Устал я с тобой, учти…
– Со мной действительно хлопотно! – подтвердил Жмакин.
На площадке лестницы, в самом здании, уже когда они поднялись в лифте, по поводу которого Жмакин не преминул заметить, что это удобный способ сообщения, Лапшин остановился и сказал, сердито глядя на Жмакина.
– Поскромнее только веди себя, Алеха. Говорю как человеку, не просто все с тобой обстоит. Не я решаю, и даже не тот товарищ, с которым будешь говорить.
– Ясно! – произнес Жмакин.
Они пошли молча по коридору – Лапшин впереди, Жмакин сзади. В большой приемной Жмакин сел на край стула. Его вдруг начало подзнабливать, он зевал с дрожью и искоса следил за Лапшиным, читавшим газету. Но и Лапшин не очень внимательно читал, он о чем-то сосредоточенно и напряженно думал, устремив глаза в одну точку. Наконец низенький короткорукий адъютант крикнул:
– Товарищ Лапшин!
Глазами показал на тяжелую дверь.
– Ты тут сиди, – шепотом сказал Лапшин, обдернув гимнастерку, и щеголеватой походкой военного, слегка выдвинув вперед одно плечо, пошел к двери и скрылся за портьерой.
Мелко трещали телефонные звонки: адъютант порой брал короткими руками две трубки сразу и разговаривал очень тихо, убедительно и иногда крайне сухо. Жмакин все зевал, потрясаемый какой-то собачьей дрожью. Опять зазвенел звонок. Жмакин взглянул на адъютанта, адъютант сказал: «Идите», и Жмакин пошел к тяжелой, плотно закрытой двери, неверно ступая ослабевшими ногами.
Двери открылись странно легко, и Жмакин очутился в небольшом скромном кабинете. Посредине комнаты, слегка расставив ноги, стоял Лапшин со стаканом чаю в руке и ободряюще улыбался, а возле стола, подперев подбородок руками, читал бумаги в папке невысокий, узковатый в плечах человек. Услышав шаги, человек быстро поднял голову и, обдав Жмакина блеском светлых глаз, спросил, закрывая папку:
– Жмакин?
– Так точно, – по-военному ответил Жмакин и составил ноги каблуками вместе.
Секунду, вероятно, длилось молчание, но эта секунда показалась Жмакину такой огромной, что на протяжении ее он успел весь вспотеть и задохнуться. А начальник все улыбался и смотрел на него с выражением веселого любопытства.
– Ну, садитесь, – сказал он и показал глазами на стул, стоявший совсем рядом с его стулом. Стулья эти стояли так близко один от другого, что, садясь, Жмакин дотронулся своим коленом до колена начальника. Начальник взял закрытую было папку, полистал и спросил у Жмакина:
– Что же вы к нам не пришли, когда вас там травили? Мы бы как-нибудь размотали. Не так уж это и сложно, а, товарищ Лапшин?
– Но и не так уж просто, Алексей Владимирович, – сказал Лапшин.
– Так чего же вы все-таки не пришли? – опять спросил начальник.
– Постеснялся, – тихо сказал Жмакин.
– Постеснялся, – повторил начальник, – ты видел таких стеснительных, Иван Михайлович?
Посмеиваясь, он встал, прошелся по кабинету и, остановившись против Лапшина, начал ему рассказывать тихим голосом что-то, видимо, смешное. Он рассказывал и поглядывал на Жмакина, и Жмакин, встречая прямой и яркий свет его глаз, чувствовал себя все проще и проще в этом кабинете.
– Ну что ж, – кончая разговор с Лапшиным, сказал начальник, – картина у тебя, Иван Михайлович, намечена правильная…
Еще пройдясь по кабинету, он поговорил по телефонам – их было штук семь-восемь, и все разные, – потом почесал ладонью затылок и сел опять возле Жмакина. Лапшин тоже сел и закурил папироску.
– Так что же, Жмакин, погулял, пора и честь знать, – сказал начальник, – верно? Или как?
– Ваше дело хозяйское, – сказал Жмакин и съежился. Он только сейчас начал понимать, что в его судьбе с минуты на минуту должен произойти какой-то страшно важный и решающий перелом.
– Чего же хозяйское, – сказал начальник, – никакое не хозяйское. У нас есть законы, и надо законам подчиняться… Тебя приговорили к заключению, ты бежал, верно?
– Это так, – согласился Жмакин, – бежал… Два раза бегал.
– Пять раз, – сказал Лапшин.
– Виноват, ошибся.
Начальник засмеялся и спросил:
– Как же ты бегал?
– Разные случаи были, – сказал Жмакин, – тут имеется техника довольно развитая. Один раз, например, в пол убежал.
– Как так в пол?
– В вагонный пол. Вагон был не международный, попроще… Мы пропильчик сделали в полу. Так называемый лючок. Значит, на ходу поезда спускаешь туда ноги, руками за край лючка держишься и постепенно опускаешься ровно спиной к шпалам. Но ровно нужно. А то, если перекривишься, что-нибудь оторвет. Башку свободно может оторвать. Ну, так опускаешься, опускаешься, а потом хлоп на шпалы. И лежишь ровненько-ровненько. Ну, конечно, легкие ушибы, это всегда получишь.
– Интересно, – сказал начальник, – я в шестнадцатом году из вагона убойной в окно прыгал. Покалечился.
– Небось не разделись, – сказал Жмакин.
– Не разделся, – несколько виновато сказал начальник. – А надо было раздеваться?
– Ясное дело, – сказал Жмакин, – обязательно надо. Решетка куда была вывернута, внутрь или наружу?
– Внутрь.
– Конечно, крючки получились. Сразу вы и повисли. Раз такое дело, прыгать надо вперед, с ходу, а не с крючка. Хорошенькое дело одетому в окно прыгать. Рассказать – никто не поверит. А вы, между прочим, за что сидели?
– Между прочим, за царя.
Жмакин слегка смутился: вопрос был явно бестактный, но человек, которого Лапшин называл Алексеем Владимировичем, нисколько не обиделся. Он о чем-то думал, перелистывая страницы в папке. Потом отрывисто спросил:
– Кто такой вам, Жмакин, Корчмаренко?
– Отец жены. Между прочим, учтите, я с ней не зарегистрирован, но считаю, между прочим…
Вот привязалось это «между прочим». Вечно к нему привязываются лишние слова.
– А Дормидонтов?
– Товарищ Корчмаренко. И он и Алферыч – члены партии, – облизывая пересохшие губы, сказал Жмакин. Он уже догадывался, что там в папке есть бумаги, подписанные друзьями Корчмаренко. – Петр Игнатьевич человек видный, положительная личность.
– Алферыч, – это, по всей вероятности, Алферов?
Жмакин кивнул головой и для убедительности произнес:
– Точно.
Он едва еще раз не сказал «между прочим», но в последнее мгновение спохватился и только издал коротенькое «мэ».
– Значит, отбывать срок не желаете?
– Нет, – сказал Жмакин, – переутомился. Я за свое хлебнул, сейчас хочу на светлую дорогу жизни выходить и участвовать в строительстве нашего будущего.
Эту довольно-таки книжную фразу он произнес, не обдумав ее заранее и совершенно искренне. Она складывалась в нем все эти длинные, трудные, иногда мучительные дни. И в конце концов как бы впечаталась буквами где-то в его мозгу, а быть может, в душе. И ни Алексей Владимирович, ни Лапшин не удивились этим словам – так просто и даже с какой-то горечью они были сказаны.
– Ну что ж, участвовать так участвовать, – сказал начальник и поднялся. – Попытаемся, доложим…
«Значит, это еще не все?» – подумал Жмакин.
Видимо, это было еще не все. Наверное, существовал кто-то главнее этого начальника с его худым, утомленным лицом, с его черно-рубиновыми знаками различия на алых нашивках, с его орденами и значком Почетного чекиста.
– Ладно, вы погодите, Жмакин, – велел Алексей Владимирович, – мы тут с Иваном Михайловичем потолкуем…
Жмакин закрыл за собою дверь. Альтус прошелся по кабинету из угла в угол, потом быстро взглянул Лапшину в глаза и отрывисто сказал:
– Трудно, Иван Михайлович. Очень трудно.
– Трудно! – спокойно ответил Лапшин.
– А? – на мгновение задумавшись, не расслышал Альтус.
– Подтверждаю – трудно. А тебе еще труднее, Алексей Владимирович. Неизмеримо труднее.
– Труднее не труднее, – слабо усмехнувшись, но с досадой в голосе произнес Альтус. – Не суть оно важно. Важно другое! Что о нас наши дети думать станут? Ужели не разберутся, что нас какими Дзержинский воспитал, такими мы…
Он помолчал и добавил:
– Такими мы и умрем. Как считаешь?
– Точно так и считаю, Алексей Владимирович. Только зачем же умирать?
– А это обстоятельство не от нас с тобой зависит. Пойдем?
Они еще взглянули друг другу в глаза без улыбки, серьезно, взглянули молча – два человека, совершенно понимающие друг друга, привыкшие понимать один другого и уверенные в том, что никогда не ошибутся в этом взаимопонимании.
Потом Альтус взял папку с жмакинским делом и быстро пошел вперед. В приемной, кивнув на дверь напротив и как бы не заметив Жмакина, сидящего на стуле, Алексей Владимирович спросил у адъютанта: «У себя?» – и исчез, словно в большом шкафу, в странном, черном предбанничке – так показалось Алексею Жмакину. Лапшин, покуривая, сел неподалеку от Жмакина, невесело подмигнул ему и взглянул на большие стенные часы. Было без десяти час пополуночи. А обратно появился Альтус из странной черной двери около двух. Он был очень бледен, глаза его неприятно поблескивали, странный, словно чужой или приклеенный круглый румянец горел на щеках. И бледные губы его дернулись, когда, протягивая Лапшину папку, он сказал сухо:
– Будь здоров, Иван Михайлович. Резолюция наложена.
На мгновение задумавшись, он помолчал, потом повернулся к Жмакину и, светло и пристально глядя на него, произнес:
– Что ж… выходите, товарищ Жмакин, на светлую дорогу жизни. Все, что в наших с Иваном Михайловичем силах, мы сделали, теперь сами карабкайтесь! Желаю, тезка!
Дверь в кабинет Альтуса закрылась. Жмакин и Лапшин быстро спустились вниз, сели в машину, Иван Михайлович включил зажигание и с места нажал на педаль акселератора.
– Что это вы будто расстроены? – спросил Жмакин. – А, товарищ начальник?
– Тебя к Криничному подкинуть? – не отвечая на жмакинский вопрос, спросил Лапшин.
Большие его руки в черных кожаных перчатках лежали на баранке руля, и Жмакин представил себе, как он будет вот так же сидеть на шоферском месте, но не в легкой пассажирской машине, а в тяжелом большом грузовике, как перед ним будет тянуться длинная, черная, без огней дорога и как после тяжелого пути он вернется в гараж, кинет рукавицы, закурит и скажет каким-то своим будущим товарищам, сипатым парням, которым и черт не брат:
– С этими дорогами, черт им батько!
Нечаянно он сказал эту фразу вслух, но Лапшин не удивился. У дома, в котором жили Криничные, Иван Михайлович притормозил и велел:
– Жди моего звонка. Дня через два, не позже.
– Ясно! – сказал Жмакин.
Покуда дворник возился ключом, Алексей смотрел вслед лапшинской машине и опять, в который раз, не понимал, что они все за люди – и Лапшин, и Криничный, и Бочков, и Окошкин – его бывшие «враги.
Потом немножко поговорил с солидным дворником, выкурил с ним «для баловства», как выразился дворник, папироску и осторожно позвонил в квартиру семь.
Как моют грузовики
Под вечер, свежевыбритый, приглаженный щеткой в парикмахерской под хорошего пай-мальчика, Жмакин сидел в кабинете у Лапшина и сворачивал самокрутку из голландского табака.
Табак был душистый, но слабенький, и Лапшин, немного покурив, сказал:
– Назад подарю. Хоть упаковка и роскошная, а силы в нем никакой нет. Я с малолетства люблю такой табак, чтобы душил. А это не табак. Баловство.
– А за границей, интересно, дамы трубки курят? – осведомился Алексей. – Я, будучи ребенком, помню, видел картинку – сидит пожилая женщина и курит трубку. Некрасиво как-то… Но, возможно, это раньше было, а сейчас уже нет.
Иван Михайлович не знал – курят ли сейчас дамы за границей трубки – и ничего Жмакину ответить не смог. Еще покурили, помолчали, потом Лапшин крепко прижал окурок в пепельнице и сообщил:
– Завтра встанешь на работу. Вернее, послезавтра – завтра оформишься. В большой гараж тебя определим, и начальником там старый мой товарищ Егор Тарасович Пилипчук. Вот он этот табачок мне из США нынче в подарок привез. Умный человек, будет тебе у него неплохо. Практической езде, то есть вождению автомобиля, тебя там подучат. Права получишь…
– А они меня не будут подозревать, что я ихний гараж обкраду?
– Не обкрадешь.
– Значит, доверяете?
– Доверяем, Жмакин.
– Странное дело, – усмехнулся Алексей. – То мне Корнюха доверял, нынче вы с товарищем Пилипчуком, а пару дней назад большой начальник Алексей Владимирович. Опять же Криничный. Прихожу тогда к нему на квартиру, он сам спит, как божий ангел, а пистолет возле на столике валяется. Это как – доверие или проверка?
– Брось ты, Алеха, психологию разводить, – сказал Лапшин. – Ты мне ответь по делу. Подходит тебе гараж?
– Другого ж ничего нету?
– В Арктику я тебя послать не могу, – прохаживаясь по кабинету, говорил Лапшин. – Покуда не тот ты еще человек. Директором завода тебя навряд ли назначат по причине малограмотности и недалекого прошлого…
– Анкетой меня, между прочим, попрекать не надо. Я и сорваться могу по своему характеру, несмотря на все ваши поручительства.
– Опять грозишь?
Жмакин тихо улыбнулся:
– Это по привычке, – сказал он. – Сами знаете, Иван Михайлович, очень наши ребята любят из себя психов корчить. Я такой, я – особенный, хризантема, недотрога, у меня психика поломатая…
Дверь без стука отворилась – вошел немолодой человек, еще рыжий, но уже седеющий, плечистый, с медвежьей перевалочкой, в костюме, несколько пестроватом для простецкой наружности вошедшего, но, ежели внимательно поглядеть, то вовсе не столь уж простецкой оказывалась эта наружность, глаза смотрели с веселой проницательностью, крепкий рот подрагивал от насмешливой улыбки. Выбрит вошедший был до лакового блеска, который, видимо, не даром ему дался – не менее дюжины порезов заклеил он маленькими пластырями.
– Это чего тебя так изукрасило? – спросил Лапшин, весело вглядываясь в гостя.
– А новую технику осваивал, американскую, – сказал тот, и Жмакин догадался, что вошедший и есть Егор Тарасович Пилипчук, прибывший из США. – Купил, понимаешь ли, бреющий агрегат, вот и мучаюсь с ним. Вещь хорошая, но покуда не могу я из этой техники выжать все. У нее там имеется одна деталь, обозначенная литерой «Р», так эта деталь мясо из щеки выдирает…
Садясь, Пилипчук внимательно посмотрел на Жмакина, полоснул по его лицу своими неласковыми, хоть и веселыми, глазами и осведомился:
– Он?
– Он.
– Который из жуликов?
– Вор был хороший, – сказал Лапшин. – Ловкач парень.
– Специальность имеешь? – опять полоснув Жмакина взглядом, спросил Пилипчук. – По автоделу разбираешься?
– Теоретически вполне, – стараясь не обижаться на резкий тон Пилипчука, ответил Жмакин. – Слесарить могу маленько, монтер также. Но управлять машиной не приходилось.
– Не приходилось, но можешь?
– Раз не приходилось, значит, не могу, – взбесился Жмакин. – Ясно же говорю.
– А ты не кусайся, – не отрывая своего режущего взгляда от Жмакина, произнес Пилипчук. – Я тебя на свою ответственность беру, несмотря на разные поручительства. Ежели что – с меня спросят, а не с господа бога нашего. Ты человек без паспорта, трудом на пользу человеческую не слишком намученный, человек бесквартирный, следовательно, мне тебя и поселить где-то нужно, а мне тебя селить негде, кроме как на территории автобазы. Вот и думай: вскочит тебе в голову какая-либо поганая идея обокрасть – обкрадешь. Я тебя и спрашиваю, и еще спрашивать буду, и душу из тебя вытряхну, покуда не разберусь, какой ты есть человек…
Жмакин молчал. Молчал и Лапшин, поглядывая то на Егора Тарасовича, то на Алексея. Пилипчук вынул пачку папирос, закурил, наморщил лоб и, шевеля рыжими с сединой бровями, написал записку, потом другую, порылся в бумажнике и, протянув Жмакину деньги – трешками штук двадцать, велел расписаться в получении аванса. Алексей расписался нетвердою рукой.
– Теперь езжай по указанному адресу, – сказал Пилипчук строго. – Эту бумажку предъявишь во второй проходной. Адрес я не указал – запомни: Васильевский, Вторая линия, девяносто три, автобаза. Все ясно?
– Ясно! – поднимаясь, сказал Жмакин.
– Еще запомни. Человек, с которым жить будешь вместе, – замечательный человек. Его обидишь – башку тебе наш народ напрочь удалит, а я не заступлюсь. Вот так…
Алексей все стоял, не зная, как дальше себя вести.
– Ну что ж, иди, Жмакин, – произнес наконец Лапшин. – Будь здоров, иди! Наведывайся, если время будет.
– До свидания, Иван Михайлович, – сказал Жмакин и вдруг заметил, что Лапшин в его глазах как бы расплылся и пополз, как квашня из дежки. Тогда он почувствовал, что плачет, и быстро пошел к двери.
Его никто не окликнул.
Они оба – и Лапшин, и Пилипчук – понимали, как трудно нынче Жмакину, как нелегко будет ему и нынче, и завтра, и позже. Но они не говорили об этом. И об ответственности своей тоже не говорили. Мало ли приходилось им отвечать в жизни не за свои прегрешения. Мало ли придется еще отвечать. Они не боялись этого и не собирались бояться. Не из того материала они были скроены, чтобы опасаться ответственности, ежели внутреннее убеждение подсказывало им, что они должны взять на себя эту ответственность…
– Вот, значит, так, – произнес Иван Михайлович, задумчиво перекатывая карандаш по настольному стеклу. – Побывал ты в США, дорогой товарищ Пилипчук? Ну, чего видел?
Егор Тарасович подумал маленько и стал рассказывать, чего видел, а Жмакин в это самое время показывал записку вахтеру автобазы. Тот повертел ее в руках и позвонил по телефону. Вскоре появился небольшой старичок, аккуратный, сухонький, чистенький, в кремовом чесучовом пиджачке, в жилетке; оседлав носик золотым пенсне, закинув назад голову, прочитал записку, осмотрел Жмакина и повел за собой в деревянную часовню. Воротца в часовне были закрыты и забиты наглухо войлоком, а действовала одна только калиточка, такая низкая, что Алексею пришлось нагнуться, протискиваясь за старичком. И жутковато на мгновение стало оттого, что лезет он в какую-то часовню. Старичок велел Жмакину захлопнуть за собой калитку, потому что-де «сквозняки ужасные», и предложил гостеприимно:
– Располагайтесь, прошу вас!
Жмакин не торопясь огляделся. Часовенка была превращена в квартирку, странную, но уютную, немножко только слишком уж заставленную вещами, главным образом койками. Посредине из купола спускалась лампа под пестрым, с кружевцами даже, абажуром. Стол был накрыт скатертью – белой и очень чистой. Было много книг на простых, деревянных некрашеных полках, был чертежный стол, а на свободных стенках висели «портреты» автомобилей, моторов, задних и передних мостов и всякого иного автомотохозяйства. Телефон висел у притолоки, пахло ладаном, застарелым запахом свечного воска и табаком.
– Интересная квартирка! – произнес Жмакин.
– В высшей степени! – с воодушевлением ответил старичок. – Но только это не квартирка, а в некотором роде общежитие. Так сказать, гостиница. Она редко бывает переполнена, в основном тут живу лично я. И заметьте, юноша, тут наличествуют все удобства: паровое отопление, телефон, электричество, а неподалеку, буквально несколько метров, – душевые…
Сняв плащ, кепку, Алексей сел за стол. Старичок представился – назвал себя Никанором Никитичем Головиным.
– Алексей! – сказал Жмакин.
Сидели молча. Никанор Никитич покашливал, Жмакин барабанил пальцами по столу, не находя темы для разговора. Старик предложил кофейку, Жмакин отказался.
– А вещички ваши? – спросил старик.
– У меня нету вещей!
– Вот как?
– Вот так! – сказал Жмакин и потянул к себе газеты.
Ему хотелось произвести на Никанора Никитича сразу очень хорошее впечатление, и, шурша газетным листом, он сообщил, что так сегодня замотался, что даже газеты проглядеть не успел.
– Газета – это привычка, – говорил он. – Если я имею привычку, то мне невозможно без нее. И, несмотря на различные обстоятельства моей жизни, я без газеты как без рук…
Старик согласился, что без газеты трудно.
А Жмакин уже рассказывал о том, что читал. Например, немцы сообщали, что Польша готовится к завоеванию Восточной Пруссии, Померании и Силезии, что ими вывезено в Германию чехословацкое золото и что…
Здесь Алексей помедлил, а погодя воскликнул:
– Это да! Это – Юра! Это – работа!
– Какой такой Юра? – заинтересовался Никанор Никитич.
– Юра Поляков, ну это да!
Бледное лицо Жмакина порозовело, глаза весело заблестели, и голосом, исполненным восторга и завистливого восхищения, он прочитал заметку о некоем ловком воре Полякове, который, «используя симпатии, которыми у нас пользуются летчики», завязывал знакомства, а потом обкрадывал свои жертвы, среди которых оказались: писатель Евгений Петров…
– Это, знаете, который «Золотой теленок», который про Остапа Бендера написал, – прервал свое чтение Жмакин. – Ну что вы скажете? Этот же Юрка нормальный щипач, я же его прекрасно знаю, мы с ним даже корешки, и вот – вошел в историю…
И Жмакин прочитал про то, как Поляков обокрал артиста Ханова, кинорежиссера Фрезе и многих других.
– Ах ты, Юрка-Юрец! – бормотал Алексей. – Это надо же… Дружок-корешок, можно сказать…
Старик нисколько не удивился, и это немножко раздражило Жмакина. Он шел сюда размягченным, смаргивая слезы с ресниц, и ждал, что тут встретят его по-особенному, а ничего трогательного не происходило – сиди теперь, как попка, с этой мымрой в пенсне и молчи, когда охота разговаривать, петь и выпить даже хочется по случаю начала новой, светлой жизни.
– Может, выпьем по малости? – спросил Жмакин.
Но Никанор Никитич даже испугался:
– Что вы! – замахал он сухими руками. – Ни в коем случае!
– Запрещается?
– Но я же ал-ко-го-лик! – воскликнул Головин. – Именно поэтому Егор Тарасович меня здесь и поселил. Я – запойный, – пояснил Никанор Никитич, – у меня тяжелейшие запои, и это наследственное. Это – болезнь. Понимаете?
– Хорошенькое дело!
– Вот именно – хорошенькое дело! Меня отовсюду совершенно справедливо выгоняли, и я главным образом проводил жизнь в больницах, а товарищ Пилипчук подобрал меня и поселил вот тут. Я и работаю, и не пью, за исключением редчайших теперь припадков…
Старик рассказывал про себя долго и немножко испуганно, как бы даже осуждая свою жизнь и ужасаясь всему, что он испытал, а Жмакин слушал, сердился и наконец не выдержал:
– Если в записке не написано, – сказал он, – то я вам должен объяснить, кто я такой в прошлом: я вор-профессионал. Много лет воровал. Теперь кончено, крышка, завязано. Буду в люди пробиваться, как вы, например, пробились. Это я вам сказал, чтобы вы не думали, будто я скрываю. И выпить тоже крышка. Нынче хвачу последний раз. Как-никак, на пороге новой жизни. Не верите?
– Почему же, вы пейте, – с тоской в голосе сказал Никанор Никитич, – это ваше дело. Но Егор Тарасович категорически запретил на территории автобазы вообще…
– А мне вообще наплевать! – перебил Алексей и ударом ладони вышиб из бутылки пробку. – Мне никто не указчик. Запретил!
Он открыл шпроты, наломал халу и, взяв с полки стакан, выпил одним махом больше половины. Никанор Никитич смотрел на него брезгливо.
– Может, примете немножко, папаша? – осведомился Жмакин. – Со знакомством!
Никанор Никитич отказался, объяснив, что когда он «не в этом состоянии», то даже смотреть ему неприятно на пьющих.
– Ну, тогда будьте здоровы!
– Пейте на здоровье.
– А вы что именно здесь делаете? – спросил Жмакин.
– То есть как что? Я – инженер. Я же назвал вам свою фамилию – Головин. Занимаюсь, преподаю, помогаю. У нас очень много народу учится. И вы, несомненно, станете моим учеником.
– Возможно! – согласился Алексей. Ему опять захотелось удивить старика, явиться перед ним необычайным человеком. – А я одного крупного бандита недавно сам лично повязал и представил уголовному розыску в упакованном виде. Кореш мой…
– Что значит «кореш»?
– Вроде приятеля. Мы с ним в заключении встречались. Кличка – «Корнюха». Гад большой руки. Людей, понимаете, стал убивать, собака.
– Ай-яй-яй! – задумчиво удивился старик.
– Повязал к черту с риском для своей молодой жизни. У него два пистолета было, а я голый и босый, с одним только своим мужеством. Можете себе представить? Конечно, есть такие, что думают, будто я ссучился, но мне наплевать. Я знаю, ссучился я или нет…
– Простите, а что такое «ссучился»? – опять не понял Никанор Никитич.
Жмакин объяснил.
– Так, так, – сказал старик. – Значит, это ваш специфический жаргон?
– Ага! – моргая, согласился Жмакин. – Спе-ке-спе-цефикетский… – Он немножко запутался, но вышел из положения, спросив: – Желаете, я спою?
– Пожалуйста, буду вам очень благодарен, – заваривая кофе, вежливо попросил Головин.
– Нет, не стоит. Я лучше еще выпью. Вам, как алкоголику, не надо, а мне еще можно. Я еще не алкоголик, я – выпиваю. Выпью и лягу. Интересно в часовне небось спать. Вроде – мертвец. Покойничков сюда раньше клали на ночь, а теперь мы с вами…
Он выпил еще водки, потом еще. Глаза у него посветлели. Он много говорил. Никанор Никитич молча слушал его, потом вдруг сказал:
– Вы долго страдали, голубчик?
– Смешно, – крикнул Жмакин, – что значит страдание! Что значит страдание, когда я зарок дал с Клавдией не видеться, пока человеком не стану. А она беременная. А там Гофман Федька.
– Не понимаю, – сказал Никанор Никитич.
– Не понимаешь, – со злорадством произнес Жмакин, – тут черт ногу сломит. Не понимаешь! Корнюху взяли, так? Теперь его, может, сразу налево? Так?
– Убийц надо казнить, – сказал Никанор Никитич, – это высшая гуманность.
– Чего? – спросил Жмакин.
Старик повторил.
– Ладно, – сказал Жмакин. – Это вы после расскажете. Гуманность. С чем ее едят?
– Все не так уж сложно, – сказал старик. – То, например, что вас не посадили в тюрьму, есть, на мой взгляд, проявление гуманности.
Он аппетитно пил кофе с молоком и аппетитно намазывал булку маслом. Жмакин совсем разорался.
– Да вы, батенька, совсем пьяны! – без всякой неприязни констатировал Головин. – Пить еще не умеете, а пьете!
– Пью на свои! – угрюмо отозвался Жмакин.
Никанор Никитич уложил его спать в алтаре на раскладушку. Раскладушка скрипела, и Жмакину казалось, что ветхая материя вот-вот расползется. Во дворе гаража выли и гремели тяжелые крупповские пятитонки. Часовенка содрогалась. Заснуть Жмакин не мог, ворочался, от водки сердце падало вниз. Никанор Никитич шелестел бумагой. Потом и он улегся. Жмакин лежал на спине, сложив руки, глядя в сереющие узкие окна.
С утра сменный техник, мужчина в желтой кожаной куртке, с папиросой в крепких лошадиных зубах, поставил Жмакина на мойку машин. Освоить эту работенку было нетрудно, и Жмакин немножко обиделся, что техник долго объяснял ему, словно он полудурок, как таскать шланг и куда направлять струю. Но на объяснения кротко кивал и говорил, что ему ясно и что все будет в полном порядке. Вечер он провел в часовне, перелистывая учебники по автоделу и записывая разные мелочи в тетрадку. Все шло бы куда лучше и проще, если бы Пилипчук о нем вспомнил, но Егор Тарасович отчитывался в Москве, и Жмакин день за днем мыл машины, уже скрипя зубами от злобы и произнося почти вслух разные грубые и бессмысленные слова.
Однажды к нему подошел все тот же техник с лошадиными зубами и от нечего делать принялся переучивать Жмакина обряду мойки машины. Вся та сноровка, которой Алексей овладел, оказалась неправильной и ненаучной, хотя Жмакин мыл машины куда более споро, чем прочие мойщицы. Но и тут Жмакин сдержался и выслушал самодовольного техника, кивая головой на его поучения и соглашаясь, что безусловно прав техник, а он, Жмакин, конечно, не прав.
– Под низ бей! – говорил техник, щурясь от мелких водяных брызг. – Кузов и так не грязен. Погляди, что под низом делается, там все облеплено грязью, и грязь присохла. Да воды не жалей, вода у нас невская, казенная, а машины – наши, автобазовские. Ясно?
Жмакин не ответил.
– Не ясно?
– Нет, не ясно, – как можно мягче сказал Жмакин. – Как я понимаю, воду нам подают через водопровод, и она тоже платная. Она… казенная, – несколько стесняясь, продолжал он, – но не бесплатная…
Он еще не мог полностью выразить свою мысль, но чувствовал, что в чем-то прав. Около техника и Жмакина уже собралось несколько человек мойщиц-баб, острых на язык, голосистых и умевших солоно сказать.
– Мне вот она, – Жмакин кивнул на черненькую, с лукавым ртом мойщицу, – Любка, она объясняла, что за воду автобаза платит большие деньги…
– А ты деньги жалеешь, – присюсюкивая, словно маленькому, и при этом вытягивая губы трубочкой, заговорил техник, – ты такой сознательный стал, что деньги жалеешь. Интересно… – техник обернулся к мойщицам, – интересно, ты раньше тоже так чужие деньги жалел, как нынче, а?
– Уйдите! – белея, ответил Жмакин. – Уйдите, я вас очень попрошу…
Техник испуганно взглянул в белые от бешенства глаза Жмакина и быстро ушел. Любка-мойщица засмеялась ему вслед. Жмакин опять принялся за мытье машины. Но сердце его тяжело бухало в груди, а он понимал, что долго ему не совладать с собою. Особенно ясно чувствовал он это, когда к нему слишком внимательно приглядывались или перешептывались за его спиною в столовой, где из экономии он питался трижды в день супом.
Изо дня в день он по-прежнему мыл машины, все больше и больше озлобляясь. Машины были грязные, в кузовах налипали капустные листья, земля, ботва, шелуха от лука. И ходовая часть тоже всегда была грязной. На мойке работали только женщины, это считалось женским делом, и мойщицы постоянно трунили над Жмакиным, приглашали его идти с ними в душ или интересовались, когда он наконец займется правильным мужицким делом. Он сначала отшучивался, потом стал огрызаться. Мойщицы отстали, постреливала на него глазами одна только черненькая Люба. Его теперь побаивались, а он совсем обозлился.
Однажды молодой парень в короткой красноармейской шинели, шофер-загонщик, на обязанности которого лежала «загонка» вымытых машин в гараж, дожидаясь очередной машины, подошел к Жмакину перекурить. Жмакин злобно выругался.
– Сердитый, – сказал шофер.
Двигая желваками под бледной кожей, Жмакин продолжал работать – еще отворотив кран шланга, сбивал с покрышек налипшую и присохшую за ночь грязь.
– Ох, сердитый, – повторил шофер, – чего такой сердитый, дядя?
– Уйди, – сказал Жмакин.
– Сам ты иди, знаешь куда? – ответил загонщик.
И не ушел, засвистав танго. Жмакин спокойно обошел машину, поддернул кишку и под таким углом направил струю воды, что как бы нечаянно окатил загонщика с головы до ног. Шофер рванулся к Жмакину и сдавленным голосом спросил:
– Сдурел, малый?
– Уйди, – сказал Жмакин.
– Набью морду, – сказал парень.
Молча Жмакин поднял шланг и направил струю воды снизу вверх – в лицо загонщику. Тот, захлебнувшись и кашляя, кинулся на Жмакина, но Жмакин бил в него водою, отступая шаг за шагом. Со всех сторон бежали женщины, работавшие на мойке машин. Загонщик, совершенно мокрый, с перекошенным от злобы лицом, опять кинулся на Жмакина, но тот стоял, прислонившись спиной к радиатору автомобиля, и с радостной яростью хлестал из шланга. Наконец кто-то догадался и перекрыл воду в шланге, повернув кран. Но Жмакин поднял над головой медный ствол шланга и хрипло сказал:
– Не лезь, убью.
Уже порядочная толпа собралась вокруг загонщика и Жмакина. Все молчали. Было понятно, что затевается нешуточная драка. Шофер вдруг плюнул и ушел. Жмакин, глупо чувствуя себя и порастеряв уже злобу, не двигаясь стоял со своим оружием в руках и поглядывал на удивленные лица собравшихся женщин.
– Ты что, скаженный? – спросила самая молодая и бойкая женщина в вишневом платочке и в ватнике на крепком теле.
– Ну чисто бешеная собака, – сказала другая женщина и сделала такой вид, как будто дразнит собаку. – На, укуси, – крикнула она, показывая свою ногу, туго обтянутую в икре сапогом. – На, куси!
Все засмеялись.
– Брось свой пулемет, – сказала жирная старуха, – слышь, дядя. Все равно патронов нет.
– А красивенький, – крикнула черненькая Люба-мойщица и блеснула глазами. – Полюби меня, парнишечка!
Опять засмеялись. Жмакин бросил шланг и с независимым видом, открыв перекрытый кран, вновь начал мыть машину. Женщины разошлись, только Люба стояла возле Жмакина и улыбалась.
– Глядите, дядя, меня не облейте, – сказала она.
– А не надо? – баском спросил он.
– Конечно, не надо, – сказала она, – я могу через это воспаление легких схватить…
Он промолчал.
– Вы, наверное, отчаянный, – опять сказала Люба. – Да? Ох, вы знаете, я до того люблю шпану. Наша маловская шпана известная, но я всегда со шпаной раньше гуляла. Честное слово даю. Мальчишки должны быть отчаянные. Верно? А не то, что этот Генка.
– Какой такой Генка?
– Да загонщик! Сразу испугался. Я, мол, сознательный.
– А может, он и в самом деле сознательный, – сказал Жмакин.
– Сознательный.
– А тебя как зовут? Любовь?
– Вы же знаете! – сказала девушка. – А вас как?
– Альберт, – сказал Жмакин, – пока до свидания.
И повернулся к черненькой спиной.
Минут через пятнадцать мокрый Геннадий вернулся я машинам. Лицо его было сурово, белесые брови насуплены. Когда Жмакин на него посмотрел, он отвернулся.
– Где же твоя милиция? – спросил Жмакин.
Генка, не отвечая, влез в машину, включил зажигание и нажал стартер. Стартер не брал. Геннадий опять нажал. Опять не взяло.
– Не любишь ручкой, – сказал Жмакин.
– На, заведи, – коротко сказал Геннадий и протянул из окна кабины Жмакину ручку.
– Сам заведешь, – сказал Жмакин.
Несколько минут он смотрел, как мучается Геннадий, – в одно и то же время надо заводить ручку и подсасывать воздух. Гена бегал к кабине и каждый раз не успевал. Мокрую шинель он сбросил и бегал в одной, тоже мокрой, гимнастерке. На одиннадцатый раз Жмакин сунул руку в окно кабины и подсосал воздух, в то время когда Геннадий заводил. Генка сел за руль и угнал машину на профилактику, потом вернулся за другой. Мокрая его шинель лежала на старом верстаке. За тяжелыми пятитонными машинами пели женщины-мойщицы. Больше готовых к угонке машин не было. Геннадий сел на верстак и сказал Жмакину:
– Директор меня убедительно попросил, чтобы я с тобой подзанялся. Ты будешь Жмакин?
– Я.
– Директор говорит, так что с тебя спрашивать нечего, бо ты немного, как это говорится, с бусырью…
– Ненормальный, что ли?
– Ага. Директор говорит – болел ты сильно…
– Было дело. А ты что – к нему жаловаться ходил?
– Как же, жаловаться! Он сам из окна весь ваш театр видел. Он нынче только из Москвы прибыл. Пускай, говорит, тот Жмакин на мойке работает, а заниматься вечерами будет, и ты, Геннадий, в порядке комсомольской нагрузки его будешь учить на первых порах. А потом тебе форменного инструктора дадут – для практической езды по городу. А шефство тебе будет от нас – от комсомольцев. Только ты водой не обливайся, ну тебя к дьяволу…
Жмакину вдруг сделалось стыдно простодушного этого парня. Геннадий неловко переобувался, завертывал ноги сухими частями портянок и кряхтел.
– Да, бувает, – говорил он, нажимая на у, – чего только не бувает. Директор правильно отметил, что к тебе без чуткости подошли. Он, наверное, сам с тобой побеседует. Он у нас хороший директор, поискать таких…
Они поговорили еще, и Жмакин опять взялся за шланг. До семи часов он мыл машины, а когда пошабашил, к нему подошел Геннадий и заявил, что с завтрашнего дня они начнут заниматься «регулярно».
– А инструкторское разрешение у тебя есть? – щуря глаза, спросил Жмакин.
– Да тут же на дворе, какой ты все-таки принципиальный! – сказал Геннадий. – Больно мне нужно…
– Ну ладно, поглядим, – уходя в душевую, милостиво бросил Алексей. А Геннадий, проводив его глазами, покачал головой, подергал носом и отправился на солнышке – досушиваться.
Опять наступил вечер, уже не первый после рабочего дня. И этот вечер сулил нечто новое, завтра должно было быть совсем иное, чем нынче. Что ж, поглядим. Вымывшись под душем, Жмакин поел в столовой пшенного супа до отвала и, посвистывая, вышел вновь во двор. С грохотом возвращались на автобазу тяжелые, пропыленные, издалека машины. Перекликались сипатыми, усталыми голосами шоферы. Так и он когда-нибудь вернется из дальнего рейса и так же по-хозяйски будет перекликаться в «своей» автобазе, как эти усатые, седые, сипатые дядьки…
Что ж, поживем, поглядим…
Во всяком случае, скучно Жмакину нынче не было.
Сколько же человеку денег надо?
Под аркой Главного штаба этим ранним, очень жарким утром Лапшин встретил Женю Сдобникова. Несмотря на духоту и пекучее июльское солнце, Женя был «при полном параде» – в темно-сером, с очень широкими плечами костюме, в ботинках на белой резине и даже с галстуком, поддерживаемым специальной медной с камушком машинкой. Лицо Сдобникова выражало некоторую помесь торжественности, подчеркнутой скромности и с трудом скрываемого лукавства.
– Чего тут прогуливаешься? – протягивая руку, спросил Лапшин. – Нашалил небось и сдаваться пришел?
Евгений улыбнулся сдержанно, давая понять, что такому начальнику, как Лапшин, простительна и не слишком удачная шутка.
– Зачем шалить, – произнес он. – Я свое, Иван Михайлович, отшалил. Пришел вот с докладом.
И, сняв резинку со щегольского, желтой кожи бумажника, он показал Лапшину повестку из военкомата.
– Так, – медленно идя рядом со Сдобниковым, сказал Лапшин. – Прекрасно. Послужишь, значит, трудовому народу. Дело хорошее.
Они остановились у парадной Управления. Мимо, козыряя Лапшину, шли сотрудники из других бригад, из ГАИ и ОРУДа, бежали секретарши, машинистки, весь в поту промчался Окошкин, стрельнув глазами на Ивана Михайловича.
– Я совета у вас хочу попросить, – сказал Сдобников.
– Давай проси.
– Насчет анкеты. Все мне свое прошлое писать, или как? Поскольку судимость снятая, может и не надо те времена ворошить?
– Не знаю, Сдобников, что тебе посоветовать, – хмурясь, ответил Лапшин. – Тут ведь две стороны есть – юридическая, что ли, и моральная, или этическая. Армия – большое дело. Конечно, судимость снята. Это правильно. Можешь и не писать – так тебе, по всей вероятности, ученый юрист скажет. А я бы лично написал правду. И про беспризорничество, и про дальнейшее. Ты теперь человек советский, наш человек, мы тебе на всех участках полностью доверяем…
– Я на флот хочу, – робко перебил Сдобников, – а там отбор особенный. Как бы…
– Как бы? Скрыть собираешься? Плохо, милый, про наших особистов думаешь? Они без анкеты разберутся. И посмотрят на тебя иначе, чем ты того заслуживаешь. Вот, брат, каким путем.
– Значит, все писать?
– Все, всегда, везде. Покуда анкеты не отменят. Ясно?
Он смотрел в лицо Жени, в милое, с ямочками, торжественно-гордое лицо, и вспоминал, сколько сил ушло у него на этого парня, на когда-то несносный его характер, на скандалы, которые он устраивал в ДПЗ, на борьбу с беспризорническими, дикими выходками. И вот нынче они обсуждают вопрос этического характера.
– Э! – вдруг весело вспомнил Лалшин. – У тебя же с флота все началось. Ты, ежели я не ошибаюсь, из приемника в юнги первый раз убежал?
Женя молча улыбался. Он был явно польщен, что Лапшин помнил эти давние времена.
– Ладно, если что затрет, ты мне напиши, я обращусь по форме к тому, к кому надо, напомню твое морское прошлое, – может, уважат нашу с тобой просьбу. А насчет анкеты – правду. Одну, брат, правду. А что переросток ты – тоже не сомневайся. Поработал зато, доказал и людям и себе, что нынче ты полезный гражданин своей Родины. Так?
– Так! – согласился Сдобников, и опять на его лице проступило торжественное и в то же время скромное выражение. – Ну, я извиняюсь, товарищ Лапшин, что задержал вас. И за совет вам спасибо. Большое спасибо. Но еще не откажите на один вопрос ответить.
– Давай валяй, спрашивай.
– Война будет?
– С кем? – после паузы осведомился Иван Михайлович.
– Мы так среди своих говорили, что, конечно, с фашизмом. То есть с гитлеровской Германией.
– Будет, – вздохнув, сказал Лапшин. – Непременно будет, Женя. И твоему поколению эту войну решать.
– Мы не подкачаем, Иван Михайлович, – задумчиво произнес Сдобников. – С нами очень советская власть намучилась, мы это понимаем, и мы можем заверить…
– Ладно, чего там!
Лапшин не любил, когда его «заверяли». Сдобников пожал ему руку и зашагал своим путем, а Иван Михайлович, поднявшись по лестнице, отворил окна в кабинете, вызвал Павлика, совсем загордившегося в последнее время на той почве, что успешно кончил краткосрочные курсы, и велел Павлику распорядиться насчет Дроздова.
– Я не совсем понял ваше приказание, – сказал Павлик.
– А чего ж тут не донимать, – перелистывая дроздовское дело, удивился Лапшин. – Тут и понимать, Павлик, нечего. Мне нужен Дроздов, я с ним беседовать буду.
Изобразив на лице стоическую покорность судьбе, строгий Павлик отправился вызывать Дроздова. Лапшин сделал в своем «псалтыре» некоторые заметки, закурил и усмехнулся своим мыслям. Будущий день представился ему довольно занимательным, во всяком случае такие дела ему еще не доводилось распутывать. Соединившись с Бочковым, он спросил:
– Дворник у тебя, Николай Федорович?
– А как же, – весело ответил Бочков. – Как раз беседуем.
– Скоро вызову, – посулил Лапшин.
Дроздов явился томный, разморенный духотой. Кофейные его зрачки между тем зорко поблескивали, уже давно Лапшин его не вызывал, и Мирон не мог не понимать, что нынче его ждут некоторые сюрпризы. Играя разморенного духотой старого и больного человека, он нынче был в идеальной «спортивной форме», как сам про себя любил выражаться, и не без азартного томления ждал начала крупной игры.
– Ну, как после операции самочувствие? – спросил Лапшин. – Не имеете претензий к нашему хирургу?
– Нормальный ремесленник, – сказал Дроздов. – Работа на три с минусом, не больше. Но вообще-то, конечно, особых претензий я не имею, за тем исключением, что после такой операции по поводу такой язвы, как у меня, надо провести по крайней мере месяц в специальном санатории, а я, как видите, уже вышел на работу.
– Но мы вас долго не тревожили, Дроздов, – сказал Лапшин. – Все дело застопорилось…
– А разве есть дело? – пошутил Мирон. Посмеялся и попросил разрешения курить.
Лапшин подвинул ему пачку папирос, но он ногтем прорезал бандероль на своей коробке дорогих, черных с золотом, и протянул Ивану Михайловичу. Тот улыбнулся. Улыбнулся и Мирон.
– Каждый живет по средствам, – кидая в рот мундштук папиросы жестом фокусника, сказал Дроздов. – В этом смысле на протяжении долгих лет вас все уважают, гражданин начальник.
Еще минут двадцать они играли в кошки-мышки друг с другом. Лапшин начинал было свои «подходцы» и притормаживал, Мирон собирался догадаться и почти догадывался, но Иван Михайлович ловким ходом его вновь уводил в сторону и запутывал следы. Разговор – веселый и непринужденный – велся главным образом вокруг темы «сколько человеку денег надо». Мирон острил, подшучивал и Иван Михайлович. От его непонятных шуточек Дроздов, он же – Полетика, он же – Рука, он же – Дравек, он же – Сосновский, заливался потом, но, сдерживая ужас, не показывая, как напряжен каждый его нерв, тоже пытался смеяться перхающим смехом, от чего все его лицо совсем скукоживалось, а морщины налезали одна на другую.
– А? Так как? Много надо? Очень много? – спрашивал Иван Михайлович. – Что молчите, Дроздов? Тысяч полтораста по среднему расчету в месяц вы имели? Тратили? Или в ценности обернули? В бриллианты там, в золотишко, в серебро? Да что это вы все смеетесь, Дроздов, я не шучу, я имею основания спрашивать. Я с вами сейчас серьезно толкую…
Мирон зашелся в смехе, отмахиваясь руками, отвалился назад и даже дал понять, что послеоперационный шрам у него разболелся от этого веселья, но, полузакрыв глаза, острым взглядом, исподволь следил за Лапшиным неотрывно, за каждым его движением, за каждым взмахом карандаша, который был в руке у Ивана Михайловича…
– С Каравкиным у нас за вашу болезнь все установлено, – совсем негромко, перегибаясь к Мирону, говорил Лапшин. – Тут вы со своими мальчиками работали – с Маркевским и Долбней, да еще Корнюха вас навел на Каравкина – тот самый Корнюха, которого вы много лет не видели. А вот как обстояло дело с Коркиным из артели «Текстильтруд»?
Перестав смеяться на мгновение, Мирон как бы застыл, пораженный, и в негодовании крикнул:
– Коркин? Еще будет Шморкин, потом Поркин? Не в вашей манере, гражданин начальник, брать старого человека на пушку…
И он опять тихохонько засмеялся, вглядываясь в Лапшина острыми зрачками, ища в его лице «слабину», «незнание», «приблизительность». Но большое, с угловатым подбородком, с плотными губами лицо Ивана Михайловича было спокойно, и ничего в этом выражении нельзя было прочитать – ни неуверенности, ни слабости, ни растерянности.
– Каравкина вы взяли на «разгон», – холодно заговорил Лапшин, – и это подтверждено как семьей Каравкина, так и всеми вашими соучастниками – и Маркевским, и Долбней…
– Может быть, и вашим знаменитым Корнюхой? – радостно вскрикнул Мирон. – А, гражданин начальник?
В это мгновение Лапшин отвел глаза от Дроздова, и Дроздов понял, что первый тайм этого странного матча выиграл он. Лапшин отвел глаза, смутился, это значит, что никакого Корнюхи у него нет, а если Корнюхи нет, то остается только один «разгон» у Каравкина, от которого, конечно, он отопрется, потому что Каравкину нет никакого резона Дроздова опознавать. Каравкин – воротила в торговом мире, его сознание потянет других, другие тоже не лыком шиты, они все обратятся к настоящему адвокату, и так как, думал Дроздов, все обвинение построено на пустяках – дело лопнет. Но тут же он почувствовал какую-то слабость в ногах и понял, что она вызвана именем Коркина. Дело с Коркиным они делали вдвоем – он и Корнюха, а Корнюхи нет и быть не может. О Коркине и его махинациях Корнюха знал тоже от Каравкина, но никто третий ничего не знал и знать не мог. И дело с Коркиным, как и многие другие такие же дела, имеют двухлетнюю давность, откуда же…
Он думал напряженно, уже не следя за собой, и вдруг услышал тихие слова Лапшина, которые поразили его и словно перешибли ему дыхание.
– Ордера кончились? – спрашивал Лапшин. – Их у вас было немного – ордеров – не так ли? И пришлось с тихого, спокойного, безопасного метода перейти на шумный «разгон»?
– С какого такого метода? – изображая оскорбленное достоинство, осведомился Дроздов. – С какого такого нового метода? Что вы мне шьете, хотел бы я знать, гражданин начальник?
– А вы и знаете, – перегибаясь к Мирону через стол, сказал Лапшин. – Вы все знаете, но вы пока не хотите говорить. Вы в больнице лежали, а мы пока разматывали ваше дело, мы немало потрудились, и у нас есть результаты. Так как же с ордерами? – впиваясь ледяными, белыми сейчас глазами в потное лицо Дроздова, шепотом крикнул Лапшин, именно крикнул, и именно шепотом. – Кончились? И тот, кто для вас их изготовлял, – исчез. Так? Отвечайте мне быстренько, потому что другие ответят, те, которые все в подробностях знают, и вам от этого станет только хуже, значительно хуже…
– Кто же именно за меня может ответить?
– Вам неизвестно?
Ответить по поводу ордеров мог опять-таки один только Корнюха, но Мирон знал, что Корнюха ответить не мог, так как он гулял, и потому ему показалось, что и второй тайм в этом нынешнем матче он все-таки выиграл. Лапшину было что-то известно вообще, а не в частности, и он, несомненно, пытался получить показания у Мирона, потому что, не имея Корнюхи, больше ни на кого не рассчитывал. И голосом наглым и медленным Мирон произнес:
– Если есть тот, кто может за меня все подробно информировать, то нехай, как говорят украинцы, я не гордый, гражданин начальник. Нехай и про вашего Шмоткина информируют, и про ордера, и про что хотите…
– Значит, никто ничего не знает? – спросил Лапшин деловито и коротко. – Решительно никто и ничего?
– У меня есть дети, – сделав торжественное лицо и слегка приподнявшись на стуле, произнес Дроздов. – Хорошие, честные, симпатичные дети. У детей есть внуки. У меня есть внучек Боречка. Так пусть я так увижу Боречку, как я замешан в этих ордерах и в этих ваших Шморкиных-Торкиных.
– Боречка, вы не путаете? – вдруг зевнув, осведомился Лапшин. – Тут, в вашей автобиографии, сказано – «любимая внучка Елена».
Один тайм пришлось отдать назад, впрочем еще не все было потеряно. Лицо Мирона напряглось, морщины заходили ходуном. Черт его дернул поклясться каким-то несуществующим Бочечкой. Но к старости он делался все более и более суеверным, и ему не хотелось лгать именем существующей Ленки.
– Пойдем дальше, – сказал Лапшин.
– Одну минуточку! – попросил Дроздов.
Ему и тут, наверное, удастся выкрутиться, причем довольно ловко и даже трогательно.
– Пусть эта тайна навеки останется между двумя мужчинами, – сипло и сурово сказал Мирон. – В этом нет, гражданин начальник, бытового разложения. Эта история древняя, как мир. И вообще, первый мой срыв сделался из-за женщины. Я полюбил, но она принадлежала другому…
Как все жулики и воры, Дроздов был сентиментален. Он мог без всякого для себя труда пустить слезу по поводу выдуманной тут же истории. И лексикон у него был довольно-таки изысканный, от грубых слов его корежило.
– Она принадлежала другому, – повторил Мирон, – в то время как я тоже был связан узами брака. Я уважал свою супругу, она прекрасная женщина, вот с такими глазами. Моя покойная мамочка утверждала, что ее взор напоминает ей подстреленную лань. И все-таки та, другая, вся огненная, я ее называл Сирокко, – знаете, есть такой ветер, она…
– Ладно, – сказал Лапшин, – это к делу не относится…
И взглянул на Дроздова пустыми, очень светлыми, все понимающими глазами. Мирон задохнулся, облизал губы. «Знает! – подумал он. – Знает! Имеет доказательства. Корнюху он не взял, но Корнюха на меня написал ему письмо. Корнюха может все, этот мерзавец способен продать лучшего друга и своего наставника, чтобы выслужиться, он, конечно, написал письмо».
Вновь его прошиб пот.
Опять он задохнулся.
И тут уже наверняка проиграл тайм, проиграл глупо и совершенно безнадежно: скрипнуло открытое окно, и Дроздову показалось, что мяукнула кошка. И тотчас же он совсем одурел от страха при одном ничтожнейшем воспоминании. Нынче, когда его вели по коридору Управления к Лапшину, невесть откуда взявшаяся кошечка, маленькая и темная (он не мог сейчас точно вспомнить, была ли она темная или черная), перебежала коридор Управления. Ее кто-то звал – «кис-кис-кис», – уборщица, наверное, и сейчас это «кис-кис-кис» звучало в ушах Мирона погребальным звоном. Как он не обратил внимания сразу на эту кошку, почему он не отступил на три шага и не отплюнулся по правилам? Но, может быть, все-таки она была не черная?
И совершенно непроизвольно для себя Мирон спросил:
– Будьте любезны, гражданин начальник, сделайте одолжение, скажите мне, пожалуйста: кошечка, которая живет в Управлении, случайно, какого цвета? Я пошел в пари с одним гавриком…
– Что? – удивился Лапшин.
И тотчас же глаза его блеснули.
– Кошка-то наша? Мурка? А, черная, – произнес он серьезно. – Совершенно черная.
Дроздов впился в Лапшина глазами, веря и не веря, пугаясь и страстно ненавидя Лапшина за то, что он отгадал его испуг и посмеялся над ним, над самым уязвимым в нем, над его дурацкой суеверностью. «Ладно, Кириллин день еще не кончен, государь», – попытался успокоить себя любимой своей цитатой Мирон, но не успокоил, а, наоборот, вдруг почувствовал, что «Кириллин день» кончен, и не завтра-послезавтра игра будет окончательно проиграна и ответит он полностью за все, целиком, по совокупности.
Что-то заметил он в Лапшине сегодня новое, спокойно-уверенное, даже немножко насмешливо-скучающее. И это – сегодняшнее – больше всего напугало Дроздова. Логически рассуждая, без Корнюхи Лапшин ничего не мог сделать с Мироном, но Иван Михайлович не принадлежал к тем людям, которые были понятны Дроздову.
Старый аферист Сосновский, он же Полетика, он же Дроздов, он же Дравек, много прочитал в своей жизни, было у него время подумать, немало он и повидал всякого, чтобы научиться понимать нехитрую истину: не только очными ставками, перекрестными допросами или предъявлением улик и прочими юридическими тонкостями решается, в конце концов, судьба такой выдающейся личности, как он, Дроздов. Это все больше в книгах и в кинокартинах. А в жизни все и проще и сложнее. Судьба его – старого, прожженного, матерого жулика, афериста экстра-класса, легендарного выдумщика и сочинителя почти гениальных проектов – полностью в руках этого мужиковатого, такого простака с виду и такого умного человека, как ненавистный ему Лапшин. Этому начальнику со значком Почетного чекиста на груди, седоватому, невероятно спокойному, нужно для начала только одно: самому убедиться в виновности подозреваемого. И когда наступает это коротенькое мгновение, передышка после атаки, когда словно остывают светлые глаза Лапшина – тогда конец, точка, тогда деваться больше некуда. Тогда нужно спешить, вовсю спешить с чистосердечным, полным, искреннейшим раскаянием, когда непременно необходимо еще хоть разок поставить Лапшина перед неразрешенной загадкой, заинтересовать его, увлечь и разрешить ему эту загадку, не дожидаясь того, чтобы он сам разрешил. Это, разумеется, ничему не помогало, но давало некоторую надежду на смягчение наказания, на уменьшение срока. И в этих случаях Мирон выдавал. Ему нечего было терять, толковища он не боялся, уголовных от мелочи до самых крупных щук называл «быдлом». Чем меньше этой шушеры будет бродить по свету – тем лучше. В конце концов, он никогда или почти никогда сам не заваливал дело, ни разу он не «спалился» по собственной вине, заваливали его случайности, непредусмотренные, дурацкие, например, нынче его наверняка опознал где-нибудь кто-нибудь из дворников. Ну что ж, это еще нужно доказать, на дворника он не поддастся, на мякине его не проведешь. А вот потерпевший пусть его опознает – это будет интересно: поглядеть на человека, который сам, по своей воле, так, за здорово живешь, сунет голову в петлю…
Э, да что!
И сейчас, стараясь забыть о проклятой черной кошке, спеша поскорее отвести Лапшина от истории с ордерами, он кислым голосом подкинул кое-какие фамилии, назвал два дела о квартирных кражах, одно насчет текстиля. Лапшин вяло улыбнулся, пожал плечами:
– Так они ведь сидят, Дроздов, – что старое ворошить.
– Кто сидит? – недоверчиво осведомился Дроздов.
– Кузьмичев и Шпильман.
– Так там же не они главные, гражданин начальник. Главный – Цветочек.
– Положим, не Цветочек, а Шмыгло, – опять усмехнулся Лапшин. – Разве не так?
Дроздов утомленно опустил взор долу. Он и впрямь измучился. И с вялой тоской подумал, что для такой работы у него вышел возраст, не хватает здоровья, нет сил сопротивляться всесокрушающему натиску этого проклятого Лапшина.
– Водички попить разрешите? – тихо спросил он.
– Пожалуйста! – радушно ответил Лапшин.
И покуда Дроздов пил, Иван Михайлович нажал кнопку звонка. Все шло по заранее подготовленному расписанию, гладко, спокойно, разумно, продуманно. И невероятно, дико, чудовищно неожиданно для Дроздова.
Дверь неслышно отворилась, на пороге возник Василий Никандрович Окошкин, прижался к притолоке и сказал кому-то невидимому:
– Проходите!
Мирон издал горлом короткий, хрюкающий звук, стакан в его руке заплясал, золотисто-кофейные зрачки померкли, но тотчас же опять засветились, чтобы неожиданно исчезнуть под припухшими, темными веками. А Лапшин спокойно переводил взгляд с него на Корнюху, с Корнюхи на Мирона, и Вася Окошкин тоже поглядывал как Лапшин, с той только разницей, что Иван Михайлович совершенно не скрывал своего интереса к происходящему, а Окошкин соблюдал себя – он ведь уже не был мальчиком в сыске и не мог позволять себе разные не сдержанные железной волей проявления обывательского любопытства.
Иван Михайлович кивнул Корнюхе на стул, тот присел, осторожно шмыгнув носом. Белый, оплывший от постоянного сна – он все время спал в камере, спал сидя, стоя, спал всегда, – весь размякший, ни к какому сопротивлению больше не способный, неспособный даже к страху предстоящего конца, Корнюха равнодушно и спокойно стал повествовать о том, как по приказанию Дроздова, согласно тексту, им предложенному, Корнюхин старший брат Кузьма – большой в этом деле искусник – изготовил печатные ордера на право производства обысков и арестов. Ордера эти сделаны были не очень хорошо, в малом количестве, но имели круглую печать и номер, как полагается. Дроздов выплатил наличными Кузьме десять тысяч рублей…
Тут Корнюха задумался, как бы потеряв нить, за которую держался.
– Дальше что было?
– Дальше погостили мы у одного зубного техника в Парголове, – сказал Корнюха. – Техник дал адрес председателя артели «Текстильтруд» товарища Коркина и сказал нам, что именно у Коркина на канале Грибоедова в детской комнате под паркетом – третья паркетина от окна – сложены деньги на полмиллиона, не меньше. Гражданин Дроздов заполнил ордер на производство обыска и ареста, надел гимнастерку военного образца, галифе, сапожки желтые взял в комиссионке на Герцена, и мы прибыли по назначенному адресу. Я нашел дворника, и гражданин Дроздов с этим дворником в качестве понятого зашел в квартиру гражданина Коркина. Я находился на стреме, но дело было безопасное, и потому я у киоска пил жигулевское пиво… Гражданин Дроздов вынул из этого Коркина, как он мне сбрехал, не пятьсот тысяч, а всего двести, и я получил только двадцать.
– Только? – покачал головой Лапшин.
– Ага, только.
– Все?
– Потом гражданин Дроздов уехали отдохнуть в Симеиз.
– Так это было, Дроздов? – спросил Лапшин.
– Вам виднее! – сипло ответил Мирон.
Иван Михайлович нажал кнопку один раз. Опять Корнюха замигал глазами, словно засыпая. Мирон попросил разрешения взять газету «в виде веера, – сказал он, – немножко обмахнуться от этой жарищи».
– Обмахнитесь! – ответил Лапшин.
Бочков, загорелый дочерна (он был из тех ленинградцев, которые все свободное летнее время проводят на маленьком пляже возле Петропавловской крепости), в рубашке апаш, ни дать ни взять никакой не сыщик, а нападающий удачливой сборной футбольной команды, привел степенного, в годах дворника с канала Грибоедова, дом 9-а.
Дворник, неожиданно для Лапшина, Бочкова и Окошкина, учтиво поздоровался за руку сначала с Дроздовым, потом с Корнюхой, потом с остальными. Впрочем, это могло и помочь нормальному течению дальнейших событий…
Бочков сразу же ушел, Окошкин присел на диван. Дворник двумя руками разгладил генеральскую, на два конца, сивую, холеную бороду, сел, закурил предложенную папиросу. С удовольствием даже опознал Дроздова, назвав его «из органов, как же!».
Беседа завязалась спокойная, неторопливая, солидная. Дворник все точно помнил. К Дроздову он оборачивался уважительно, не понимая, разумеется, сути дела, хвалил его за вежливое обращение с этим «жуком Коркиным, на которого пробы негде ставить». Деньги, верно, были изъяты из большой банки жестяной, которая находилась в тайнике под паркетом. Тут они были и пересчитаны. И «в акурат» товарищ из органов их в чемоданчик сложил, а он – дворник Паршин Илья Петрович – «к сему» расписался на бланке. «Все форменно, честь по чести». Насчет Корнюхи он показал тоже хорошо, что «они сейчас, верно, больные, потому что видоизмененные, но нахальства с их стороны и тогда не было, они охраняли квартиру Коркина снаружи, вот как обстояло дело».
Дроздов слушал молча. Глаза его постепенно раскрылись, заблестели желтым светом. Меж морщин пробежала одна улыбочка, другая, потом улыбки пошли подряд. И наконец он сказал, сложив руки на впалом животе, поигрывая пальцами, вытягивая вперед тонкую шею:
– Оно все так, гражданин начальник, и прекрасно все для вас складывается, но за малым дело: за потерпевшим. Вот когда он меня опознает, когда, более того, он сознается в том, что вышеуказанные огромнейшие деньги действительно хранил в тайнике, тогда мое дело битое. А так как ничего подобного никогда не было и вы мне шьете чистую липу, вместе с неизвестным мне этим вот бандитом и подкупленным вами дворником, то я заявляю протест, требую немедленно прокурора, которому надеюсь подчеркнуть все, что о вас думаю. Я старый человек с погибшей жизнью, но издеваться над собой никому никогда не позволю. И делать на моей судьбе карьеру я тоже никому не разрешу…
Ушел он с поднятой головой.
Оставшись один, Лапшин позвонил Бочкову и попросил его зайти. Николай Федорович с порога вгляделся в Лапшина и посоветовал:
– Поехали бы вы, товарищ начальник, на острова, что ли. Нехорошо выглядите. Я и раньше смотрел на вас, ей-богу, отдохните денечек-другой.
Против ожидания Лапшин согласился. Сидел он сбычившись, взгляд у него был напряженный.
– Душно действительно здорово. Я и вправду нынче махну на травку, отдышусь. Ну а ты, Николай Федорович…
– «Текстильтруд», – подхватил Бочков. – Понимаю, Иван Михайлович. У меня уже там ребятки давно разбираются…
– Сам займись. Дело богатое, – сказал Лапшин, – и по твоей натуре…
Глаза у него засмеялись.
– Ты парень такой – деньгу любишь!
– Я большие тысячи люблю, – живо и весело подхватил Бочков. – Мне, Иван Михайлович, лестно с миллионами копошиться. И, знаете, ведь что замечательно в нашей жизни. – Он присел на подлокотник кресла. – Знаете, что? Вот крадет такой Коркин, ну и что? Какая ему надобность, кроме страха? Ну, запрется в комнате, покушает там, допустим… – Бочков помедлил, ему не шло в голову, что особенное может «покушать» Коркин, потом сообразил: – Покушает, допустим, анчоусы в соусе, торт крем-брюле, котлеты четыре порции, а дальше? Для чего он живет? Какой у него при этом смысл? Ну, еще напьется…
Лапшин молчал.
А Бочков вдруг неожиданно, с тоской в голосе, со злобой и даже с отчаянием сказал:
– Не воровали бы, не безобразничали, господи твоя воля, какая бы жизнь у нас открылась, а, Иван Михайлович? Это ж уму непостижимо! Комбинаторы чертовы!
Уходя, он вдруг сконфузился и попросил у Лапшина до получки тридцатку. Иван Михайлович, чему-то улыбаясь, вынул из кармана деньги, а Бочков, краснея, подробно объяснил, что с получкой нынче получилось неладно, он купил Галине ко дню рождения велосипед и немножко неподрассчитал ресурсы.
– Я могу еще дать, – сказал Лапшин, – у меня во! Четыреста рублей полных. Не веришь – посчитай.
Но Николай Федорович не взял.
Лапшин плотно притворил за ним дверь и позвонил Катерине Васильевне.
– Тут вот какое дело, – робея, сказал он, – я что-то приустал нынче малость. Может, махнем к морю? Душно, и солнце припекает. Как у вас в отношении времени?
Катя сказала, что времени у нее сколько угодно и что она «с громадным удовольствием».
– Ну, значит, заметано, – счастливым голосом ответил Иван Михайлович. – Пообедаем там в ресторане, все честь по чести. Ждите, я за вами заеду.
Кадникова он постеснялся вызывать и, побрившись у себя в кабинете, натянул белую, свежую гимнастерку, почистил сапоги и вышел из Управления под пекучее, совсем не ленинградское солнце.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления