— Наконец-то! Что ж так поздно? — А мы тут все угощение съели без вас.
— Опоздали, опоздали, сестрица.
— Сестра Трудова, входите, входите без церемоний. Давно вас ждем! — градом веселых восклицаний посыпалось на Нюту, лишь только она переступила порог своей комнаты.
Теперь эту комнату, впрочем, трудно было узнать. Кровати были превращены в диваны, покрытые всевозможными тряпками, какие только нашлись в общежитии. Подушки, задернутые в цветные же чехлы, представляли из себя вальки с диванов. Письменные столики, сдвинутые вместе, стояли посередине комнаты и буквально ломились под тяжестью яств. Тут были и тарелки с сандвичами, и фрукты, и сласти. Орехи в сахаре, и в шелухе, пастила, изюм, финики, мармелад, всевозможная карамель всех сортов, кондитерские конфеты, торты, печение и, наконец, объемистая кастрюля с шоколадом заставили собою столы. На самодельных диванах сидели сестры, хозяйки десятого номера, и чужие, приглашенные на Розочкино рождение. На оттоманке и в креслах—почетные гости — доктора. Сквозь клубы табачного дыма, наполнявшего комнату, Нюта успела разглядеть добродушно улыбавшееся лицо Козлова, обычно желчное и теперь ничуть не изменившее своего выражения, пенсне и черные усики Семочки, очень любезные, до приторности растянутые улыбкой черты «Фик-Фока»—немца Фока, глазного доктора, говорившего всегда сестрам «мейн фрейлейн», и огромную широкоплечую фигуру и вихрастую голову Ярменко, добродушнейшего в мире хохла, прозванного сестрами за размашистые манеры и нескладный вид, — «семинаристом», а за чудесный, настоящий оперный голос—«соловьем».
Кононова, Розочка и Юматова носились, как сильфы, в клубах дыма, разнося угощение и шоколад. На подоконнике сидела сестра Двоепольская, настраивая гитару.
Где-то в углу звучал резкий голос Клементьевой, спорившей с Аврельским. Климова, молоденькая, лишь прошлою весною посвященная сестра, упрашивала «семинариста» спеть под гитару «Вiют витры».
Козлов смешил четырех сгруппировавшихся вокруг него сестер, рассказывая анекдоты. Старшие сестры чинно сидели в уголку и угощались шоколадом.
Лицо «новорожденной» рдело, как розан. Нюте показалось, что никогда еще хорошенькая Катя не была так мила. Она приколола к груди бутоньерку живых цветов, подаренную ей Юматовой, и не переставала сиять своими милыми ямочками и лукаво-веселыми, искрящимися жизнью и задором, васильковыми глазами.
— Сюда, сюда пожалуйста, к нам, сестрица! Места всем хватит… У нас веселее!.. Первый сорт! — услышала Нюта веселый, рокочущий голос Валентина Петровича.
Потом кто-то подхватил ее под руку, — Кононова или Катя, она не разглядела, — и усадил в кресло против Козлова; кто-то сунул в руки чашку с простывшим уже шоколадом и такую огромную порцию торта, что Нюта искренно испугалась при виде ее.
Вокруг нее кипело и било ключом веселье. Казалось, большая, дружная семья собралась сюда отпраздновать на славу праздник своей любимицы. Смеялись, болтали без умолку, шутили и хохотали до слез.
— Не хотите ли фруктов, Дмитрий Иванович? — предложила, обыкновенно серьезная Юматова, с разгоревшимся, розовым ох хлопот, лицом, подходя к «семинаристу».
— Нет! нет! Ни за что нельзя этого! Помилуй меня Боже.
— Почему нельзя? — высокие, словно кисточкой туши выведенные брови Елены еще выше поднялись на лбу.
— Ах, ты, Боже мой, — невозмутимо, без улыбки, отвечал Ярменко, — да разве ж вы не знаете, каков я? Апельсин возьму—вазу разобью. За пальто полезу— вешалку сломаю. Чай примусь пить—стакан расколочу… Такая уж у меня доля, как моя покойница, нянька-хохлушка говорила. Только умею петь да лечить. Ей Богу!
Сестры смеялись. Доктора тоже.
— Дмитрий Иванович, шоколаду, — подлетела к нему Розочка с новой чашкой.
— Ой-ой-ой, избавьте, сестрица… И так нашоколадился. Ей Богу!.. Восьмую чашку, што ли?
— А вы еще! Ради рождения моего!
— Ну, вот разве что ради рождения. Давайте, куда ни шло, — и огромная рука Ярменко протянулась за чашкой.
И в тот же миг дружный взрыв хохота огласил комнату.
Чашка лежала разбитая вдребезги на полу, шоколад вылился, образуя липкую коричневую жижицу, А доктор Ярменко стоял с растерянным видом над чашкой и лужицей я говорил, смущенно разводя руками:
— Ну, разве ж я не говорил вам?.. Такая уж моя доля!.. А, штоб тебя, и то разбилась, экая глупая чашка!.. Глупая и есть!
— А вы, сестрица Розанова, говорят, обладаете удивительным даром подражать? — с лукавой усмешкой обратился Семочка к Кате.
Сестры засмеялись.
— Правда, Евгений Владимирович, правда. Она всех сумеет изобразить в лучшем виде.
— Да неужели?
— Честное слово, правда! Хоть кого. Да так ловко, — прелесть!
— И меня, пожалуй, сестра Розанова, изобразите? — поглаживая свои франтоватые усики, усмехнулся Семенов.
— Вас? — Катя лукаво прищуршась, потом задорно вскинула головку и, глядя в лицо Семочке смеющимися глазами, заговорила:
— Нет, Евгений Владимирович, уж увольте. Мне вас не представить никак. У вас нет ни одной такой черты, которую бы я могла подметить, — и, говоря это, она высоко подняла голову, втянула ее в плечи и, пощипывая пальцами повыше верхней губы, крупными шагами заходила по комнате.
Перед присутствующими, как живая, выросла фигура Семочки, его манера говорить, самый тон его голоса, походка, выражение лица.
— Браво! Браво! Ха-ха-ха-ха! Вот молодец-то! То есть как две капли воды похоже! — вспыхнул вокруг шалуньи гомерический хохот.
— Уморила! До смерти уморила! Фу! — заливался смехом Козлов. — Сестрицы, если умру от смеха, чур на свой счет хороните.
Впрочем, не один Валентин Петрович «умирал», от смеха: и сестры, Фик-Фок, «семинарист» и даже суровый Аврельский—все они покатывались со смеху над проделками шалуньи.
От души хохотал и сам Семочка.
Едва успел утихнуть взрыв смеха, сопровождавший проделку Розочки, как с места поднялся немец и, любезно склонившись перед Катей в старинном рыцарски-вежливом поклоне, попросил ее своим изысканно любезным голосом:
— Если, мейн фрейлейн, будет угодно… то, пожалуйста, и меня представляйт, как на театре… Я не обижайт ни за что…
— Если, мейн фрейлейн, будет угодно, то, пожалуйста, представляйт, как на театре и меня, — неподражаемо копируя его поклон, манеру и изысканно вежливую речь, повторила Катя.
Новый взрыв смеха покрыл и эту шутку.
Еще не успели все опомниться, как лицо Кати все съежилось, все свелось в морщинки, губы отвисли, брови сжались, и она, заложив руки за спиной, забегала по комнате мелкими шажками, фыркая, сплевывая в сторону и резким голосом закричала:
— Это не порядки, тьфу! Тут, скачки, сапожный магазин, тьфу… кузница… тьфу, или цирк, я не знаю. Но только не больница… Почему не пахнет карболкой?.. Сколько раз просил душить карболкой! Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Сестры фыркали и давились cо смеху, сразу поняв, кого изображает эта юркая, подвижная и лукавая сестра-девочка.
Смеялись и доктора, косясь в угол дивана.
— Батюшки! Да ведь это я! Сам собственной своей персоной! — не выдержал и расхохотался старый доктор Аврельский.
И странно было видеть трясущимся от смеха это обычно желчное, суровое, всем всегда недовольное существо.
Последняя препона сдержанности рухнула с этим смехом. Теперь сестры почувствовали себя совершенно равными докторам, А доктора, забыв свое привилегированное положение, — сестрам.
— А правда ли, сестрицы, что вы меня старым козлом величаете? — неожиданно выпалил доктор Козлов, добродушно-лукаво подмигивая направо и налево.
— Правда, Валентин Петрович, нечего греха таить, — с глубоким вздохом отозвалась «новорожденная».
— А меня «семинаристом», что ли? Как видите, знаю и cе, — пробасил к общему удовольствию Ярменко.
— А меня Семочкой. Не так ли? — покручивая усики, произнес красивый Семенов.
— Да, и еще по-другому, — скромно опуская глазки, произнесла Двоепольская.
— Как же еще?
— А этого нельзя сказать…
— Ши! Ши! Ши! — зашикали на нее сестры.
— То есть как это нельзя сказать? Разве что-нибудь дурное? — неожиданно захохорился молодой врач.
— Не особенно, Евгений Владимирович… А сказать все-таки нельзя…
— Никто не скажет? — смеясь и слегка волнуясь, спросил Семочка, обводя глазами сгруппировавшихся у дивана сестер. Его взгляд встретился с вытаращенными, простоватыми глазами сестры Смуровой, испытуемой курсистки, не отличавшейся особенной сметкой и умом.
— Может быть, вы можете сказать, сестрица, какое у меня еще прозвище есть? — обратился к ней Семочка с неподдельною мольбою в голосе.
— Я, Евгений Владимирович, могу… — брякнула Смурова, сделав испуганное лицо.
— Ну, как же? — медовым голосом допытывался Семенов.
— Молчите! Что вы?! — со всех сторон зашептали сестры.
Но Смурова уже не могла удержать того, что рвалось y нее с кончика языка.
— Ну?
Семочка смотрел просительно и умильно.
— Ну, как же вы изволили прозвать меня?
Смурова еще болыпе округлила глаза, вытянула для чего-то трубочкой губы и и, высоко подняв брови, выпалила на всю комнату:
— Касторкой, Евгений Владимирович, касторкой прозвали вас!
И сделалась мгновенно красная, как свекла. Все почувствовали себя неловко, но Юматова, точно желая отвлечь внимание от выходки простоватой Смуровой, заметила:
— Господа, не хорошо так веселиться! Ведь не следует же забывать, кто мы и где мы!
— О, нет! — выступил горячо Козлов. — Не грех повеселиться и нам. Мы такие же люди, как все другие, и нет никаких решительно причин, чтобы не удовлетворить хоть раз в год свое желание пошутить, даже подурачиться немного. Не Прав ли я?
— Конечно, правы, Валентин Петрович, конечно! — раздалось со всех сторон в ответ Козлову.
— Великий Шиллер сказал, что веселиться нужно каждому человеку и кто никогда не веселится, тот не хороший человек, — заметил Фик-Фок.
— Сказал он это или нет, все равно будем веселиться, — почти сердито произнес Козлов.
— Тише! Тише! Слушайте хорошенько!
Черненькая, смуглая Двоепольская настроила гитару, и первые звуки «Витров буйных» поплыли по комнате.
Густой, мягкий бархатный голос «семинариста» покрыл дрожащие струны. Могучей волной пронесся он по комнате, вылился за, дверь, помчался по коридору, по всему зданию общежития, вырываясь в сад и на двор.
Ярменко пел с тем особенным залихватским, хохлацким пошибом, с каким поют эту песню только прирожденные хохлы, дети вольной, когда-то свободной, «Хохландии».
Все было в ней, в этой песне: и широкие, как золотое безбрежное море, степи, и шелест могучего ковыля, и шепот вишневых садочков и «чернобривые» Оксаны, вышедшие поболтать с парубками у зеленого тына…
«Вiют витры, вiют буйны,
Аж деревья гнутся…»
выводил, врывающийся прямо в душу, за сердце хватающий голос певца… Взволнованные, потрясенные мощью звуков и силой выражения, слушали все присутствовавшие с затаенным дыханием, с шибко бьющимся сердцем, вольную, дивную, прекрасную украинскую песнь…
Звуки создавали широкие картины, рисовали знойный полдень, голубое небо Малороссии, забытую удаль запорожского казака…
Сладкое оцепенение очарования сковало головы, сердца, мысли и чувства… И так странно и дивно было видеть огромную, неуклюжую, вечно все бившую и портившую фигуру Ярменко, теперь, в этом преображенном силою его песни, вдохновенном певце…
Его глаза ушли далеко и видели, казалось, нечто недоступное другим…
— Фу, ты, шут возьми! Вот так штука! — точно пробуждаясь от сна, вскричал доктор Козлов, вскакивая с дивана, когда затих последний звук чарующей песни. — Или у вас, батенька, в горле спрятан Шаляпин, или я просто ничего непонимающий старый козел!
— Да что вы… что вы… Просто пою, потому что люблю пение, как любят его все у нас на Украйне… — ронял как во сне Ярменко, казалось, еще не остывший от охватившего его вдохновенного «захвата», глядя мечтательно устремленными глазами куда-то вперед.
— А ну-ка, «новорожденная» сестрица Розочка (так кажется по прозвищу), спойте и вы нам что-нибудь.
Розочка не заставила старика-доктора повторять его приглашение, встала на середину комнаты и весело, тоненьким, высоким детским голоском запела:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено…
— Браво! Браво, Розочка! Браво, — одобряли восхищенно присутствующие.
Веселье, искреннее, задушевное, ничем не стесняемое царило в комнате…
Даже Юматова, глядя на оживленные лица присутствующих, думала про себя:
«Доктор Козлов прав, надо и нам хоть изредка забыть, рассеяться от нашего тяжелого житья-бытья, от стонов и мук, которые мы слышим и видим дни и ночи! Надо набрать сил, чтобы продолжать наше великое дело—служение немощным и страждущим».
Но вдруг—и музыка, и пенье, и веселье—все разом оборвалось, затихло, когда неожиданно приоткрылась дверь комнаты, и в десятый, номер общежития протиснулась голова служителя из мужской тифозной палаты.
— Ваше высокоблагородие, господин доктор, там больного привезли… скубента буйного… страсть… Пожалуйте в палату, дежурные сестрицы просят, — произнес он громким шепотом, не то испуганными, не то любопытными глазами оглядывая непривычную обстановку бала в обычно хмурой, грустной, серьезной общине сестер.
— Сейчас, Вавила, приду!
И доктор Козлов, наскоро вытирая пот, градом катившийся по лицу, и пожимая руки хозяевам и гостям, поспешил в барак, увлекая Семочку за собою.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления