А г-жа Бавуаль была права. Чтобы хорошо понять, как Царица небесная принимает приходящих к Ней, надо пойти к ранней мессе в крипту, а главное — там причаститься.
Дюрталь проделал этот опыт; однажды в день, когда аббат Жеврезен благословил его приступить к Дарам, он последовал совету его домоправительницы и с рассветом спустился в подземелье.
Туда вела лесенка, освещенная маленькой лампочкой с потрескивающим фитильком, наполнявшим дымом все стекло; спустившись по ступенькам до конца, вы шли в темноте, забирая налево; кое-где на повороте краснели кинкеты, указывая путь в этом чередовании света и тьмы; наконец, вы более или менее начинали понимать форму подземного храма.
Он почти в точности походил на половину колесной ступицы, откуда во все стороны расходились спицы к ободу колеса. Посетитель шел круговым проходом, от которого веером отходили коридоры; в конце каждого коридора можно было разглядеть туманное окошко, казавшееся почти прозрачным в сравнении с непроглядной ночью стен.
Так, идя по кругу, Дюрталь и дошел до зеленой железной дверцы. Толкнул ее и вошел сбоку в широкий проход, кончавшийся полукруглой площадкой, занятой главным алтарем. По обе стороны от него две узенькие галерейки изображали ветви креста трансепта. По обе стороны большого прохода (это был неф) стояли стулья, между которыми оставалось немного места, чтобы подойти к алтарю.
Тот был еле виден: храм освещался лишь ночниками, висевшими под потолком, отливавшими красноватой сангиной и мутным золотом. В подвале тянуло неожиданным теплом и разливался странный запах; в нем через оттенок влажной земли различался горячий воск, но это была, так сказать, лишь основа, канва запаха: она терялась для обоняния под покрывавшими ее вышивками, под потемневшей позолотой масла, которое, должно быть, смешивали с очень старыми ароматами, в котором растворяли редкие благовония. Запах был таинственный и противоречивый, как и сама крипта с ее проблесками света и пятнами тьмы: она звала и к покаянию, и к покою, она была необычна.
По главному проходу Дюрталь подошел к правой ветви креста и сел; в этой стороне трансепта располагался еще один алтарь с рельефным греческим крестом на пурпурной сфере. Над головой нависал огромный выгнутый свод, до того низкий, что можно было достать до него, подняв руку; свод был черный, как задняя стенка камина, словно прокаленный пожарами, уничтожавшими соборы над ним.
Стал раздаваться стук деревянных башмаков, потом приглушенные шаги монахинь; настала тишина; потом несколько человек нарушили ее, высморкавшись, и все окончательно стихло.
Через дверцу в другом крыле трансепта вошел пономарь, зажег свечи на главном алтаре, и по всем стенам засверкали гирлянды вермелевых сердечек, отражавших свечные огоньки и ореолом окружавших строгую, темную статую Божьей Матери с Младенцем на коленях. Это и была знаменитая Богоматерь Подземная, верней, ее копия, потому что оригинал в 1793 году санкюлоты с плясками сожгли у большого соборного портала.
Появился мальчик-алтарник, за ним старый священник, и Дюрталь в первый раз увидел, как на самом деле готовится месса, понял, какая невероятная красота рождается от продуманного соблюдения чина таинства.
Мальчик стоял на коленях, напрягши душу и сложивши руки, и громко, медленно, с таким тщанием, таким благочестием произносил репонсы псалма, что Дюрталю вдруг открылся восхитительный смысл литургии, который ныне уж не поражает нас, потому что мы уже давно слышим ее не иначе как говоримую торопливым бормотаньем.
Священник же, быть может, бессознательно, волей или неволей, следовал тону, взятому мальчиком, сообразовывался с ним, говорил с расстановкой, не одними губами произносил свои возгласы, а прерывал дыханье, захваченный, словно на первой своей мессе, величием совершающегося действа.
Да, Дюрталь слышал, как дрожит голос предстоятеля, стоявшего перед алтарем, словно сам Сын, образом Которого он и был, молил Отца простить все грехи мира, принесенные им в надежде и скорби своей, а в помощь ему была невинность мальчика, чьи страх и любовь были не так обдуманны и не так живы, как у пастыря.
И когда священник произносил отчаянные слова: «Господи, Господи, что унывает душа моя и для чего смутил Ты меня?»[9]Контаминация двух стихов Псалтири: Пс. 42: 6 и Пс. 88: 15 (здесь и далее по нумерации Вульгаты)., — он был воистину подобен Иисусу, страждущему на Лобном месте, но и человек оставался жив в предстоятеле — человек, обратившийся к себе и, естественно, вследствие своих личных грехов, собственных своих неправд приложивший к себе всю скорбь, запечатлевшуюся во вдохновенном стихе псалма.
Маленький же министрант укреплял его, побуждал к надежде; и священник, тихо прочтя исповедание грехов перед народом, также очистившимся таким же точно признанием в своих прегрешениях, поднялся по ступеням алтаря, и месса началась.
В этой атмосфере молитв, ударявшихся о тяжкий потолок, среди коленопреклоненных жен и сестер, Дюрталь поистине получил представление о первоначальном христианстве, хоронившемся в катакомбах; тут было то же самозабвенное умиление, та же вера; могло даже показаться, что молящиеся опасаются, как бы их не застали, желают утвердить свою веру перед лицом опасности. В этом Божьем погребе, словно на стертом оттиске, различалась неясная картина собрания неофитов в римских подземельях.
Месса продолжалась; Дюрталь любовался, как мальчик, закрыв глаза, попятившись на шаг от смиренного смущенья, поцеловал сосуды для вина и воды, когда подавал их священнику.
Больше Дюрталь ни на что не хотел смотреть и, когда предстоятель вытер руки, постарался уйти в себя: только стихами службы вполголоса он и мог сейчас по совести молиться Богу.
Больше у него ничего не было, но было вот это: страстная любовь к мистике и литургии, к древним распевам и соборам! Без всякой лжи и без заблужденья он мог совершенно спокойно воскликнуть: «Господи! возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей»[10]Пс. 26: 8 (во французском тексте «…красоту дома Твоего»).. Только это он мог предложить Отцу Небесному в воздаяние за свои прегрешения и беззакония, за уклонения и падения. Ах! — думал он, — как бы мне повторять непрестанно все эти готовые моленья, что произносят прихожане, как говорить Богу, называя Его Иисусом возлюбленным, что Он любовь сердца моего, что я твердо решил вовек одного Его любить, что лучше умереть, чем Его огорчить? Одного Его любить! Монаху, пустыннику это возможно, но в мирской жизни?.. Да и кто, кроме святого, предпочтет смерть малейшему прегрешению? Нет, подумал Дюрталь, помимо собственных наших с Ним сношений, встреч наедине, когда мы дерзаем говорить Ему все, что придет нам в голову, только литургические молитвы могут каждым из нас повторяться неосужденно, потому что их дух в том и состоит, что они приспособлены к каждому душевному состоянию, к каждому возрасту. А так, если еще вычесть усвоенные Церковью молитвы некоторых святых, которые все, в общем, суть прошения о помощи и прощении, призывания к милосердию, жалобы, то останутся те, что вышли из холодных и плоских молелен XVII столетия или, еще того хуже, изобретены в наше время мелочными торговцами благочестия, что всучивают прихожанам побрякушки с улицы Бонапарта; всех этих лживых и самодовольных обращений к Богу должны бежать грешники, если желают, не имея прочих достоинств, быть хотя бы искренними!
И только этот необычайный мальчик, быть может, способен без лицемерия так нести Господа, вернулся он к прежним мыслям, глядя на маленького министранта и впервые на самом деле понимая, что такое невинное детство, безгрешная, белоснежная маленькая душа. Церковь ищет для предстояния алтарю совершенно непорочных, совершенно чистых существ, и вот наконец ей удалось тут, в Шартре, формировать души, превращать обыкновенных мальчишек, едва они попадают в храм, в изящных ангелочков. И действительно, наряду с особенным воспитанием необходима благодать, особая воля Матери Божией, чтобы вырастить этих ребят, предназначенных служить ей, чтобы они стали непохожими на других, чтобы в конце XIX века они вернулись к пламенному целомудрию, к первоначальной ревностности Средних веков.
Служба продолжалась медленно, поглотившись приземленным молчанием присутствующих. Мальчик, еще более напряженный и настороженный, чем прежде, позвонил, и словно сноп искр брызнул под дымовыми клубами свода; и за коленопреклоненным министрантом, одной рукой державшим ризу священника, склонившегося над алтарем, тишина стала еще глубже; и гостия вознеслась под серебристые вспышки звонков; а потом над склоненными головами под ясный перезвон колокольчиков явился серебряный тюльпан чаши; торопливо прозвучал последний звонок, алый цветок опустился, а павшие ниц тела поднялись.
Дюрталь смутно размышлял:
О если бы Тот, Кому мы отказали в приюте, когда рожала Мать, носившая Его, теперь находил теплый прием в наших душах! Но, увы, кроме этих монахинь, этих детей, этих пастырей, кроме этих крестьянок, поистине возлюбивших Его, сколько же есть подобных мне, кого смущает Его приход, кто, во всяком случае, не способен приуготовить Ему то жилище, которого Он ожидает, принять его в чистой горнице, в убранной храмине?
Подумать только: ничего не меняется, все повторяется снова и снова! Наши души все те же лукавые синагоги, предавшие Его, и мерзкий Каиафа, живущий в нас, грозно вопит каждый миг, когда мы желали бы смириться и полюбить Его, молясь Ему! Боже мой, Боже мой, не лучше ли мне отойти, нежели влачиться так непотребно перед Тобой? Ведь сколько бы ни твердил мне батюшка, что надо причащаться, он не во мне живет, отец Жеврезен, нет, не во мне; он не ведает, что бродит в этих трущобах, что волнуется в этих развалинах! Он воображает, будто это просто вялость, леность; если бы! там сухость, бесплодие, холодность, которые даже не без раздражения, не без бунта противятся тому, что он велит мне.
Миг причащения приближался; мальчик осторожно откинул покров на другую сторону стола, и монашки, бедные женщины, крестьяне — весь смиренный народ двинулся к нему, опустив головы и сложив крестообразно руки; а мальчик взял факел и пошел перед священником, также смежив веки, чтобы не взирать на Тело Христово.
Дюрталь увидел в этом малыше такой подъем любви и благоговения, что раскрыл рот от удивления и простонал от страха. Он ничего не мог объяснить, но во тьме, спустившейся в нем, в смутных желаньях, в волнах ощущений, пробегающих через человека и не выразимых никакими словами, он испытал и порыв к Господу Иисусу и тут же отпрянул.
Ему властно явилось сравнение собственной его души с душой этого ребенка. Ему надо приобщаться Таинств, а не мне! — воскликнул он мысленно; и его существо рухнуло навзничь, прижав руки к груди; он не знал, на что решиться, моля и страшась; но тут его тихонько подтолкнули к столу, и он причастился. Он хотел прийти в себя, молиться, но в то же время, в тот же миг испытывал болезненные содрогания, зыбящие нутро, дающие телесное чувство нехватки воздуха — то странное чувство, когда голова кажется пустой, мозг не работает, вся жизнь хоронится в сердце, а сердце раздувается и душит вас, — а духовно, когда немного воспрянешь и оправишься, сможешь заглянуть в себя, кажется, что ты в жуткой тишине стоишь, склоненный над черной дырой.
Он с трудом встал на ноги и, пошатываясь, дошел до места. О нет, никогда, даже в Шартре, ему не удавалось избежать оцепенения, что охватывало его в момент причастия. То было истощение всех сил, остановка всех душевных способностей…
В Париже в глубине свернувшейся, как куколка, души, оставалось сопротивление, стеснение подойти к Христу и принять Его, а еще изнеможенье, которое ничем не взбодрить. И все это застывало в каком-то холодном тумане или, лучше сказать, в пустоте вокруг тебя, в обмороке рухнувшей на ложе души, забывшей себя.
В Шартре эта фаза уничтоженности никуда не девалась, но рано или поздно тебя охватывала и согревала милостивая ласка; душа возвращалась домой не одна: ей помогала, видимо споспешествовала, оживляла ее Богородица, а в крипте это ощущение передавалось и телу; ты уже не задыхался от нехватки воздуха, а, напротив, облегченно вздыхал от полноты, от переполненности даже, постепенно испарявшейся и долго еще позволявшей вольно дышать.
И Дюрталь с облегчением уходил. В этот час, с рассветом, подземелье было уже светлее; коридорчики, в конце которых виднелись алтари около витражных окон, оставались темны, уж так они были расположены, однако в конце каждого довольно отчетливо виднелся золотой крест, то поднимавшийся, то опускавшийся вместе со священником, на спине у которого был он вышит, а по сторонам от него две бледные мерцающие звездочки над жертвенником; третья же, ниже и с более теплым огоньком, освещала миссал[11]В Римско-католической церкви богослужебная книга, содержащая последования мессы с сопутствующими текстами: уставными рубриками, переменными частями, календарём и т. п. и льняные покровы.
После этого Дюрталь пошел подумать в епископский сад, где ему дозволялось бродить, когда вздумается.
Сад был очень тихий; аллеи как на кладбище, газоны вытоптаны, почти убиты. Ни цветочка: собор убивал все вокруг себя. Его огромная пустынная абсида[12]Абсида, апсида (от греч. hapsis, род. падеж hapsidos — свод) — расположенный в восточной части христианского храма алтарный выступ, полукруглый, граненый или прямоугольный, перекрытый конхой или сомкнутым полусводом. Абсиды впервые появились в древнеримских базиликах, термах, храмах. без единой статуи возвышалась над садом, окруженная выводком разлетающихся аркбутанов, выступивших, подобно гигантским ребрам, под напором молений на бока храма; повсюду кругом она распространяла темноту и сырость; в этой мрачной ограде, где и деревья зеленели только поодаль от храма, виднелись еще два прудика, как два колодезных жерла, один до самого фисташкового бережка покрыт ледяными чешуйками, другой наполнен чернильно-черным настоем, в котором мариновались три красные рыбки.
Дюрталь любил это уединенное место, где пахло склепом и болотом, а еще отдавало диковатым запахом молодого кабанчика, который идет от земли, пропитавшейся листвяным перегноем.
Он бродил вдоль и поперек по этим аллеям, куда никогда не выходил епископ и только детишки из церковного хора бегали в часы досуга, вытаптывая остатки лужаек, уцелевших в соборной тени.
На каждом шагу под ногами трещали черепицы, сорванные бурями с крыш и упавшие на дорожки; их треск, перекликаясь, тревожил тишину парка.
Дюрталь подошел к террасе, нависавшей над городом, и облокотился на балюстраду из серого, сухого, пористого камня, похожего на пемзу, расцвеченного оранжевыми и бледно-желтыми лишайниками.
Под ним тянулась долина, вся полная крыш с дымящимися трубами, из-за которых верхняя часть города была вся покрыта синеватой дымкой. Ниже было неподвижно, безжизненно: дома спали беспробудно, даже редких вспышек света, какие бывают, когда открывают фрамугу, не было видно; ни одного красного пятнышка, которых столько бывает на улице в провинции, когда перкалевый пуховик вывесят на подоконнике; все закрыто, все бесцветно, все молчит — не слышно даже глухого пчелиного гула, который всегда стоит над населенным местом. Разве что прокатится вдалеке тележка, щелкнет бич, залает собака, а больше ни звука: город оцепенел, окрестности вымерли…
А на другом берегу, над долиной, еще немей и мрачней; сколько хватает глаз, расстилаются неулыбчивые равнины Боса под равнодушным небом, испорченным гнусной казармой, построенной прямо напротив собора.
Тоска луговин тянулась и тянулась — ни бугорка, ни деревца! Смотришь и понимаешь; за горизонтом она все так же бежит, все такая же плоская; только там к однообразию пейзажа еще добавляется резкое бушеванье ветров, завывающих бурей, выметающих склоны холмов, срезающих все верхушки, слетающихся к этому храму, что стоит на самой высоте и много столетий отражает усилья стихий. Чтобы выдрать его, нужно было, чтоб молния запалила его башни, но и соединенными усилиями ураганы и молнии не сумели убрать старый корень, после каждого разоренья вновь крепившийся в почве, вновь и вновь зеленевший все более сильными побегами!
В то утро, в Шартре, на рассвете дождливого дня, прохваченный ветром, Дюрталь почувствовал себя плохо и, подрагивая, сошел с террасы, укрылся в аллеях потише, а потом спустился и еще ниже, в другие сады, где от ветра худо-бедно укрывали густые кусты; сады беспорядочно рассыпались по склону; заросли шелковицы кошачьими когтями своих стеблей цеплялись за кустарники, все ниже и ниже спускавшиеся по холму.
Становилось понятно, что уже в стародавние времена епископы за безденежьем перестали заниматься садовыми культурами. Из всех старых огородов, заполоненных ежевикой, только один был кое-как расчищен; рассада шпината и моркови торчала там вперемежку с обындевевшими широкими вазами капусты.
Дюрталь уселся на бревно, остаток бывшей скамейки, и постарался заглянуть в самого себя, но и в душе тянулись босские равнины; казалось, этот монотонный холодный пейзаж отражался в нем, как в зеркале, вот только буря там больше не бушевала — дул упрямый сухой ветерок. Дюрталю было скверно, он мучил себя; никак не получалось увещевать себя спокойно: совесть теребила его, затевала брюзгливую перебранку.
Гордость! Как ее хотя бы приглушить, пока не получается свести совсем на нет? Она втирается в тебя так коварно, так лукаво, что, глядишь, уже всего повязала, а ты еще и не подозревал, что она тут; к тому же у меня несколько особый случай, который трудно лечится теми средствами, что обычно употребляет Церковь. Ведь у меня, думал он, не наивная, внешне выраженная гордость, не такое превозношение, что не сознает само себя, зато является всем вокруг; нет, мое тщеславие — это именно то, что простодушно назвали этим словом в Средние века, «тщетная слава», эссенция гордыни, растворенная в суетности, что испаряется внутри меня в мимолетных помыслах, в совершенно незаметных размышлениях. Поэтому мне не подходит средство для гордецов откровенных: следить за собой и стараться побольше молчать. Ведь и вправду, когда говоришь, сейчас и начнется благовидное самохвальство, прикровенное хвастовство; это еще как-то можно заметить, а тогда, если есть воля и терпенье, ты властен остановиться и заткнуть себе рот; но мой-то порок немой и подпольный; он не выходит наружу, я не вижу его и не слышу. Он течет и подползает потихоньку, а потом набрасывается прежде, чем я замечу, что он уже здесь!
Хорошо аббату говорить мне на это: хранитесь молитвой; оно бы лучше и желать нечего, только средство это неверное, сухосердие и развлечения не дают ему действовать.
Развлечения! Да тут и развлечений не надо; стоит мне стать на колени, просто попытаться сосредоточиться, как я тут же рассеиваюсь. Только подумаю, что сейчас буду молиться, и словно камень бросили в стоячую воду: все сейчас же забурлит и всплывет.
Нецерковные воображают, что помолиться ничего не стоит. Попробовали бы сами, тогда бы убедились, что суетные помыслы, которые в другое время их и не тревожат, внезапно, сами по себе, возникают во время молитвы!
Да что об этом рассуждать? Когда рассматриваешь старые грехи — будишь их. И он подумал о теплой шартрской крипте. О да, конечно, она, как и все строения романской эпохи, воплощает дух Ветхого Завета, но она не просто темна и печальна, а еще и обворожительна, и скромна, и до того благодушна, до того приятна! И если даже согласиться, что это образ Пятикнижия в камне, то не так же ли великие молитвенницы в Писании прообразуют Божию Матерь? Быть может, на ее каменных страницах записаны прежде всего библейские страницы, посвященные славным женам, которые, так сказать, пророчески воплощали новую Еву?
Если так, то крипта воспроизводит самые утешительные, самые героические страницы Библии, ибо в этом Божьем подземелье надо всем властвует Богородица: дерзну сказать, что он принадлежит не гневному Адонаи, а Ей.
Притом это совсем особая Богородица, неизбежно сохранившая связь с окружающей Ее средой: черная, приземистая, шероховатая, как и заключающая Ее рака из песчаника.
И тогда Она, конечно, связана с той же идеей, которая и Христу велела быть черным и некрасивым, ибо Он взял на Себя грехи мира: таков был Христос первых веков Церкви, смирения ради принявшей самые низкие обличья. В таком случае Мать выносила Сына по подобию Своему: и Она из смирения, из благости пожелала родиться некрасивой и незнатной, чтобы лучше утешать обездоленных, чей образ приняла Она.
Дюрталь думал дальше: много ли найдется таких часовен, где много веков подряд бывали коронованные особы? Филипп Август и Изабелла Геннегауская, Бланка Кастильская и Святой Людовик, Филипп Валуа, Иоанн Добрый, Карл V, Карл VI, Карл VII, Карл VIII и Анна Бретонская, а затем Франциск I, Генрих III и Луиза де Водемон, Екатерина Медичи, Генрих IV, короновавшийся в этом соборе, Анна Австрийская, Людовик XIV, Мария Лещинская… и многие, многие другие… и вся французская знать, и Фердинанд Испанский, и Лев Лузиньян, последний армянский царь, и Петр Куртене, император Константинополя… все они коленопреклоненно, как нынешние бедняки, возносили мольбы Божьей Матери Подземной.
Что еще интересней — Пресвятая Дева в этом месте совершила много чудес. Она спасла детей, упавших в колодец Святых Крепких, хранила от гибели людей, сберегавших Ее священное одеяние, когда у них над головой пылал собор, в Средние века исцеляла толпы, обезумевшие от спорыньи, не скупясь, расточала милости.
Теперь времена сильно изменились, но жаждущая паства, распростертая перед статуей, вновь связала расторгнутые временем узы, уловила, так сказать, Царицу Небесную в сети своих молитв, и Она поселилась в Шартре, а не бежала, как из других мест.
В неисповедимой милости своей Она вытерпела оскорбление декадными праздниками, поношение, когда на Ее алтаре водрузили богиню Разума, перенесла кощунственную литургию непристойных песенок, возносившуюся в зловонном каждении порохового дыма. Она, должно быть, простила это ради той любви, что показали Ей поколения былых времен, ради несмелого, истинного поклонения малых сих, которые после смуты вновь пришли к Ней.
Подземелье было полно воспоминаний. Налет на этих стенах, конечно, образован не столько свечной копотью, сколько испарениями душ, эманациями скорбей и исполненных надежд; и что за глупость расписывать эту крипту пошлыми пародиями на живопись катакомб, марать славную тень этих камней красками, которые все равно исчезают, оставляя на святой саже сводов только следы, оскребки с палитры!
Выходя из сада, Дюрталь как раз обдумывал эти мысли, как встретил аббата Жеврезена, гулявшего, читая бревиарий. Аббат осведомился, причащался ли он.
Поняв, что духовный сын никак не избавится от стыда за свою косность, за болезненное отупление, в которое погружал его страх перед таинством, старый священник сказал:
— Об этом вам нечего заботиться; молитесь только как умеете, а прочее мое дело; пусть не слишком блестящее состояние души удерживает вас хотя бы в смирении, а больше вас ни о чем не прошу.
— Какое смирение! Да я похож на горгулью[13]Драконовидная змея (фр. gargouille ), согласно легенде обитавшая в Сене. Она с чудовищной силой извергала воду, переворачивая рыбацкие лодки и затопляя дома. Святой Роман, архиепископ Руана, усмирил ее с помощью креста и отвел в город, где ее убили горожане. Впоследствии мастера вырезали изображения горгульи на водостоках: считалось, что это помогает отвести потоки дождевой воды от стен зданий. Скульптуры в виде горгулий украшают храмы, построенные в готическом стиле.: как у нее через все поры выходит вода, так у меня тщеславие!
— Это ничего, раз я вижу, что вы сами это замечаете, — улыбнулся в ответ аббат. — Хуже было бы, если бы вы этого не знали: имели бы гордыню, но не сознавались в этом.
— Но что же, наконец, мне делать? Вы советуете мне молиться, но тогда научите, каким образом не распыляться всеми моими чувствами; ведь едва я хочу собраться, как тотчас распадаюсь; так в постоянном распаде и живу; это очевидный факт: как только соберусь закрыть клетку своих мыслей, они из нее разлетаются и щебечут так, что ничего не слышно.
Аббат подумал.
— Знаю, — произнес он, — нет ничего труднее, чем освободить ум от преследующих его образов, но сконцентрироваться все же можно, соблюдая три следующих правила.
Прежде всего, надо смириться, размышляя о бренности своего разумения, которое не может не рассеяться перед Богом; затем, не следует сердиться на себя и беспокоиться: так вы только взболтаете отстой, а с ним на поверхность поднимутся прочие развлечения; наконец, пока не окончена молитва, не должно разбираться в природе смущающего ее рассеяния. Так вы только его продлеваете и, в какой-то мере, принимаете, да еще, в силу закона ассоциации идей, рискуете вызвать новые помыслы, так что никогда из этого не выберетесь.
Исследовать причину полезно будет позже. Поступайте по этому способу, и все будет хорошо.
Все это прекрасно, думал Дюрталь, но применить его советы на практике — совсем другое дело! Похоже на какой-то простонародный рецепт, на благочестивый декокт: то ли поможет, то ли нет?
Они шли молча и через двор епископского дома дошли до квартиры аббата. Внизу у подъезда стояла г-жа Бавуаль, засунув обе руки в бак со стиркой.
Не переставая тереть белье, она пристально посмотрела на Дюрталя и сказала, словно прочла его мысли:
— А почему, друг наш, такой похоронный вид, вы же ведь утром причащались?
— А вы знаете, что я причащался?
— Да я ведь во время мессы заходила в крипту и видела, как вы подходили к святой трапезе. Так вот что я вам скажу: не умеете вы разговаривать с нашей Матушкой!
— Ох!
— Да-да, Она уж и не знает, как вам сделать лучше, а вы все стесняетесь; жметесь к стенке, а надо идти к Ней прямо главным проходом. А иначе к Ней и не подойдешь!
— А если нечего Ей сказать?
— Тогда надо лепетать, как младенец; это лучше всяких слов, и Она будет довольна! Ну как же вы, мужчины, не умеете ухаживать, почему у вас никогда не найдется ни ласковых слов, ни хорошего лукавства? Ничего-то вы от себя не можете придумать, так послушайте, что другие говорят. Вот как писала преподобная Жанна де Матель:
«Пресвятая Дева, бездна тьмы и беззакония призывает бездну силы и света, чтобы сказать о Твоей пречестной славе». Не правда ли, недурно сказано? Так попробуйте, скажите это Божьей Матери, и Она разрешит вас, а там уже молитвы сами придут на ум. С Ней можно пускаться на хитрости, и нужно иметь смирение, не превозноситься, думая, что сможете без этого обойтись!
Дюрталь не удержался от смеха.
— Вы из меня хотите сделать какого-то духовного ловчилу, проныру!
— Так что ж за беда? Разве Господь Бог видит в этом зло? Или Он не смотрит на намерение? Да вы сами разве оттолкнете того, кто вам скажет комплимент, хоть и неловкий, только от одной мысли, что он этим хочет вам понравиться?
— Вот еще что, госпожа Бавуаль, — вставил аббат, слушавший их со смехом. — Утром я видел преосвященного; он удовлетворил вашу просьбу и благословил вас делать грядки в саду там, где заблагорассудится.
— О! — сказала она и обратилась к Дюрталю, смеясь над его удивлением: — Ну а как же: вы могли сами видеть, что, кроме одного клочка земли, где садовник сажает морковку и капусту к столу монсиньора, весь сад совсем не возделан; добро пропадает без всякой пользы. Теперь его преосвященство благословил меня копать его угодья, так я и буду сама выращивать овощи, чем покупать на рынке; я и вашу экономку к этому делу приставлю.
— А вы умеете огородничать?
— Я-то? Да я же природная крестьянка! Я всю молодость прожила в огороде да в поле, это самое мое дело! А если будет какая трудность, так с неба друзья непременно придут мне помочь!
— Необычайный вы человек, госпожа Бавуаль, — ответил Дюрталь. Что ни говори, а его озадачили слова кухарки, которая вот так запросто болтала с силами небесными.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления