Глава I
ЗАГОВОРЩИКИ
Как только аббат ушел, Жак Ферран разразился страшными проклятиями.
Его долго сдерживаемые отчаяние и ярость выплеснулись с неистовством; весь дрожа, с искаженным лицом, блуждающими глазами, он метался по комнате как дикое животное на цепи.
Полидори, соблюдая полное спокойствие, внимательно наблюдал за нотариусом.
— Гром и молния! — наконец воскликнул Жак Ферран, задыхаясь от гнева. — Мое состояние ушло на эту дурацкую благотворительность!.. Я, презирающий и ненавидящий человечество, я, живший только для обманов и грабежей, должен основывать благотворительные заведения… Принудить меня к этому… адскими средствами… Ну разве не дьявол твой хозяин? — закричал он в отчаянии, остановившись перед Полидори.
— У меня нет хозяина, — холодно ответил тот. — Так же, как и у тебя, все вершит судия…
— Повиноваться, как последний простофиля, любым приказам этого человека! — с возросшим гневом закричал Жак Ферран. — А священник… над которым я часто насмехался, считая, что он, как и все, жертва моего лицемерия… Каждая его похвала, произносимая от чистого сердца, казалась мне ударом кинжала… И я должен сдерживать себя! Постоянно сдерживать себя!
— Иначе — эшафот…
— О, не иметь возможности избавиться от фатального наваждения! Притом я отдаю более миллиона… Вместе с домом мне остается сто тысяч франков, не больше. Чего еще можно требовать?
— Еще не все… Принц знает от Бадино, что твой доверенный Пти-Жан лишь подставное лицо в деле о ссудах под огромные проценты, предоставленных виконту Сен-Реми… что ты через Пти-Жана безжалостно обобрал Сен-Реми за его махинации. А деньги для уплаты процентов Сен-Реми одолжил у важной особы… Возможно, эти деньги тебе еще придется возмещать… Дело откладывается, потому что оно очень щекотливое.
— Скован… опутан цепями!
— Крепко, словно канатом.
— Ты… мой тюремщик… негодяй!
— Что поделаешь? По повелению принца все очень разумно: он наказывает преступление — преступлением, соучастника — той же мерой наказания.
— Проклятие!
— К несчастью, ярость твоя бессильна!.. Ибо пока он мне не скажет: «Жак Ферран может покинуть свой дом», я буду следить за тобой, буду твоей тенью. Пойми: я так же, как и ты, заслуживаю эшафота. И если не выполню приказаний, которые я получил как твой надзиратель, не сносить головы и мне. Поэтому более неподкупного стража у тебя и быть не может… А бежать вместе — невозможно… Как только уйдем отсюда, попадем в руки людей, днем и ночью охраняющих и соседний дом — единственный выход в случае бегства.
— Я это знаю, черт побери!
— Поэтому покорись: бегство невозможно!.. Даже в случае удачи мы не сможем спастись: по нашим следам направят полицию; если же ты будешь послушен и повиноваться мне, тогда мы можем быть уверены, что нам не отрубят голову. Еще раз говорю — смиримся.
— Не приводи меня в отчаяние своим холодным рассудком, а то…
— А то что? Тебя я не боюсь, я вооружен, даже если ты нашел отравленный стилет Сесили, чтобы пронзить меня…
— Замолчи!
— Ничего не выйдет… Ты знаешь, что каждые два часа я должен представлять кому следует сведения о твоем драгоценном здоровье… Это лучший способ следить за нами обоими… Если я не появлюсь, заподозрят, что я убит, тебя арестуют… Но, погоди, разве я тебя оскорбляю, считая способным на это преступление? Ты пожертвовал более миллиона, чтобы спасти жизнь, и будешь рисковать ради никчемной потехи убить меня из мести! Да нет же! Ты не настолько глуп!
— Ты знаешь, что я не могу тебя убить, и потому терзаешь меня, издеваешься надо мной, приводишь меня в отчаяние.
— Твое положение весьма забавно. Жаль, что не можешь видеть себя со стороны… Но, честное слово, все это очень смешно.
— Несчастье… безысходность… Куда ни взгляни, всюду разорение, бесчестие, смерть! Как раз теперь, когда я больше всего на свете боюсь… умереть. Проклятие — нам, всему миру!
— Твоя ненависть к людям гораздо глубже, чем любовь к ним… Ненависть ко всему миру. А любовь — только к Парижскому округу.
— Ну что ж… издевайся, изверг!
— Ты был бы доволен, если б я порицал тебя, ограничился лишь упреком?
— За что?
— Кто виноват, что нас накрыли? Зачем хранил мое письмо об убийстве, принесшем тебе сто тысяч экю? Ведь мы его объяснили как самоубийство.
— Почему? Негодяй! Разве я не дал тебе пятьдесят тысяч франков за соучастие в грабеже? А чтоб ты мне не угрожал доносом, я потребовал от тебя письмо. А если б ты меня выдал, то и тебе несдобровать было бы. Письмо оберегало жизнь мою и мое состояние. Вот почему я всегда заботливо носил его при себе.
— В самом деле, хитро: предав тебя, я наслаждался бы виселицей рядом с тобой… Однако твоя смекалка нас погубила, а я сделал так, что преступление не было раскрыто и мы не понесли наказание.
— Не наказаны… Разве ты не видишь?
— Кто мог подумать, что так повернется дело? Если бы все шло нормально, наше преступление должно было остаться безнаказанным — это сделал я.
— Ты?
— Да, когда мы застрелили человека… ты хотел подделать его почерк и написать его сестре, что он совершенно разорен и в отчаянии покончил с собой. Ты думаешь, что умно поступил, не написав в письме о сумме, которую он тебе доверил. Это было верхом глупости… Сумма была известна его сестре, и она могла ее потребовать. Следовало, напротив, упомянуть о деньгах; и если бы случайно возникли сомнения в подлинности самоубийства, подозрение никак не могло бы пасть на тебя. Ведь трудно предположить, что, совершая убийство ради денег, которые человек тебе доверил, ты был бы так глуп, чтобы напомнить об этих деньгах в поддельном письме. И что же получилось? Поверили в самоубийство. Благодаря твоей безупречной репутации ты смог отрицать, что получил этот вклад. Поверили, что брат покончил с собой после растраты денег своей сестры. Преступление осталось безнаказанным.
— Но какое значение это имеет теперь? Ведь преступление раскрыто.
— А благодаря кому? Разве я виноват, что мое письмо оказалось обоюдоострым оружием? Почему ты был так ничтожен, так глуп, что предоставил эту ужасную улику в распоряжение коварной Сесили?
— Замолчи… не произноси это имя! — угрожающе воскликнул Жак Ферран.
— Хорошо… не хочу доводить тебя до припадка… но ты же видишь: если бы можно было рассчитывать лишь на обычное правосудие… наши взаимные предосторожности всецело бы оберегали нас… Но мы во власти того, кто вершит суд по особым законам.
— Я отлично это знаю…
— Он считает, что казнь преступника недостаточно искупает совершенное им зло. Имея веское доказательство, он может нас предать суду. И каков результат? Два трупа, пригодных лишь для удобрения кладбищенских растений.
— О да, принцу нужны слезы, скорбь, муки… этому дьяволу… Но я с ним даже не знаком, я не причинял ему зла. За что он так гневается на меня?
— Он утверждает, что ощущает на себе добро и зло, причиняемое другим людям, которых он наивно называет своими братьями… К тому же он знает тех, которым ты принес зло, наказывает тебя по своим законам.
— Но по какому праву?
— Жак, не будем говорить о правах: он может по сути снести тебе голову… И что же будет? Родителей у тебя нет… Государство конфискует твои сокровища, обогатится за счет тех, кого ты ограбил. А вот если ты отдашь свое добро, чтобы искупить грехи, то… жизнь восторжествует… Гранильщик Морель, отец Луизы, которую ты обесчестил, сможет жить в довольстве с семьей… Мадам де Фермон, сестра Ренвиля, якобы покончившего с собой, получит свои сто тысяч экю; Жермен, которого ты ложно обвинил в воровстве, будет оправдан и получит почетную должность директора банка для бедных. Тебя заставили основать банк, чтобы искупить грехи и возместить ущерб, причиненный тобой обществу. Мы, подлецы, можем друг другу наедине в этом сознаться: честно говоря, тот, кто держит нас в своих когтях, убежден, что общество ничего не обрело бы от твоей смерти… Оно много получит, если оставит тебя в живых.
— Это и вызывает во мне гнев… Но не только это.
— Принц прекрасно все знает… Как он поступит с нами?
Не представляю себе… Он обещал нам жизнь, если мы будем неукоснительно выполнять его повеления… Он сдержит свое слово. Но если сочтет, что мы не всецело искупили совершенные преступления, то сделает так, что наша жизнь станет горше смерти… Ты его еще не знаешь. Он убежден, что должен быть непреклонным, и трудно будет найти более свирепого палача, чем он. Наверное, сам дьявол ему служит, иначе откуда он мог узнать, что я натворил в Нормандии?.. Впрочем… у него в услужении не один дьявол… ибо эта Сесили!.. будь она проклята!
— Прошу, молчи, не произноси ее имя… это имя…
— Да, да, пусть молния поразит ту, которая носит это имя… Она нас погубила. Головы оставались бы на наших плечах, если бы не твоя безумная страсть к этой твари.
Вместо того чтобы вспылить, Жак Ферран пробормотал:
— Ты ее знаешь… эту женщину? Признайся! Ты когда-нибудь ее видел?
— Никогда… Говорят, она красива… Я слышал об этом…
— Красива! — ответил нотариус, пожимая плечами. — Знаешь, — продолжал он, и в голосе его слушалось глубокое отчаяние, — лучше молчи… не говори о том, чего не видел… Не вини меня за то, что я совершил… ты на моем месте сделал бы то же самое.
— Я? Превратить свою жизнь в игрушку для женщины!
— Для такой женщины — да, и я вновь так же поступил бы… если б мог надеяться. А было время, когда я надеялся.
— Черт побери!.. Он все еще околдован, — изумленно произнес Полидори.
— Послушай, — продолжал нотариус тихим голосом, который иногда заглушали приступы безысходного отчаяния. — Слушай… ты ведь знаешь, как я люблю золото? Знаешь, что я совершил, чтобы им овладеть? Я считал деньги, видел, как они удваиваются благодаря моей скупости, терпел всевозможные лишения, но зато чувствовал себя владельцем сокровища… Вот в чем была моя радость, мое блаженство. Да, обладать, но не для того, чтобы тратить, не для того, чтобы наслаждаться, а для того, чтобы накоплять, — в этом была моя жизнь… Если бы мне сказали месяц тому назад: выбирай между своим состоянием и жизнью — я бы пожертвовал жизнью.
— Зачем же тебе сокровища, если ты собираешься умирать?
— Тогда спроси: для чего иметь, если не используешь то, что имеешь? Разве я, миллионер, вел жизнь богача? Нет, я жил как бедняк. Мне нравится владеть состоянием — ради обладания.
— Но, спрашиваю тебя еще раз, для чего владеть состоянием, если умираешь?
— Умереть, имея богатство… До последнего момента наслаждаться этой радостью, ничего не бояться: ни лишений, ни бесчестья, ни эшафота… Да, и говорить, положив голову на плаху: «Я владелец!» О! Понимаешь ли ты, приятнее умереть так, чем жить, мучительно сознавая, что лишился всего, собранного ценой таких мучений, таких опасностей! Говорить себе каждый час, каждую минуту: «У меня было более миллиона, я терпел самые тяжелые лишения, чтобы сохранить, чтобы умножить эти сокровища… Я бы мог в течение десяти лет его удвоить, утроить… а теперь у меня нет ничего… ничего». Это ужасно! Это означает умирать не каждый день, а каждое мгновение. Да, страшной агонии, которая будет тянуться, быть может, годы, я предпочел бы мгновенную смерть, которая наступит прежде, чем меня лишат моего богатства. И умру с возгласом: богач!
Полидори посмотрел на собеседника с глубоким удивлением.
— Перестаю тебя понимать. Зачем же ты тогда повиновался приказам человека, который по мановению ока мог лишить тебя жизни? Почему ты предпочел жизнь без твоего сокровища, если она кажется тебе такой ужасной?
— Вот почему, — продолжал нотариус глухим голосом, — умереть — значит исчезнуть. А как же Сесили?
— И ты еще надеешься? — удивленно воскликнул Полидори.
— Я не надеюсь, я поглощен…
— Чем?
— Воспоминаниями.
— Ты ее никогда не увидишь, она предала тебя.
— Я по-прежнему люблю ее, более страстно, чем раньше… — воскликнул Жак Ферран, рыдая, что казалось неестественным при его мрачном спокойствии. — Да, — продолжал он в безумном возбуждении, — я люблю ее по-прежнему, и я хочу излить пылкое чувство, наслаждаться, сгореть в огне страстей. Ты не знаешь, та ночь, когда я увидел ее такой прекрасной, такой страстной, такой чарующей… ночь эта навсегда останется в моей памяти. Перед моим взором постоянно предстает сцена жгучего сладострастия. И даже когда я, обессилев, нахожусь в лихорадочной дремоте, я все время вижу ее пылкие очи. Они волнуют меня до глубины души. Я и теперь чувствую ее дыхание, слышу ее голос.
— Но это же страшные муки!
— Да, страшные! Но смерть! Но свести на нет эти воспоминания, живые как сама реальность, но отрешиться от них, нет, никогда! Они терзают и воспламеняют меня! Нет! Нет! Жить! Жить! Оставаться в бедности, презираемым, опозоренным, жить на каторге, но все-таки жить и мыслить. Эта демоническая личность овладела моим воображением.
— Жак, — без иронии воскликнул Полидори, — я видел много страданий, но подобных твоим никогда не встречал. Тот, кто держит нас в своей власти, не мог быть более безжалостным. Он обрек тебя на жизнь, вернее, на ужасные предсмертные муки. Ты признался мне, что в душе твоей все более и более возрастают волнения. Этого я не понимал ранее.
— Я не нахожу в этом ничего серьезного, просто упадок сил, последствие переживаний!.. Ведь они не опасны, не правда ли?
— Да нет же… но твое состояние здоровья требует предосторожности. Надо поберечь себя, отвлечься от некоторых мыслей, иначе все плохо кончится.
— Я поступлю как ты посоветуешь — только бы жить, не хочу умирать. О! Пастыри говорят об осужденных на муки. Они никогда не придумают для них мучений, подобных моим. Страсть и алчность — две открытые раны, от которых я глубоко страдаю. Лишиться состояния ужасно, но и смерть для меня не менее страшна. Я хочу жить, и, хотя моя жизнь может стать сплошным кошмаром, я не смею призывать смерть, ибо смерть украдет мое роковое блаженство, этот мираж, приносящий мне образ Сесили.
— У тебя, по крайней мере, есть утешение, — сказал Полидори, к которому вернулось его обычное хладнокровие, — думать о благодеянии во искупление злодеяний.
— Ладно, издевайся, жарь меня на горячих углях… Ты хорошо знаешь, негодяй, что я ненавижу всех, тебе известно, что в моем искуплении находят утешение только слабоумные, а у меня оно вызывает ненависть и злобу к тем, кто меня к этому принуждает, и к тем, кто от этого выгадывает. Гром и молния! Подумать только, что в то время как я буду влачить ужасающую жизнь, существовать лишь для того, чтобы наслаждаться страданиями, которые испугали бы даже самых бесстрашных, эти ненавистные мне люди благодаря отнятому у меня богатству перестанут быть нищими; что эта вдова и ее дочь возблагодарят бога за состояние, которое я им возвращаю; что этот Морель и его дочь будут жить в достатке; что Жермен обретет почетное и обеспеченное будущее! А священник! Он благословлял меня, когда мое сердце было полно ненависти и злобы… Я бы пронзил его кинжалом!.. О! Это уже слишком! Нет!. Нет! — воскликнул он, закрыв лицо руками. — У меня трещит голова, мысли начинают путаться… Я не смогу больше выдержать такие приступы бессильной ярости… эти бесконечные мучения… И все это ради тебя! Сесили! Знаешь ли ты, по крайней мере, что я так страдаю, знаешь ли ты, демон зла?
И Жак Ферран, обессиленный страшным возбуждением, тяжело дыша, упал в кресло, ломая руки, издавая глухой, невнятный вопль.
Этот приступ лихорадочной и отчаянной ярости не удивил Полидори.
Обладая солидным знанием медицины, он легко догадался, что причиной пожирающей Феррана лихорадки была ярость от потери состояния и безумная страсть к Сесили.
Но этого мало… В припадке, жертвой которого только что стал Жак Ферран, Полидори с тревогой усмотрел некоторые симптомы одной из самых страшных болезней, когда-либо пожирающих человечество, грозную картину которых описали Паулюс и Арете, превосходные исследователи и моралисты.
Неожиданно раздался стук в дверь кабинета.
— Жак, — сказал Полидори, — Жак, возьми себя в руки… Кто-то пришел…
Нотариус не слышал его. Навалившись на свой письменный стол, он бился в конвульсиях.
Полидори открыл дверь и увидел бледного и взволнованного старшего клерка конторы. Тот воскликнул:
— Мне необходимо сейчас же поговорить с господином Ферраном.
— Тише… Ему сейчас очень плохо… Он не может вас выслушать… — вполголоса сказал Полидори и, выйдя из кабинета нотариуса, закрыл за собой дверь.
— Ах, господин, — воскликнул старший клерк, — вы ближайший друг господина Феррана, должны ему помочь, нельзя терять ни минуты.
— В чем дело?
— По приказанию господина Феррана я отправился передать графине Мак-Грегор, что сегодня он не сможет к ней прийти, как она того желала.
— Ну и что же?
— Эта дама, очевидно, выздоровела; она пригласила меня к себе и приказала угрожающим тоном: «Вернитесь и скажите Феррану, что если он не явится ко мне, то сегодня же будет арестован за подлог… так как девочка, которую он выдал за умершую, вовсе не умерла… Я знаю, кому он ее отдал, знаю, где она находится».[49]Читатель знает Сара думала, что Лилия-Мария заключена в тюрьму Сен-Лазар, об этом ей сказала Сычиха до того, как ранила ее.
— Это просто бред, — холодно ответил Полидори, пожимая плечами.
— Вы так думаете?
— Я в этом убежден.
— Сначала я тоже так подумал… но уверенность госпожи графини…
— Ее рассудок не совсем еще уравновешен после болезни… а безумцы всегда верят в свои представления.
— Конечно, вы правы, сударь, иначе я не могу объяснить себе угроз графини по адресу столь уважаемого человека, как господин Ферран.
— В этом нет здравого смысла.
— Я должен вам еще добавить, сударь: когда я покидал госпожу графиню, в комнату вбежала одна из служанок и сказала: «Его высочество будет здесь через час».
— Служанка так и сказала? — воскликнул Полидори.
— Да, и я был очень удивлен, потому что не знал, о каком высочестве идет речь.
«Нет сомнения, это принц, — подумал Полидори. — Он у графини Сары, которую никогда не должен был больше видеть… Не знаю, почему, но мне не нравится это сближение… Оно может повредить нам». Затем, обращаясь к клерку, Полидори сказал:
— Повторяю, ничего серьезного: это безумное воображение больной. Впрочем, я сейчас же передам господину Феррану ваши новости.
А теперь мы проводим читателя к графине Саре Мак-Грегор.
Глава II
РОДОЛЬФ И САРА
Мы проведем читателя к графине Мак-Грегор. В ее болезни наступил решающий кризис, прошел бред и облегчились страдания, которые в течение многих дней вызывали серьезные опасения.
День клонился к концу… Сара сидела в большом кресле, поддерживаемая своим братом Томасом Сейтоном, и внимательно рассматривала себя в зеркале, которое держала служанка, стоявшая перед ней на коленях.
Это происходило в той гостиной, где Сычиха покушалась на ее жизнь.
Она была бледна, оттого на беломраморном лице особенно выделялись черные глаза и смоляные брови; на ней было широкое платье из белого муслина.
— Подайте мне коралловую повязку, — приказала она служанке слабым, но властным голосом.
— Бетти вам поможет. Вы устанете. Это так неблагоразумно, — сказал Трмас Сейтон.
— Повязку, повязку! — нетерпеливо повторяла Сара. Она взяла повязку и приложила ко лбу. — Прикрепите ее и оставьте меня, — приказала она служанкам.
— Проведите господина Феррана в голубой салон… затем, — добавила она с едва скрываемой гордостью, — когда прибудет его королевское высочество великий герцог Герольштейнский, пригласите его ко мне. А теперь оставьте меня.
— Наконец-то! — воскликнула Сара, откинувшись в кресле и оставшись одна с братом. — Наконец-то я получу эту корону… мечту моей жизни… Значит, предсказание сбывается.
— Сара, успокойтесь, — сурово проговорил брат. — Вчера вы были при смерти; еще одно разочарование нанесет вам смертельный удар.
— Вы правы, Том… Разочарование было бы тяжелым, ибо моя надежда чуть не сбылась. Я смогла выдержать мои мучения только потому, что все время думала об одном: я должна воспользоваться поразительной новостью, которую мне сообщила эта женщина, когда пыталась меня убить.
— Вы это повторяли в бреду.
— Потому что только эта мысль и поддерживала мою угасающую жизнь. Возвышенная надежда! Я — владетельная принцесса… почти королева!.. — добавила она в упоении.
— Сара, оставьте безрассудные мечты… Пробуждение будет ужасным.
— Безрассудные мечты?.. Вот как! Когда Родольф узнает, что эта девушка сейчас в тюрьме Сен-Лазар[50]Читатель не забыл, что Сычиха, перед тем как поразить Сару кинжалом, сказала, что Певунья все еще в тюрьме Сен-Лазар; она не знала, что в тот же день Жак Ферран отправил ее с г-жой Серафен на остров Черпальщика. и что она ранее была под опекой нотариуса, который объявил о ее смерти, узнает, что она — наша дочь, вы думаете, что…
Сейтон прервал сестру.
— Я думаю, — сказал он с горечью, — что для монархов государственные интересы, политические соображения выше родственных привязанностей.
— Как мало вы верите в мою сообразительность!
— Принц — не тот наивный и страстный юноша, которого вы когда-то соблазнили; не те времена, сестрица.
Сара, слегка пожав плечами, ответила:
— Знаете, почему я хотела украсить волосы этой коралловой повязкой? Почему я надела белое платье? В первый раз, когда Родольф меня увидел при Герольштейнском дворе… на мне было белое платье… а в волосах эта самая коралловая повязка.
— Как? — воскликнул Томас Сейтон, глядя на сестру с изумлением. — Вы хотите пробудить былые воспоминания? Не опасаетесь, что они могут вызвать враждебные чувства?
— Я знаю Родольфа лучше, чем вы… Несомненно, время и страдания изменили мое лицо, я уже не та молодая девушка, которую он безумно любил… и любил только меня одну… ведь я была его первой любовью… А такая любовь всегда оставляет в сердце мужчины неизгладимый след. Поверьте мне, братец, этот венец напомнит Родольфу былую любовь, прошедшую молодость. У мужчин такие воспоминания всегда вызывают нежность, благие порывы.
— Но эти нежные чувства смогут также напомнить мрачную драму вашей любви! Напомнить, как относился к вам отец принца и как вы после брака с графом Мак-Грегором упорно молчали, когда Родольф требовал у вас вашу дочь! Да, вашу дочь, о смерти которой вы ему сообщили в сдержанных тонах десять лет тому назад… Разве вы забыли, что с того времени принц ненавидит вас?
— Ненависть сменилась состраданием, когда он узнал, что я при смерти… Он каждый день посылал барона де Грауна проведать меня.
— Из человеколюбия…
— А сейчас мне сообщили, что он придет сюда. Оказана великая честь, брат.
— Он подумал, что вы при смерти и что речь идет о последней воле умирающей, потому решил навестить вас. Вы неправильно поступили, вам надо было написать ему, что хотите сообщить важную новость.
— У меня есть причина вести себя именно так. Новость доставит ему огромную радость… И я вовремя воспользуюсь порывом его нежности… Именно сегодня, или никогда, он мне скажет: «Брак должен узаконить рождение нашей дочери». Если он так скажет, то его слово свято и сбудется надежда моей жизни.
— Только в том случае, если он даст вам такое обещание.
— Надо воспользоваться всеми средствами, чтобы он согласился совершить этот акт… Я знаю Родольфа, он меня ненавидит, хотя не могу понять почему. Я всегда относилась к нему благоразумно, как это и подобало мне.
— Быть может, но, питая ненависть к вам, он имел на то основание.
— Это несущественно. Когда он узнает, что дочь найдена, ненависть померкнет; он согласится на все, и если раньше его дочь влачила жалкое существование, то он сделает все возможное для того, чтобы она обрела полное счастье.
— Вполне возможно, что он обеспечит ей блестящее будущее… но это не значит, что он решит обвенчаться с вами, чтобы узаконить рождение дочери. Оба эти решения разделяет пропасть.
— Я уповаю на любовь отца к дочери.
— Несчастная девушка, несомненно, до сих пор жила в нищете, в унизительных условиях.
— Родольф тем более захочет возвысить ее, чтобы возместить все ее невзгоды!
— Но, подумайте, возвысить ее до сословия владетельных князей Европы… признать своей дочерью среди принцев, королей — титулованных родственников!
— Вы разве не знаете его странного характера, вспыльчивого и решительного? Его рыцарскую твердость по отношению ко всему, что повелевает долг?
— Но, возможно, эту несчастную девочку так развратила среда порока и нищеты, в которой она, вероятно, жила, что принц вместо влечения к ней…
— Да что вы говорите, — воскликнула Сара, прерывая брата, — разве она не такая же прелестная, очаровательная, какой была ранее, в детские годы? Родольф, даже не подозревая, что она его дочь, интересовался ею, хотел облегчить ее судьбу; ведь он послал ее на свою ферму в Букеваль, откуда мы ее похитили.
— Да, благодаря вашей неугомонной прихоти уничтожить всех, к кому принц был привязан, благодаря вашей безрассудной надежде когда-нибудь вернуть его себе…
— Не испытывая этой безумной надежды, я не узнала бы даже, жертвуя жизнью, что моя дочь жива… Разве, наконец, не от той женщины, которая увезла ее с фермы, я узнала о коварных проделках нотариуса Феррана?
— Досадно, что утром меня не пустили в тюрьму Сен-Лазар, где, как вам сказали, находится это несчастное дитя. Несмотря на мою настойчивость, я ничего не узнал, потому что у меня не было рекомендательного письма к начальнику тюрьмы. От вашего имени я написал префекту, но его ответ я получу, конечно, только завтра… а принц вот-вот сюда приедет… Очень жаль, повторяю, что вы не смогли сами представить ему вашу дочь… Лучше было бы дождаться ее выхода из тюрьмы, а потом уже приглашать герцога сюда.
— Подождать! А разве я знаю, буду ли я в состоянии встретить его завтра? Быть может, только тщеславие придает мне бодрость духа.
— Но какие доказательства представите вы принцу? Поверит ли он вам?
— Он мне поверит, когда прочтет разоблачающие показания, написанные мною под диктовку Сычихи, когда она поразила меня кинжалом. Эти факты, к счастью, я запомнила. Он мне поверит, когда прочитает вашу переписку с этой Серафен и Жаком Ферраном, сообщение о мнимой смерти ребенка; он поверит, когда услышит признания нотариуса, напуганного моими угрозами. Ферран вскоре должен прибыть сюда; он убедится, когда увидит портрет нашей шестилетней дочери. Ведь на девочку, изображенную на портрете, как мне сказала Сычиха, и сейчас удивительно похожа эта девушка. Доказательств будет достаточно, чтобы убедить принца, что я говорю правду, и он присвоит мне звание королевы. О! Хоть один день, один час носить корону, и тогда я умру ублаженной.
Послышался шум экипажа, въезжавшего во двор.
— Это он… Родольф!.. — воскликнула Сара, обращаясь к Томасу Сейтону. Тот быстро подошел к окну и отдернул портьеру:
— Да, принц… выходит из кареты.
— Оставьте меня одну, решительный момент наступил, — с неизменным хладнокровием объявила Сара, ибо чудовищное честолюбие, безжалостный эгоизм всегда были единственными побуждениями этой женщины. В чудесном воскрешении своей дочери она видела лишь средство для достижения постоянной цели своей жизни.
Помедлив немного, прежде чем покинуть комнату, Томас вдруг подошел к сестре и сказал:
— Может быть, лучше я скажу принцу, каким образом была спасена ваша дочь, которую считали умершей? Этот разговор был бы слишком опасен для вас… Вас могут убить и сильное волнение, и встреча с принцем после столь долгой разлуки, и воспоминания о том времени…
— Дайте вашу руку, брат, — сказала Сара.
Приложив к своему бесстрашному и спокойному сердцу руку Томаса Сейтона, она спросила с мрачной ледяной улыбкой:
— Разве вы чувствуете, что я взволнована?
— Нет… вовсе нет, сердце бьется ровно, — с изумлением проговорил Сейтон, — я-то знаю, как вы умеете владеть собой. Но в такой момент, когда для вас решается вопрос о короне или о смерти… еще раз подумайте… Потеря этой последней надежды может быть смертельной для вас. Право, ваше спокойствие меня поражает.
— Почему вы удивлены, братец? Разве до сих пор вы не знали меня? Ничто… Да, ничто никогда не заставляло забиться это каменное сердце. Оно возликует лишь в тот день, когда на голову владелицы этого сердца возложат княжескую корону… Я слышу шаги Родольфа… Оставьте же меня.
— Но…
— Оставьте меня, — твердо приказала Сара, и таким решительным, таким властным тоном, что брат покинул комнату за несколько секунд до того, как вошел принц.
Когда Родольф входил в салон, его взгляд выражал жалость… но, увидев Сару в кресле и почти нарядно одетой, он удивился, и лицо его стало мрачным и недоверчивым.
Графиня, угадав его мысли, сказала нежным и слабым голосом:
— Вы думали, что я умираю… Вы пришли, чтобы услышать мои последние слова?
— Я всегда считал последнюю волю умирающих священной… Но если дело идет о чудовищном обмане…
— Уверяю вас, — прервала Родольфа Сара, — я вас не обманывала… мне остается жить всего несколько часов… Простите мое легкомыслие… Я хотела избавить вас от печальной картины агонии… Я хотела умереть одетой как при нашей первой встрече. Увы! Наконец вы здесь, после десяти лет разлуки. О, благодарю вас, благодарю! Но и вы поблагодарите бога за то, что он повелел вам выслушать мою мольбу. Если бы вы не пришли, я унесла бы с собой тайну, от которой будет зависеть радость и счастье вашей жизни… Радость, смешанная с легкой грустью, счастье и слезы… Вы испытаете истинно человеческое чувство, за которое, наверно, не пожалеете отдать годы оставшейся жизни.
— Что вы хотите сказать? — спросил с удивлением принц.
— Да, Родольф, если бы вы не пришли… эту тайну я унесла бы с собой в могилу, свершилась бы моя последняя месть, и еще… нет, нет, у меня не хватило бы для этого смелости. Хотя вы заставили меня жестоко страдать, я разделила бы с вами счастье жизни… которым вы, более удачливый, будете долго, надеюсь, очень долго наслаждаться.
— Но о чем же идет речь?
— Услышав меня, вы не поверите той новости, которую я вам сообщу, вы не поймете, почему я так медлила сообщить ее вам, вы сочтете ее небесным чудом… Как это ни странно, я могу осчастливить вас, вы никогда не могли на это рассчитывать… и хотя дни моей жизни сочтены, я наслаждаюсь тем, что возбуждаю ваше любопытство… К тому же мне знакомо ваше сердце… Несмотря на твердость вашего характера, я опасаюсь немедля сообщить невероятную новость… Волнения, вызванные внезапной радостью, могут быть опасны…
— Ваша бледность все усиливается… вы едва сдерживаете себя, — сказал Родольф. — Как видно, речь идет о чем-то серьезном.
— Серьезном и важном, — трепетно повторила Сара.
Хорошо понимая значение тайны, которую графиня собиралась открыть Родольфу, она лишилась обычного хладнокровия и уравновешенности. Не в силах более сдерживать себя, она сказала:
— Родольф… наша дочь жива.
— Наша дочь!..
— Она жива, говорю я вам…
Эти слова, искренность, с которой они были произнесены, взволновали принца до глубины души.
— Наше дитя? — повторил он, быстро подойдя к креслу. — Сара, наш ребенок! Моя дочь!
— Она жива, и у меня есть неопровержимые доказательства. Я знаю, где она… Завтра вы ее увидите.
— Моя дочь! Моя дочь! — повторял Родольф, словно в оцепенении. — Возможно ли это? Она жива!
Затем им внезапно овладело сомнение, и снова опасаясь стать жертвой обмана Сары, он воскликнул:
— Нет, нет… это сон! Это невозможно!.. Вы меня обманываете. Хитрость, недостойная ложь!
— Родольф, выслушайте меня.
— Нет, я знаю ваше честолюбие, я знаю, на что вы способны, я догадываюсь, какую цель вы преследуете этим обманом!
— Ну хорошо! Вы правы… Я способна на все… Да, я хотела вас обмануть. Да, за несколько дней до того, как мне нанесли смертельный удар, я хотела найти незнакомую молодую девушку… и представить ее вам как нашу дочь… о которой вы так горько скорбите.
— Довольно, прошу вас! Довольно…
— Но после этого признания вы, быть может, мне поверите… или, скорее, будете вынуждены считаться с истиной.
— С истиной…
— Да, Родольф, повторяю, я хотела вас обмануть, заменить неизвестной молодой девушкой ту, которую мы оплакиваем, но бог захотел, чтобы в тот момент, когда я пыталась совершить это кощунство… мне нанесли смертельный удар.
— Вам… в тот самый момент!..
— Бог захотел, чтобы мне предложили для этого обмана… знаете, кого? Нашу дочь…
— Вы бредите?.. Ради бога.
— Это не бред, Родольф. В этой шкатулке вместе с бумагами и портретом вы найдете еще бумагу, запятнанную моей кровью, — вот вам доказательство.
— Вашей кровью?
— Женщина, перед тем как нанести мне удар кинжалом, сообщила это открытие — что наша дочь жива.
— Кто эта женщина? Откуда она узнала об этом?
— Ей отдали нашу девочку… еще совсем крошкой… после того, как ее объявили погибшей.
— Но эта женщина… Ее имя?.. Можно ли ей верить? Где вы с ней познакомились?
— Говорю вам, Родольф, тут кроется нечто роковое, предначертанное свыше. Несколько месяцев тому назад вы спасли одну девушку от нищеты и, отослали ее в деревню, не так ли?
— Да, в Букеваль.
— Ревность, ненависть ослепляли меня… Я приказала одной женщине похитить ее… Той самой, о которой я вам говорю…
— И несчастную девушку отправили в Сен-Лазар.
— Где она сейчас и находится.
— Ее уже там нет… Ах, вы не знаете, сударыня, какое ужасное зло совершили, похитив несчастную из убежища, куда я ее поместил… но…
— Она теперь на свободе, и вы еще говорите, что это несчастье!
— Алчные, жестокие люди были заинтересованы в ее гибели. Они утопили ее… Но отвечайте… Вы говорите, что…
— Моя дочь! — воскликнула Сара, поднявшись с кресла и оставаясь неподвижной, словно статуя.
— Что она говорит? Боже мой!
— Моя дочь, — повторяла Сара, лицо которой стало мертвенно-бледным. — Они убили мою дочь!
— Певунья — ваша дочь!.. — повторил Родольф, отступив назад от ужаса.
— Певунья… да, это имя назвала мне Сычиха. Умерла… умерла! — повторяла Сара с неподвижным и полным отчаяния взглядом. — Они убили ее…
— Сара, — взволнованно произнес Родольф, — придите в себя, отвечайте. Певунья, которую вы приказали Сычихе похитить с фермы, была…
— Наша дочь!
— Она!!!
— И они убили ее!..
— О нет, нет, вы бредите — этого не могло быть, ошибаетесь… Вы не представляете себе, как это было бы ужасно… Сара! Очнитесь! Говорите со мною спокойно. Сядьте, не волнуйтесь. Бывает случайно внешне, сходство, которое вводит в заблуждение: люди так склонны верить в то, чего они желают. Я вас не упрекаю… но объясните мне, расскажите о причинах, которые заставляют вас думать, что убийство свершилось… Это невозможно… Нет, нет, этого не могло быть!
Немного помолчав, графиня собралась с мыслями и слабым голосом произнесла:
— Узнав о вашей женитьбе, я решила выйти замуж и потому не могла оставить девочку у себя; ей было тогда четыре года…
— Но в то время я просил вас отдать ее мне… умолял вас, — воскликнул Родольф душераздирающим голосом, — и мои письма остались без ответа. В единственном письме вы сообщили мне о ее смерти.
— Я хотела отомстить вам за ваше презрение и потому не отдала вам ребенка… Это было недостойно. Но послушайте меня… я чувствую… жизнь на исходе, этот последний удар, и я…
— Нет! Нет! Я вам не верю, не хочу вам верить. Певунья… моя дочь! О господи, ты не допустил бы этого.
— Выслушайте меня… Когда ей было четыре года, мой брат поручил госпоже Серафен, вдове его старого слуги, воспитывать девочку до ее поступления в пансион. Деньги, предназначенные на то, чтобы обеспечить ее будущее, были помещены братом у нотариуса, известного своей безукоризненной честностью. Письма этого человека и госпожи Серафен, посланные в то время мне и моему брату, здесь, в этой шкатулке… Год спустя мне написали, что здоровье девочки пошатнулось, а еще через восемь месяцев — что она умерла, и прислали свидетельство о смерти. Как раз в это время Серафен поступила в услужение к Жаку Феррану, после того как отдала нашу дочь женщине по прозвищу Сычиха при посредничестве одного негодяя, который сейчас на каторге в Рошфоре. Вот все, что я успела записать со слов Сычихи, как вдруг она нанесла мне удар ножом. Документ хранится здесь вместе с портретом нашей девочки, которой было тогда четыре года. Прочтите эти письма, записи, посмотрите на портрет; вы ведь видели несчастного ребенка… и можете судить…
Эти слова поглотили ее последние силы, и она, теряя сознание, опустилась в кресло.
Рассказ глубоко поразил Родольфа.
Иногда возникают неожиданные несчастья, такие жуткие, что даже трудно себе представить, но неумолимая реальность заставляет вас поверить. Родольф был убежден, что Мария погибла; но у него оставался лишь луч надежды — быть может, она была не его дочь.
С удивительным спокойствием, которое испугало Сару, он подошел к столу, открыл шкатулку и принялся читать письма, тщательно изучая приложенные к ним другие документы.
В этих письмах с почтовым штемпелем нотариус и г-жа Серафен сообщали Саре и ее брату о детстве Марии и о денежных средствах, предназначенных ей.
Родольф не мог сомневаться в подлинности этой переписки.
Показания Сары подтверждались справками, о которых мы говорили в начале нашего повествования. Эти справки были наведены по распоряжению Родольфа. В них сообщалось, что некий Пьер Турнемин, тогда каторжник в Рошфоре, получил Марию из рук г-жи Серафен с тем, чтобы передать ее Сычихе… Сычихе, которую гораздо позже несчастная девочка узнала в присутствии Родольфа в кабаке Людоедки.
Родольф не мог больше сомневаться в том, что она и Певунья была одним и тем же лицом.
Свидетельство о смерти казалось подлинным, но Ферран сам признался Сесили, что этот фальшивый документ послужил для присвоения значительной суммы, в свое время положенной в виде пожизненной ренты на имя девушки, которую он заставил Марсиаля утопить на острове Черпальщика.
Во все возрастающей мучительной тревоге Родольф невольно убедился в том, что Певунья — его дочь, и она погибла.
К несчастью для него… ничто не могло опровергнуть эти веские доказательства.
Прежде чем наказать Феррана за преступление, о котором тот сообщил Сесили, принц, живо интересуясь Певуньей, навел справки в Аньере и узнал, что действительно две женщины, старая и молодая, в крестьянской одежде, утонули, направляясь к острову Черпальщика, и что молва обвиняла в этом новом преступлении Марсиалей.
Заметим к тому же, что, несмотря на заботы доктора Гриффона, графа Сен-Реми и Волчицы, Мария, долго находившаяся в безнадежном состоянии, поправлялась с трудом и потому не смогла известить о себе ни госпожу Жорж, ни Родольфа.
При таком стечении обстоятельств принц ни на что не мог надеяться. У него оставалось лишь последнее сомнение.
Он взглянул на портрет, на который до сих пор боялся посмотреть.
Удар был страшный.
В очаровательном детском личике, уже наделенном божественной красотой херувима, он нашел поразительное сходство с чертами Лилии-Марии… Изящной формы прямой нос, благородный лоб, маленький рот, немного скорбный, потому что в письме, только что прочитанном герцогом, г-жа Сера-фен сообщала Саре, что «девочка постоянно спрашивает о матери и очень грустит».
У нее были все те же большие глаза, чистой и нежной синевы, словно васильки, так Сычиха говорила Саре; в этой миниатюре она узнала черты той несчастной, которую преследовала еще ребенком, тогда ее называли Воровкой, а когда девушка выросла — Певуньей.
Взглянув на портрет, Родольф впал в отчаяние. Он закрыл лицо руками и, рыдая, без сил упал в кресло.
Глава III
МЕСТЬ
Пока Родольф переживал свое горе, лицо Сары менялось на глазах.
Заветная мечта, вдохновлявшая ее до сих пор, не сбылась. Последняя надежда ускользнула навсегда.
Хотя ее здоровье несколько улучшилось, возникшее разочарование могло вызвать смертельный исход.
Откинувшись в кресле, вся дрожа, скрестив на коленях руки, с неподвижным взглядом, графиня в страхе ожидала, как поведет себя Родольф.
Зная необузданный характер принца, она предчувствовала, что за душевным переживанием, вызвавшим столько слез у этого непреклонного человека, последует ужасная вспышка гнева.
Вдруг Родольф поднял голову, вытер слезы, встал и, подойдя к Саре, молча, безжалостно уставился на нее, затем заговорил глухим голосом:
— Так должно было случиться… Я поднял шпагу на отца… и я наказан за это смертью моего ребенка… Справедливая кара за отцеубийство. Выслушайте меня, сударыня.
— Отцеубийца! Вы! Боже мой! О, злосчастный день! Что же вы мне скажете?
— В этот последний час вы должны узнать, сколько зла причинило ваше неумолимое честолюбие, ваш свирепый эгоизм… Понимаете, вы, женщина без сердца и без совести? Понимаете, вы, преступная мать?
— Родольф, пощадите!..
— Для вас не будет пощады… Когда-то вы хладнокровно, безжалостно, в силу гнусного тщеславия использовали благородную и преданную любовь, которую вы притворно разделяли… Нет пощады для вас, восстановившей сына против отца. Вместо того чтобы неусыпно заботиться о своем ребенке, вы подкинули его продажным людям, чтобы выйти замуж за богача и удовлетворить свою алчность, так же, как вы когда-то ради своего необузданного честолюбия стремились женить меня на себе. Не будет вам пощады! Вы отказались отдать мне мое дитя. Ваше коварство — причина смерти моей дочери. Проклятие вам, злому гению моего рода!..
— О боже!.. Как он безжалостен… Оставьте меня!.. Оставьте меня!
— Слушайте!.. Вы помните последний день… когда я вас видел… С тех пор прошло семнадцать лет. Вы больше не могли скрывать последствия нашего тайного союза, который я, как и вы, считал нерасторжимым… Я знал непреклонный характер своего отца… Он задумал женить меня, преследуя политические цели… Пренебрегая его негодованием, я сообщил ему, что вы моя жена перед богом и перед людьми… что скоро у нас будет ребенок — плод нашей любви… Отец страшно разгневался… Он не хотел верить моему браку… Такая дерзость казалась ему невозможной… Он пригрозил мне, что страшно рассердится, если я еще раз заговорю с ним о подобном безрассудстве… Но я, жертва ваших обольщений, любил вас тогда безумно… Я верил, что ваше безжалостное сердце билось только для меня. Я ответил отцу, что у меня никогда не будет другой жены, кроме вас. Услышав эти слова, отец вышел из себя, он обзывал вас самыми оскорбительными словами, кричал, что наш брак недействителен, и, чтобы наказать вас за вашу дерзость, грозил привязать вас к позорному столбу. Из-за моей безумной страсти и несдержанности характера я посмел запретить отцу, моему государю, так говорить о моей жене… и осмелился угрожать ему… Вне себя от оскорбления отец поднял на меня руку; ярость меня ослепила, я обнажил шпагу… и бросился на него… Если бы не Мэрф, который появился неожиданно и отвел удар, я был бы настоящим отцеубийцей, каким намеревался стать. Вы понимаете… отцеубийцей… И это все, чтобы защитить вас… вас!
— Увы… я ничего не знала.
— Я пытался искупить свое преступление… напрасно… Удар, поразивший меня теперь, — возмездие за него.
— А разве я не страдала по воле вашего отца, который разрушил наш брак? Зачем обвинять меня в том, что я вас не любила… когда…
— Зачем? — воскликнул Родольф, прервав Сару и бросив на нее уничтожающий взгляд. — Знайте же и не удивляйтесь тому, какое отвращение вы мне внушаете! После роковой сцены, когда я угрожал отцу, я отдал свою шпагу и был подвергнут самому суровому одиночному заключению. Полидори, благодаря которому наш брак был заключен, арестовали, он сказал, что этот брак недействителен, что священник, который его освящал, не был священником и что вы, ваш брат и я, мы все были обмануты. Чтобы еще более отвести от себя гнев отца, Полидори передал ему одно из ваших писем к брату, перехваченное им, когда Сейтон уехал в путешествие.
— Боже мой!.. И до этого дошло!
— Теперь вы можете понять мое презрение?
— О, довольно… довольно…
— В этом письме вы раскрыли ваши честолюбивые замыслы с возмутительным цинизмом… Вы говорили обо мне с надменным пренебрежением… Вы принесли меня в жертву вашей адской гордыне… Я был лишь орудием для достижения высокого положения, которое вам предсказали… Наконец, вы считали, что мой отец слишком задержался на этом свете…
— О, я несчастная! Сейчас я все понимаю…
— Защищая вас, я покушался на жизнь моего отца. Но когда на следующий день без слова упрека он показал мне это письмо… письмо, в каждой строчке которого раскрывалась чернота вашей души, мне оставалось только броситься на колени и просить прощения. С тех пор меня мучили неумолимые угрызения совести. Я покинул Германию ради длительных путешествий, стремясь искупить свою вину… Это искупление продлится до самой моей смерти. Вознаграждать добро, преследовать зло, утешать страждущих, постигнуть язвы человечества, чтобы попытаться спасти хотя бы несколько душ от гибели, — вот цель, которую я себе поставил.
— Она благородна и священна, она достойна вас…
— Если я поведал вам об этом обете, — продолжал Родо-льф с презрением и горечью, — если я его выполняю в меру моих сил, где бы я ни был, это вовсе не из желания заслужить вашу похвалу. Недавно я приехал во Францию. Находясь в этой стране, я также преследую мои высокие цели. Желая оказать помощь несчастным, но честным людям, я хочу также глубже узнать среду людей, которых нищета унижает и развращает. Помощь, оказанная вовремя, несколько великодушных слов, нередко достаточны для того, чтобы вызволить их из бездны… Чтобы иметь возможность справедливо судить людей, я окунулся в их среду, стал говорить их языком. Однажды я впервые встретил… — Затем, не решаясь произнести ужасное признание, Родольф, немного помолчав, заговорил: — Нет… нет…
— Боже мой, кого вы встретили?
— Об этом вы скоро узнаете, — сказал он с язвительной иронией. — У вас появился живой интерес к прошлому, и я должен рассказать вам о событиях, предшествовавших моему возвращению во Францию. После долгих путешествий я вернулся в Германию; стремясь исполнить волю отца… женился на прусской принцессе. Во время моего отсутствия вас изгнали из великого герцогства. Узнав позже, что вы вышли замуж за графа Мак-Грегора, я настойчиво требовал, чтобы вы вернули мне мою дочь, но вы не отвечали. Несмотря на все свои попытки, я так и не смог узнать, куда вы скрыли несчастную девочку. Если б она нашлась, мой отец щедро позаботился бы о ее участи… Десять лет тому назад вы мне сообщили в письме, что наша дочь умерла. Увы! Если бы бог захотел, чтобы она действительно умерла, тогда… я не знал бы неистребимой скорби, которая отныне будет отравлять мне жизнь.
— Теперь, — слабым голосом проговорила Сара, — меня больше не удивляет ваше презрение ко мне после того, как вы прочли это письмо. Я чувствую, мне не пережить последнего удара. Да! Гордость и честолюбие меня погубили. Под внешностью пылкой женщины скрывалось ледяное сердце, я представлялась преданной, чистосердечной; это было лишь притворство и эгоизм. Я не знала, почему вы презирали, ненавидели меня… Мои безумные надежды возродились с еще большей силой… С тех пор как мы оба овдовели и стали свободными, я снова поверила в предсказание, которое обещало мне корону… И когда случай помог мне найти мою дочь, уговорила себя, что этот нежданный дар судьбы воплощает волю провидения. Я даже стала верить, что ваша ненависть ко мне отступит перед вашей любовью к дочери… и вы мне предложите руку, чтобы девочка заняла достойное положение в обществе.
— Ну что ж! Пусть ваша гадкая спесь получит наконец удовлетворение. Но вы будете и наказаны. Я был бы готов обвенчаться с вами, несмотря на глубокую ненависть, которую вы мне внушаете. Счастье моего ребенка слишком дорого мне. Однако мы бы жили раздельно. Зато наша дочь из полного ничтожества, в которое вы ее ввергли, заняла бы в свете подобающее ей блестящее положение…
— Так, значит, я не ошиблась! Увы!.. Слишком поздно!
— О, я знаю! Вы сожалеете не о смерти дочери, а о том, что не обрели высокого звания, к которому вы стремились с несокрушимым упорством. Итак, возникшая досада будет последним наказанием для вас!..
— Да, последним… Этого я не переживу…
— Но, прежде чем умереть, вы должны узнать, какой была жизнь вашей дочери с тех пор, как вы ее покинули.
— Бедное дитя!.. Быть может, она была несчастна!..
— Помните ночь, когда вы отправились с вашим братом в притон на острове Сите?
— Помню… Но к чему этот вопрос?.. Ваш взгляд наводит на меня ужас.
— Направляясь в притон, вы видели на углу этих мерзких улиц… несчастные создания. Они… нет, не могу, — сказал Родольф, закрыв лицо руками, — не смею… Слова разрывают мне душу.
— Я тоже потрясена… Что еще, боже?
— Вы их видели, не правда ли? — с огромным усилием проговорил Родольф. — Этих женщин, позор всего женского пола? Ну вот, среди них… вы не заметили девушку лет шестнадцати, прекрасную, как ангел, сошедший с картины… Бедняжка, несмотря на гнусное окружение, куда ее бросили несколько недель тому назад, сохранила такое невинное, такое девственное и чистое лицо, что воры и убийцы, которые обращались к ней на «ты»… прозвали ее Лилией-Марией. Вы заметили… эту девушку? Отвечайте, вы, нежная мать!
— Нет… я ее не заметила, — мгновенно ответила Сара, чувствуя, что ее охватывает неодолимый страх.
— В самом деле? — язвительно произнес Родольф. — Странно… а я заметил. И вот при каких обстоятельствах… Слушайте внимательно. Однажды, занятый своими поисками, которые имели двойную цель,[51]То есть найти след Жермена, сына г-жи Жорж. я очутился в Сите; недалеко от известного вам притона какой-то мужчина пытался избить одну из несчастных девиц, я отнял ее у грубияна… Вы не догадываетесь, кто была эта девушка… Отвечайте, вы, святая провидица… Не догадываетесь?
— Нет… Не догадываюсь… О, оставьте меня, оставьте…
— Эта несчастная была Лилия-Мария.
— Боже мой!
— И вы не знаете… кто она?.. Идеальная мать!
— Убейте меня… убейте…
— Это была Певунья… Ваша дочь!.. — яростно воскликнул Родольф. — Да, несчастная, которую я вырвал из рук каторжника, — мое дитя, мое… Родольфа фон Герольштейна! Во встрече с дочерью, которую я спас, не зная, что это моя собственная плоть и кровь, есть нечто роковое — и это награда тому, кто всегда стремился прийти на помощь ближнему, и в то же время — кара за отцеубийство…
— Мои минуты сочтены, но мне нет прощения, — прошептала Сара, без сил откидываясь на спинку кресла и закрывая лицо руками.
Родольф продолжал, с трудом владея собой и безуспешно стараясь подавить рыдания, время от времени заглушавшие его голос:
— Когда я избавил эту девушку от нависшей над ней угрозы, я был поражен нежным звучанием ее голоса и ангельски кротким выражением лица. Это невольно остановило мое внимание… С глубоким волнением я слушал наивный и горестный рассказ этого отверженного существа. Сударыня, жизнь вашего покинутого ребенка была полна нужды, горя и страданий. Вы должны знать о ее муках! В то время как вы, графиня, утопали в роскоши и мечтали лишь о герцогской короне… ваша дочь, совсем малютка, в лохмотьях по вечерам отправлялась просить милостыню на улицах, изнемогая от холода и голода… В зимние ночи она дрожала от стужи на соломенной подстилке в углу чердака, а потом, когда жестокой женщине, которая ее мучила, надоело угощать бедняжку тумаками… Знаете ли вы, что она сделала? Она вырвала ей зуб.
— О, скорее бы умереть!.. Какая жестокая мука!..
— Нет, вы обязаны выслушать до конца. Ускользнув наконец из рук Сычихи, восьмилетняя девочка скиталась без куска хлеба и без крыши над головой; ее задержали как бродяжку и заключили в тюрьму. Представьте себе, это были лучшие дни жизни вашей дочери!.. Да, за тюремной решеткой она каждый вечер благодарила бога за то, что не страдает здесь от холода и голода, что ее больше не бьют. И именно в тюрьме она провела самые счастливые годы… В такие годы девушка обычно бывает окружена нежными заботами любящей матери. А вместо того, чтобы достичь своих шестнадцати лет окруженной любовью, вниманием, занятой благородными делами, ваша дочь знала лишь грубое безразличие тюремщиков. А затем жестокое и беспечное общество бросило ее, невинную, красивую и чистосердечную, в омут большого города. Несчастное дитя… покинутая… без поддержки, без советов, отданная на волю нищеты и порока!.. О! — воскликнул Родольф, уступив душившим его рыданиям. — Ваше сердце зачерствело, ваш эгоизм безжалостен, но даже вы бы заплакали… да… заплакали бы, слушая печальный рассказ девушки… Бедное дитя! Опозоренная, но не падшая, целомудренная, несмотря на свое ужасное существование, которое было для нее страшным сном, потому что каждое ее слово выражало ужас перед этой жизнью, куда она была вовлечена роковым образом… О, если бы вы знали, сколько доброты, сколько благородных побуждений, сколько трогательного милосердия проявлялось в ней! Чтобы облегчить участь еще более несчастной, чем она сама, бедняжка истратила свои последние деньги, на которые она могла жить, не падая в бездну бесчестия, куда ее толкнула нужда… Да! Настал злосчастный день… Она пришла туда… без хлеба, без крова над головой; ужасные женщины встретили ее, изнуренную от слабости, от нужды, напоили ее и…
Родольф не мог спокойно говорить; он гневно воскликнул:
— И это была моя дочь! Моя дочь!
— Проклятие мне, — прошептала Сара, закрывая лицо руками, словно боясь взглянуть на дневной свет.
— Да, — вскричал Родольф, — будьте вы прокляты! Вы — причина всех этих ужасов… Вы бросили свою дочь… Будьте вы прокляты! Когда я вытащил ее из этого омута и поместил в тихое убежище, вы выкрали ее оттуда с помощью ваших гнусных сообщников… Будьте вы прокляты! Вот почему она снова оказалась во власти Жака Феррана…
Назвав это имя, Родольф внезапно замолчал.
Он вздрогнул, как бы произнося это имя впервые. Дело в том, что он первый раз назвал имя Феррана после того, как узнал, что его дочь была жертвой этого изверга…
Черты лица принца исказились от ярости и ненависти.
Застывший в безмолвии, он, казалось, был сражен мыслью, что мучитель его дочери все еще жив.
Этот разговор взбудоражил Сару. Она была потрясена и испугана мрачным взглядом Родольфа. И вместе с тем ощущала, как возрастает охватившая ее слабость.
— Что с вами? — проговорила она дрожащим голосом. — Боже мой! Неужели недостаточно страданий?
— Нет… еще недостаточно! — проговорил Родольф, как бы отвечая на свои собственные мысли. — Я никогда не испытывал подобного… никогда! Какая жажда мести! Какая жажда крови… Какое осмысленное бешенство!.. Я не знал, что одна из его жертв — моя дочь, и думал: «Смерть негодяя никому не принесет пользы… тогда как его жизнь будет полезной, но он должен искупить свои грехи, приняв условия, которые ему будут предложены…» Мне казалось справедливым обратить его на стезю милосердия, чтобы он смог искупить преступления… А жизнь человека, лишившегося золота, жизнь, искушаемая неистовой чувственностью, будет для него долгой и мучительной пыткой… Ведь мою дочь, ребенка, он бросил в бездну нищеты… А когда она стала девушкой, он подверг ее позору! Приказал ее убить! Я убью его!
И принц ринулся к выходу.
— Куда вы? Не покидайте меня! — закричала Сара, протягивая Родольфу руки. — Не оставляйте меня одну!.. Я умираю…
— Одну! Нет!.. Нет!.. Я оставлю вас с призраком погубленной дочери!
Сара вне себя опустилась на колени, испуская крик, как будто перед ней предстало страшное видение.
— Сжальтесь! Я умираю!
— Умирайте же, проклятая, — гневно ответил Родольф. — Теперь мне нужна жизнь вашего сообщника. Вы отдали дочь палачу!..
И Родольф приказал немедленно отвезти его к Феррану.
Глава IV
НЕИСТОВСТВА ЛЮБВИ
В то время как Родольф направился к нотариусу, наступила ночь.
Флигель, где жил Жак Ферран, погрузился в глубокую темноту.
Завывает ветер…
Идет дождь…
В такую же ненастную ночь Сесили, прежде чем навсегда покинуть дом нотариуса, довела до полного безумия его грубую страсть.
В спальне при тусклом свете лампы Ферран лежит на кровати в брюках и черном жилете; один рукав его рубашки засучен и запятнан кровью; перевязка из красной материи, виднеющаяся на его мускулистой руке, доказывает, что Полидори только что пустил ему кровь.
Полидори стоит подле кровати, одной рукой опираясь на ее изголовье, и, кажется, с тревогой вглядывается в черты своего сообщника.
Невозможно представить себе что-либо отвратительнее и страшнее лица Феррана, погруженного почти в бессознательное состояние, которое обычно наступает вслед за сильными приступами болезни. Он дошел до последней степени маразма; тени алькова придают лиловатый оттенок его лицу, покрытому холодным потом; опущенные веки, наполненные кровью, так вздулись, что кажутся двумя красноватыми полукругами на его мертвенно-бледном лице.
— Еще один такой сильный приступ… и он мертв, — тихо произнес Полидори. — Аретей[52]Ибо чаще всего эти определенные признаки болезни возникают на седьмой день (Аретей). См. также перевод трактата Балдассара (Cas. med. lib. III, Salacitas nitro curftta). И еще замечательные страницы Амбруаза Паре о Satiriasis, характеризующие эту необыкновенно страшную болезнь, которая сходна с возмездием бога. сказал, что большинство тех, кто поражен этой странной и ужасной болезнью, погибают почти всегда на седьмой день… а вот уже прошло шесть дней… как адская креолка зажгла неугасимый огонь, пожирающий этого человека.
После молчаливого размышления Полидори отошел от кровати и стал медленно ходить по комнате.
— Только что, — проговорил он, останавливаясь, — во время приступа, который чуть было не вызвал смерть Жака, мне казалось, что я во власти сна, когда слышал, как он, задыхаясь, говорит в бреду о безумных галлюцинациях, возникших в его мозгу… Ужасная, ужасная болезнь! Она поочередно подвергает каждый орган каким-то явлениям, которые ставят в тупик науку… устрашают природу… Только что слух Жака обладал невероятной болезненной чуткостью, хотя я говорил с ним по возможности тихо, но мои слова так поражали его барабанные перепонки, что собственный череп казался ему колоколом, в котором огромный медный язык раскачивался при малейшем звуке и бил его по вискам с оглушительным грохотом и нестерпимой болью.
Полидори вновь остановился в раздумье у кровати Феррана.
На дворе бушевала буря; вскоре она разразилась дождем и сильным порывом ветра, со свистом врывавшимся во все окна ветхого дома…
Полидори, несмотря на свое изощренное коварство, был суеверен; предчувствия и необъяснимое беспокойство томили его; вой урагана, нарушавшего зловещую тишину ночи, внушал ему неопределенный страх, с которым он напрасно пытался бороться.
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, он принялся рассматривать черты лица своего сообщника.
— Теперь, — сказал он, склоняясь к нотариусу, — его веки наливаются кровью… Можно подумать, что густая кровь хлынула в них и там застоялась. Со зрением — так же, как и со слухом, — несомненно, произойдет что-то необычное… Какие страдания!.. Как они разнообразны!.. Сколь долго он мучается!.. Когда природа решает стать жестокой… — добавил он с горькой усмешкой, — играть роль палача, она превосходит самые свирепые выдумки людей. Так, при этой болезни, причина которой эротическое безумие, она подвергает каждое чувство нечеловеческим мукам, до предела обостряет чувствительность каждого органа, чтобы боли стали нестерпимыми.
В течение нескольких минут он созерцал черты лица своего сообщника, наконец содрогнулся с отвращением и, отпрянув от больного, произнес:
— О, эта маска ужасна… Лицо становится страшным, появляются морщины.
На дворе ураган бушевал с удвоенной силой.
— Какая буря, — продолжал Полидори, падая в кресло и опираясь головой на руки. — Какая ночь… Какая ночь! Нельзя представить себе более губительной для состояния Жака.
После долгого молчания он снова заговорил:
— Не знаю, предвидел ли принц, осведомленный об адском могуществе чар Сесили и все растущем напряжении чувств Жака, что у человека такой энергии и закалки сила пылкой и неутоленной страсти, осложненной какой-то бешеной жадностью, вызовет ужасающую нервную болезнь… но ведь этого последствия надо было ожидать, оно неминуемо…
— О да, — резко поднявшись, словно испуганный своими мыслями, сказал он, — принц, конечно, это предвидел… его редкому и широкому уму не чужда никакая наука. Его проницательный взгляд охватывает причины и следствия каждого явления… Безжалостный в своей справедливости, он, наверное, тщательно обдумал наказание Жака, основываясь на логическом и последовательном нарастании грубой страсти, возбужденной до бешенства.
После продолжительного молчания Полидори заговорил:
— Когда я вспоминаю прошлое… когда я вспоминаю честолюбивые замыслы, одобренные Сарой, в отношении молодого принца… Сколько событий! До какой степени нравственного падения я дошел, живя среди преступной мерзости? Я, стремившийся сделать из принца изнеженное существо, послушное орудие власти, о которой я мечтал! Я был воспитателем, а хотел стать министром… И несмотря на мои знания, на мой разум, я, совершая преступление за преступлением, достиг последней степени подлости… И наконец, стал тюремщиком своего сообщника.
Полидори погрузился в мрачное раздумье, которое вновь привело его к мыслям о Родольфе.
— Я страшусь и ненавижу принца, — заметил он, — но я вынужден, дрожа, преклоняться перед силой его воображения, перед его всемогущей волей, которая всегда порывом устремляется за пределы исхоженных дорог… Какой странный контраст в его характере: он так великодушен, что замыслил основать банк для бедных безработных , и так свирепо жесток… чтобы спасти Жака от смерти лишь для того, чтобы ввергнуть его во власть мстительных фурий сладострастия!..
— Впрочем, ничто здесь не противоречит учению церкви, — заметил Полидори с мрачной иронией. — Среди фресок, которые Микеланджело написал на тему семи смертных грехов в своем «Страшном суде» в Сикстинской капелле, я увидел страшное наказание порока сладострастия;[53]«Микеланджело был поглощен своим сюжетом, восемь лет воображение его блуждало среди постоянных мыслей о дне, столь страшном для верующих. Возведенный в сан предсказателя и думая только о своем спасении, он захотел наказать самым потрясающим образом порок, распространенный тогда больше других. Изображение адских мук, как мне кажется, достигло божественных вершин этого жанра». (Стендаль. История живописи в Италии, т. 32, с. 345). но даже отвратительные, дергающиеся в судорогах лица этих осужденных на муки грешников, которые извиваются от жалящих укусов змей, были менее страшными, нежели лицо Жака сейчас во время приступа… Он испугал меня!
И Полидори задрожал, как будто бы перед ним вновь предстало это потрясающее видение.
— О да! — с унынием и страхом продолжал он. — Принц неумолим… Феррану легче было бы положить голову на плаху, взойти на костер, подвергнуться колесованию, испытать расплавленный свинец, сжигающий тело, чем выносить муки, которые терпит этот несчастный. При виде его страданий меня охватывает ужас, когда я задумываюсь о своей судьбе. Как решат поступить со мной?.. Что ожидает меня — сообщника преступлений Жака?.. Быть его надзирателем — слишком мало для мести, которую задумал для меня принц… Он избавил меня от эшафота не для того, чтобы спасти мне жизнь… Быть может, вечная тюрьма ожидает меня в Германии… Лучше уж тюрьма, нежели смерть… Я мог лишь слепо отдаться в распоряжение принца… Это был единственный способ спасти себя… Порою, несмотря на его обещание, меня охватывает страх… Быть может, меня отдадут палачу… если Жак умрет! Соорудить для меня эшафот при его жизни — это означало бы предназначить его и для Жака, соучастника моих преступлений… но если он умрет?.. Однако же я знаю, слово принца свято… Но я сам столько раз нарушал божественные и человеческие законы… имею ли я право требовать исполнения данной мне клятвы?.. Ну да все равно!.. Я заинтересован в том, чтоб Жак не скрылся от суда, и в моих интересах продлить ему жизнь… Но симптомы его болезни усиливаются с каждой минутой… Только чудо могло бы его спасти… Что делать?.. Что делать?..
В это время ураган достиг своего апогея, сильный порыв ветра опрокинул старую полуразрушенную трубу, которая свалилась на крышу и на двор с грохотом, похожим на мощный удар грома.
Жак Ферран, внезапно очнувшийся от сковавшей его дремоты, пошевельнулся на кровати.
Смутный ужас все сильнее охватывал Полидори.
— Глупо верить в предчувствия, — взволнованно произнес он, — но эта ночь, как мне кажется, предвещает что-то мрачное.
Его внимание привлек глухой стон нотариуса.
— Он приходит в себя, — подумал Полидори, медленно приближаясь к кровати. — Быть может, начинается новый приступ…
— Ты здесь, — прошептал Жак Ферран, лежа на кровати с закрытыми глазами, — что это за шум?
— Труба обрушилась, — вполголоса, боясь слишком сильно поразить слух своего сообщника, ответил тот. — Кошмарный ураган потрясает дом до самого основания… страшная, страшная ночь…
Нотариус ничего не услышал, повернув голову, он проговорил:
— Ты здесь?
— Да… да… здесь… я ответил тихо, боясь причинить тебе боль.
— Нет, теперь твой голос не вызывает в моих ушах боли, они только что терзали меня… при малейшем шуме мне казалось, что гром разразился в моем черепе… однако же, несмотря на невыразимые страдания, я различал страстный голос Сесили, звавший меня…
— Опять адская женщина! Избегай призрака, он убьет тебя.
— Призрак — моя жизнь! Он спасает меня.
— Послушай, безумец, именно виденье вызывает твой недуг. Твоя болезнь — это чувственное исступление, достигшее высшего напряжения. Прошу тебя, не предавайся вожделению, иначе смерть…
— Отрешиться от зримых видений! — взволнованно воскликнул Жак Ферран. — Никогда, никогда! Я боюсь лишь того, что моя мысль не сможет больше их вызывать… Но клянусь адом! Мое воображение неистощимо… чем чаще возникает этот чарующий образ, тем более реальным он становится… Когда боль утихает, тогда я могу что-то осознать и Сесили, этот демон, которого я обожаю и проклинаю, предстает передо мною.
— Какое неукротимое бешенство! Оно ужасает меня!
— Вот сейчас, — заговорил нотариус пронзительным голосом, упорно вглядываясь в темный угол алькова, — я вижу, как появляется неясный белый лик… там… там! — И он указал исхудавшим пальцем в сторону возникшего перед ним видения.
— Замолчи, несчастный.
— Ах, вот она!..
— Жак… это смерть.
— О, я ее вижу, — молвил Ферран, стиснув зубы, не отвечая Полидори. — Вот она! Как она прекрасна!.. Прекрасна!.. Как ее черные волосы в беспорядке разметались по плечам!.. А эти маленькие зубки в полуоткрытых устах… эти влажные алые уста! Какой жемчуг!.. О! Ее глаза, они то сверкают, то гаснут!.. Сесили! — воскликнул он с невыразимой страстью. — Сесили, я обожаю тебя!..
— Жак!.. Послушай… послушай!
— О, вечное проклятье… и вечно видеть ее так!..
— Жак! — с тревогой воскликнул Полидори. — Не напрягай свое зрение, глядя на этот призрак.
— Это не призрак!
— Берегись! Ведь только сейчас тебе представилось, что ты слышишь сладострастные песни этой женщины, — твои уши были внезапно поражены нестерпимой болью… Берегись!
— Оставь меня, — с гневом воскликнул нотариус, — оставь меня!.. Для чего же существует слух? Лишь для того, чтобы слышать ее… Зрение для того, чтобы ее видеть…
— Несчастный безумец, ты забываешь о муках, которые наступают потом!
— Я могу преодолеть муки ради видения! Я не испугался смерти, чтобы ощутить все наяву. Впрочем, какое это имеет значение? Этот образ для меня реальность! Сесили, как ты прелестна!.. Ты знаешь, чудовище, что ты упоительна… Зачем это соблазнительное кокетство, воспламеняющее меня!.. О, ненавистная фурия, ты, значит, хочешь, чтоб я умер?.. Отойди!.. Отойди… иначе я задушу тебя… — исступленно воскликнул нотариус.
— Но ты сам убиваешь себя, несчастный, — воскликнул Полидори, грубо встряхнув нотариуса, чтобы вывести его из состояния экстаза.
Напрасные усилия… Жак продолжал все так же пылко:
— О, дорогая королева, демон сладострастия! Никогда я не видел…
Откинувшись назад, нотариус резко закричал от боли.
— Что к тобой? — удивленно спросил Полидори.
— Погаси лампу, свет слишком яркий, я не могу его переносить… Он ослепляет меня…
— Как? — удивился Полидори. — Здесь только одна лампа, покрытая абажуром, свет совсем слабый…
— Я говорю тебе, что он становится все ярче… Смотри… еще… еще… Это уж слишком… просто нестерпимо, — добавил Ферран, закрывая глаза; лицо его выражало глубокое страдание.
— Ты с ума сошел! Говорю тебе, комната едва освещена, только что я уменьшил свет; открой глаза, тогда увидишь!
— Открыть глаза! Но тогда я буду ослеплен потоком пылающего света, который врывается в эту комнату… Здесь, там, везде… снопы огненных лучей, тысячи ослепительных искр! — вскричал нотариус, привстав с кровати. Затем, испустив душераздирающий крик, он закрыл глаза руками. — Я ослеплен! Палящий свет проникает сквозь закрытые веки… он сжигает меня, пожирает… Ах! Теперь руки несколько затемняют глаза… Но погаси же лампу, она направляет режущий луч.
— Нет сомнений, — произнес Полидори, — его зрение поражено болезненной чувствительностью, как и его слух… затем возникнут галлюцинации… он погиб… Пустить ему кровь в таком состоянии значило бы убить его…
В комнате опять раздался пронзительный крик Жака Феррана:
— Палач! Погаси же лампу! Яркий свет пронизывает мои руки; они стали прозрачными… я чувствую кровь, циркулирующую в моих венах… Напрасно стараюсь опустить веки, горящая лава света проникает сквозь них, какая пытка! Я чувствую ослепляющие боли, словно мне в орбиты запускают острую раскаленную иглу. На помощь!.. О боже! На помощь! — воскликнул он, корчась в ужасных конвульсиях.
Полидори, испуганный неистовой силой припадка, поспешил погасить лампу.
И оба погрузились в глубокий мрак.
В этот момент раздался шум приближавшегося экипажа, который остановился на улице у ворот.
Глава V
ПРИЗРАКИ
Комната, где находились Полидори и Жак Ферран, погрузилась во мрак, страдания больного стали понемногу утихать.
— Почему ты так долго не гасил лампу, — спросил Ферран, — для того ли, чтобы продлить мои адские мучения? О боже, как я страдал!..
— Теперь ты чувствуешь себя лучше?
— Сильное возбуждение, но это несравнимо с тем, что было недавно.
— Ведь я тебя предупреждал, что как только воспоминание об этой женщине затронет одно из твоих чувств, тотчас же это чувство поражается каким-то явлением, ставящим в тупик науку, которое верующие могли бы воспринять как страшное возмездие бога.
— Не говори мне о боге… — воскликнул мерзавец, заскрежетав зубами.
— Я заговорил о нем… чтобы ты помнил… Но раз ты дорожишь своей жизнью, как бы ничтожна она ни была… запомни раз навсегда, повторяю тебе, ты погибнешь во время одного из таких приступов, если снова будешь их вызывать.
— Я дорожил жизнью… потому, что воспоминание о Сесили — моя жизнь…
— Но эти воспоминания изнуряют, поглощают все твои силы, убивают тебя!
— Я не могу, не хочу от них отказаться. Сесили необходима мне, словно кровь телу… Этот человек лишил меня богатства, но не смог похитить у меня страстного немеркнущего образа чаровницы; ее образ принадлежит мне, в любой, момент он возникает перед моим взором как преданный раб… она говорит по моему повелению, она смотрит на меня так, как я хочу, боготворит меня, воспламеняет, — воскликнул нотариус в приступе неистовой страсти.
— Жак, не возбуждай себя, помни о только что происшедшем.
Нотариус не слушал своего сообщника, который предвидел новые галлюцинации. В самом деле, Ферран с язвительным смехом продолжал:
— Отнять у меня Сесили? Значит, они не знают, что можно добиться невозможного, нужно лишь сосредоточить силу всех своих способностей на одном предмете. Вот, например, сейчас я поднимусь в комнату Сесили, куда не осмеливался заходить после ее отъезда… О, увидеть… коснуться ее платьев… посмотреть в зеркало, перед которым она переодевалась… значит, увидеть ее самое! Да, внимательно всматриваясь в зеркало… я скоро увижу, как в нем появляется Сесили, это не иллюзия, не мираж, это будет она сама, я увижу ее там, как скульптор видит в глыбе мрамора созидаемую им статую… но, клянусь всем адским пламенем, в котором я сгораю, это будет не бледная и холодная Галатея.
— Куда ты? — вдруг спросил Полидори, услышав, что Жак Ферран встает с кровати. В комнате было совершенно темно.
— Иду к Сесили…
— Ты не пойдешь… Вид этой комнаты тебя погубит.
— Сесили ждет меня там, наверху.
— Ты не пойдешь, я держу тебя и не отпущу, — произнес Полидори, схватив нотариуса за руку.
Ферран, доведенный до последней степени истощения, не мог бороться с врачом, который держал его своей крепкой рукой.
— Ты хочешь помешать мне пойти к Сесили?
— Да, и к тому же в соседней комнате горит лампа; ты ведь знаешь — только что яркий свет поразил твое зрение.
— Сесили наверху… Она меня ждет… Я готов пройти через раскаленную печь, чтобы соединиться с ней… Пусти меня… Она называла меня своим старым тигром. Берегись, у меня острые когти.
— Ты не выйдешь отсюда, скорее я привяжу тебя к кровати, как буйного безумца.
— Полидори, послушай, я не безумец, я в полном разуме, я отлично понимаю, что реальной Сесили наверху нет, но для меня призраки моего воображения столь же дороги, как реальный образ!..
— Молчи! — вдруг воскликнул Полидори, прислушиваясь. — Только что мне показалось, что у дверей остановился экипаж; я не ошибся, теперь я слышу голоса во дворе.
— Ты хочешь отвлечь меня от моих мыслей — слишком глупая ловушка.
— Я слышу их разговор, понятно тебе, и я, кажется, узнал…
— Ты хочешь меня обмануть, — сказал Ферран, прерывая врача, — я не дурак…
— Негодяй… слушай же, слушай, ну что, ты не слышишь?..
— Пусти!.. Сесили наверху, она зовет меня; не доводи меня до ярости. В свою очередь говорю тебе: берегись!.. Понял? Берегись!
— Ты отсюда не выйдешь…
— Берегись…
— Не уйдешь, я должен так поступить…
— Ты не пускаешь меня к Сесили, а я сделаю так, что ты умрешь… Так вот! — глухим голосом проговорил нотариус.
Полидори вскрикнул:
— Злодей! Поранил мне руку, а рана ничтожная, ты от меня не ускользнешь…
— Рана смертельна… ты поражен отравленным ножом Сесили; я всегда носил его с собой; яд начнет действовать. Ну что? Ты пустишь меня! Ведь ты сейчас умрешь… Не надо было задерживать меня, противиться встрече с Сесили… — произнес Ферран, на ощупь отыскивая дверь в темноте.
— О, — пробормотал врач, — рука не действует… чувствую смертельный холод… Колени трясутся… стынет кровь в жилах… кружится голова… На помощь!.. — воскликнул он, издавая последний вопль. — На помощь!.. Умираю!..
И он опустился наземь.
Вдруг раздался треск стеклянной двери, отворенной с такой силой, что разбились стекла, а затем послышался громкий голос и звук поспешных шагов Родольфа — все это казалось откликом на предсмертные крики Полидори.
Ферран, отыскав наконец в темноте задвижку, быстро открыл дверь соседней комнаты и ринулся туда с отравленным ножом.
В то же время с противоположной стороны в комнату, словно гений мщения, вошел грозный принц.
— Чудовище! — воскликнул Родольф, приближаясь к Феррану. — Это ты убил мою дочь! Ты будешь…
Принц не договорил, он в ужасе отступил от нотариуса…
Эти слова будто молнией поразили Феррана…
Бросив нож, закрывая глаза руками, несчастный с нечеловеческим воплем упал лицом на землю.
Вследствие явления, о котором мы говорили, полная темнота облегчила боль Феррана, но, когда он вошел в ярко освещенную комнату, у него начались столь головокружительные, нестерпимые муки, точно он попал в раскаленный поток света, который можно сравнить со светом солнечного диска.
Ужасное зрелище представляла собою агония этого человека; он исступленно корчился от боли, ногтями скреб паркет, как будто хотел вырыть в нем яму и избавиться там от жестоких мук, вызванных пылающим светом.
Родольф, его слуга, привратник дома, которому пришлось довести принца до дверей комнаты, остановились, охваченные ужасом. Питая справедливую ненависть к нотариусу, Родольф все же почувствовал жалость, наблюдая глубокие страдания Феррана; он приказал перенести его на диван.
Сделать это было нелегко; боясь очутиться под прямым воздействием света, нотариус отчаянно отбивался, а когда он оказался в комнате, залитой светом, он вновь испустил крик, который заставил Родольфа оцепенеть от ужаса.
После новых и долгих мучений боли, ставшие невероятно сильными, прекратились.
Достигнув высшего напряжения, исход которого мог быть только смертельным, боль в глазах утихла, но, как обычно при нормальном ходе этой болезни, после приступа начались бред и галлюцинации.
Вдруг Ферран вытянулся и закостенел, точно при столбняке; его веки, упрямо закрывавшие глаза, внезапно открылись; вместо того чтобы избегать света, его взор обратился в сторону лампы; зрачки странным образом остановились и расширились; из них исходил фосфорический свет. Казалось, что Жак Ферран в экстазе созерцает мир; его тело вначале оставалось совершенно неподвижным, только лицо беспрестанно и судорожно содрогалось.
В его безобразном лице, искаженном и изможденном, не оставалось ничего человеческого, казалось, что животная похоть, вытеснив разум, придала физиономии этого негодяя совершенно скотские черты.
Дойдя до последней степени безумия, во время бредовой галлюцинации он еще помнил слова Сесили, которая называла его своим тигром; постепенно он терял разум и вообразил себя этим хищником.
Бессвязные слова, которые он произносил, едва переводя дух, выражали расстройство его ума, странное отклонение от нормального восприятия вещей. Постепенно неподвижность его тела прошла, и он стал шевелиться, однако, резко повернувшись, упал с дивана; хотел встать и пойти, но у него не хватило сил, ему пришлось ползать и передвигаться, опираясь на руки и колени… направляясь то в одну, то в другую сторону… всецело подчиняясь возникавшим перед ним призракам, во власти которых он находился.
Он пристроился в углу комнаты, как тигр в своем логове., Его неистовые хриплые крики, скрежет зубов, конвульсии мышц лба и лица, пылающий взгляд порой придавали ему сходство с этим свирепым зверем.
— Тигр… тигр… да, я тигр, — говорил он прерывающимся голосом, весь сжавшись в комок, — да, я тигр… Сколько крови!.. В моем логове… сколько истерзанных трупов… Певунья… брат этой вдовы… мальчик… сын Луизы… вот трупы… моя тигрица Сесили получит свое… — Затем, посмотрев на исхудавшие пальцы, на ногти, безмерно выросшие за время болезни, он молвил прерывающимся голосом: — О, мои когти… сильные и острые. Я старый тигр, но ловкий, смелый и могучий… никто не посмеет отбить от меня мою тигрицу Сесили… Ах, она зовет… зовет… — выпячивая вперед свою страшную морду, говорил он.
Затем, после короткого молчания, он вновь прижался к стене.
— Нет… Мне показалось, что я ее слышу… Ее там нет, но я ее вижу… О, вот она… Она зовет меня, она рычит, рычит там… Я здесь… Я здесь…
И Ферран на коленях и руках пополз на середину комнаты. Хотя силы его иссякли, он постепенно продвигался судорожными прыжками, потом остановился и стал внимательно прислушиваться.
— Где же она?.. Где же она?.. Я приближаюсь к ней, а она удаляется… Ах… Вот она!.. Ждет меня… Иди… иди… рой песок, издавая жалобный рев… О, ее большие свирепые глаза… они стали тоскливыми, они умоляют меня… Сесили, твой старый тигр весь твой! — воскликнул он.
И последним усилием он приподнялся и встал на колени.
Внезапно, с ужасом откинувшись назад, опершись телом на пятки, с растрепанными волосами, с растерянным видом, с искривленными от страха губами, протянув вперед руки, он, казалось, начал ожесточенно бороться с каким-то невидимым призраком, произнося несвязные слова и крича прерывающимся голосом:
— Какой укус… На помощь… Суставы заледенели… Руки поломаны, я не могу его прогнать… Зубы острые… Нет, нет, о, только не глаза… На помощь… Черная змея… О, плоская голова… Огненные глаза. Она на меня смотрит… Это дьявол… Ах! Он меня узнал… Жак Ферран… В церкви… Святой человек… Всегда в церкви. Уходи… Я перекрещусь… Уходи…
И нотариус, приподнявшись, опираясь одной рукой о пол, другой старался — перекреститься.
Его мертвенно-бледный лоб покрылся холодным потом. Глаза потеряли прозрачность… стали тусклыми, с бутылочно-зеленым оттенком.
Все признаки приближающейся смерти были налицо.
Родольф и другие свидетели этой сцены стояли молча, словно находясь во власти ужасного кошмара.
— А… — продолжал Жак Ферран, по-прежнему находясь на полу, — дьявол исчез… Я хожу в церковь… святой человек… молюсь… Не так ли? Не узнают… Ты думаешь? Нет, нет, соблазнитель… Конечно!.. Тайна? Ну ладно! Пусть они придут… эти женщины… все? Да… все… Если не узнают?..
И на мерзком лице этого мученика, проклятого за порок сладострастия, можно было видеть последние конвульсии чувственной агонии… Стоя на краю могилы, которую неистовая страсть разверзла пред ним, охваченный буйным бредом, он все еще старался вызвать образы смертоносного сладострастия.
— О, — продолжал он, задыхаясь, — эти женщины… эти женщины!.. Но тайна!.. Я святой человек!.. Тайна!.. А вот они!.. Трое… Их было три! Что говорит эта? Я Луиза Морель!.. Ах, да, Луиза Морель… Знаю… Я всего лишь девушка из народа… Смотри, Жак… Какой густой лес черных волос рассыпался по моим плечам. Ты находил мое лицо красивым… На… бери… храни его. Что она дает мне?.. Свою голову, отрубленную палачом… Эту мертвую голову… Она смотрит на меня… Она говорит со мной, как Сесили… Нет… Я не хочу… Я не хочу… Дьявол… оставь меня… сгинь!.. сгинь! А вот другая женщина!.. О! Красавица!.. Красавица!.. Жак… Я — герцогиня… де Люсене… Взгляни на мою фигуру богини… мою улыбку… мой наглый взор… Приди, приди… Да… Я иду… Подожди!.. А эта… Вот она поворачивается ко мне лицом!.. О Сесили… Сесили… Да… Жак… Я — Сесили… Ты видишь три грации… Луиза… герцогиня и я… выбирай… Народная красота… аристократическая красота… дикая красота тропиков… С нами ад… Иди же!.. Иди!..
— Пусть в аду, но с вами!.. Да!.. — воскликнул Ферран, приподнимаясь на колени и протягивая руки, чтобы схватить возникшие призраки.
За последним конвульсивным порывом последовал смертельный удар.
Он сразу упал на спину, закостеневший и бездыханный, его глаза словно выкатились из орбит, искаженные черты лица дергались в судорогах, подобных тем, которые электрический ток вызывает на лице мертвеца. На губах появилась кровавая пена, голос стал свистящим, хриплым, как у человека, заболевшего бешенством, так как последние симптомы этой ужасной болезни — страшной кары за порочное сладострастие — похожи на симптомы бешенства.
Жизнь этого чудовища угасла во время последнего кошмара, он лишь пробормотал:
— Темная ночь… темная… призраки… медные скелеты, накаленные докрасна… обнимают меня… жгут своими пальцами… Мое тело дымится, мой мозг горит… Свирепый призрак… Нет!.. Нет!.. Сесили!.. Огонь… Сесили!..
Таковы были последние слова Жака Феррана. Родольф, потрясенный, вышел из дома.
Глава VI
БОЛЬНИЦА
Напомним, что Лилия-Мария, спасенная Волчицей, была перенесена в находившийся близ острова Черпальщика дом доктора Гриффона, одного из врачей гражданской больницы, куда мы и поведем читателя.
Ученый врач, получивший по протекции влиятельных людей назначение в этот госпиталь, рассматривал палаты больницы как площадку, где он испытывал на бедных курс лечения, который потом применял к богатым, причем никогда не предлагал им новых способов лечения, прежде чем несколько раз не повторит его in anima vili, как он выражался, с преступным варварством, к которому привела его слепая страсть к искусству врачевания и в особенности привычка и возможность безбоязненно испытывать на созданиях бога все причудливые затеи, все фантазии предприимчивых исследователей. Так, например, если доктор хотел убедиться в сравнительном действии нового метода лечения, довольно рискованного, с тем чтобы прийти к заключению о пригодности той или иной системы:
Он избирал несколько больных… Часть их лечил по новому методу. Другую — по старому.
Некоторых больных он вообще никак не лечил, считая, что природа сама должна оказать свое воздействие…
После подобного рода опытов он подсчитывал, сколько больных из всей этой группы осталось в живых… Люди, подвергавшиеся этим страшным экспериментам, были, по правде говоря, не чем иным, как человеческими жертвами, принесенными на алтарь науки.[54]Имя, которое я имею честь носить и которое мой отец, дед, двоюродный дед и прадед, один из первых эрудитов XVII в., прославили благодаря замечательным фундаментальным практическим и теоретическим трудам в различных областях медицины, не позволяет мне подвергать врачей малейшим нападкам или даже допускать хотя бы слабые намеки на неблаговидность их деятельности, но важность исследуемой мною проблемы и законный безграничный авторитет французской медицинской школы не препятствует мне. В образе доктора Гриффона я хотел изобразить человека, пользующегося уважением, но увлеченного своей профессией и экспериментами до такой степени, что он способен допустить серьезное злоупотребление правами врача, как бы забывая, что существует нечто более святое, чем наука, — Человечность.
Доктор Гриффон даже не думал об этом.
В глазах этого светила науки, как говорят в наше время, больные его госпиталя являлись лишь объектом для изучения и экспериментирования; и так как все-таки случалось, что эти опыты давали положительный результат или открытие обогащало науку, доктор простодушно торжествовал, словно генерал, одержавший победу, не придавая значения тому, сколько солдат полегло на поле брани.
Как только доктор Гриффон начал свою деятельность, он стал яростным врагом гомеопатии. Он считал этот метод абсурдным, пагубным и даже убийственным. Опираясь на свои убеждения и желая поставить гомеопатов, как говорится, на колени, он с рыцарской справедливостью предлагал им взять несколько больных, которых они могли лечить своим методом, заранее полагая, что из двадцати больных, подвергнутых их лечению, выживут не более пяти. Но письмо из Медицинской академии отвергло эти опыты, предложенные самим министерством по просьбе гомеопатического общества, и пресекло неуместное усердие, а доктор в силу профессиональных соображений не захотел противопоставлять личный авторитет решению, принятому высшей инстанцией медицинского мира. С такой же непоследовательностью, как и его коллеги, он продолжал утверждать, что дозы гомеопатов не оказывают воздействие на организм и являются исключительно вредными, не отдавая себе отчета в том, что, если доза не воздействует на организм, она не может считаться ядовитой; однако же предрассудки ученых столь же устойчивы, как и предрассудки обывателей.
Понадобились многие годы, прежде чем один добросовестный врач осмелился осуществить в одном из госпиталей Парижа опыты лечения малыми дозами и посредством гомеопатических шариков спасти сотни легочных больных, которых кровопускание отправило бы на тот свет.
Что касается доктора Гриффона, так бесцеремонно объявлявшего тысячную долю лекарственной нормы смертоносной, то он продолжал безжалостно пичкать больных йодом, стрихнином и мышьяком, доводя дозы до предела, который может выдержать организм, а вернее сказать, до смертельного похода.
Доктор Гриффон был бы поражен, если бы кто-либо возразил ему, произнеся следующие слова по поводу бесконтрольного, самовольного лечения его «подданных»:
«Подобный метод заставляет вспомнить с сожалением о варварских временах, когда на приговоренных к смерти производили те новые хирургические операции, которые опасались делать прочим людям, так как эти операции еще не были испробованы и сравнительно недавно открыты. Если операция удавалась, осужденного миловали.
Сравнительно с вашим методом это варварство было милосердным.
Ведь несчастному, которого ждал палач, опыт предоставлял возможность спасти жизнь, а кроме того, он мог оказать неоценимую услугу и другим больным.
Гомеопаты, которых вы уничтожаете своими сарказмами, вероятно, на себе испытали лекарства, которые они рекомендуют в борьбе с болезнями. Многие из них погибли, производя эти благородные и смелые опыты, и их имена должны быть записаны золотыми буквами в списке мучеников науки.
Не к подобного ли рода экспериментам вы должны приучать своих учеников?
Но представлять им больного, лежащего в госпитале, как грубое существо, служащее для различных терапевтических упражнений, как пушечное мясо, предназначенное для того, чтобы выдержать первые залпы медицинской артиллерии, — это куда более опасно, чем стрелять из орудий, но испытывать рискованное лечение на несчастных ремесленниках, для которых больница единственное убежище, если они тяжело заболевают… но пробовать метод, быть может, гибельный, на беспомощных, безоружных людях, которых нужда заставляет всецело довериться вам — единственной для них надежде, вам, отвечающему за их жизнь только перед богом… Знаете ли вы, что это значит — довести любовь к науке до бесчеловечности!
Как! Бедные труженики работают в мастерских., на полях, служат в армии; в этом мире сталкиваются только с нуждой и лишениями, и когда они, выбившись их сил, падают полумертвыми от изнеможения и страданий… неужели даже болезнь не убережет их от последней кощунственной эксплуатации?
Я обращаюсь к вашему сердцу, доктор, неужели то, что я сказал, покажется вам несправедливым и жестоким?»
Увы! Быть может, эти суровые слова и взволновали бы доктора Гриффона, но ни в коей мере не убедили бы его.
Человек так создан: полководец смотрит на своих солдат как на пешек в кровавой игре, называемой сражением.
И потому что человек так создан, общество обязано покровительcтвовать тем, кого судьба заставила нести на себе бремя человеческих страданий. И вот если мы раз и навсегда примем принципы доктора Гриффона (и мы их принимаем, не преувеличивая их значения), то больные его госпиталя ничем не будут гарантированы, лишены каких-либо средств зашиты от ученого варварства его опытов; ибо тут сказываются прискорбные недостатки в организации гражданских больниц.
На это обстоятельство мы здесь указываем, и крайне желательно, чтобы нас поняли.
Военные госпитали ежедневно посещает старший офицер, обязанный выслушивать жалобы больных солдат и, если они кажутся ему обоснованными, принимать соответствующие решения. Подобного рода строгий контроль, совершенно независимый от администрации и лечащих врачей, превосходен и всегда дает положительные результаты. К тому же нет медицинских учреждений, организованных лучше, чем военные госпитали. За солдатами там ухаживают с трогательным вниманием и к ним относятся, можно сказать, с состраданием и уважением. Почему бы контроль, аналогичный тому, который старшие офицеры осуществляют в военных госпиталях, не ввести также в гражданских больницах, чтобы его исполняли лица, совершенно не подчиненные ни администрации, ни лечащим врачам; этим могла бы заняться комиссия, избранная среди мэров и их помощников, словом, среди чиновников парижского муниципалитета, занимающих должности, которых они так упорно добивались. Жалобы бедных больных (если они обоснованы) разбирались бы беспристрастно, в то время, как, мы это повторяем, подобного органа нет, не существует контроля медицинской службы. Такое положение кажется нам ненормальным.
Итак, когда двери палаты доктора Гриффона закрываются за больными, этот последний телом и душой уже принадлежит науке. Ни друг, ни равнодушный к нему человек отныне не услышат его жалоб.
Ему прямо объявляют, что, попав в госпиталь (из милосердия), он теперь всецело подчинен доктору, производящему эксперименты, и что больной и его болезнь должны служить объектом изучения, наблюдения, анализа, а также обучения студентов, ревностно слушающих доктора Гриффона.
И действительно, вскоре больной подвергается самому унизительному допросу, притом не наедине с врачом, который, как священник на исповеди, имеет право все знать, нет, больной должен громко отвечать жадной и любопытной толпе.
Да, в этом аду науки старик или молодой человек, девушка или пожилая женщина должны отрешиться от всякого чувства стыда и унижения, должны раскрывать самые интимные стороны жизни, подвергаться различным мучительным исследованиям — все это перед многочисленной аудиторией, — и почти всегда такое жестокое обращение ухудшает состояние больного.
Это негуманно и несправедливо; ведь раз больного принимают в больницу во имя святого милосердия, к нему должны относиться с состраданием и уважением, потому что в несчастии человек сохраняет величие.[55]Здесь нет каких-либо преувеличений. Мы приводим фрагмент из статьи «Посещение больницы» (Конститюсьонель, 19 марта, 1836). Статья подписана буквой Z, начальной буквой фамилии знаменитого врача; его нельзя обвинить в искажении вопроса о состоянии гражданских больниц. «При поступлении больного в больницу на дощечке пишут его фамилию, номер кровати, название болезни, возраст, профессию и адрес больного. Дощечку вешают в ногах или в изголовье; такая формальность вызывает глубокое волнение у тех, кто должен некоторое время находиться в приюте бедняков. Не считаете ли вы, что больной Жильбер в силу этого обстоятельства не смог выздороветь? Я наблюдал молодых людей, беспечных стариков, у которых разглашение характера заболевания, их фамилии вызывало глубокое переживание. Больной при поступлении в больницу претерпевает тяжелое испытание. Судите сами о том, как он должен уставать, если в течение суток его последовательно расспрашивали: лечащий врач, врач — представитель администрации больницы, дежурный хирург, врач палаты, постоянный врач больницы и, наконец, на следующее утро, главный врач, кроме того, десять или двадцать прилежных учеников, практикующихся в клинике. Конечно, это обогащает опыт будущих врачей, сопутствует успеху медицины, но этот метод осложняет болезнь и, конечно, задерживает выздоровление больных. Один из прошедших курс лечения утверждал: «Если б я даже предстал перед судом, меня и тогда не допрашивали бы столько раз за две недели; пятьдесят человек в течение дня мучили меня одними и теми же вопросами. Когда я поступил сюда, у меня был плеврит, но я очень боюсь, что ненасытное любопытство стольких людей превратит его в конце концов в воспаление легких». Одна женщина призналась: «Меня обступают каждую минуту, спрашивают, сколько мне лет, какой у меня темперамент, какая талия, цвет волос, смуглая ли у меня кожа; спрашивают, что я ем, диету, о моих привычках, о здоровье моих предков, при каких обстоятельствах я родилась, о моем состоянии, положении в обществе, о моих самых интимных отношениях и о предполагаемых причинах переживаний; доходят до того, что судят о моем поведении, пытаются познать чувства, которые я должна тщательно скрывать в своем сердце, меня в чем-то подозревают, что заставляет меня краснеть». Затем она продолжала: «Выстукивают мою грудь в двадцати местах в присутствии всех, на ней делают пометки чернилами, чтобы фиксировать прогрессирующие процессы в моих внутренних органах. Современные врачи, заметила женщина, похожи на инквизиторов; выздороветь в наше время — все равно как в прошлые времена понести наказание, это крайне огорчительно». Далее, после описания всех формальностей при обходе больных, господин Z замечает: доктор у постели выздоравливающих задерживается лишь минуту, но, чтобы добраться до новичков либо больных в тяжелом состоянии, ему необходимо протолкнуться через плотную массу студентов, которые караулят с утра свое место наблюдателя. Больной же молча лежит посреди любопытствующей публики и часто происходит так, что его здоровье резко ухудшается. Пациент поджидает врача с волнением и страхом, а врач обводит проницательным взглядом присутствующих, затем еговзгляд загорается, он подходит к больному, душевное состояние которого в высшей степени тревожно».
Если прочесть следующие строки, станет понятно, почему мы предпослали им некоторые размышления.
Нет более печального зрелища, нежели ночная картина большей больничной палаты, куда мы поведем нашего читателя.
Вдоль высоких и мрачных стен с зарешеченными, как в тюрьме, окнами тянутся два параллельных ряда кроватей, тускло освещенных мрачным светом лампы, подвешенной под потолком.
Атмосфера столь зловонна и тяжела, что новые больные привыкают к ней не без опасных последствий; это усиление страданий — своеобразная мзда, которую каждый вновь прибывший больной обязательно платит, попадая под мрачные своды больницы.
Спустя некоторое время у больного появляется мертвенная бледность, означающая, что он испытал первое воздействие этой тлетворной среды, что он, как мы бы сказали, акклиматизировался.[56]Лишь в безотлагательном случае сложные хирургические операции проводятся тотчас по поступлении больного в больницу.
Итак, воздух в этой большой палате тяжелый, зловонный.
Ночная тишина нарушается то жалобными стонами, то глубокими вздохами страдающих лихорадочной бессонницей… Затем все смолкает, слышно лишь, как монотонно и размеренно качается маятник больших часов, отсчитывающих медленно тянущиеся минуты, кажущиеся такими долгими для тех, кто не спит от боли.
В одном конце палаты было почти совсем темно. Вдруг оттуда донесся какой-то шум, послышались торопливые шаги, дверь то открывалась, то закрывалась; появилась сестра милосердия в белом чепце и черном платье; у нее был светильник. Сестра приблизилась к одной из последних коек по правой стороне.
Некоторые больные, внезапно проснувшись, приподнялись на своих кроватях и стали внимательно наблюдать за происходящим.
Вскоре двухстворчатая дверь распахнулась. Вошел священник с распятием…
Сестры преклонили колена.
Свет лампы создавал бледное сияние вокруг этой кровати, в то время как остальная часть палаты была погружена во мрак; можно было видеть склонившегося больничного священника, произносившего слова молитвы, слабый отзвук которой терялся в ночной тишине.
Четверть часа спустя священник накрыл изголовье простыней…
Потом вышел из палаты…
Одна из сестер поднялась, задернула над кроватью занавески и снова стала молиться возле своей подруги.
Вновь наступила тишина.
Одна из больных только что умерла…
Среди женщин, не спавших в это время и следивших за этой немой сценой, были три больных, имена которых уже упоминались в нашем повествовании.
Мадемуазель де Фермон, дочь несчастной вдовы, разоренной жадностью Жака Феррана.
Бедная прачка из Лотарингии, которой Лилия-Мария дала когда-то немного денег, и Жанна Дюпор, сестра Гобера — рассказчика из тюрьмы Форс.
Мы знаем мадемуазель де Фермон и Жанну Дюпор. Что касается прачки из Лотарингии, то это была женщина лет двадцати, с приятными и правильными чертами лица, но крайне бледная и худая. У нее была чахотка в последней стадии; спасти ее не было надежды; она знала об этом и медленно угасала.
Кровати двух больных стояли близко друг к другу, поэтому они могли тихо разговаривать между собой, так что сестры их не слышали.
— Вот еще одна отдала богу душу, — произнесла женщина из Лотарингии, думая о покойной и говоря сама с собой. — Теперь она не страдает!.. Она по-настоящему счастлива!..
— Да, счастлива… если у нее нет детей, — заметила Жанна.
— Оказывается, вы не спите… соседка, — сказала уроженка Лотарингии. — Как вы себя чувствуете в эту первую ночь? Вечером, когда вы прибыли сюда, вас сразу уложили… Я не посмела говорить с вами, слышала, как вы рыдали.
— О да… горько плакала.
— Значит, у вас сильные боли?
— Да, но я терпеливо переношу их, рыдала от горя, наконец заснула и спала, пока стук дверей меня не разбудил. Когда вошел священник и сестры опустились на колени, я поняла, что женщина умирает… Тогда я произнесла про себя Pater и Ave за нее…
— Я тоже… так как у меня та же болезнь, что и у покойной, не удержалась и воскликнула: «Теперь она больше не страдает, она счастлива!»
— Да, но, как я вам уже сказала… если у нее нет детей!..
— А у вас есть дети?
— Трое… — ответила, вздыхая, сестра Гобера. — А у вас?
— У меня была девочка… но я не смогла ее уберечь. Доченька была обречена заранее: я слишком мучилась во время беременности. Я служила прачкой на корабле, работала из последних сил. Но всему приходит конец. Когда у меня не стало сил, лишилась и хлеба. Меня прогнали из меблированной комнаты, где я жила. Не знаю, что бы со мной стало, если бы не одна бедная женщина. Она взяла меня к себе в подвал, где пряталась от своего мужа, который хотел ее убить. Вот там на соломе я и родила, но, к счастью, эта славная женщина была знакома с одной девушкой, и милосердной и красивой, как ангел небесный. У этой девушки было немного денег, она-то и извлекла меня из подвала, даже сняла мне меблированную комнату, за которую она внесла плату на месяц вперед, купила еще плетеную колыбель для ребенка и сорок франков дала мне, да еще подарила мне немного белья. Благодаря ей я воспряла духом и снова принялась работать.
— Добрая, милая девушка… Послушайте, ведь я тоже случайно встретила такую же молодую работницу, очень услужливую. Я отправилась… на свидание к моему брату, который сидит в тюрьме… — помолчав, произнесла Жанна, — и встретила в приемной эту девушку. Услышав мой разговор с братом и узнав, что я в беде, она сама подошла ко мне и предложила по мере своих возможностей помощь, такая хорошая…
— Как это было мило с ее стороны!..
— Я согласилась; она дала мне свой адрес, а два дня спустя славная мадемуазель Хохотушка… ее зовут Хохотушка… достала мне заказ…
— Хохотушка! — воскликнула уроженка Лотарингии. — Как мир тесен…
— Вы ее знаете?
— Нет, но та девушка, которая так великодушно помогла мне, несколько раз называла имя Хохотушки, они подруги…
— Ну ладно, — грустно улыбаясь, сказала Жанна, — раз мы лежим с вами рядом, мы тоже должны стать подругами, как наши благодетельницы.
— Вполне согласна. Меня зовут Аннетой Жербье, — сказала прачка из Лотарингии.
— А меня Жанной Дюпор, я бахромщица… Вот ведь как приятно встретить в больнице человека, не совсем чужого, в особенности когда попадаешь сюда впервые да еще переживаешь большое горе!.. Но я не хочу думать об этом!.. Скажите мне, Аннета, как звали молодую девушку, которая была так добра к вам?
— Ее звали Певунья. Беда моя, что с давних пор я с ней не встречалась… Она была прекрасна, как святая дева, с красивыми белокурыми волосами, голубыми нежными глазами… такими нежными, такими нежными… К несчастью, несмотря на ее помощь, моя бедная девочка умерла… Ей минуло всего лишь два месяца, она была слабенькая, едва дышала… — И несчастная мать вытерла слезу.
— У вас был муж?
— Я не была замужем… Занималась стиркой поденно в одном богатом доме у себя на родине. Я всегда была скромна, но позволила обмануть себя сыну хозяйки, и тогда…
— А, да, я понимаю.
— Поняв свое положение, я не смогла оставаться в родном краю. Господин Жюль, сын хозяйки, дал мне пятьдесят франков на поездку в Париж, сказав, что будет высылать ежемесячно по двадцать франков на приданое для ребенка и на роды, но со времени моего отъезда из дому ничего больше я от него не получала, даже писем; однажды я написала ему, он мне не ответил… Больше я не осмелилась писать, поняв, что он и слышать обо мне не хочет…
— Слышать не хочет, а сам-то погубил вас. И он богат?
— У его матери большое состояние в Лотарингии, но что поделаешь? Я там не жила… Он меня забыл…
— Но, по крайней мере, ради своего ребенка он не должен был забывать вас.
— Наоборот, видите ли, из-за этого он и невзлюбил меня, потому что я была в положении и мешала ему.
— Бедная Аннета!
— Мне-то самой жаль моего ребенка, но для девочки лучше, что она умерла. Бедная дорогая крошка! Ей пришлось бы жить в полной нищете, и с ранних лет она была бы сиротой… Ведь я — то долго не проживу…
— В вашем возрасте не следует об этом думать. Вы уже давно больны?
— Вот уже три месяца… Пресвятая дева, когда я должна была зарабатывать на жизнь для себя и ребенка, я стала работать вдвое больше, слишком рано возобновила стирку на корабле; зима была страшно холодная; я подхватила воспаление легких; в то время и умерла моя девочка. Ухаживая за ней, я не обращала на себя внимания… а потом еще это горе… Вот я и стала чахоточной, обреченной… как та актриса, которая только что умерла.
— В вашем возрасте всегда есть надежда.
— Актриса была всего на два года старше меня, но вот видите?
— Та, возле которой сидят сестры милосердия, была актрисой?
— О боже, да. Вот судьба… Она была хороша, как божий ясный день, у нее было много денег, экипажи, бриллианты, но, к великому несчастью, она заболела оспой, изуродовавшей ее; тогда наступило тяжелое время, нищета, и наконец она умерла в больнице. Она не была гордячкой, наоборот, была ласковой и приветливой со всеми больными… Никто никогда не приходил ее навестить, но четыре или пять дней назад она нам сообщила, что написала одному своему другу, с которым встречалась в счастливую пору жизни и который ее очень любил; она хотела, чтобы он пришел, и просила, чтобы он взял ее труп из больницы, так как ей неприятно было думать, что после смерти ее будут вскрывать и резать на куски.
— А этот господин… приходил?
— Нет.
— О, как это гадко!
— Каждую минуту она спрашивала о нем, повторяя: «Он придет, да, он придет, наверняка…» И все же она умерла, не дождавшись его.
— Вероятно, ей было еще тяжелее умирать, раз он не пришел.
— О боже, да, потому что то, чего она так боялась, свершится. После богатой, счастливой жизни умереть здесь… Это грустно! Нам, по крайней мере, к нищенскому состоянию не привыкать, не одно, так другое…
— Кстати, — нерешительно продолжала Аннета, — я попросила бы вас об одной услуге.
— Говорите…
— Если я умру, прежде чем вы выйдете отсюда, а это так и будет, я хотела бы, чтобы вы востребовали мой труп… У меня такой же страх, как у актрисы… Я спрячу здесь немного оставшихся у меня денег на похороны.
— Не думайте об этом!
— Но вы мне обещаете?
— Этого, даст бог, не случится.
— Но если все же случится, то благодаря вам меня не будет ожидать участь актрисы.
— Бедная женщина, была такая богатая, и пришлось умереть здесь!
— Не только одна актриса в этой палате была в прошлом богатой, сударыня.
— Называйте меня просто Жанной, как я вас Аннетой.
— Вы очень добры…
— А кто же еще… был богатым?
— Одна молодая девушка лет пятнадцати, которую привезли сюда вчера вечером, до вашего прихода. Она была так слаба, что ее пришлось доставить на носилках. Сестра сказала, что эта молодая особа и ее мать очень приличные люди, но они разорились…
— Ее мать тоже здесь?
— Нет, мать была так плоха, так плоха, что ее не решились переносить… Бедная девушка не хотела ее оставлять, но она лишилась чувств, и этим воспользовались, чтобы забрать ее сюда… Это владелец скромных меблированных комнат, где они проживали, побоявшись, что они умрут у него, заявил в полицию.
— А где она?
— Смотрите… там… против вас…
— И ей пятнадцать лет?
— Да, самое большее.
— Как моей дочери, — сказала Жанна, не в силах удержаться от слез.
Глава VII
ОБХОД
Жанна Дюпор, вспомнив о дочери, снова горько заплакала.
— Простите, — обратилась к ней опечаленная Аннета, — если я вас невольно огорчила, заговорив о ваших детях… Быть может, они тоже больны?
— Увы! Боже мой… Я не знаю, что с ними станет, если я пробуду здесь больше недели.
— А ваш муж?
Немного помолчав, Жанна продолжала, вытирая слезы:
— Раз мы подружились, Аннета, я могу поделиться с вами своим горем… как вы рассказали о своем… Мне станет легче… Мой муж был хорошим работником; он просто сошел с ума, покинул меня и детей, продал все, что у нас было; я снова стала работать; добрые люди помогли; я понемногу выпуталась из долгов, содержала семью как могла лучше, но вдруг возвратился муж с какой-то мерзкой женщиной, своей любовницей, для того чтобы забрать то, что у нас еще осталось, и опять все надо было начинать сначала.
— Бедная Жанна, и вы не могли этому воспротивиться?
— Тогда надо было развестись по закону; но закон слишком дорог, как говорит мой брат. Увы, боже мой, вы вот сейчас поймете, что происходит, потому что закон недоступен для нас, бедных людей. Недавно я была у брата, он дал мне три франка, которые получил от арестантов за то, что рассказывал им разные истории.
— Сразу видно, что у всех в вашей семье доброе сердце, — сказала Аннета. Чувство такта не позволяло ей спрашивать, за что сидит в тюрьме брат Жанны.
— Я опять приободрилась, полагая, что теперь-то уж мой муж не скоро придет ко мне, раз о забрал все, что можно было взять. Но нет, я ошиблась, — с содроганием продолжала несчастная женщина. — Ему оставалось еще забрать мою дочь… мою бедную Катрин.
— Вашу дочь?
— Вы сейчас узнаете… узнаете… Три для тому назад я была занята работой, дети находились возле меня. Вошел муж. По его виду я сразу заметила, что он пьян.
«Я пришел за Катрин», — вот что он мне сказал. Невольно я схватила дочь за руку и спрашиваю Дюпора: «Куда ты хочешь ее увести?» — «Это тебя не касается, ведь дочь моя. Пусть забирает свои вещи и следует за мной!» При этих словах я оцепенела, представляете себе, Аннета, эта гадкая женщина, любовница моего мужа… стыдно сказать, но… это так… она уже давно уговаривала его воспользоваться красотой нашей дочери… дочь молоденькая и хорошенькая. Но, скажите, что за чудовище эта женщина!
— О да, настоящая мерзавка!
«Увести Катрин? — ответила я Дюпору. — Никогда! Я знаю, что замышляет твоя мразь».
«Послушай, — сказал муж, губы которого побелели от гнева. — Не упрямься, а то убью тебя». Затем, взяв мою дочь за руку, он сказал: «Пошли, Катрин!» Девочка бросилась мне на шею, заливаясь слезами, закричала: «Я хочу остаться с мамой!» Видя это, Дюпор разъярился, схватил дочь, ударил меня в живот с такой силой, что я рухнула наземь… И когда я уже лежала на полу… знаете, Аннета, — заметила несчастная женщина, прерывая свой рассказ, — он ведь не такой злой, это потому, что был пьян… начал меня топтать… и обзывать скверными словами.
— Боже, можно ли быть таким жестоким!
— Мои бедные дети на коленях просили пощады. Катрин вместе с ними; тогда, отчаянно ругаясь, он сказал моей дочери: «Если ты не пойдешь со мной, я прикончу твою мать». Кровь шла горлом… Полумертвая, я не могла шевельнуться… Но все же крикнула Катрин: «Пусть лучше он убьет меня! Не уходи с отцом!» — «Так ты не замолчишь?» — заорал Дюпор и ударил меня ногой так, что я потеряла сознание.
— Какое несчастье, какое несчастье!
— Когда пришла в себя, увидела моих мальчиков, которые плакали.
— А ваша дочь?
— Ушла!.. — воскликнула несчастная мать, горестно рыдая. — Да… ушла… Дети сказали мне, что отец бил ее… угрожал, что убьет меня на месте. Ну что вы хотите? Бедная девочка растерялась… Она бросилась ко мне, обнимала меня, в слезах попрощалась с маленькими братьями… Потом муж ее утащил! Знаете, я уверена, что мерзавка ждала его на лестнице!.. — И вы не могли пожаловаться в полицию?
— На первых порах горевала лишь по Катрин… Но вскоре почувствовала сильную боль во всем теле, не могла ходить… Увы! Боже мой, чего я больше всего боялась, то и произошло. Да, я говорила брату, что когда-нибудь муж меня изобьет… так зверски… мне придется лечь в больницу… Что будет тогда с моими детьми? И вот я здесь, в больнице, горюю: «Что станет с моими детьми?»
— Господи, неужели нет закона, оберегающего бедных?
— Слишком он дорог для нас, — с горечью произнесла Жанна. — Соседи побежали тогда за полицейским… Прибыл агент полиции. Мне было неприятно выдавать Дюпора… но пришлось. Я сказала, что мы поссорились: он решил увести мою дочь, я не соглашалась, тогда он меня толкнул… но это не важно… я лишь желаю, чтоб вернулась Катрин, боюсь, что мерзкая женщина, с которой живет муж, может ее совратить.
— И что ж вам ответил полицейский?
— Что муж имеет право увести дочь, так как он не в разводе со мной; конечно, случится несчастье, если дочь последует дурным советам и станет на путь разврата, но это только лишь предположение, нет оснований жаловаться на мужа. «Вы вправе, — сказал полицейский, — обратиться в суд и просить о разводе, а поведение мужа, его связь с другой женщиной — все это в вашу пользу, и его заставят отдать вам дочь. При иных обстоятельствах она может оставаться у него». — «Но обращаться в суд! Боже мой, у меня нет средств, я должна кормить своих детей». — «А чем я могу помочь? Так обстоит дело», — заявил полицейский. Да, так обстоит дело, он прав, — рыдая продолжала она. — Значит, быть может, дочь станет уличной девкой! А если б я могла подать жалобу в суд, этого бы не случилось.
— Ничего плохого не будет, ведь ваша дочь любит вас.
— Она так молода! В ее возрасте трудно постоять за себя, к тому же страх, грубое обращение, дурные советы, настойчивость с какой ее будут совращать! Мой брат предвидел, что нас, ожидает, он говорил: «Не зря ты боишься, что эта потаскуха вместе с твоим мужем захочет сгубить твою дочь. Ей придется познакомиться с улицей!» Господи, несчастная Катрин, такая нежная, любящая! Ведь я намеревалась в этом году возобновить ее причастие!..
— Да, вот это горе! А я жалуюсь на свою беду, — прервала свою собеседницу Аннета, вытирая слезы.
— Ради детей я готова была сделать все, но вынуждена была пойти в больницу. Хлынула кровь горлом, начался жар, ломило руки и ноги, и я не смогла работать. Может быть, здесь вылечат меня, тогда увижу детей, если не умрут с голода или их не посадят в тюрьму за попрошайничество. А если останусь здесь, то кто о них позаботится, кто их накормит?
— Ужасно! А у вас нет добрых соседей?
— Есть, но они такие же бедняки, как и я. У них пятеро детей. Не могут же они взять еще двоих. Но они мне обещали кормить детей в течение недели. Поэтому за неделю я должна обязательно вылечиться; буду здорова или нет, все равно отсюда уйду.
— А мне как раз пришло в голову, почему вы не подумали о доброй Хохотушке, с которой встретились в тюрьме? Она бы позаботилась о детях.
— Вспоминала ее, хотя ей тоже живется не легко. Просила соседку сообщить Хохотушке о моей беде; к несчастью, она уехала в деревню, собирается выходить замуж, так сказала привратница.
— Значит, через неделю… ваши бедные дети… Но нет, соседи не оставят их, у них не каменные сердца.
— Что они могут поделать? Сами не едят досыта, а тут еще должны отнять крохи у своих детей и отдать моим. Нет, нет, я должна поправиться и через неделю возвратиться домой… Просила об этом врачей, но они с насмешкой отвечали: «Надо обратиться к главному врачу». Когда же появится главный врач?
— Тише! Мне кажется, он пришел. Во время обхода нельзя шуметь, — шепотом произнесла Аннета.
Пока женщины разговаривали, постепенно наступил рассвет.
Шумное оживление означало прибытие доктора Гриффона, который вскоре вошел в палату в сопровождении своего друга, графа дё Сен-Реми. Он проявлял, как нам известно, живой интерес к г-же де Фермон и ее дочери, но совершенно не ожидал встретить несчастную девушку в больнице.
Когда доктор Гриффон появился, его холодное суровое лицо, казалось, оживилось; окинув палату властным взором, он учтиво кивнул головой сестрам.
Аскетический облик старого графа де Сен-Реми выражал глубокую горечь. Его удручали тщетные попытки обнаружить следы г-жи де Фермон, подлая трусость виконта, который предпочел смерти позорную жизнь.
— Как вам здесь нравится? — самодовольно обратился Гриффон к графу. — Что вы думаете о моей больнице?
— По правде сказать, — ответил Сен-Реми, — не понимаю, почему я уступил вашему желанию, ведь нет ничего более невыносимого, чем зрелище этих палат, заполненных больными. Как только вошел сюда, я схватился за сердце.
— Ну что вы! Вскоре вы все забудете. Здесь философу предстает масса объектов для наблюдения, и, наконец, моему старому другу было бы непростительно не познакомиться с моей деятельностью, ведь вы еще ни разу не видели меня за работой. Я горжусь своей профессией! Разве я не прав?
— Конечно же правы. После курса лечения Лилии-Марии, которую вы спасли, я восхищен вами. Бедное дитя! Несмотря на болезнь, она сохранила свое очарование.
— Она явилась для меня любопытным объектом медицинской практики, я восхищен ею! Кстати, как она провела эту ночь? Вы ее видели утром перед отъездом из Аньера?
— Нет, но Волчица, которая преданно ухаживает за ней, сказала, что она спала прекрасно. Она может встать сегодня?
Подумав, доктор ответил:
— Да… Вообще, пока больной не выздоровеет, я боюсь подвергать его малейшему волнению, малейшему напряжению. Но в данном случае я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы она могла встать, написать письма.
— По крайней мере, она может предупредить тех, кто ею интересуется…
— Конечно… Да, кстати, вы ничего не знаете о судьбе госпожи де Фермон и ее дочери?
— Ничего, — со вздохом ответил Сен-Реми. — Мои непрерывные поиски не дали никаких результатов. У меня вся надежда на маркизу д’Арвиль. Говорят, она очень интересуется несчастной семьей. Быть может, она знает что-нибудь, что позволило бы мне напасть на правильный след. Три дня тому назад я заходил к ней, мне сообщили, что она должна вскоре приехать. Я написал ей письмо по этому поводу и просил ответить как можно скорее.
Во время беседы Сен-Реми и доктора Гриффона несколько групп студентов собрались вокруг большого стола, расположенного в середине зала; на столе лежала регистрационная книга, в которой студенты, прикрепленные к больнице, — их можно было узнать по длинным белым передникам, — расписывались в присутствии; многие студенты, усердные и старательные, прибывали, один за другим, увеличивая свиту доктора Гриффона, который уже находился здесь в ожидании обхода больных.
— Вот видите, дорогой Сен-Реми, мой штаб достаточно велик, — с гордостью произнес доктор Гриффон, показывая на студентов, присутствующих на проводимых им практических занятиях.
— И эти молодые люди сопровождают вас при осмотре каждого больного?
— Они для этого и приходят сюда.
— Но все кровати палаты заняты женщинами.
— Ну и что?
— Присутствие такого количества мужчин должно их ужасно стеснять!
— Да что вы, больной — это бесполое создание.
— Быть может, в вашем представлении, но в их глазах целомудрие, стыд…
— Все эти красивые слова следует оставить за дверью, мой дорогой Альцест. Здесь мы начинаем изучение болезней, проводя опыты над живыми, а заканчиваем их в амфитеатре над трупами.
— Послушайте, доктор, вы прекрасный, честнейший из людей, я вам обязан жизнью, признаю ваши отменные достоинства, но привычка и любовь к вашему искусству воспитали в вас такие взгляды, против которых я решительно восстаю… Я оставляю вас… — сказал Сен-Реми, направляясь к выходу из залы.
— Какое ребячество! — воскликнул доктор Гриффон, задерживая своего друга.
— Нет, нет, есть вещи, которые меня печалят и возмущают. Я предвижу, что присутствие на вашем обходе будет для меня пыткой. Я не уйду, хорошо, но я жду вас здесь, у стола.
— Что вы за щепетильный человек! Вы от меня не отделаетесь. Я понимаю, вам надоест ходить от больного к больному. Оставайтесь здесь. Я вас позову, чтобы показать два или три любопытных случая.
— Хорошо, раз вы так настаиваете, но для меня даже это будет сверх меры.
Пробило семь часов тридцать минут.
— Идемте, господа, — пригласил доктор Гриффон.
И он начал обход в сопровождении большой группы студентов.
Подойдя к первой кровати правого ряда, задернутой занавеской, сестра сообщила доктору:
— Доктор, больная номер один умерла сегодня ночью в четыре часа тридцать минут.
— Так поздно? Это меня удивляет. При вчерашнем осмотре я полагал, что она не переживет и нескольких часов. Тело не востребовали?
— Нет, доктор.
— Тем лучше: труп прекрасный, мы не станем делать вскрытие, я осчастливлю кого-нибудь.
Затем, обращаясь к одному из студентов, Гриффон сказал:
— Дорогой Дюнуайе, вы давно ждете объекта, вы записаны первым, вот вам труп!
— Ах, сударь, как вы добры!
— Я желал бы почаще вознаграждать ваше усердие, любезный друг. Но отметьте этот труп, станьте его владельцем… Не то найдется много молодцов, падких на добычу.
И доктор направился к следующему больному.
Студент при помощи скальпеля деликатно отметил буквы Ф и Д (Франсуа Дюнуайе) на руке умершей актрисы,[57]Мы, как никто, убеждены в знаниях и гуманности старательной и просвященной молодежи, которая посвящает себя изучению искусства врачевания. Мы желали бы только, чтобы некоторые из их учителей чаще приводили бы примеры такта, сочувствия, милосердного внимания, которое может оказать спасительное влияние на настроение больных. чтобы стать владельцем трупа, как выразился доктор.
Обход продолжался.
— Аннета, — тихо спросила Жанна Дюпор свою соседку, — кто такие эти люди, что следуют за доктором?
— Это студенты.
— О боже! И все они будут присутствовать, когда доктор будет расспрашивать меня и осматривать?
— К сожалению, да!
— Но у меня болит грудь… Меня будут осматривать при этих мужчинах?
— Да, конечно, это необходимо, они так хотят. Я горько плакала при первом осмотре, сгорая от стыда. Я сопротивлялась, мне пригрозили, что выпишут из больницы. Пришлось согласиться. Но это меня так потрясло, что болезнь резко ухудшилась. Судите сами, почти голая перед массой людей — крайне неприятно, не правда ли?
— Перед одним врачом, если необходимо, я понимаю, хотя тоже стыдно. Но почему же перед всеми?
— Они учатся, их обучают на нас… Что вы хотите? Мы для того и существуем… На этих условиях нас и приняли.
— Понимаю, — с горечью проговорила Жанна, — даром нам ничего не дают. Однако иногда можно этого избежать. Ведь если моя несчастная Катрин попадет в больницу, ее тоже пожелают осматривать в присутствии молодых людей… Нет, я за то, чтобы она умерла дома.
— Если она попадет сюда, ей придется исполнять все то, что делают другие, как вы и я; но тихо, — сказала Аннета, — соседка может нас услышать. Когда-то она была довольно состоятельной, жила со своей матерью. Вы представляете, как она будет смущена и несчастна, когда к ней подойдут врачи.
— Верно, господи, я дрожу при одной этой мысли. Бедное дитя!
— Тихо, Жанна! Доктор идет, — сказала Аннета.
Глава VIII
МАДЕМУАЗЕЛЬ ДЕ ФЕРМОН
Поспешно осмотрев нескольких больных, не вызывавших его интереса, доктор Гриффон наконец подошел к Жанне Дюпор.
При виде этих людей, жаждущих все постигнуть и всему научиться, несчастная женщина, дрожа от страха и стыда, плотно закуталась в свое одеяло.
Строгое задумчивое лицо Гриффона, его проницательный взгляд, его нахмуренные брови постоянно размышляющего человека, резкая, нетерпеливая и краткая речь еще более усилили ужас в душе Жанны.
— Новая пациентка, — произнес доктор, прочитав на дощечке запись больной.
Затем он бросил на Жанну испытующий взгляд.
Наступила глубокая тишина, в течение которой ассистенты, подражая метру, с любопытством взирали на больную.
Для того чтобы избежать мучительного волнения, вызванного присутствием студентов, Жанна с тревогой смотрела на врача.
После внимательного осмотра больной доктор, заметив желтоватый цвет глазного белка, показавшийся ему ненормальным, подошел ближе с пациентке и, пальцем приподняв веко, молча взглянул на глаз.
Несколько учеников, заметив нечто вроде немого приглашения профессора, стали поочередно осматривать глаз Жанны.
Затем доктор стал задавать вопросы:
— Ваше имя?
— Жанна Дюпор, — прошептала больная, все больше пугаясь.
— Возраст?
— Тридцать шесть лет с половиной.
— Громче. Где вы родились?
— В Париже.
— Ваше занятие?
— Швея-бахромщица.
— Вы замужем?
— Увы, да, мосье, — ответила Жанна, глубоко вздыхая.
— Сколько лет замужем?
— Восемнадцать лет.
— Дети есть?
Вместо ответа бедная мать, до того отвечавшая сдержанно, залилась слезами.
— Плакать не следует. Надо отвечать. Дети есть?
— Да, доктор, два мальчика и дочь шестнадцати лет. Последовал ряд вопросов, которые невозможно повторить
и на которые Жанна отвечала смущаясь, после суровых внушений доктора; несчастная женщина умирала от стыда, вынужденная громко говорить о таких вещах перед обширной аудиторией.
Доктор, всецело увлеченный наукой, не обращал ни малейшего внимания на глубокое смущение Жанны и продолжал опрос:
— Когда вы заболели?
— Четыре дня назад, — сказала Жанна, вытирая слезы.
— Расскажите нам, как возникла ваша болезнь?
— Сударь… дело в том… здесь столько людей… Я не смею…
— Ну вот еще, откуда вы явились, моя милая? — нетерпеливо произнес врач. — Вам, быть может, хочется, чтобы я устроил здесь исповедальню!.. Ну говорите… побыстрее…
— Господи, но ведь это семейные дела…
— Не волнуйтесь, мы здесь тоже в своей семье… и в многочисленной семье, вот видите, — заметил светило науки, который в этот день был в веселом настроении. — Я жду, не задерживайте нас.
Все более и более смущаясь, запинаясь на каждом слове, Жанна продолжала:
— Я, сударь… поссорилась с мужем… по поводу моих детей… я хочу сказать, из-за моей старшей дочери… Он захотел ее увести… Я, вы понимаете, я не хотела отпускать дочь, потому что он живет с одной мерзкой женщиной, она может подать дурной пример моей дочери. Тогда мой муж, он был пьян… если бы не это… он бы не стал так поступать… Мой муж очень сильно меня толкнул… Я упала, а потом, некоторое время спустя, стала харкать кровью.
— Ну, так мы вам и поверили. Ваш муж толкнул вас, и вы упали… Не пытайтесь нас провести… Он не только толкнул вас… Он, должно быть, здорово ударил вас в живот, и не раз… Может быть, ногами топтал… Ну, отвечайте же! Говорите правду.
— О, сударь, уверяю вас, он был пьян… Иначе он не был бы таким озлобленным.
— Добрый или злой, пьяный либо трезвый, дело не в этом, дорогая моя, я ведь не следователь, я стараюсь узнать, как это произошло. Вас повалили на пол и в бешенстве топтали ногами, не так ли?
— Увы! Это так, — сказала Жанна, заливаясь слезами, — а ведь ему на меня не приходилось жаловаться, я работаю, насколько хватает сил, и я…
— В области брюшины у вас, наверное, боли? Там вы ощущаете жар? — сказал доктор, прерывая Жанну. — Вы плохо себя чувствуете, у вас недомогание, вас тошнит?
— Да, доктор… Я обратилась сюда, когда стало невмоготу, иначе я не покинула бы детей… Я о них очень беспокоюсь, ведь у них, кроме меня, нет никого… И моя Катрин… Она больше всего меня волнует… Если бы вы знали…
— Покажите язык, — сказал доктор, вновь прерывая больную.
Это приказание так удивило Жанну, которой казалось, что она разжалобила доктора, поэтому она изумленно глядела на него.
— Посмотрим же ваш язык, который так хорошо вам служит, — улыбаясь, произнес доктор; затем он нажал на нижнюю челюсть Жанны.
После того как по предложению доктора студенты долго рассматривали и мяли язык пациентки, чтобы определить, насколько он сух и бледен, доктор на минуту задумался. Жанна, преодолев страх, дрожащим голосом заговорила:
— Сударь, я должна вам сказать… Соседи, такие же бедные, как и я, любезно согласились взять на свое попечение двоих моих детей, но только на неделю… Это уже и то много… К тому времени я должна вернуться домой… Вот почему, умоляю вас, ради бога, вылечите меня как можно скорее… или хоть подлечите… чтоб я могла встать и работать, у меня всего лишь неделя… потому что…
— Лицо бледное, полный упадок сил, но пульс достаточно наполненный, резкий и частый, — невозмутимо произнес доктор, указывая на Жанну. — Заметьте, господа. Чувство тяжести, жар в области брюшины: все эти симптомы несомненно указывают на кровоизлияние… быть может, осложненное воспалением печени, вызванным семейным горем, об этом свидетельствует и желтизна глазного яблока. Пациентка получила сильные удары в область желудка и брюшины. Кровавая рвота, несомненно, вызвана разрывом внутренних сосудов… В связи с этим я хочу обратить ваше внимание на одно любопытное явление, очень любопытное: вскрытие трупов умерших от травмы вроде той, которую получила эта пациентка, дает удивительно различные результаты. Часто заболевание, острое и очень тяжелое, уносит больного за несколько дней, и на трупе не обнаруживается никаких следов протекавшей болезни. Иногда же селезенка, печень, поджелудочная железа позволяют видеть более или менее глубокие травмы… Быть может, пациентка, которую мы осматриваем, страдает от подобного рода травмы внутренних органов. Мы попробуем в этом убедиться, и вы сами все поймете, внимательно осмотрев больную.
Вслед за тем доктор Гриффон быстрым движением отбросил одеяло к изножью, и Жанна оказалась почти обнаженной.
Мы не смогли бы описать мучительную борьбу несчастной; она рыдала, умоляла доктора и всех присутствующих оставить ее в покое.
Но после того, как ей пригрозили: «Если вы не подчинитесь установленному порядку, вас выпишут из больницы» — угроза страшная для тех, кому больница служит единственным убежищем, — Жанна подчинилась осмотру, который длился бесконечно долго… так как доктор Гриффон анализировал и объяснял каждый симптом, а наиболее старательные ученики пожелали на практике проверить теоретические соображения доктора, чтобы самим составить представление о физическом состоянии пациентки.
По окончании этой жестокой сцены Жанна была так потрясена, что у нее начался нервный припадок, и доктору Гриффону пришлось прописать ей новое лекарство. Обход продолжался.
Вскоре доктор Гриффон подошел к кровати Клэр де Фермон, которая так же, как и ее мать, стала жертвой жадности Жака Феррана. Еще один страшный пример последствий, вызываемых злоупотреблением доверием, явным преступлением, столь слабо наказуемым законом.
Клэр де Фермон в больничном чепце лежала в постели, положив голову на подушку. Несмотря на терзающую ее болезнь, на ее чистом и нежном лице виднелись следы утонченной красоты.
Всю ночь ее мучили острые боли, а теперь бедная девушка впала в состояние лихорадочной дремоты, и когда доктор со своей ученой свитой вошел в палату, она, несмотря на шум, не проснулась.
— Вот новая пациентка, господа, — сказал жрец науки, быстро прочитав карточку, поданную ему учеником. — Болезнь ее — затяжная нервная лихорадка… Черт возьми, — с глубоким удовлетворением воскликнул доктор, — если дежурный врач не ошибся в диагнозе, то это великолепно, я очень давно хочу получить больного затяжной лихорадкой… потому что среди бедных эта болезнь редко встречается. Нервные заболевания обычно возникают вследствие сильных потрясений в социальной жизни пациента, и чем выше положение субъекта, тем глубже это потрясение. К тому же это заболевание отличается особым характером. Оно было известно уже во времена античности, труды Гиппократа не оставляют на этот счет никаких сомнений; все дело в том, что эта лихорадка, как я уже сказал, бывает вызвана самым глубоким горем. Ну а горе старо как мир. Однако странная вещь, до восемнадцатого века эта болезнь не была точно описана ни одним ученым, и только Гюксхем, который в разных областях делает честь медицинской науке той эпохи, именно он, как я сказал, первый создал монографическое исследование по нервной лихорадке, труд, ставший классическим… и, однако, эта болезнь древнего происхождения, — смеясь, добавил доктор. — Так вот… она принадлежит к обширному роду болезней, известных под общим названием ferbis (лихорадка), и ее происхождение уходит в глубину веков. Но не будем слишком радоваться, посмотрим, в действительности ли счастливый случай представил нам образец удивительного недуга. Это вдвойне желательно, так как я уже очень давно хотел рекомендовать фосфор для внутреннего употребления… Да, господа, — продолжал доктор, услышав в аудитории возгласы удивления, — да, господа, фосфор. Я хочу испробовать этот очень любопытный эксперимент; он очень смелый, но audaus fortuna jurat…[58]Смелость города берет (лат). а случай здесь представляется великолепный. Вначале посмотрим, появится ли на больной и главным образом на ее груди сыпь, столь симптоматичная, по словам Гюксхема, и вы сами, пальпируя пациентку, убедитесь, какие шероховатости тела эта сыпь вызывает. Но не будем делить шкуру неубитого медведя, — добавил жрец науки, взяв явно шутливый тон.
И он слегка потряс де Фермон, чтобы разбудить ее.
Девушка вздрогнула и открыла большие, запавшие от болезни глаза.
Можно представить себе ее изумление и ужас…
В то время как мужчины окружали ее кровать, не спуская с нее глаз, она почувствовала, что доктор срывает с нее одеяло и хватает в постели ее руку, чтобы пощупать пульс.
Девушка в ужасе, собрав все силы, закричала:
— Мама!.. На помощь!.. Мама!..
По воле провидения в тот момент, услышав крик, старый граф вскочил с кресла, так как он сразу узнал голос Клэр. Дверь палаты отворилась, и молодая дама в трауре стремительно вошла в зал в сопровождении директора больницы. Это была маркиза д’Арвиль.
— Умоляю вас, — в страшной тревоге обратилась она к директору, — проведите меня к мадемуазель де Фермон.
— Прошу вас следовать за мной, госпожа маркиза, — почтительно ответил директор. — Она занимает семнадцатую кровать в этой палате.
— Несчастное дитя здесь… — сказала г-жа д’Арвиль, вытирая слезы. — Ах, это ужасно!
Маркиза, следуя за директором, быстро приближалась к группе студентов, окружавших кровать Клэр, когда послышались слова возмущения. — Я говорю вам, что это гнусное убийство, доктор, вы ее убьете.
— Мой милый Сен-Реми, выслушайте же меня…
— Повторяю, что ваше поведение чудовищно. Я считаю Клэр де Фермон своей дочерью. Запрещаю вам приближаться к ней. Я сейчас же увезу ее из больницы.
— Но, дорогой друг, это исключительный случай нервной лихорадки… Я хотел попытаться применить фосфор… Единственная возможность… Позвольте, по крайней мере, мне лечить ее там, куда бы вы ее ни поместили, раз уж вы лишаете мою клинику столь важного для нас пациента.
— Если бы вы не были сумасшедшим… я бы счел вас чудовищем, — ответил граф де Сен-Реми.
Клеманс слушала эти слова с возрастающим страхом; но кровать была так плотно окружена студентами, что директору пришлось громко сказать:
— Господа, прошу предоставить место маркизе д’Арвиль.
При этих словах студенты поспешно расступились, с восхищением глядя на Клеманс, прелестное лицо которой стало румяным от волнения.
— Маркиза д’Арвиль! — воскликнул граф де Сен-Реми, резко отстраняя доктора и бросаясь к Клеманс. — Ах, это господь послал сюда своих ангелов. Маркиза, я знал, что вы заинтересовались судьбою двух несчастных. Вы были удачливее меня, вы их обнаружили, в то время как я по воле случая очутился здесь… чтобы присутствовать при сцене неслыханного варварства. Бедное дитя! Посмотрите… посмотрите. И вы, господа, во имя ваших дочерей или сестер проявите жалость к молодой девушке, умоляю вас… Оставьте ее наедине с маркизой и добрыми монахинями. Когда она придет в себя… я велю увезти ее отсюда.
— Хорошо… я разрешу выписать ее, — заявил доктор, — но я последую за ней… Я от вас не отстану. Эта пациентка принадлежит мне… и, что бы вы ни предприняли… я буду ее лечить… Конечно, я не рискну испробовать фосфор, но, если потребуется, я буду проводить ночи возле нее… так же, как я проводил их возле вас, неблагодарный Сен-Реми… потому что эта лихорадка — столь же редкостный случай, как была ваша болезнь. У вас родственные натуры, и я имею право их изучать.
— Удивительный вы человек, откуда у вас столько знаний? — произнес граф, отлично сознавая, что он не сможет поручить лечение Клэр более искусному врачу.
— О бог мой, очень просто! — ответил доктор на ухо графу. — Я обладаю знаниями потому, что изучаю, произвожу опыты, часто рискую, подвергая лечению больных… Говорю серьезно. Итак, дадите ли вы мне лечить больную лихорадкой, ворчун вы эдакий?
— Да, но можно ли ее трогать с места?
— Конечно.
— Тогда… ради бога… удалитесь.
— Пойдемте, господа, — произнес жрец науки, — наша клиника лишится драгоценного объекта… но я вас буду держать в курсе дела. И доктор Гриффон в сопровождении слушателей продолжал обход, оставив Сен-Реми и г-жу д’Арвиль подле мадемуазель де Фермон.
Глава IX
ЛИЛИЯ-МАРИЯ
Пока разыгрывалась сцена, о которой мы только что рассказали, лишившаяся чувств Клэр осталась на попечении взволнованной Клеманс и двух сестер; одна из них поддерживала голову девушки, а г-жа д’Арвиль вытирала платком холодный пот с ее лба.
Глубоко взволнованный граф де Сен-Реми наблюдал эту трогательную картину, как вдруг у него возникла мрачная мысль; он подошел к Клеманс и тихо спросил:
— Маркиза, а где мать этой несчастной?
Маркиза повернулась к графу де Сен-Реми и с глубокой печалью ответила:
— У девочки… нет больше матери… Только вчера вечером, возвратившись в город, я узнала адрес госпожи де Фермон… и услышала о ее безнадежном состоянии. В час ночи я была уже у нее со своим врачом… Ах, сударь! Какая картина!.. Какая ужасная нищета!.. И никакой надежды спасти эту умирающую мать!
— О, какой тяжкой, вероятно, была ее агония, если она думала о своей дочери.
— Ее последние слова были: «Моя дочь!»
— Какая смерть… Боже мой… Такая преданная, такая нежная мать. Ужасно!
Одна из сестер милосердия прервала беседу де Сен-Реми и д’Арвиль:
— Мадемуазель очень слаба… Она в полузабытьи, быть может, скоро придет в себя… Потрясение надломило ее. Если вы, маркиза, решитесь остаться здесь… пока больная окончательно не придет в себя, я могу предложить вам свой стул.
— Благодарю, благодарю, — сказала Клеманс, усаживаясь подле кровати. — Я не оставлю мадемуазель де Фермон. Я хочу, чтобы она, по крайней мере, увидела дружеское лицо, когда откроет глаза… Затем я увезу ее с собой, поскольку врач, к счастью, находит, что ее можно перевезти, не опасаясь за ее здоровье.
— Ах, маркиза, будьте благословенны за доброе дело, — сказал де Сен-Реми. — Но простите меня, что я еще не представился вам; столько горя… столько волнений. Я граф де Сен-Реми, муж госпожи де Фермон был моим лучшим другом. Я жил в Анжере… уехал из этого города, беспокоясь, что не имел никаких известий об этих благородных и достойных дамах. До тех пор они проживали в нашем городе, но распространилась молва, что они совершенно разорились. Положение их было тем более плачевным, что они всегда жили в достатке.
— Сударь… вы не знаете всего. Госпожа де Фермон была ограблена самым бессовестным образом.
— Быть может, своим нотариусом? Одно время я подозревал его.
— Человек этот — чудовище. Он совершил, увы, не одно преступление. Но, к счастью, — произнесла Клеманс, думая о Родольфе, — гений, посланный провидением, утвердил справедливость. Я смогла закрыть глаза госпоже де Фермон, успокоив ее насчет будущего ее дочери. Поэтому последние мгновения она не так терзалась.
— Она поняла, что у дочери будет поддержка в вашем лице, и бедная женщина, должно быть, умерла, не тревожась.
— Я не только всегда буду живо интересоваться мадемуазель де Фермон… но ее состояние будет ей возвращено.
— Ее состояние!.. Каким образом?.. Нотариус?..
— Его заставили возвратить сумму… присвоенную им посредством ужасного преступления.
— Преступления?..
— Этот человек убил брата госпожи де Фермон и распустил слух, что несчастный покончил жизнь самоубийством, промотав состояние сестры…
— Это ужасно!.. Даже трудно поверить… Однако я всегда подозревал нотариуса, и у меня были смутные сомнения насчет самоубийства… Ведь Ренвиль был воплощением чести и верности. А где же деньги, которые нотариус возвратил?
— Они вручены почтенному кюре церкви Благовещения и будут переданы мадемуазель де Фермон.
— Маркиза, человеческому правосудию недостаточно возврата денег!.. Нотариуса ждет эшафот… потому что он совершил не одно убийство, а два… Смерть госпожи де Фермон, страдания, которые переносит ее дочь на больничной койке, — все это на совести негодяя, злоупотребившего доверием честных людей.
— Он совершил еще другое убийство, столь же ужасное, коварно подготовленное.
— Что вы говорите?
— Отделавшись от брата госпожи де Фермон и выдав это за самоубийство, чтобы безнаказанно действовать, он несколько дней назад расправился с одной несчастной девушкой, в смерти которой заинтересован, заставил утопить ее… уверенный, что ее гибель припишут несчастному случаю.
Де Сен-Реми вздрогнул; он с удивлением смотрел на маркизу, думая о Лилии-Марии, затем воскликнул:
— Боже мой, какое странное совпадение!..
— О чем вы говорите?
— Об этой девушке!.. Где он хотел ее утопить?
— В Сене… близ Аньера, как мне говорили…
— Это она, она! — воскликнул де Сен-Реми.
— О ком вы говорите?
— О девушке, которую хотело погубить это чудовище…
— Лилия-Мария!!!
— Вы с ней знакомы?
— Бедное дитя… Я нежно ее любила… Ах, если бы вы знали, как она была хороша, как трогательна… Но какое отношение вы к ней имели?
— Доктор Гриффон и я, мы оказали ей первую помощь…
— Первую помощь? Ей?.. А где это происходило?
— На острове Черпальщика… когда ее спасли…
— Спасена? Лилия-Мария… спасена?
— Одна храбрая женщина, рискуя жизнью, вытащила ее из Сены… Но что с вами?
— Ах, граф, я все еще не смею верить такому счастью… боюсь, что это ошибка… Умоляю вас, расскажите мне о ней… Как она выглядит?
— Восхитительной красоты… лицо ангела…
— Большие голубые глаза… белокурые волосы?
— Да…
— А когда ее хотели утопить?.. Она была с какой-то пожилой женщиной?..
— Она так ослабла, что только вчера смогла говорить, и рассказала нам, как все произошло… Действительно, ее сопровождала пожилая особа.
— Слава богу! — воскликнула Клеманс, пылко всплеснув руками. — Я могу сообщить ему, что та, которой он покровительствует, жива.[59]В это время Родольфу уже стало известно, что Певунья — его дочь (он считал ее умершей). Маркиза д’Арвиль, прибывшая только накануне, об этом не знала. За несколько дней до этого открытия принц в письме к ней сообщил о новых злодеяниях нотариуса, а также о том, что тот должен возвратить присвоенные им деньги. Благодаря заботам Бадино отыскали адрес г-жи де Фермон, проживавшей в Пивоваренном проезде, и Родольф сразу же известил об этом г-жу д’Арвиль. Какая радость для него, он в последнем своем письме сообщал мне об этой бедной девушке с таким глубоким огорчением!.. Простите меня, граф! Но если бы вы знали, какое счастье мне приносят ваши слова… Счастлива буду не только я, но еще один человек… который больше меня сострадал и покровительствовал Лилии-Марии! Но окажите милость, скажите, где она сейчас?
— Близ Аньера… в доме одного из врачей больницы… доктора Гриффона. Несмотря на некоторые странности, огорчающие меня, он выдающийся врач. Именно к нему была доставлена Лилия-Мария, и с тех пор он усердно занимается ее лечением.
— Она теперь вне всякой опасности?
— Да, вот уже два-три дня. Сегодня ей разрешат написать ее покровителям.
— Нет, это я, граф, я позабочусь о том, чтобы известить ее друзей… я даже с радостью отвезу ее к тем людям, которые уверены, что она погибла, и горько оплакивают ее.
— Я понимаю их скорбь, сударыня, ибо, зная Лилию-Марию, невозможно оставаться равнодушным к этому ангельскому существу, а ее грация и нежность всецело побеждают каждого, кто приближается к ней… Женщина, которая ее спасла, и теперь день и ночь проводит у ее постели, так же, как она бодрствовала бы возле своего ребенка. Эта особа мужественная и преданная женщина, но такого крутого нрава, что ее прозвали Волчицей… Подумайте… Так вот, каждое слово, сказанное Лилией-Марией, ее волнует… Я видел, как она рыдала, кричала в отчаянии, когда во время тяжелого приступа доктор Гриффон чуть ли не терял надежду спасти жизнь Лилии-Марии.
— Это меня не удивляет… я знаю Волчицу.[60]Во время посещения тюрьмы Сен-Лазар маркиза д’Арвиль слышала, как говорила о Волчице надзирательница Арман.
— Вы, маркиза? — изумленно заметил граф де Сен-Реми. — Вы знаете Волчицу?
— В самом деле, вы удивляетесь, — сказала маркиза, нежно улыбаясь. Клеманс была счастлива… по-настоящему счастлива… при мысли о том, как будет приятно поражен принц, когда она все ему расскажет.
Каково бы было ее упоение, если бы она знала, что приведет к Родольфу его дочь, которую он считал погибшей…
— Ах, граф, — обратилась она к де Сен-Реми, — сегодня такой чудный день… для меня… Я желала бы, чтобы он был столь же прекрасным для других. Мне кажется, что здесь должно быть много честных неимущих семей, нуждающихся в облегчении их участи, и было бы справедливо достойным образом отметить ту восхитительную новость, которую вы мне сообщили. — Затем, обратившись к сестре, которая только что дала де Фермон несколько ложек бульона, она спросила: — Ну что, сестрица, приходит она в сознание?
— Нет еще, сударыня… она очень слаба. Бедная девушка! Пульс у нее едва прощупывается.
— Я подожду, пока ее можно будет перенести в мою карету… Но скажите мне, сестрица, среди всех этих несчастных больных не знаете ли вы таких, которые больше всего достойны сочувствия и жалости и которым я могла бы помочь, прежде чем уехать из больницы?
— Ах, сударыня, сам бог вас послал… — сказала монахиня, показывая на кровать сестры Гобера, — вот там лежит очень больная женщина, достойная глубокой жалости. Она попала сюда, когда совсем лишилась сил, и беспрерывно страдает, потому что вынуждена была покинуть двух маленьких детей, у которых, кроме нее, нет никого на свете. Только что она сказала доктору, что уйдет отсюда через неделю, даже если не выздоровеет, потому что соседи обещали поберечь ее детей только одну неделю… а после этого они больше не смогут их кормить.
— Проводите меня к ее кровати, прошу вас, сестра, — сказала маркиза д’Арвиль, вставая и следуя за монахиней.
Жанна Дюпор, едва придя в себя после сильного нервного приступа, виновником которого был доктор Гриффон, не заметила, как в палату вошла Клеманс д’Арвиль.
Каково же было ее удивление, когда маркиза, приподняв занавес ее кровати и взглянув на нее с состраданием и нежностью, сказала:
— Добрая мать, не тревожьтесь о ваших детях. Я о них позабочусь. Думайте лишь о том, чтобы скорее поправиться и вернуться к ним.
Жанна Дюпор решила, что это сон.
На этом самом месте, где доктор Гриффон вместе со своими прилежными студентами заставил ее вытерпеть жестокий осмотр, она увидела молодую женщину восхитительной красоты, которая обращалась к ней со словами жалости, утешения, надежды.
Волнение сестры Гобера было столь сильным, что она не смогла произнести ни слова; она только молитвенно сложила руки и с обожанием смотрела на незнакомую благодетельницу.
— Жанна, Жанна! — тихо сказала Аннета. — Отвечайте же этой доброй даме… — Затем Аннета добавила, обращаясь к маркизе: — Сударыня, вы ее спасаете! Она умерла бы от отчаяния, думая о своих детях, которых она уже представляла себе покинутыми. Не правда ли, Жанна?
— Прошу вас, успокойтесь, не тревожьте себя, — продолжала маркиза, сжимая в своих нежных и белых руках горячую руку Жанны Дюпор. — Не волнуйтесь, если хотите, можете выйти из больницы сегодня же, вас будут лечить дома, вы ни в чем не будете нуждаться. Таким образом, вам не придется покидать любимых детей… Если квартира сырая, мрачная или слишком тесная, вам тотчас же найдут более удобную, и вы будете находиться в одной комнате, а дети в другой… Вам предоставят сиделку, которая будет следить и ухаживать за вами… А станете здоровой, если не найдется работы, то я предоставлю вам возможность подождать, пока вы ее подыщете. Отныне я позабочусь о будущем ваших детей!
— Ах, господи! Что я слышу?.. Значит, ангелы сходят с небес, как написано в церковных книгах, — произнесла дрожащая, растерянная Жанна Дюпор, едва осмеливаясь взглянуть на свою благодетельницу. — Почему столько доброты для меня? Чем я это заслужила?.. Это невозможно!.. Мне покинуть больницу, где я уже столько рыдала, столько страдала! Не расставаться больше с детьми… иметь сиделку!.. Да это ведь словно чудо небесное!
Бедная женщина была права.
Если бы все люди знали, как отрадно и легко, не прибегая к большим затратам, часто творить такие «чудеса»!
— Увы! Для обездоленных, покинутых, всеми отвергнутых, внезапное нежданное спасение, сопровождаемое доброжелательными словами, трогательной милосердной заботой, разве все это не похоже на чудо?..
Как смела Жанна Дюпор не то что надеяться на счастье, которое ей сулила г-жа д’Арвиль, но хотя бы даже мечтать о нем?
— Это не чудо, дорогая моя, — взволнованно ответила Клеманс. — То, что я делаю для вас, — заметила она, слегка краснея при мысли о Родольфе, — то, что я делаю для вас, вдохновлено великодушным человеком. Он научил меня помогать людям в беде… Его-то и следует благодарить и благословлять…
— Сударыня, я буду благословлять вас и ваших друзей, — сказала Жанна Дюпор, заливаясь слезами. — Простите, что я так плохо говорю, но я никогда не испытывала такой глубокой радости… Это впервые происходит со мною.
— Вот видишь, Жанна, — сказала растроганная Анне-та, — среди богатых тоже встречаются Хохотушки и Певуньи… Правда, возможности у них гораздо больше, но у них такие же добрые сердца.
Маркиза д’Арвиль с изумлением повернулась к прачке, услышав, что она произносит эти имена.
— Вы знаете Певунью и молодую швею Хохотушку? — спросила Клеманс.
— Да, сударыня. Певунья, милый ангелок, в прошлом году сделала для меня то, что делаете вы для Жанны… но, конечно, насколько ей позволяли ее средства. Сударыня! Я с радостью говорю это и буду повторять всем! Певунья вытащила меня из подвала, в котором я на соломе родила ребенка… и добрый ангелок поселил меня и мою девочку в комнате, где была хорошая кровать и колыбель… Певунья потратила свои деньги только из милосердия, ведь она меня почти не знала и сама жила в бедности… Это прекрасно, не так ли? — восторженно произнесла Аннета.
— О да… Милосердие бедняка к бедняку — великое и святое дело, — молвила Клеманс с влажными от радостных слез глазами.
— То же самое было и с мадемуазель Хохотушкой. Она, несмотря на свой скудный заработок швеи, несколько дней тому назад оказала услугу Жанне.
— Какое странное совпадение!.. — размышляла Клеманс, все больше волнуясь, так как каждое из этих двух имен — Певунья и Хохотушка, напоминали ей добрые дела Родольфа. — А вы, дитя мое, что я могу сделать для вас? — обратилась она к Аннете. — Я желала бы, чтобы эти имена, которые вы только что произнесли с такой благодарностью, принесли бы вам счастье.
— Спасибо, — сказала Аннета с грустной улыбкой, запечатлевшей ее покорность судьбе, — у меня был ребенок… Он умер. Я больна чахоткой, обречена, мне уже ничего не надо.
— Зачем такие мрачные мысли! В вашем возрасте… вы молоды, всегда есть надежда!
— О нет, сударыня. Я знаю свою судьбу… Я не жалуюсь! Еще сегодня ночью я видела, как в палате умирала больная чахоткой… Я умираю спокойно, не тревожьтесь за меня! А вас благодарю за доброту.
— Вы преувеличиваете, состояние вашего здоровья не так плохо!..
— Я не обманываюсь, я это чувствую, но раз вы столь добры… Такая дама, как вы, все может…
— Продолжайте… говорите, что вы хотите?
— Я просила Жанну об одной услуге, но благодаря богу и вам ее здесь не будет…
— Может быть, я смогу оказать вам эту услугу?
— Конечно, сударыня. Вам стоит только сказать одно слово сестрам либо доктору, и все устроится.
— Я скажу все, что надо, будьте спокойны… В чем дело?
— После того как я увидела актрису, которая умерла, боясь, что после смерти ее труп будет разрезан на части, я так же боюсь… Жанна обещала забрать мое тело и похоронить…
— Ах, это страшно! — воскликнула Клеманс, дрожа от ужаса. — Надо было прийти сюда, чтобы узнать, что бедняков даже за гробом преследуют горести и кошмары.
— Простите меня, — робко сказала Аннета, — это просьба огорчительна для такой благородной, богатой и счастливой дамы, как вы… мне не следовало просить вас об этом!
— Напротив, я вам благодарна, дитя мое. Теперь я узнала о неведомых мне страданиях, и этот урок не останется бесплодным… Будьте спокойны, хотя роковой момент наступит еще не скоро, но если это случится, будьте уверены, вы будете покоиться в святой земле!
— О, как я вам благодарна, — воскликнула Аннета, — если бы я посмела просить разрешения поцеловать вашу руку…
Клеманс поднесла свою руку к иссушенным губам Аннеты.
— Благодарю, сударыня. Теперь мне есть кого любить и благословлять до конца моей жизни… Также Певунью… Не буду горевать о том, что произойдет со мной после смерти!
Такое полное отрешение от жизни, страх посмертной судьбы произвели тяжелое впечатление на маркизу; наклонившись к уху сестры, пришедшей сообщить, что Клэр де Фермон пришла в себя, она спросила, указав на кровать Аннеты:
— Состояние здоровья этой молодой женщины действительно безнадежно?
— Увы, да, Аннета обречена… Быть может, проживет неделю!
Полчаса спустя госпожа д’Арвиль в сопровождении графа де Сен-Реми увезла к себе молодую сиротку, скрыв от нее смерть матери.
В тот же день доверенный маркизы д’Арвиль, посетив убогое жилище Жанны Дюпор на улице Барийери и получив положительные отзывы об этой достойной уважения женщине, сразу же снял на набережной Эколь две большие, хорошо проветриваемые спальни и комнату, за два часа обставил мебелью эту скромную, но чистую квартиру и, воспользовавшись услугами агентства Тампль, в тот же вечер перевез туда Жанну Дюпор, где она встретила своих детей и опытную сиделку.
Этому же доверенному лицу было поручено востребовать тело Аннеты после ее смерти и совершить погребение.
Сопроводив и устроив в своем доме мадемуазель де Фермон, госпожа д’Арвиль и граф де Сен-Реми отправились в Аньер, с тем чтобы забрать Лилию-Марию и отвезти ее к Родольфу.
Глава X
НАДЕЖДА
Наступали первые дни весны, солнце светило ярче, небо было чистое, воздух теплый… Лилия-Мария, опираясь на руку Волчицы, испытывала свои силы, гуляя по саду небольшого дома доктора Гриффона.
Живительная теплота солнца и прогулка окрасили бледное и осунувшееся лицо девушки ярким румянцем; так как ее крестьянский наряд был порван, когда ей второпях оказывали первую помощь, то на ней теперь было темно-синее шерстяное платье прямого фасона, с шерстяным шнуром вокруг ее стройной и тонкой талии.
— Какое нежное солнце! — сказала она Волчице, остановившись у зеленых деревьев, окружавших с северной стороны каменную скамью. — Посидим немного здесь, Волчица?
— Разве вы должны меня спрашивать? — бойко ответила жена Марсиаля, пожимая плечами. Сняв с себя шелковую шаль, сложив в четыре раза, она постелила ее наземь и сказала: — Поставьте сюда ноги.
— Что вы, Волчица, — ответила Мария, слишком поздно заметившая намерение своей компаньонки, чтобы помешать ей, — мой друг, вы испортите шаль.
— Не спорьте!.. Земля сырая! — сказала Волчица и властным движением подложила шаль под маленькие ножки Марии.
— Как вы меня балуете.
— Вы этого не заслужили: не слушаете меня, а я хочу услужить вам… Не устали? Мы здесь долго бродим… В Аньере часы пробили полдень.
— Немного устала… но чувствую, что прогулка пошла на пользу.
— Вот видите… вы утомились. Разве не могли раньше сказать, что надо отдохнуть?
— Не браните меня, я даже не заметила, что утомлена. Так приятно ходить после того, как долго находишься в постели… видеть солнце, деревья, поля, а я думала, что больше уже никогда ничего подобного не увижу!
— Дело в том, что вы были двое суток в безнадежном состоянии. Бедная Мария, теперь вам можно сказать… не было надежды спасти вас.
— А потом, представьте себе, Волчица, когда я оказалась в реке… невольно вспомнила, что злая женщина, которая мучила меня в детстве, всегда угрожала, что бросит меня рыбам. Да и позже она тоже намеревалась меня утопить.[61]В одном из затопленных подвалов Краснорукого на Елисейских полях. Мне казалось, что это судьба, мне не удастся спастись.
— Бедная… В последний момент вам пришло на ум, что вы тонете?
— О нет! — произнесла Мария. — Когда я поняла, что тону… моя последняя мысль была обращена к тому, кого я считаю своим божеством; поняв, что я спасена, я также подумала о нем…
— Приятно делать вам добро… вы всегда это помните.
— Конечно! Отрадно погружаться в сон и просыпаться с чувством благодарности добрым людям.
— Потому-то все готовы пойти за вас в огонь и воду.
— Добрая Волчица… Послушайте, я радуюсь жизни в надежде осчастливить вас, исполнить мое обещание… вы помните, как мы строили воздушные замки в тюрьме Сен-Лазар?
— Для этого еще будет время. Вы теперь встали на ноги, и «я приложила руку»… как говорит мой муж.
— Я надеюсь, что граф де Сен-Реми известит меня, как только врач разрешит мне написать письмо госпоже Жорж! Она, должно быть, волнуется, быть может, и господин Родольф, — смущенно сказала Мария, вспоминая своего кумира. — Они ведь думают, что я погибла!
— Так же, как те, которые вас топили, бедная малютка. О, разбойники!
— Вы все-таки думаете, что это произошло не случайно?
— Случайно! Да, Марсиали называют такое… несчастным случаем. Когда я говорю о Марсиалях… то не имею в виду мужа… потому что он не из их породы, не похож на них так же, как никогда не будут похожи на них Франсуа и Амандина.
— Зачем они стремились погубить меня? Я никогда никому не делала ничего плохого… ни с кем не встречалась.
— Все равно… если Марсиали отъявленные преступники, они способны утопить любого; но они не настолько глупы, чтобы сделать это без выгоды для себя. Вдова сама призналась в тюрьме моему мужу… я в этом уверена.
— И он навещал свою мать, эту страшную женщину?
— Да. Ее не помилуют, так же как Николя и Тыкву. Раскрыто много преступлений, а подлец Николя, в надежде спасти свою шкуру, выдал мать и сестру, рассказав об убийстве. Так что их всех казнят. Адвокат ни на что не надеется. Судьи говорят, чтоб другим не было повадно, нужно примерно наказать.
— Какой ужас! Почти всю семью!
— Да, если только Николя не сбежит. Он в той же тюрьме, где находится лютый бандит Скелет, который замышляет совершить побег с другими арестантами. Николя просил одного освобожденного известить об этом моего мужа, но муж был болен и не смог тогда повидать брата в тюрьме. Но когда он пришел туда, то Николя имел наглость передать моему мужу, что с минуты на минуту может сбежать и чтобы Марсиаль держал на этот случай у дядюшки Мику деньги и одежду, в которую он переоденется, чтобы его не узнали.
— Ваш Марсиаль такой добрый человек!
— Добрый он или нет, судите сами, но пусть дьявол заберет меня, если я позволю мужу помогать бандиту, который хотел его убить. Марсиаль не продает арестантов, готовых к побегу, и этого хватит… Впрочем, теперь, когда вы здоровы, милая Певунья, мы совершим путешествие по Франции. Я, мой муж, дети — ноги нашей не будет в Париже; для Марсиаля и так было тяжело слышать, как его называют сыном убийцы. Что же будет, когда казнят его мать, брата и сестру?
— Подождите до тех пор, пока я не поговорю о вас с господином Родольфом, если мне удастся его увидеть. Вы совершили доброе дело, я благодарна вам и хочу что-либо сделать для вас. Иначе мне будет неприятно. Вы спасли мне жизнь… во время болезни заботливо ухаживали за мной.
— Это справедливо! Но я бы оказалась корыстной, если б разрешила вам просить за меня у ваших покровителей. Вы спасены… повторяю, что я сделала все возможное для вас.
— Милая Волчица, успокойтесь… дело не в корысти, я лично желаю отблагодарить вас.
— Послушайте, — вдруг молвила Волчица, — слышен шум кареты. Да, да… приближается, вот она! Вы заметили, как карета проехала мимо забора? В ней сидит женщина.
— О боже, — с волнением сказала Мария, — мне кажется, я ее знаю…
— Кто же это?
— Молодая прелестная дама, которую я встретила в тюрьме Сен-Лазар; она была очень добра ко мне.
— Разве она знает, что вы здесь?
— Не могу сказать, но она знает того человека, о котором я вам говорила, и он, если она захочет, а она, я надеюсь, захочет, осуществит, наши мечты о воздушных замках, которые занимали наше воображение в тюрьме.
— Место лесника для моего мужа, избушку в лесу для нас, — вздыхая, произнесла Волчица. — Да ведь это чудо… слишком прекрасно, этого не будет.
Раздался шум шагов за деревьями; Франсуа и Амандина, благодаря стараниям графа де Сен-Реми не покинувшие Волчицу, прибежали и, запыхавшись, сообщили:
— Волчица, здесь знатная дама с графом де Сен-Реми, они хотят видеть Лилию-Марию.
— Я не ошиблась!
Почти в тот же момент появился Сен-Реми в сопровождении маркизы д’Арвиль.
Едва увидев Марию, маркиза подбежала к ней и, крепко обняв, сказала:
— Бедная, дорогая девочка… вы здесь… Ах! Спасена… Чудом спасена от жуткой смерти… С какой радостью я вновь вижу вас… Я, как и ваши друзья, считала вас мертвой… Мы так горевали!
— Я также очень счастлива видеть вас, я никогда не забывала вашей доброты ко мне, — с прелестной грацией и скромностью ответила Мария на нежные излияния маркизы.
— Ах, вы не представляете себе, как будут поражены, как безумно обрадуются ваши друзья, они горько вас оплакивали…
Мария взяла за руку отошедшую в сторону Волчицу и представила ее госпоже д’Арвиль:
— Раз мои благодетели рады тому, что я спасена, позвольте мне просить вас поблагодарить мою спутницу. Она, рискуя жизнью, спасла меня…
— Не волнуйтесь, дитя мое….. ваши друзья, узнав, кому они обязаны счастьем видеть вас, не обидят Волчицу.
Волчица покраснела, смутилась, боялась вымолвить слово маркизе д’Арвиль, — так поразило ее присутствие этой важной дамы; но она не смогла утаить своего изумления, слыша, что Клеманс произносит ее имя.
— Нельзя терять ни минуты, — продолжала маркиза. — Я хотела бы возможно скорее увезти вас, Мария; у меня в карете теплое пальто, шаль, идемте, дитя мое… — Затем она обратилась к графу: — Будьте любезны, сообщите мой адрес этой смелой женщине, с тем чтобы она завтра смогла попрощаться с Лилией-Марией. Вам придется навестить нас, — обратилась маркиза к Волчице.
— О, конечно же я приду, — ответила Волчица, — нужно же попрощаться с Певуньей. Я бы очень горевала, если б не могла обнять ее в последний раз.
Несколько минут спустя госпожа д’Арвиль и Певунья уже были на пути к Парижу.
После смерти Жака Феррана, столь сурово наказанного за свои преступления, Родольф возвратился домой в невыразимо удрученном состоянии. Проведя мучительную бессонную ночь, он вызвал к себе сэра Мэрфа, чтобы сообщить верному другу потрясающую новость о Лилии-Марии.
Почтенный эсквайр был поражен, он лучше, чем кто-либо другой, мог понять принца и сочувствовать ему в его глубоком горе. Родольф, бледный, подавленный, с красными от слез глазами, только что рассказывал Мэрфу об этой страшной истории.
— Мужайтесь, — произнес эсквайр, вытирая слезы, так как, несмотря на свой флегматический характер, он тоже плакал. — Да, мужайтесь… вам нужно воспрянуть духом!.. Напрасны любые утешения… такое горе неизлечимо.
— Ты прав… То, что я ощущал вчера, ничто по сравнению с тем, что я чувствую сегодня…
— Вчера… вы были потрясены этим ударом; но воздействие его будет с каждым днем все мучительнее и мучительнее… Значит, только мужество!.. Будущее печально… очень печально.
— К тому же вчера… презрение и ужас, внушенные мне этой женщиной… но пусть сжалится над ней всевышний!.. Теперь она предстала перед ним. И наконец, вчера же неожиданное открытие, ненависть, отвращение, столько неистовых страстей подавляли во мне порывы нежности и отчаяния, а сегодня я не могу удержаться, послушай, ты видишь… я бессилен, я плачу, прости меня. О мое дитя! Мое бедное дитя!..
— Плачьте, плачьте!.. Увы! Потеря невозвратима.
— А сколько ужасных мучений она должна была забыть, — с болью произнес Родольф, — после того, что она выстрадала… Подумай, какая судьба ее ожидала!
— Быть может, такой контраст был бы слишком резким для несчастной девушки, уже испытавшей столько горя?
— О нет… нет!.. Послушай… если бы ты знал, как осторожно поведал бы я ей о ее происхождении! Как постепенно подготовил бы ее. О, если бы дело шло только об этом, я бы не беспокоился и не был бы в затруднении. Опустившись на колени перед ней, я бы сказал: ты была обижена, будь наконец счастлива, счастлива навсегда… Ты — моя дочь… Нет, это было бы слишком неожиданно… Я спокойно сказал бы ей: дитя мое, должен сообщить вам новость, которая вас очень удивит… представьте себе, что стало известно, кто ваши родители… ваш отец жив… и ваш отец — это я. — Тут принц вновь остановился. — Нет, нет, все еще слишком стремительно… Но это не моя ошибка, я не виноват, слова случайно слетают с моих уст, надо уметь сдерживать себя… ты понимаешь… мой друг, ты понимаешь… Быть подле дочери и сдерживать себя! — Охваченный новым приступом отчаяния, Родольф воскликнул: — Зачем эти бесплодные усилия! Я никогда не смогу ей что-либо сказать. Как это ужасно, ужасно подумать, ты понимаешь? Подумать о том, что дочь была со мной целый день… да, целый день, когда я свез ее на ферму;. и тогда передо мною раскрылось все величие ее ангельской натуры, святость ее души. Я наблюдал пробуждение чар боготворимой… и ничто не подсказало мне: ведь это твоя дочь… О слепец, варвар, безумец! Я не узнал ее. О, я был отцом, недостойным ее!
— Но…
— Ведь я мог никогда не расставаться с ней! Почему не удочерил ее, я, который так оплакивал свою дочь! Почему, вместо того чтобы отправлять эту несчастную в деревню, я не оставил ее у себя? Теперь я бы мог заключить ее в объятья… Почему я этого не сделал? Потому, что мы легкомысленны! Верим в чудо лишь тогда, когда оно отсняло и навсегда исчезло. Вместо того чтобы сразу же предоставить почетное место в обществе этой восхитительной девушке, ведь она несмотря на одиночество отличалась глубоким умом и благородством. Она бы не смогла стать более совершенным созданием — имея за плечами происхождение и образование… Я же решил, что сделал для нее все, устроив на ферму, к добрым людям… Я столько же мог бы сделать для любой нищей, встретившейся на моем пути… Виноват я… Если бы я не поступил опрометчиво, она была бы жива… Теперь жестоко наказан… Плохой сын… Плохой отец!
Мэрф знал, что эти горести безутешны, он молчал. А Родольф продолжал свою исповедь:
— Я здесь не останусь. Париж для меня нестерпим… Завтра уезжаю…
— Вы правильно поступите.
— Мы совершим объезд. Я остановлюсь на ферме в Букевале… побуду несколько часов в комнате, где моя дочь провела счастливые дни своей одинокой жизни. Там мы бережно соберем то, что осталось от нее… книги, которые она начала читать, тетради, в которых писала, одежду, которую носила, даже мебель и обои, точный рисунок которых я сделаю сам… А в Герольштейне, в парке, где сооружен памятник отцу, которого я оскорбил, я выстрою небольшой дом, где будет устроена мемориальная комната, там я буду оплакивать свою дочь… Памятник печали напомнит о моем преступлении против отца, комната — о возмездии, ниспосланном мне за смерть ребенка….. Решено, надо все подготовить, завтра утром…
Мэрф, желая развеять печаль принца, сказал:
— Все будет готово; только вы забыли, что завтра в Букевале состоится свадьба сына госпожи Жорж и Хохотушки… Вы не только обеспечили будущее Жермена и одарили богатым приданым его невесту… но вы им обещали присутствовать на свадьбе в роли свидетеля… Там они узнают имя своего благодетеля.
— Действительно, я забыл. Они теперь на ферме, а завтра я не могу поехать туда, пришлось бы присутствовать на празднике… но, признаюсь, у меня не хватит мужества.
— Счастье молодых людей, быть может, утешит вас.
— Нет, нет, горе нелюдимо и эгоистично… Поезжай завтра, извинись, ты будешь там вместо меня, вели госпоже Жорж собрать все вещи, принадлежавшие моей дочери… пусть начертят план комнаты и отправят его мне в Германию.
— Значит, вы уедете, не повидавшись с маркизой д’Арвиль?
При воспоминании о Клеманс Родольф вздрогнул… Искреннее чувство пылкой любви к маркизе никогда не покидало его, но сейчас он был погружен в поток мучительных переживаний, переполнивших его сердце… Испытывая сумбурные чувства, принц знал, что лишь пылкая привязанность госпожи д’Арвиль смогла бы облегчить постигшее его несчастье, и он упрекал себя за эту мысль, парализующую силу отцовского горя.
— Я уеду, не повидав госпожу д’Арвиль, — ответил Родольф. — Несколько дней тому назад я писал ей о том, что скорблю по Лилии-Марии. Когда она узнает, что Мария моя дочь, она поймет, что случилось несчастье, роковое возмездие, которое следует мужественно переносить в одиночестве, для того чтобы искупить вину, и оно ужасно, это искупление, наложенное на меня судьбой, ужасно! Так как все это происходит на закате моей жизни!
Послышался легкий стук в дверь кабинета Родольфа, который привлек внимание Мэрфа.
Мэрф направился к двери.
На пороге адъютант принца шепотом сказал эсквайру несколько слов. Тот ответил кивком головы и обратился к Родольфу:
— Позвольте удалиться на минуту. Кто-то хочет поговорить со мною, дело касается вашего королевского высочества.
— Иди.
Едва лишь Мэрф вышел из кабинета, как Родольф, закрыв лицо руками, горько застонал.
— О, — воскликнул он, — мне невыносимо тяжело. Моя душа полна ненависти; мне тяжело даже переносить, присутствие лучшего друга… воспоминание о возвышенной и чистой любви меня преследует и возмущает, к тому же… это малодушно и недостойно, но вчера я с особой радостью узнал о смерти графини Сары… матери, погубившей мою дочь; с наслаждением вспоминаю мучительную агонию этого чудовища, которое обрекло на смерть мое дитя. Проклятие! Я пришел слишком поздно!.. — воскликнул он, вскакивая с кресла. — Однако вчера мне не было так тяжко, хотя и вчера я знал, что дочь моя умерла… О да, но я не произносил тех слов, которые будут отныне отравлять всю мою жизнь. Я видел мою дочь, разговаривал с ней, восхищался всем тем, что составляло ее очарование. О, сколько времени я мог бы проводить на этой ферме. Когда вспоминаю о том, что посетил ее всего лишь несколько раз… А ведь мог бывать там каждый день… видеть дочь каждый день… Да что я говорю! Мог навсегда поместить ее в своем доме. Отныне буду вечно испытывать муки… Постоянно укорять себя!
Несчастный жестоко страдал, возвращаясь к скорбной мысли и не находя никакого утешения; ведь суть страдания состоит в том, что оно постоянно оживает, и мы беспрерывно обвиняем себя.
Вдруг дверь кабинета отворилась, появился Мэрф. Он был бледен, смущен. Принц спросил:
— Мэрф, что с тобой?
— Ничего…
— Ты очень бледен.
— Я просто поражен.
— Чем?
— Госпожа д’Арвиль…
— Госпожа д’Арвиль… Боже, несчастье!..
— Нет, нет, не волнуйтесь, она в приемной…
— Она здесь… в моем доме, это невозможно!
— Вот почему, монсеньор, я удивлен.
— Так поступить с ее стороны… Но что произошло, скажи ради бога?
— Не знаю… Я сам не могу понять…
— Ты что-то от меня скрываешь?
— Честное слово, монсеньор… честное слово… знаю только то, что мне сказала маркиза.
— Но что она сказала?
— «Сэр Вальтер, — и голос ее был взволнованный, но взгляд сиял радостью, — мое присутствие здесь, должно быть, вас немало удивит. Но бывают такие неотложные обстоятельства, что не думаешь о приличиях света. Соизвольте просить его высочество, чтобы он принял меня на несколько минут в вашем присутствии, потому что мне известно, что вы его лучший друг. Я могла бы просить его оказать мне милость и посетить меня, но тогда прошло бы не меньше часа, а принц, несомненно, будет мне благодарен за то, что я ни на минуту не отложила это свидание…» — добавила она с таким выражением, что я испугался.
— И все же, — произнес Родольф надрывным голосом, — я не понимаю твоего смущения… твоего волнения, здесь что-то другое… свидание…
— Клянусь честью, мне больше ничего не известно. Только эти слова потрясли меня. Почему? Не знаю… Но вы сами очень взволнованы, монсеньор.
— Я? — сказал Родольф, опираясь на свое кресло, чувствуя, что ноги его подкашиваются.
— Говорю вам, монсеньор, что вы так же потрясены, как и я. Что с вами?
— Если я даже и умру от этого удара… проси сюда госпожу д’Арвиль, — воскликнул принц.
В силу удивительного родства душ внезапный визит госпожи д’Арвиль пробудил у Мэрфа и Родольфа одну и ту же смутную и безумную надежду; но надежда эта казалась им столь зыбкой, что ни тот, ни другой не хотели себе в этом признаться. Госпожа д’Арвиль в сопровождении Мэрфа вошла в кабинет принца.
Глава XI
ОТЕЦ И ДОЧЬ
Маркиза д’Арвиль, как мы уже упоминали, не подозревала, что Лилия-Мария была дочерью принца: радуясь тому, что приведет Певунью к ее покровителю, она оставила Марию в своей карете, не зная, пожелает ли Родольф встретить девушку и принять ее у себя. Но, увидев глубоко взволнованного Родольфа, мрачное выражение его лица, заметив влажные от слез глаза, Клеманс подумала, что его постигло несчастье, более жестокое, нежели смерть Певуньи; вот почему, забыв о причине своего визита, она воскликнула:
— Боже праведный! Монсеньор, что с вами?
— Разве вы не знаете?.. Ах, потеряна последняя надежда… Ваша настойчивость… разговор со мной, которого вы так решительно требовали… я надеялся…
— О, не будем говорить о том, зачем я сюда пришла, прошу вас… монсеньор, во имя моего отца, которому вы спасли жизнь… я имею полное право спросить, что повергло вас в такое отчаянье… ваше уныние, бледность приводят меня в ужас, будьте великодушны, расскажите, монсеньор, сжальтесь, я глубоко встревожена…
— Зачем? Моя рана неисцелима…
— Такие слова приводят меня в ужас… монсеньор, объясните же… Сэр Вальтер… Боже, в чем дело?
— Ну хорошо… — сказал Родольф тихо, — после того как я известил вас о смерти Лилии-Марии… я узнал, что она — моя дочь…
— Лилия-Мария?.. Ваша дочь?.. — воскликнула Клеманс с неописуемым волнением.
— Да, когда вы сообщили, что желаете меня видеть… чтобы передать мне радостную весть, простите мою слабость… но отец, потерявший свою дочь, потрясенный горем… способен на самые безумные надежды. И я вдруг подумал… но нет, нет, теперь я вижу… я ошибся. Простите меня… я всего лишь ничтожный, потерявший разум человек.
Родольф, лишенный надежды, сменившейся полным разочарованием, снова упал в кресло, закрыв лицо руками.
Госпожа д’Арвиль стояла пораженная, едва переводя дыхание; она испытывала то радость, то страх от того, какое потрясающее впечатление может произвести на принца предстоящее сообщение; и, наконец, пылкую благодарность провидению, избравшему ее… да ее… объявить Родольфу, что его дочь жива и что она привезла ее к нему…
Клеманс, терзаемая такими сильными чувствами, не могла произнести ни слова…
Мэрф, разделявший какое-то время надежду принца, был удручен так же, как и Родольф.
Вдруг маркиза, забыв о присутствии Мэрфа и Родольфа, опустилась на колени и, сложив руки, убежденно воскликнула:
— Благодарю тебя, господи… Да будет благословенно имя твое… Да будет воля твоя, благодарю, что ты избрал меня… сообщить Родольфу: его дочь спасена!
Хотя эти слова были произнесены тихим голосом, но с искренностью и глубокой верой, они дошли до слуха Мэрфа и принца.
Родольф стремительно поднял голову в тот момент, когда Клеманс поднялась с колен.
Невозможно передать выражение лица принца, созерцавшего маркизу, восхитительные черты которой, отмеченные небесным озарением, сияли поразительной красотой.
Опершись одной рукой на мраморный столик, а другой пытаясь успокоить биение своего сердца, она кивком головы ответила на обращенный к ней взгляд Родольфа.
— Где же она? — спросил принц, дрожа как осиновый лист.
— Внизу, в моей карете.
Если бы не Мэрф, внезапно преградивший путь Родольфу, то он потеряв голову ринулся бы вниз.
— Вы ее убьете, — воскликнул эсквайр, удерживая принца.
— Она лишь вчера встала после болезни. Во имя ее жизни будьте благоразумны, — добавила Клеманс.
— Вы правы, — едва сдерживаясь, произнес принц, — вы правы, я должен успокоиться, видеть ее сейчас мне не следует, подожду, пока я приду в себя. Да, это уж слишком, слишком, пережить все в один день!
Затем, протянув руку маркизе, он обратился к ней с излиянием сердечной благодарности.
— Я прощен… вы ангел моего искупления.
— Монсеньор, вы спасли моего отца. Богу было угодно, чтобы я возвратила вам вашу дочь, — ответила Клеманс. — Но я в свою очередь прошу простить меня за мою растерянность. Новость меня потрясла. Признаюсь вам, у меня не хватает мужества пойти к Марии, мой вид может ее испугать.
— Кто же ее спас? — воскликнул Родольф. — Видите, какой я неблагодарный, даже не спросил, как это произошло.
— Когда она тонула, ее вытащила из воды смелая женщина.
— Вы ее знаете?
— Завтра она придет ко мне.
— Я премного обязан ей, — сказал принц, — мы сумеем ее отблагодарить.
— Боже, я правильно поступила, оставив Марию в карете, — сказала маркиза, — эта сцена была бы для нее гибельной.
— Несомненно, — ответил Мэрф, — провидению было угодно так поступить.
— Я не знала, пожелает ли принц повидаться с ней, потому-то и решила вначале испросить у него совета.
— Теперь, — заявил принц, придя в себя и успокоив волнение, — уверяю вас, теперь я владею собой. Мэрф, приведите мою дочь.
Слова — мою дочь — были произнесены таким тоном, который мы не смогли бы выразить.
— Монсеньор, вы уверены в себе? — спросила Клеманс. — Будьте осторожны.
— О, не тревожьтесь, я знаю, что ей угрожает, и не стану подвергать ее опасности. Мой добрый Мэрф, умоляю тебя, иди, иди же!
— Не волнуйтесь, — сказал эсквайр, внимательно следивший за принцем, — когда она появится, герцог поведет себя как надо.
— Ну иди же, иди скорей, друг мой!
— Да, монсеньор, позвольте побыть еще минуту, у меня не каменное сердце, — произнес эсквайр, вытирая следы слез, — она не должна знать, что я плакал.
— Чудесный человек, — сказал Родольф, пожимая руку Мэрфа.
— Полноте, полноте… Я не хотел проходить через комнаты в слезах, как Магдалина.
Мэрф направился к двери, но вдруг остановился:
— Монсеньор, что я должен сказать ей?
— Да, что он должен сказать? — спросил принц у Клеманс.
— Что господин Родольф хочет ее видеть, я полагаю, больше ничего! Пусть так и скажет.
— Конечно, самое правильное сказать ей эти слова, — продолжал эсквайр, взволнованный так же, как маркиза. — Я просто скажу, что принц Родольф хочет ее видеть. Ей не придется догадываться, что-либо предполагать, так будет правильно.
Мэрф стоял неподвижно.
— Сэр Вальтер, — обратилась к нему Клеманс, улыбаясь, — вы боитесь.
— Верно, маркиза, несмотря на мой высокий рост и полноту, я все еще колеблюсь.
— Друг мой, будь осторожен, — сказал Родольф, — если ты не уверен в себе, не спеши.
— Нет, нет, монсеньор, — сказал эсквайр, вытирая слезы. — Несомненно, в моем возрасте эта слабость кажется смешной. Не бойтесь ничего.
И Мэрф уверенной поступью, с бесстрашным лицом направился к карете.
Наступило молчание.
Клеманс, смущаясь, подумала о том, что она наедине с Родольфом. Принц приблизился к ней и почти робко произнес:
— Я хотел именно сегодня искренне признаться, потому что наступивший день весьма знаменателен. Впервые повстречавшись с вами, я полюбил вас. Я должен был скрывать свое чувство и скрывал его. Вы сегодня возвратили мне дочь, теперь решите, хотите ли вы стать ее матерью?
— Я, монсеньор? — ответила госпожа д’Арвиль. — Что вы говорите?
— Умоляю вас, не отвергайте меня; пусть этот момент станет счастливейшим в моей жизни, — искренне произнес принц.
Клеманс издавна страстно любила Родольфа, ей казалось, что это сон; признание Родольфа, признание, столь простое и трогательное, выраженное при таких обстоятельствах, доставило ей глубокую радость, но, смущаясь, она ответила:
— Монсеньор, я должна вам напомнить о различии званий, об интересах вашего княжества.
— Позвольте мне прежде всего считаться с интересами моего сердца, соблюдать интересы моей дочери, осчастливьте нас, да, осчастливьте ее и меня, сделайте, чтобы я, находившийся в одиночестве, без семьи, смог бы сказать… моя жена, моя дочь; наконец, сделайте так, чтобы и бедное дитя, не имевшее семьи, смогло бы сказать… мой отец, моя мать, моя сестра, ведь у вас есть дочь, она станет и моей дочерью.
— Ах, сеньор, на столь благородные слова можно ответить лишь слезами благодарности, — воскликнула Клеманс.
Затем, сдержавшись, она добавила:
— Монсеньор, сюда идут… ваша дочь!
— О, не отказывайте мне, — взмолился Родольф, — во имя моей любви, скажите… наша дочь.
— Хорошо, пусть будет наша дочь, — прошептала Клеманс в тот момент, когда Мэрф, открыв дверь, ввел Лилию-Марию в кабинет принца.
Девушка, выйдя из кареты маркизы, стоявшей у подъезда огромного особняка, прошла переднюю, полную выездных лакеев в нарядных ливреях, затем зал ожидания, где толпились слуги, миновала комнату, занятую охраной, и, наконец, оказалась в приемной, где находились камердинер и адъютанты принца в парадной форме. Можно представить себе удивление бедной девушки, не знавшей ничего более роскошного, нежели ферма в Букевале, когда она проходила по королевским апартаментам, сверкающим золотом, украшенным зеркалами, картинами.
Как только она появилась, госпожа д’Арвиль подбежала к ней, взяла за руку и, обняв, словно поддерживая, повела к Родольфу, который стоял подле камина не в силах пошевельнуться.
Мэрф, поручив Марию госпоже д’Арвиль, поспешил исчезнуть за портьерой огромного окна, чувствуя, что недостаточно уверен в себе.
При виде своего благодетеля, своего спасителя, своего бога… созерцавшего ее в безмолвном экстазе, Лилию-Марию, тоже потрясенную, охватила дрожь.
— Успокойтесь… дитя мое, — сказала ей маркиза, — вот ваш друг… господин Родольф, который ждал вас с нетерпением… Он очень тревожился за вас…
— О да, да… очень… очень… тревожился, — пробормотал Родольф, все еще не двигаясь с места; сердце его обливалось слезами при виде бледного и нежного лица дочери.
Вот почему, несмотря на свою решимость, принц вынужден был на мгновение отвернуться, чтобы скрыть, что он глубоко растроган.
— Послушайте, дитя мое, вы еще очень слабы, садитесь сюда, — сказала Клеманс, чтобы отвлечь внимание Марии; и она отвела ее к большому креслу из позолоченного дерева, в которое Певунья осторожно села.
Ее смущение все более и более усиливалось; она была подавлена, голос у нее пропал, она огорчалась потому, что до сих пор не могла вымолвить ни одного слова благодарности Родольфу.
Наконец: по знаку госпожи д’Арвиль, облокотившейся на кресло Марии и державшей ее руку в своей, принц тихонько приблизился к ним. Овладев собою, он обратился к Марии, повернувшей к нему свое очаровательное лицо:
— Наконец-то вы навеки соединены с вашими друзьями!.. Вы их теперь уже не покинете!.. Сейчас важно забыть все то, что было тяжелого в вашей жизни.
— Да, дитя мое, — добавила Клеманс, — лучший способ доказать, что вы нас любите, — забыть печальное прошлое.
— Верьте мне, господин Родольф… и вы тоже, если я невольно и вспоминаю прошлое, то лишь для того, чтобы сказать себе, что без вас… я по-прежнему была бы несчастной.
— Да, но мы сделаем так, чтобы у вас не возникали эти мрачные мысли. Вы будете окружены заботой, у вас не будет времени предаваться воспоминаниям, моя дорогая Мария, — продолжал Родольф, — вы ведь знаете, что это имя дал вам я… на ферме.
— Да, господин Родольф. А госпожа Жорж, которая позволила мне называть ее… моей матерью… как она поживает?
— Очень хорошо, дитя мое… Но я должен сообщить вам удивительную новость.
— Мне, господин Родольф?
— После того как я встретился с вами… выяснилось важное обстоятельство о… вашем происхождении.
— О моем происхождении?
— Стало известно, кто были ваши родители. Знают имя вашего отца.
Родольф произносил эти слова сквозь слезы. Мария, весьма взволнованная, обратила свой взор к нему, и принц смутился.
Другой случай, на этот раз комический, рассеял внимание Певуньи и помешал ей заметить взволнованность принца: почтенный эсквайр, все время не выходивший из-за портьеры и, казалось, внимательно рассматривавший сад, не мог удержаться и громко чихнул, потому что он плакал как ребенок.
— Да, моя дорогая Мария, — поспешила сказать Клеманс, — вашего отца знают, он здоров.
— Мой отец, — воскликнула Певунья с таким выражением, которое подвергло мужество Родольфа новому испытанию.
— И в один прекрасный день… — продолжала Клеманс, — быть может, скоро, вы его увидите. Вас, конечно, удивит его высокое положение и знатный род.
— А моя мать, увижу ли я ее?
— Ваш отец ответит на этот вопрос, дитя мое… будете ли вы рады увидеть его?
— О да, конечно, — сказала Мария, опустив глаза.
— О, как вы будете любить своего отца, когда узнаете его! — сказала маркиза.
— С того дня… для вас начнется новая жизнь, не так ли, Мария? — заметил принц.
— Нет, господин Родольф, — искренне ответила Певунья. — Моя новая жизнь началась с того дня, когда вы пожалели меня, отправили на ферму.
— Но ваш отец… вас обожает, — сказал принц.
— Его я не знаю… я всем обязана вам.
— Значит… вы… меня любите… столько же, быть может, даже больше, чем любили бы вашего отца?
— Я вас благословляю, и я вас чту как бога, господин Родольф, потому что вы сделали для меня столько, сколько может сделать один лишь бог! — взволнованно ответила Певунья, забыв свою обычную робость. — Когда эта дама заговорила со мной в тюрьме, я ей сказала то, что говорю всем… да, господин Родольф; встречая очень несчастных людей, я говорила им: надейтесь, господин Родольф помогает несчастным. Тем, кто колебался между добром и злом, я говорила: мужайтесь, будьте добрыми, господин Родольф вознаграждает добрых. Злым я говорила: берегитесь, господин Родольф наказывает злых. Наконец, когда я решила, что умираю, я подумала: бог смилостивится надо мной, если господин Родольф нашел меня достойной его внимания.
Лилия-Мария, увлеченная порывом благодарности к своему благодетелю, преодолела страх, легкий румянец окрасил ее лицо, а ее прекрасные голубые глаза, обращенные к небесам как будто в молитве, сияли нежным блеском.
За возвышенными словами Марии на несколько минут наступило молчание; глубокое волнение охватило актеров этой драмы.
— Вижу, дитя мое, — заговорил Родольф, едва сдерживая свою радость, — что в вашем сердце я почти занял место вашего отца.
— Это не моя вина, господин Родольф, быть может, это скверно с моей стороны… но я сказала вам, что вас я знаю, но не знаю своего отца, — и она, смутившись, опустила голову, — к тому же вам известно мое прошлое… господин Родольф… несмотря на это вы облагодетельствовали меня; но мой отец ничего не знает… о моем прошлом. Быть может, он будет сожалеть, что нашел меня, — с содроганием заметила несчастная девушка, — и раз он, как вы сказали, такого высокого происхождения… он, конечно, будет стыдиться, краснеть за меня.
— Краснеть за вас! — воскликнул Родольф, выпрямившись и гордо подняв голову. — Успокойтесь, бедное дитя, ваш отец создаст вам такое блестящее положение, такое высокое, что даже самые избранные среди великосветских аристократов будут отныне относиться к вам с глубоким уважением. Стыдиться вас!.. Нет… нет. Вслед за королевами, которым вы близки по крови… вы пройдете как равная среди самых благородных принцесс Европы!
— Монсеньор! — воскликнули одновременно Мэрф и Кле-манс, испуганные возбуждением Родольфа и возрастающей бледностью Марии, изумленно смотревшей на своего отца.
— Краснеть за тебя! — продолжал он. — О, если я когда-либо был счастлив и горд своим титулом принца, то только потому, что благодаря моему положению я могу возвысить тебя настолько, насколько ты была унижена… понимаешь ли ты, моя дорогая, моя обожаемая дочь?.. Потому что ведь это я твой отец!
И принц, не в силах более укротить свое волнение, упал на колени к ногам Марии, заливаясь слезами.
— Благодарение богу! — воскликнула Мария, сложив руки. — Мне было дозволено любить моего благодетеля так, как я любила его… Это мой отец… я могу обожать его без угрызений совести… будьте благословенны, мой…
Она не смогла договорить… Потрясение было слишком сильным: Мария потеряла сознание, упав на руки принца.
Мэрф бросился к дверям передней и, открыв их, закричал:
— Доктора Давида… сейчас же… к его королевскому высочеству… там с кем-то плохо!
— Будь я проклят! Я убил ее, — восклинул Родольф, рыдая на коленях перед своей дочерью. — Мария… дитя мое… послушай меня, я твой отец… Прости меня, о, прости… я не смог больше хранить эту тайну. Я убил мою дочь… Господи! Я убил ее!
— Успокойтесь, — сказала Клеманс, — нет никакой опасности. Посмотрите, щеки розовые… это обморок, всего лишь обморок.
— Но ведь она едва оправилась… приступ может ее убить… Какое несчастье, о, горе мне!
В это время Давид, доктор-негр, поспешно вошел в комнату, держа в руке небольшую шкатулку и письмо, которое он вручил Мэрфу.
— Давид… моя дочь умирает… Я спас тебе жизнь… ты должен спасти мое дитя! — воскликнул Родольф.
Хотя и изумленный тем, что принц говорит о своей дочери, доктор бросился к Марии, которую г-жа д’Арвиль держала в объятиях, пощупал пульс девушки, положил ей руку на лоб и, повернувшись к Родольфу, который ждал приговора врача, сказал:
— Никакой опасности… Ваше высочество, успокойтесь.
— Ты говоришь правду… никакой опасности?..
— Да, монсеньор. Несколько капель эфира, и мадемуазель придет в себя.
— О боже… — воскликнул ошеломленный принц, на которого с изумлением смотрела Клеманс, еще не понимая, в чем дело.
— Монсеньор, — сказал Давид, все еще занятый возле Марии, — ее состояние не внушает тревоги… Но свежий воздух ей крайне необходим, следовало бы перенести кресло на террасу, открыть дверь в сад, обморок пройдет.
Мэрф тотчас побежал открыть застекленную дверь, выходившую на огромное крыльцо, образующее террасу; затем вместе с Давидом они осторожно перенесли кресло, в котором без чувств находилась Певунья.
Родольф и Клеманс остались одни.
Глава XII
ПРЕДАННОСТЬ
— Ах, сударыня, — воскликнул Родольф, как только Мэрф и Давид удалились, — вы не знаете, кто такая графиня Сара, ведь это мать Лилии-Марии.
— О боже!
— Я думал, что она умерла!
Наступило глубокое молчание.
Маркиза д’Арвиль страшно побледнела, сердце у нее разрывалось.
— Вам неизвестно и то, — с горечью продолжал Родольф. — что эта властолюбивая женщина, признававшая лишь мое звание, побудила меня в молодости к союзу, впоследствии распавшемуся. Пожелав выйти за меня замуж, графиня причинила много бед своей дочери, отдав ее алчным людям.
— А! Теперь я понимаю вашу ненависть к ней.
— Вы поймете также, почему она хотела погубить вас посредством подлого оговора; обладая безграничным честолюбием, клевеща на тех, кто был мне дорог, она надеялась, что я возвращусь к ней.
— Какой низменный расчет!
— И она еще живет на свете.
— Монсеньор, подобное огорчение недостойно вас!
— Вы не знаете, сколько зла она причинила людям! И ныне, когда я, найдя свою дочь… стремился вручить ее достойной матери. О нет… Эта женщина — демон мщения. Она преследует меня…
— Полноте, будьте мужественны, — сказала Клеманс, едва сдерживая слезы, — вы должны выполнить святой долг. Вы сами сказали в великодушном порыве отцовской любви, что отныне участь вашей дочери должна быть столь же счастливой, сколь несчастной она была в прошлом. Ваша дочь должна быть столь возвышена, как когда-то была унижена. Вот почему следует узаконить ее рождение… а для этого надо венчаться с графиней Мак-Грегор.
— Никогда этого не будет, никогда. Это значило бы вознаграждать вероломство, эгоизм, свирепое честолюбие бесчеловечной матери. Я признаю мою дочь, а вы, как я надеялся, ее удочерите, у вас она найдет материнское чувство.
— Нет, монсеньор, вы так не поступите, вы не оставите во мраке происхождение вашей дочери. Графиня Сара знатного старинного рода; для вас это брак неравный, но он все же достойный. Благодаря этому браку ваша дочь будет законная, а не узаконенная. Таким образом, как бы ни устроилось ее будущее, она сможет гордиться своим отцом и открыто признавать свою мать.
— Но отказаться от вас, господи! Это невозможно. Вы даже не представляете себе, как прекрасна была бы совместная жизнь с вами и дочерью, — теми, кто мне дороже всего на свете.
— Но с вами будет дочь, монсеньор. Всемилостивый бог чудом возвратил ее вам. Считать ваше счастье неполным было бы с вашей стороны неблагодарностью.
— Вы любите меня меньше, нежели я вас.
— Считайте, что это так, монсеньор, и верьте мне: жертва во имя долга покажется вам не столь мучительной.
— Но если вы меня любите, если вы будете огорчаться так же, как я, вы будете глубоко страдать. Что останется вам в жизни?
— Милосердие, монсеньор, это восхитительное чувство, которое вы сумели пробудить в моем сердце… чувство это до сих пор заставляло меня забывать многие горести, и я обязана ему за многие сладостные утешения.
— Помилуйте, послушайте меня. Предположим, я женюсь на ней, принеся себя в жертву, разве я смогу жить подле этой женщины, которая внушает мне отвращение и презрение? Нет, нет, мы навсегда разъединены, никогда она не встретит мою дочь. Значит, Мария… лишится нежной матери.
— Ей останется нежный отец. После вашего брака она станет законной дочерью владетельного князя Европы, и, как вы уже говорили, ее положение будет таким же блестящим, каким мрачным оно было в прошлом.
— Вы безжалостны… А я так несчастлив!
— Смеете ли вы так говорить… вы, столь возвышенный, столь справедливый, столь благородно понимающий значение долга, преданности, самоотречения. Только что до совершившегося чуда, когда вы оплакивали смерть своей дочери душераздирающими рыданиями, если бы вам тогда предложили: произнесите ваше желание, одно-единственное, и оно будет исполнено, вы бы тогда воскликнули: моя дочь… О, моя дочь… да будет она жива! Это чудо свершилось, вам возвращена дочь… а вы считаете себя несчастным. О монсеньор, только бы Лилия-Мария не услышала ваши слова!
— Вы правы, — заметил Родольф после долгого молчания, — столько счастья, ниспосланного с небес… я его не заслужил… я исполню свой долг. Я не раскаиваюсь в своем колебании, ему я обязан тем, что оно раскрыло предо мной величие вашей души.
— Это вы возвеличили и возвысили мою душу. Все мною совершенные деяния славят вас так же, как все мои хорошие мысли внушены вами. Мужайтесь, как только Мария соберется с силами, совершите с ней путешествие. Приехав в Германию, в тихую и спокойную страну, она совершенно переродится, и прошлое покажется ей лишь печальным забытым сном.
— А как же вы, вы?
— Я… Теперь могу вам сказать искренне, потому что всегда думаю об этом с радостью и гордостью: моя любовь к вам будет ангелом-хранителем, якорем спасения, превратится в добродетель, станет олицетворением будущего. Все, что я буду делать хорошего, будет, совершено по любви и будет обогащать ее. Каждый день я буду писать вам, простите меня за это единственное требование, которое я себе разрешаю. Вы, монсеньор, будете мне иногда отвечать… сообщать новости о той, которую я однажды назвала своей дочерью, — произнесла Клеманс, не в силах сдержать слезы, — я сохраню ее в своем сердце; с годами, когда мы будем иметь право открыто признаться в святом чувстве, которое нас связывало… тогда, я вам клянусь именем вашей дочери, если вы пожелаете, я перееду в Германию, в тот же город, где будете жить и вы, чтоб нам больше не расставаться и прожить жизнь, хоть и не исполненную страстной любви, но, во всяком случае, прожить честно, достойно.
— Монсеньор, — воскликнул Мэрф, входя в комнату, — ниспосланная вам богом дочь пришла в чувство. Ее первым словом было: мой отец!.. Она хочет вас видеть…
Вскоре г-жа д’Арвиль покинула особняк принца, а он поспешно отправился к графине Мак-Грегор в сопровождении Мэрфа, барона Грауна и адъютанта.
Глава XIII
СВАДЬБА
После того как Родольф сообщил Саре Мак-Грегор о гибели Лилии-Марии, она, подавленная этой новостью, которая разрушала все ее надежды, измученная поздним раскаянием, стала жертвой нервного потрясения и страшного бреда. Ее едва зарубцевавшаяся рана открылась, графиня потеряла сознание; подобное состояние продолжалось длительное время, и окружающие подумали, что наступает смерть. Однако, обладая сильной натурой, она перенесла жестокий приступ; луч жизни снова оживил ее.
Сидя в кресле, Сара, погруженная в удручающие размышления, казалось, сожалела о смерти, которая только что ей угрожала.
Внезапно в комнату графини вошел Томас Сейтон, с трудом сдерживая глубокое волнение; жестом он приказал двум служанкам Сары удалиться; она едва заметила присутствие брата.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он.
— Все так же… чувствую сильную слабость… и временами мучительное удушье… Почему бог не взял меня из этого мира во время последнего приступа.
— Сара, — помолчав, продолжал — Томас Сейтон, — вы теперь находитесь между жизнью и смертью… Сильное волнение могло бы вас погубить… но оно могло бы и спасти вас.
— Я не испытываю теперь никаких волнений, дорогой брат.
— Быть может…
— Я с равнодушием отнеслась бы к смерти Родольфа… призрак моей утонувшей дочери… по моей вине… здесь… постоянно здесь… предо мною… Это не волнение… а непрестанное угрызение совести. Во мне заговорило чувство матери после гибели дочери.
— Я предпочел бы видеть в вашем лице женщину, принесшую в жертву родную дочь в неистовом желании стать коронованной особой.
— Жестокие упреки принца заглушили мое намерение, во мне пробудилось материнское чувство… представив себе ужасные муки дочери.
— А если… — сказал Сейтон, взвешивая каждое слово, — если предположить, что свершится невозможное… что произойдет чудо: если б вы узнали, что ваша дочь жива, как бы вы перенесли эту весть?
— Увидев ее, я бы умерла от стыда и отчаяния.
— Оставьте эту мысль, вы были бы слишком опьянены торжеством вашего честолюбия! Потому что, будь ваша дочь жива, принц женился бы на вас, он вам говорил об этом.
— Если допустить столь безумное предположение, мне кажется, что я лишена была бы права на жизнь. Если б я стала женою принца, мой долг был бы освободить его… от недостойной жены… мою дочь — от бессердечной матери…
Томас Сейтон с каждой минутой все больше смущался. По поручению Родольфа, находившегося в соседней комнате, он должен был известить Сару о том, что Лилия-Мария жива, но не знал, как это сделать. Жизнь графини была столь зыбкой, что она могла умереть в любой момент; поэтому нельзя было медлить со свадьбой in extremis,[62]В последний момент ( лат). которая должна была узаконить рождение Лилии-Марии.
Для этой печальной церемонии принц привез с собой священника и в качестве свидетелей — Мэрфа, барона Грауна; герцог де Люсене и лорд Дуглас, поспешно предупрежденные Сейтоном, должны были стать свидетелями графини, они также прибыли как раз в это время.
Минуты уходили; но угрызения совести, усиленные материнской нежностью, вытеснили из сердца Сары безжалостные помыслы, поэтому задача Сейтона еще усложнилась. Он надеялся только на то, что сестра обманывала его или обманывала себя и что гордость этой женщины проявится, как только перед ней возникнет корона, о которой она издавна мечтала.
— Сестра моя… — начал Сейтон величаво и торжественно, — я мучаюсь ужасным сомнением… одно мое слово может вернуть вас к жизни… или убить вас…
— Я уже сказала… никакие волнения мне не страшны,
— Однако одно… быть может…
— Какое?
— Если б речь шла о вашей дочери?
— Моя дочь умерла…
— А если она жива…
— Мы только что отвергли это предположение… Довольно, брат, с меня достаточно моих терзаний.
— А если это не предположение? Если по невероятной случайности… на которую мы не могли надеяться… ваша дочь была вырвана у смерти… если она… жива?
— Вы доставляете мне мучения… не говорите со мною так.
— Ну хорошо! Да простит мне бог и да не осудит он вас… Ваша дочь жива…
— Моя дочь?
— Я предупредил ваших друзей, они будут свидетелями… Сбылось наконец ваше сокровенное желание… Предсказание сбылось… Отныне вы принцесса.
Сейтон произнес эти слова, устремив тревожный взгляд на сестру, стараясь уловить на ее лице малейший знак волнения.
К его великому удивлению, лицо Сары оставалось почти бесстрастным; она лишь прижала руки к сердцу, откинулась в кресле, подавив легкий возглас, который, казалось, был вызван внезапной и глубокой скорбью… Затем ее лицо снова стало спокойным.
— Что с вами сестра?
— Ничего… я поражена… неожиданная радость… Наконец мои желания всецело исполнены!..
«Я не ошибся! — подумал Сейтон. — Честолюбие берет верх… Она спасена…»
Затем, обращаясь к Саре:
— Вот видите, сестра! Что я вам говорил?
— Вы были правы… — заметила она с горькой улыбкой, догадываясь, на что намекал ее брат, — холодный расчет во мне опять подавляет чувства материнства…
— Вы будете жить! И любить свою дочь…
— Я в этом не сомневаюсь… Я буду жить… Вы видите, как я спокойна…
— И это спокойствие не притворно?
— Сраженная, обессиленная, могу ли я притворяться?
— Вы теперь понимаете, почему я только что так колебался?
— Нет, меня это удивляет… вы ведь знаете мое неукротимое желание… Где принц?
— Он здесь.
— Я хотела бы его увидеть… до церемонии… Затем она добавила с подчеркнутым равнодушием:
— Моя дочь, конечно, здесь?
— Нет… вы увидите ее несколько позже…
— В самом деле… есть еще время… Попросите, пожалуйста, принца…
— Сестра… я не знаю… вы как-то странно выглядите… мрачно.
— Вы хотите, чтобы я веселилась? Вы полагаете, что удовлетворенное чувство придает лицу нежное выражение?.. Попросите сюда принца!
Сейтон был невольно встревожен спокойствием Сары. На мгновение ему показалось, что она сдерживает слезы. Усомнившись, он открыл дверь и вышел.
— Теперь, — сказала Сара, — лишь бы мне повидать… и обнять мою дочь… я была бы спокойна… Этого нелегко достигнуть… Родольф, чтобы наказать меня, откажет мне в этом… О, я добьюсь своего… Да… добьюсь… Вот он…
Вошел Родольф и закрыл за собой дверь.
— Ваш брат сообщил вам? — холодно спросил принц.
— Все…
— Ваша… прихоть… удовлетворена?
— Да… удовлетворена…
— Пастор… и свидетели… здесь.
— Я это знаю…
— Они могут войти… я полагаю?
— Одно слово, монсеньор…
— Говорите…
— Я желала бы… видеть мою дочь…
— Невозможно…
— Я говорю, монсеньор, что я хочу видеть мою дочь!..
— Она понемногу выздоравливает… Утром испытала сильное потрясение… Эта встреча может оказаться для нее гибельной…
— Но, по крайней мере… она обнимет свою мать…
— Зачем? Вы ведь стали принцессой…
— Я еще не стала ею… и я буду принцессой лишь после того, как обниму свою дочь…
Родольф с глубоким удивлением посмотрел на графиню.
— Как, — воскликнул он — вы отказываетесь от честолюбивых замыслов…
— Я предпочитаю… материнские чувства. Это вас удивляет, монсеньор?
— Увы!.. Да.
— Увижу ли я дочь?
— Но…
— Будьте осторожны, монсеньор, минуты, быть может, сочтены… Этот приступ, как говорит мой брат, может ли спасти меня, или погубить… теперь я собрала все свои силы, всю энергию, но достанет ли их для того, чтобы пережить это внезапное событие… Хочу видеть мою дочь… а если нет… отказываюсь от брака… Но если я умру… ее рождение не будет узаконено…
— Лилии-Марии здесь нет… надо ее привезти… из моего дома.
— Немедленно пошлите за ней… и я согласна на все. Жить осталось мне совсем недолго, я уже говорила вам об этом. Венчание может состояться… пока Лилия-Мария едет сюда…
— Хотя ваше желание меня удивляет… но оно слишком похвально, чтобы я не пошел ему навстречу… Вы увидите Лилию-Марию… Я напишу ей.
— Здесь… на бюро, где я была ранена…
В то время как Родольф поспешно писал письмо, графиня вытерла холодный пот, струившийся у нее со лба; черты ее лица, до тех пор спокойные, изменились, выражая резкую боль; казалось, что Сара, перестав сдерживаться, отвлеклась от скрытого мучения.
Написав письмо, Родольф встал и обратился к графине:
— Я отправлю это письмо своей дочери с одним из моих адъютантов. Она будет здесь через полчаса… Могу я войти сюда с пастором и свидетелями?..
— Можете… или… пожалуйста, позвоните… не оставляйте меня одну… Поручите это Вальтеру… Он приведет свидетелей и пастора.
Родольф позвонил, появилась одна из камеристок Сары.
— Попросите моего брата прислать сюда Вальтера Мэрфа, — сказала графиня.
Камеристка удалилась.
— Этот союз будет печальным, Родольф… — с горечью сказала графиня. — Печальным для меня… Для вас он будет счастливым!
Принц отрицательно покачал головой.
— Он будет счастливым для вас, Родольф, ибо я его не переживу!
В эту минуту вошел Мэрф.
— Друг мой, — сказал ему Родольф, — отправь сейчас же с полковником это письмо моей дочери. Он привезет ее в моей карете… Попроси пастора и свидетелей прийти в соседнюю комнату.
— Боже мой, — воскликнула Сара умоляющим голосом, когда вышел эсквайр, — ниспошли мне сил, чтобы увидеть ее, продли мою жизнь до ее прихода!
— О, почему ж вы раньше не были такой трогательной матерью!
— Благодаря вам, по крайней мере, я поняла, что такое раскаяние, преданность, самопожертвование… Да, только что, когда мой брат известил меня, что наша дочь жива… позвольте мне сказать — наша дочь… мне не придется долго говорить так, я почувствовала страшное биение сердца, мне показалось, что наступает смерть. Я утаила это, но я была счастлива… Рождение нашей дочери будет узаконено, а затем я умру…
— Не говорите так!
— О, на этот раз я вас не обманываю… вы увидите!
— И никаких признаков неуемного высокомерия, которое вас погубило! Почему по воле рока ваше раскаяние возникло так поздно?
— Да, поздно, но, клянусь вам, я глубоко и искренне раскаиваюсь. В этот торжественный момент я благодарю бога, уносящего меня из этого мира, потому что жизнь моя была бы для вас страшным бременем…
— Сара! Помилуйте…
— Родольф… последняя просьба… Вашу руку…
Принц, отвернувшись, протянул руку графине, которая взяла ее в свои.
— О, какие у вас холодные руки! — в испуге воскликнул Родольф.
— Да, я чувствую, что умираю! Быть может, бог подверг меня последнему наказанию… лишив возможности обнять мою дочь!
— О нет… нет… Он будет растроган вашим раскаянием…
— А вы, мой друг, вы растроганы?.. Вы меня прощаете?.. О, смилостивьтесь, скажите «да»! Сейчас, когда наша дочь приедет сюда, если она приедет вовремя, вы не сможете меня простить при ней… Это означало бы раскрыть перед ней всю мою вину… Вы этого не пожелаете… Когда я буду мертва, вам не помешает, если она будет меня любить.
— Не тревожьтесь… она ничего не узнает!
— Родольф… простите. О, простите!.. Неужели вы не сжалитесь надо мной? Разве я теперь не глубоко несчастна?
— Да будет так! Пусть простит вас бог за зло, содеянное вами вашей дочери, как я прощаю вам зло, причиненное мне, несчастная женщина!
— Вы прощаете меня… от всего сердца?
— От всего сердца, — взволнованно сказал принц. Графиня в порыве радости и благодарности прижала руку Родольфа к своим слабеющим устам.
— Просите пастора, мой друг, и скажите ему, чтобы не уходил отсюда после бракосочетания… Я совсем ослабла!
Это была душераздирающая сцена: Родольф открыл двухстворчатые двери салона, вошел пастор в сопровождении Мэрфа, барона Грауна — свидетелей Родольфа, и герцога Люсене, лорда Дугласа — свидетелей графини; затем пришел Томас Сейтон.
Все действующие лица этой мучительной сцены были серьезны, печальны и сосредоточены, даже герцог де Люсене забыл свою обычную живость.
Брачный контракт между его королевским высочеством Густавом Родольфом V, великим герцогом Герольштейнским и Сарой Сейтон оф Холсбери, графиней Мак-Грегор (контракт, объявляющий законным рождение Лилии-Марии) был составлен бароном Грауном; он был прочтен им и подписан супругами и их свидетелями.
Несмотря на раскаяние графини, когда пастор торжественно спросил Родольфа:
— Ваше королевское высочество, согласны ли вы взять в супруги Сару Сейтон оф Холсбери, графиню Мак-Грегор, — и когда принц громко и твердо объявил: — Да! — умирающий взгляд Сары оживился; на ее мертвенно-бледном лице скользнула улыбка победного торжества; это была последняя вспышка ее честолюбия, угасшая вместе с ней.
Во время столь печальной величественной церемонии никто не обмолвился ни словом. Вслед затем свидетели Сары герцог де Люсене и лорд Дуглас почтительно поздравили принца и удалились.
По знаку Родольфа Мэрф и Граун последовали за ними.
— Брат мой, — тихо произнесла Сара, — попросите священника пойти с вами в соседнюю комнату, и пусть он будет так добр подождать там некоторое время.
— Как вы себя чувствуете, сестра? Вы очень бледны…
— Отныне я уверена, что буду жить… Разве я не великая герцогиня Герольштейнская? — с горькой улыбкой сказала она.
Оставшись наедине с Родольфом, Сара прошептала слабым голосом, в то время как черты ее лица страшно исказились:
— Силы меня покидают… Я чувствую, что умираю… Ее я не увижу!
— Нет, нет… увидите… успокойтесь, Сара… вы увидите ее.
— Я уже не надеюсь….. это напряжение… Нужна была сверхчеловеческая сила… мое зрение уже меркнет!
Быстро подойдя к графине и взяв ее руки в свои, принц прошептал:
— Сара, она сейчас придет… она не задержится…
— Бог не пожелает… ниспослать мне это последнее утешение.
— Сара, слушайте… Кажется, приближается карета… Да, это она… Вот ваша дочь!
— Родольф, вы не скажете ей… что я была плохой матерью! — медленно произнесла графиня, уже ничего не слыша.
Раздался стук кареты, едущей по мощеному двору.
Графиня ничего не замечала. Ее речь становилась все более бессвязной. Родольф со страхом склонился над ней, он увидел, что взгляд ее померк.
— Прости!.. Моя дочь… Видеть дочь! Прости… Хотя бы… после моей смерти пусть воздадут почести моему званию! — прошептала она наконец.
Это были последние внятные слова Сары. Несмотря на искреннее раскаяние, вновь проявилась навязчивая идея всей ее жизни.
Вдруг вошел Мэрф.
— Монсеньор… принцесса Мария…
— Нет, — живо воскликнул Родольф, — она не должна входить. Скажи Сейтону, чтобы он привел пастора.
Затем, показав на Сару, которая угасала в медленной агонии, принц произнес:
— Господь лишает ее высшего утешения — обнять дочь.
Полчаса спустя графиня Сара Мак-Грегор скончалась.
Глава XIV
БИСЕТР
Прошло две недели после того, как Родольф, женившись на Саре in extremis, узаконил рождение Лилии-Марии. Наступил один из дней великого поста. Определив таким образом время действия, мы поведем читателя в Бисетр. Это огромное заведение[63]Мы неустанно будем повторять, что на последней сессии палаты рассматривалась петиция, продиктованная самыми благородными чувствами и желаниями, в которой было изложено предложение об основании дома гражданских инвалидов для рабочих; петиция была отвергнута при всеобщем смехе членов палаты (см. «Монитор»). предназначено, как известно, для лечения умалишенных, а также является домом гражданских инвалидов и служит убежищем для семисот — восьмисот бедных стариков, достигших семидесятилетнего возраста, в высшей степени немощных.
Прибыв в Бисетр, вы прежде всего окажетесь среди обширного двора, засаженного высокими деревьями и зеленеющими между ними лужайками, в летнее время украшенными клумбами цветов. Нет ничего более отрадного, более спокойного, более здорового, чем этот парк, специально предназначенный для немощных бедняков; зеленый массив окружает здания, во вторых этажах расположены просторные спальни с хорошими кроватями, здесь свежий воздух; в первом этаже, где царит исключительная чистота, находятся столовые: там обитатели Бисетра получают здоровую вкусную пищу, тщательно приготовленную благодаря заботливому попечительству администрации этого прекрасного заведения.
Попасть в такое убежище было бы мечтой одинокого труженика, вдовца или холостяка, который после долгих лет лишений и честного труда нашел бы там отдых и удобства, которыми он никогда в жизни не пользовался.
К несчастью, фаворитизм, в наши дни господствующий повсюду, овладел и денежными средствами Бисетра; большинство иждивенцев — прежние слуги господ, попавшие сюда благодаря протекции тех, у кого они в последнее время находились в услужении.
Нам это кажется возмутительным злоупотреблением. Конечно же, исключительно велика заслуга тех людей, которые в течение многих лет честно выполняли обязанности слуг, и они достойны благодарности, так как многие годы были верны своим господам, составляли иногда единую семью с ними, но, как ни похвально было их поведение в прошлом, услугами этих людей пользовались их хозяева, и значит, они, а не государство, должны вознаградить бывших слуг.
Не будет ли справедливым, с точки зрения нравственности, чтобы места в Бисетре и других подобного рода заведениях по праву принадлежали труженикам, избранным среди тех, кто больше всего нуждается и кто доказал свое примерное поведение.
Для них, как бы ни было ограничено число этих мест, такие убежища, по крайней мере, являлись бы далекой надеждой, облегчавшей их повседневную нужду. Спасительная надежда, которая поддерживала бы в них стремление к добру, предвещая в будущем, конечно далеком, но, во всяком случае, осуществимом, покой и радость как вознаграждение за их заслуги. И так как они могли бы рассчитывать на эти убежища только при безупречном поведении, то волей-неволей повышался бы их нравственный уровень.
Не будет ли чрезмерным требовать, чтобы некоторые труженики, достигшие весьма преклонного возраста, несмотря на всякого рода лишения, могли бы надеяться когда-нибудь получить в Бисетре пищу, отдых, убежище для своей изнуренной старости?
Конечно, эта мера исключает в будущем из состава живущих в Бисетре литераторов, ученых, художников преклонного возраста, у которых нет иного пристанища.
Да, в наши дни талантливые, знающие, умные люди, которые пользовались в свое время уважением, с большим трудом получают место среди старых слуг, попавших туда по протекции их хозяев.
Неужели было бы роскошью, если бы небольшому числу тех, кто способствовал славе, величию Франции, тех, чья репутация освящена мнением народа, неужели было бы излишним, чтобы в годы глубокой старости им было предоставлено скромное, но достойное убежище?
Быть может, это значило бы требовать слишком много, однако приведем один из тысячи примеров: было израсходовано восемь или девять миллионов франков на сооружение величественного здания «Мадлен»; но ведь это не собор и не церковь, на эти огромные средства можно было совершитm много добрых дел, основать, я полагаю, дом-приют на двести пятьдесят — триста человек, в прошлом замечательных ученых, поэтов, музыкантов, чиновников, врачей, адвокатов и т. п., ибо все эти профессии представлены среди пансионеров Бисетра, здесь они нашли бы почетное убежище.
Несомненно, что это вопрос человечности, целомудрия, национального достоинства для страны, претендующей шествовать во главе прогресса искусств; вопрос разума цивилизации; но об этом не подумали…
Ибо Эжезипп Моро и многие другие редкие таланты умерли в больнице для бедных или в нищете…
Ибо благородные умы, которые сияли чистым, ярким светом, носят теперь в Бисетре халаты добропорядочных бедняков.
Ибо у нас нет, как в Лондоне, благотворительного заведения,[64]Благотворительное общество, основанное в Лондоне одним из наших соотечественников, графом д’Орсэ, который продолжает руководить этим благородным и высокочтимым учреждением, не жалея средств и проявляя в этом деле глубокие познания. в котором неимущий иностранец находит хотя бы на ночь крышу над головой, постель, кусок хлеба…
Ибо у рабочих, направляющихся на Гревскую площадь искать работу и ждать найма, нет даже навеса, чтобы укрыться от непогоды, подобного тем, под которыми на рынках стоит продающийся скот.[65]Нам известно ревностное усердие префекта Сены и префекта полиции, их неустанное желание помочь бедным и рабочим. Мы надеемся, что об этом предложении узнают и они и что их инициативы перед муниципальным советом положат этому конец. Расходы были бы минимальными, а благодеяние огромным. То же самое относится и к беспроцентным займам, предоставляемым в ломбарде, когда сумма займа не превышает трех или четырех франков. Не следовало ли бы также, повторяем, снизить чрезмерные проценты. Как это получается, что Париж, богатейший город, не дает бедным классам права пользоваться теми льготами, которые им предоставляют, как я уже сказал, многие южные и северные города Франции, предлагая беспроцентный заем или заем с оплатой 3–4%. См. отличную работу Блэз «Статистика и организация ломбардов», книгу, в которой приводятся многие любопытные факты, даются искренние, красноречивые и возвышенные оценки. Однако же Гревская площадь — это биржа труда, и на этой бирже совершаются только честные сделки; цель — наняться на тяжелую работу за мизерную плату, на нее рабочий купит свой горький хлеб.
Ибо…
Можно бесконечно перечислять все полезные сведения, принесенные в жертву «Мадлен», этой гротескной выдумке в стиле греческого храма, только в последнее время предназначенного для католической молитвы.
Но возвратимся в Бисетр и перечислим все службы этого заведения, укажем, что в описываемую нами эпоху приговоренные к смерти препровождались сюда после вынесения приговора. Вот почему в одной из одиночных камер этой тюрьмы находились вдова Марсиаль и ее дочь Тыква в ожидании казни, назначенной на следующее утро; мать и дочь не желали подавать кассационную жалобу о помиловании.
Николя, Скелету и нескольким другим злодеям удалось бежать из тюрьмы Форс накануне их перевода в Бисетр.
Мы уже упомянули, что нет ничего более приятного для глаз, чем окрестности этого здания, когда вы, приехав из Парижа, входите сюда через Двор бедняков.
Стояла ранняя весна, вязы и липы едва зазеленели, обширные лужайки дышали свежестью, повсюду на клумбах пробивались подснежники, примулы, медвежьи ушки разнообразных ярких оттенков; лучи солнца золотили покрытые песком аллеи. Старые пансионеры, одетые в серые плащи, прогуливались либо разговаривали, сидя на скамьях; их безмятежные лица обычно выражали спокойствие, умиротворенность, душевный покой или какую-то блаженную беззаботность.
Пробило одиннадцать часов, и два фиакра остановились у Внешних ворот. Из первого экипажа вышла г-жа Жорж, Жермен и Хохотушка, а из другого — Луиза Морель и ее мать.
Как известно, прошло уже две недели со времени женитьбы Жермена и Хохотушки. Читатель представит себе резвую веселость гризетки, полноту счастья, сиявшего на ее свежем лице, алые губы, открывающиеся лишь когда она смеялась, улыбалась или целовала г-жу Жорж, которую называла своей матерью.
Черты лица Жермена выражали более блаженное, более рассудительное, более серьезное довольство… в нем можно было обнаружить чувство глубокой признательности, обожания и поклонения этой прекрасной смелой девушке, утешавшей егов тюрьме и возродившей в нем мужество… о чем Хохотушка меньше всего вспоминала; как только Жермен заводил речь на эту тему, она заговаривала о другом, под тем предлогом, что эти воспоминания ее огорчают.
Хотя она стала госпожой Жермен, а Родольф вручил ей приданое в сорок тысяч франков, Хохотушка не пожелала, и ее муж был такого же мнения, сменить головной убор гризетки на шляпу. Конечно, скромность лишь подчеркивала невинное кокетство, ибо ничто не могло быть более грациозным, более изящным, нежели ее чепчик с тесемками, немного на крестьянский манер, с оранжевыми бантами слева и справа, подчеркивавшими черный цвет ее прекрасных длинных волос, которые она завивала с тех пор, как у нее появилось время закручивать их на папильотки; воротничок с богатой вышивкой обхватывал прелестную шею новобрачной; шарф из французского кашемира такого же оттенка, как и банты на чепце, полускрывал ее стройную и тонкую талию, так как по старой привычке она не носила корсет (хотя теперь она имела время его зашнуровать), закрытое платье из розовой тафты нигде не морщилось, идеально схватывая ее стройную, изящную, точно у мраморной Галатеи, фигуру.
Госпожа Жорж любовалась своим сыном и Хохотушкой с глубоким, все возрастающим блаженством.
Луиза Морель, после тщательного расследования и вскрытия трупа ее ребенка, была освобождена из тюрьмы по решению уголовного суда. Красивые черты лица дочери гранильщика под влиянием пережитого горя изменились, приняли выражение нежной покорности и печали. Благодаря великодушию Родольфа и заботе врачей мать Луизы Морель, которая сопровождала ее, совершенно выздоровела.
На вопрос привратника о цели приезда в Бисетр госпожа Жорж ответила, что один из врачей палаты для душевнобольных назначил ей и сопровождающим ее лицам свидание в половине двенадцатого. Госпоже Жорж было предложено подождать врача в его приемной или на большом дворе, усаженном деревьями, о котором мы уже говорили. Она предпочла двор и, опираясь на руку сына и продолжая разговор с женой гранильщика, стала прогуливаться по аллеям сада. Луиза и Хохотушка шли позади них.
— Как я рада встретиться с вами, дорогая Луиза, — сказала гризетка. — Как только мы прибыли из Букеваля, мы сразу же направились навестить вас на улице Тампль, я хотела подняться к вам, но муж меня не пустил, сказав, что для меня это слишком высоко: я ждала в фиакре. Ваш экипаж ехал вслед за нашим; и вот я впервые встречаю вас, после того как…
— После того как вы пришли в тюрьму утешить меня… Ах, мадемуазель Хохотушка, — растроганно воскликнула Луиза, — какое доброе сердце! Какое…
— Прежде всего, милая Луиза, — сказала гризетка весело, прерывая дочь гранильщика, чтобы избежать благодарности, — отныне я не мадемуазель Хохотушка, а госпожа Жермен; не знаю известно ли вам… я дорожу этим именем.
— Да… я знала… вы замужем… Но позвольте мне поблагодарить еще за то…
— Но наверняка неизвестно, милая Луиза, — возразила госпожа Жермен, снова прервав дочь Мореля, с тем чтобы изменить тему разговора, — что я замужем благодаря великодушию того, кто стал для всех нас истинным провидением, для вас и вашей семьи, для меня, для Жермена и его матери!
— Господин Родольф! О, мы благословляем его каждый день!.. Когда я вышла из тюрьмы, адвокат, пришедший ко мне от его имени, чтобы дать мне советы и подбодрить меня, сказал мне, что благодаря Родольфу, который уже так много сделал для нас, Ферран… — и несчастная не смогла произнести это имя без содрогания… — Ферран, чтобы умалить свою жестокость, обеспечил меня, а также моего бедного отца рентой, отец мой все еще здесь… но благодаря богу ему лучше и лучше…
— И он сегодня возвратится вместе с вами в Париж… если надежда этого достойного врача подтвердится.
— Да будет угодно небесам!..
— Да, так оно и будет… Ваш отец такой добрый, такой честный! И я уверена, что мы его увезем отсюда. Врач теперь считает, что нужно чем-то ошеломить его, и внезапное свидание с людьми, которых он привык видеть до того, как потерял рассудок, должно привести к полному излечению… Я хоть и мало понимаю в этом, но мне кажется, что это наверняка так и будет…
— А я еще не могу в это поверить, мадемуазель…
— Госпожа Жермен… Госпожа Жермен… если это вас не затруднит, моя милая Луиза… Но, возвращаясь к тому, о чем я говорила вам, вы не знаете, что представляет собой господин Родольф?
— Он — добрый гений для несчастных.
— Так… а еще? Вы не знаете… Ну так вот, сейчас скажу…
Затем, обратившись к мужу, шагавшему впереди под руку с матерью и разговаривавшему с женой гранильщика, Хохотушка воскликнула:
— Не спеши так, мой друг… Ты утомишь нашу маму… к тому же я хочу, чтобы ты был поближе ко мне.
Жермен обернулся, немного замедлил шаг и улыбнулся Хохотушке, которая украдкой послала ему воздушный поцелуй.
— Какой он славный, мой милый Жермен! Не правда ли, Луиза? И притом какой благородный… Какая красивая фигура! Правильно я решила, отдав ему предпочтение перед другими моими соседями — коммивояжером Жиродо и Кабрионом. Ах, господи! Кстати, о Кабрионе… Пипле и его жена, где же они? Врач сказал, что они тоже должны прийти сюда, потому что ваш отец часто произносил их имя…
— Сейчас придут… Они до меня вышли из дома.
— О, тогда не опоздают; что касается точности, то Пипле — это настоящие часы… Но поговорим о моей свадьбе, о господине Родольфе. Вы представляете себе, Луиза, что именно он отправил меня в тюрьму с уведомлением об освобождении Жермена. Вообразите себе, как мы были счастливы, когда вышли из этой проклятой тюрьмы. Мы пошли ко мне, и с помощью Жермена я приготовила обед… обед для настоящих гурманов. Правда, для нас это была не главная радость, мы все равно ничего не ели, ни он, ни я, мы были счастливы, очень счастливы. В одиннадцать часов Жермен ушел, мы условились встретиться на следующее утро. В пять часов я уже встала и принялась трудиться, так как за два дня у меня накопилось много работы. В восемь часов кто-то постучал, я открыла дверь; кто же входит? Господин Родольф… Прежде всего я начала благодарить его от всего сердца за все то, что он сделал для Жермена; он не позволил мне договорить. «Милая соседка, — сказал он, — сейчас придет Жермен, вручите ему это письмо. Вы с ним возьмете фиакр и сразу же поезжайте в маленькую деревню Букеваль, близ д’Экуена, дорога на Сен-Дени. Прибыв туда, вы спросите госпожу Жорж… и получите большое удовольствие…» — «Господин Родольф, позвольте сказать, у меня еще один день пропадет, я не упрекаю вас, но получится три дня, как я ничего не делаю». — «Успокойтесь, милая соседка, вы найдете работу у госпожи Жорж; я вам предлагаю отличное занятие». — «Ну, если это так, то в добрый час, господин Родольф». — «До свидания, соседка, до свидания». — «До свидания, и благодарю вас, мой милый сосед!»
Он уезжает, приходит Жермен; я рассказываю ему, что произошло, господин Родольф не стал бы нас обманывать; мы садимся в экипаж, счастливые до безумия, мы-то накануне такие несчастные… Посудите сами… Мы приезжаем… ах, дорогая Луиза… Смотрите, я и теперь заливаюсь слезами… Эта госпожа Жорж, которую вы видите перед нами, она — мать Жермена.
— Его мать!!!
— Господи, да… его мать, у которой его похитили, когда он был еще ребенком; он и не надеялся больше ее увидеть. Представляете счастье обоих. После того как госпожа Жорж вдоволь наплакалась, обнимая своего сына, наступила моя очередь. Господин Родольф сообщил ей в письме лестные отзывы обо мне, так как, целуя меня, она сказала, что знает, как я отнеслась к ее сыну. «Если вы пожелаете, матушка, — обратился к своей матери Жермен, — Хохотушка будет также вашей дочерью». — «Хочу ли я, дорогие дети! От всего сердца; я отлично знаю, никогда ты не найдешь жены лучше и милее Хохотушки».
Вот мы и устроились на прекрасной ферме с Жерменом, его матерью, моими птицами, которых мы привезли туда, чтобы они, бедные маленькие птички, тоже были с нами. Хотя я и не люблю деревню, но время пролетело так быстро, как будто во сие; я работала лишь для своего удовольствия, помогала госпоже Жорж, совершала прогулки с Жерменом, пела, прыгала, просто с ума сойти…
Наконец день свадьбы был назначен; венчание состоялось две недели тому назад… Накануне кто приезжает к нам в красивой карете? Высокий толстый мужчина, лысый, благородного вида, он привозит мне по поручению господина Родольфа свадебную корзину. Представляете себе, Луиза, большой сундук из розового дерева с надписями золотыми буквами на голубой фарфоровой дощечке: «Труд и благоразумие, любовь и счастье». Я открываю сундук, и что я в нем нахожу? Небольшие кружевные чепчики, какие я ношу, отрезы на платья, драгоценности, перчатки, этот шарф, роскошную шаль; словом, это было как в волшебной сказке.
— Действительно как в волшебной сказке, но по-настоящему доставило вам счастье… то, что вы добры, трудолюбивы.
— То, что я добрая и трудолюбивая… дорогая Луиза, это я не нарочно стараюсь… такой уж я родилась… тем лучше для меня… Но этого мало: на дне сундучка я обнаружила чудесный бумажник с надписью: «Соседке от соседа». Я открываю его, там лежат два конверта: один для Жермена, другой для меня; в конверте Жермена я нашла документ, в котором сказано, что он назначается директором банка для бедных с жалованьем в четыре тысячи франков; в моем конверте я нашла чек на сорок тысяч франков… оплачиваемый в государственном банке… Да, это было мое приданое… Я хотела отказаться, но госпожа Жорж, которая вела беседу с высоким лысым господином, сказала мне: «Дитя мое, вы можете, вы должны принять чек; это вознаграждение за ваше благоразумие, за ваш труд… и за вашу преданность тем, кто страдает… Ибо, работая по ночам, рискуя заболеть и потерять единственные средства существования, вы шли утешать своих несчастных друзей…»
— О, это правда, — воскликнула Луиза, — во всяком случае, другой такой не найдешь… мадему… госпожа Жермен.
— В добрый час!.. Я сказал толстому лысому господину: «Все, что я делала, я делала для своего удовольствия», а он мне ответил: «Это не имеет значения, господин Родольф исключительно богат; ваше приданое — знак уважения, дружбы с его стороны; ваш отказ глубоко огорчит его; к тому же он будет присутствовать на вашей свадьбе во что бы то ни стало и заставит вас принять его дар».
— Какое счастье, что такое огромное богатство досталось столь милосердному человеку, как господин Родольф.
— Несомненно, он очень богат, но если бы он отличался только этим. Ах, милая Луиза, если бы вы знали, что такое монсеньор Родольф!.. А я-то позволяла ему носить мои пакеты!!! Но потерпите… вы все узнаете… Накануне свадьбы… поздно вечером толстый высокий лысый господин приезжает на почтовых; господин Родольф не смог приехать… он заболел, но толстый лысый господин заменил его… Именно тогда, моя дорогая Луиза, мы узнали, что наш общий благодетель был… догадайтесь кем?.. Принцем!
— Принцем?
— Что я говорю, принц… Его королевское высочество, великий герцог, подобие короля… Это мне объяснил Жермен.
— Господин Родольф?
— Да, моя бедная Луиза! А я его попросила, чтобы он помог мне натереть пол в комнате!
— Принц… почти что король! Вот почему у него такая возможность делать добро людям.
— Представляете себе мое смущение, Луиза. Поэтому, узнав, что он почти король, я не осмелилась отказаться от приданого. Мы повенчались. Неделю спустя он передал нам — мне, Жермену и госпоже Жорж, что он будет очень рад, если мы нанесем ему свадебный визит; мы поехали к нему. Ну, конечно, вы понимаете, у меня сильно билось сердце; мы прибыли на улицу Плюме, вошли во дворец, прошли по залам, переполненным лакеями в ливреях; господами в черных костюмах, с серебряными цепями на шеях и шпагами на боку; офицерами в нарядной форме; да что я говорю, а позолота, позолота повсюду так и сверкала, просто ослепительно. Наконец мы встретили в зале лысого господина и других знатных лип в парадных мундирах; лысый господин нас провел в большой кабинет, где мы встретили господина Родольфа… то есть принца, очень скромно одетого, вид у него был милый, такой простой, без всякой гордости… словом, он выглядел совсем как прежний господин Родольф, и я сразу почувствовала себя свободно и вспомнила, как я раньше просила его приколоть мне шаль, очинить карандаши, взять меня под руку во время прогулки.
— Вы уже не боялись? О, я бы дрожала от страха!
— Нет, я не боялась. После того как он с учтивостью встретил госпожу Жорж, и протянул руку Жермену, принц сказал мне, улыбаясь: «Ну что, соседка, как поживают папа Пету и Рамонетта?» — (это имена моих птиц); надо же быть таким любезным, чтобы вспомнить о них. «Я уверен, — добавил он, — что теперь вы и Жермен соперничаете с вашими хорошими птичками, исполняя радостные песни?» — «Да, монсеньор (госпожа Жорж учила нас всю дорогу, меня и Жермена, что принца следует величать монсеньор). Да, монсеньор, мы очень счастливы, и наше счастье кажется нам еще отраднее и больше, потому что всем этим мы обязаны вам». — «Это не мне вы обязаны, дети мои, а вашим замечательным достоинствам и достоинствам Жермена». И так далее, и так далее. Я не буду повторять всех его комплиментов. Вскоре мы расстались с этим сеньором с тоской в сердце, так как больше его не увидим. Он сказал нам, что через несколько дней возвращается в Германию, быть может, он уже уехал; уехал или нет, мы всегда будем вспоминать его.
— Как должны быть счастливы его подданные, имея такого правителя!
— Судите сами! Он нам сделал столько добра, нам, совсем для него чужим. Я забыла вам сказать, что это происходило на ферме, где жила одна из моих приятельниц по тюрьме, добрая, честная девушка, к ее счастью, она тоже повстречалась с господином Родольфом, но госпожа Жорж наказала мне не напоминать об этом принцу; не знаю почему… Конечно, потому, что он не любит, когда ему говорят о его добрых делах. Наверняка известно, что эта милая Певунья, оказывается, нашла своих родителей, которые увезли ее с собой, очень далеко отсюда; жаль только, что мне не удалось проститься с ней до ее отъезда.
— Да что вы, тем лучше, — с горечью произнесла Луиза, — она ведь так же счастлива…
— Милая Луиза, прости… я такая эгоистка! Это правда, я только и говорю о счастье… вам, у которой еще столько причин горевать.
— Если бы остался жив мой ребенок, — с грустью проговорила Луиза, прерывая Хохотушку, — это бы меня утешило; а теперь какой честный человек захочет на мне жениться, хотя у меня и есть средства?
— Напротив, Луиза, я считаю, что понять ваше положение может только порядочный человек; да, когда он узнает все, когда познакомится с вами, он будет только жалеть вас, \ будет вас уважать и будет уверен, что он встретит в вашем лице хорошую и достойную жену.
— Вы говорите, чтобы утешить меня.
— Нет, я говорю потому, что это правда.
— Во всяком случае, правда или нет, мне всегда отрадно вас слышать, и я благодарю вас. Но кто же это идет сюда? Смотрите, господин Пипле и его жена! Боже, какой у него довольный вид, а ведь в последнее время он был такой несчастный из-за шуток Кабриона.
Действительно, супруги Пипле, улыбаясь, подходили к ним. Альфред в своей обычной шляпе, изумительном светло-зеленом, с иголочки, сюртуке, с вышитым по краям галстуком, в рубашке, огромный воротник которой наполовину закрывал его щеки; свободный жилет ярко-желтого цвета с широкими коричневыми полосами, черные, не слишком длинные брюки, ослепительной белизны туфли, начищенные яичным кремом; все это дополняло его забавный наряд. Анастази красовалась в малиновом шерстяном платье, на котором ярко выделялась темно-синяя шаль. Она горделиво выставляла напоказ свой только что завитой парик, держа в руке чепчик за его зеленые ленты, словно это был ридикюль.
Лицо Альфреда, обычно столь важное, сосредоточенное, а в последнее время столь удрученное, теперь сияло торжеством и блаженством; издалека увидев Луизу и Хохотушку, он кинулся к ним навстречу с возгласом:
— Освобожден… уехал!
— О боже, господин Пипле, — сказала Хохотушка, — какой у вас радостный вид, право, что с вами?
— Уехал… Мадемуазель, вернее, госпожа, хочу я, могу я, должен же я сказать, что теперь вы точно похожи на Анастази благодаря замужеству, так же, как господин Жермен стал точно похож на меня.
— Вы исключительно любезны, господин Пипле, — улыбаясь, произнесла Хохотушка, — но, скажите все же, кто уехал?
— Кабрион, — воскликнул Пипле, вдыхая и выдыхая воздух с невыразимым удовлетворением, как будто он освободился от тяжелого груза. — Кабрион покинул Францию навсегда… совсем… навечно… наконец-то уехал.
— Вы убеждены в этом?
— Я видел своими глазами, как вчера он садился в дилижанс на Страсбург, вместе со всем багажом, со всеми вещами, с футляром от шляпы, муштабелем, ящиком для красок.
— Что он тут вам городит, мой милый старик? — спросила Анастази, запыхавшись от быстрой ходьбы, так как ей было трудно догонять бежавшего мужа. — Держу пари, что он говорил с вами об отъезде Кабриона. Он всю дорогу только об этом и твердил.
— Дело в том, Анастази, что я ног под собой не чувствую от счастья. Раньше мне казалось, что моя шляпа на свинцовой подкладке; теперь можно сказать, что меня ветер уносит в небеса! И он больше не вернется… уехал… наконец… уехал!
— Этот негодяй! Слава богу!
— Анастази… пощадите уехавших… Счастье делает меня снисходительным: я скажу только, что это был мерзкий повеса.
— А как вы узнали, что он уезжает в Германию? — спросила Хохотушка.
— От одного друга, знакомого моего, лучшего из жильцов. Кстати, этого благородного человека вы знаете; благодаря хорошей рекомендации, которую он передал через вас, Альфред назначен привратником — сторожем ломбарда и благотворительного банка, основанного в нашем доме доброй душой, мне кажется, душа эта — господин Родольф, а сам он — благодетель, совершающий добрые дела.
— Вот и прекрасно, — заметила Хохотушка, — а мой муж назначен директором этого банка, конечно, также по милости господина Родольфа.
— Превосходно… — весело воскликнула госпожа Пипле. — Тем лучше! Приятнее иметь дело со знакомыми, чем с чужими, лучше видеть привычные лица, нежели новые. Но вернемся к Кабриону, представьте себе, что какой-то высокий, толстый, лысый господин, пришедший к нам сообщить о назначении Альфреда сторожем, спросил у нас, не здесь ли жил некий весьма талантливый художник по имени Кабрион. Услышав имя Кабриона, мой милый старикан вскочил как ошпаренный и весь задрожал. К счастью, высокий толстый лысый господин продолжал: «Этот молодой художник уезжает в Германию; один богатый человек увозит его туда для работ, которые задержат его там на несколько лет… быть может, он навсегда останется за границей». В подтверждение этого господин сообщил моему старику день отъезда Кабриона и адрес почтово-пассажирской конторы.
— И я пережил нежданное счастье, прочитав в списке пассажиров: Кабрион, художник, выезжает в Страсбург и далее за границу.
— Отъезд был назначен на сегодняшнее утро.
— Я пришел в это время с моей супругой на почтовую станцию.
— Мы видели, как этот подлец поднялся на империал и уселся рядом с кондуктором.
— И, наконец, когда экипаж тронулся, Кабрион меня заметил, обернулся и закричал: «Я уезжаю насовсем… твой на всю жизнь!» К счастью, труба кондуктора почти заглушила его последние слова и фамильярное обращение ко мне на ты, которое мне противно, но наконец… он, слава богу, уехал.
— И уехал навсегда, господин Пипле, — сказала Хохотушка, едва удерживаясь от смеха. — Но то, чего вы не знаете и что должно вас удивить… Господин Родольф был…
— Кем?
— Переодетым… его королевским высочеством.
— Полноте, это шутка, — сказала Анастази.
— Клянусь вам жизнью моего мужа, — серьезно заявила Хохотушка.
— Король моих жильцов… его королевское высочество, — воскликнула Анастази. — Да что вы!.. А я — то просила его посмотреть за моей швейцарской!.. Простите, простите… — И она машинально надела свой чепец, полагая, что так более прилично говорить о принце.
Альфред же, наоборот, несмотря на свою привычку не снимать шляпу, на этот раз снял ее, отвесил глубокий поклон отсутствующему принцу, воскликнув:
— Принц, его высочество, у нас в швейцарской!.. И он видел меня в нижнем белье, когда я лежал в постели благодаря недостойному поведению Кабриона!
В этот момент госпожа Жорж обернулась и сказала своему сыну и Хохотушке:
— Милые дети, вот и доктор.
Глава XV
ГРАМОТЕЙ
Лицо доктора Гербена, человека зрелого возраста, было одухотворенное и умное, взгляд глубоко проницательный, а улыбка исключительно добрая.
Его от природы мелодичный голос становился ласковым, когда он обращался к душевнобольным; вот почему мягкость тона, благодушие его слов часто успокаивали обычную раздражительность этих несчастных. Он одним из первых применил при лечении безумия сострадание, доброжелательство, вместо ранее бытовавшего метода жестокого принуждения; никаких цепей, никаких побоев, обливаний, изоляций, все это только лишь в исключительных случаях.
Благодаря своему выдающемуся уму он понял, что навязчивая идея, безумие, бешенство обостряются при лишении свободы больных, при жестоком обращении с ними; и наоборот, когда они общаются друг с другом, то возникает множество отвлечений, неожиданных происшествий, которые не дают им возможности углублять свою навязчивую идею, тем более губительную, что она обострилась бы, если б они находились в одиночестве и подвергались запугиванию.
Итак, опыт доказывает, что для умалишенных изоляция столь же губительна, сколь она полезна для уголовных преступников… умственное расстройство больных усиливается от пребывания в одиночестве, так же, как расстройство или, точнее, моральное разложение заключенных усиливается и становится неизлечимым при общении с такими же преступниками.
Бесспорно, пройдут годы, и современная система наказаний, с ее тюрьмами общего заключения, настоящей школы подлости, с ее каторгой, цепями, позорными столбами, эшафотами, покажется столь же дикой и жестокой, сколь старый метод лечения душевнобольных представляется нам ныне нелепым и ужасным…
— Доктор, — обратилась госпожа Жорж[66]Мы знаем, что посещение душевно больных женщинами исключительно затруднено; приносим извинение читателю за вымысел, необходимый для нашего повествования. к доктору Гербену, — я позволила себе сопровождать моего сына и невестку, хотя и не знаю господина Мореля. Положение этого прекрасного человека мне показалось столь интересным, что я не смогла воспротивиться желанию присутствовать с моими детьми при полном просветлении его ума, на что вы, как известно, рассчитываете; это должно произойти после испытания, которому вы его подвергнете.
— Во всяком случае, я рассчитываю, что присутствие дочери больного и лиц, которых он привык видеть, благоприятно скажется на его состоянии.
— Когда арестовали моего мужа, — с волнением заговорила госпожа Морель, указывая доктору на Хохотушку, — наша милая соседка помогла мне и моим детям.
— Мой отец также хорошо знал господина Жермена, который всегда оказывал нам добрые услуги, — добавила Луиза. Затем, обратив взор на Альфреда и Анастази, она продолжила: — Супруги Пипле — привратники нашего дома. Они по мере сил тоже помогали нашей семье в несчастье.
— Я благодарю вас, — сказал доктор Альфреду, — что вы потрудились и пришли сюда; но, судя по всему, этот визит оказался вам по душе!
— Сударь, — ответил Пипле, почтительно кланяясь, — люди должны оказывать помощь друг другу здесь, на земле… они братья… не говоря уже о том, что отец Морель достойнейший среди честных людей… до того, как он потерял разум вследствие ареста его милой дочери Луизы…..
— А я даже сожалею, — заметила Анастази, — что миска, которую я выплеснула на плечи полицейских, была не с расплавленным свинцом, а с горячим супом… правда, старичок, да, с расплавленным свинцом?
— Я должен подтвердить, что моя жена была предана семье Мореля.
— Если вы не боитесь душевнобольных, — сказал доктор Гербен матери Жермена, — мы пойдем через несколько дворов, чтобы достичь крайнего здания, куда я попросил, кстати, привести Мореля, вместо того чтобы отправлять его на ферму, как мы обычно это практикуем.
— На ферму? — спросила госпожа Жорж. — Здесь имеется ферма?
— Это вас удивляет? Я понимаю. Да, у нас здесь есть ферма, получаемые с нее продукты — весьма значительное подспорье для нашего дома, а работники на ней — сами душевнобольные.[67]Эта ферма — замечательное заведение лечебного назначения — расположена невдалеке от Бисетра.
— Они там работают на свободе?
— Конечно, работа, тишина полей, природа — лучшее целебное средство… Один лишь надзиратель сопровождает их, и почти не было случая, чтобы кто-нибудь бежал; они очень охотно идут туда и очень довольны… а небольшая плата, которую они зарабатывают, служит для улучшения условий их жизни… доставляет им маленькое удовольствие. Вот мы и пришли к воротам. — Затем, заметив легкое опасение на лице госпожи Жорж, доктор добавил: — Не бойтесь ничего… Через мгновенье вы будете столь же спокойны, как и я.
— Я следую за вами. Идемте, дети.
— Анастази, — тихо произнес Пипле, шедший со своей женой позади всей группы, — когда я подумаю, что, если бы адское преследование Кабриона продолжалось… твой Альфред сошел бы с ума и находился бы здесь среди этих несчастных, которых мы увидим в странных одеждах, закованных в цепи или сидящих в клетке, как хищные звери в зоологическом саду.
— Не говори мне о них, мой голубчик… Я слышала, что сошедшие с ума от любви становятся словно обезьянами, как только увидят женщину… Они кидаются к решеткам своих клеток, издавая ужасные крики… Для того чтобы их успокоить, сторожа бьют их хлыстом, поливают головы холодной водой, падающей с высоты в сто футов… но даже этого мало, чтобы их утихомирить.
— Анастази, не подходи к клеткам сумасшедших, — серьезно заявил Альфред, — может произойти несчастье!
— Было бы невеликодушным дразнить их, — с унынием заметила Анастази, — ведь наши чары превращают мужчин в безумных. Послушай, я пугаюсь, Альфред, когда думаю, что, если бы я отказалась дать тебе счастье, ты, быть может, сошел бы с ума от любви, как эти бешеные… наверное, так же ринулся бы к решеткам, как только увидел женщину, и стал бы рычать, бедняжка… ты, который ныне спасаешься от них, когда они тебя раздражают.
— Я щепетилен, но чувствую себя неплохо. Анастази, ворота открываются, боюсь… Мы сейчас увидим омерзительные лица, услышим звон цепей, скрежет зубов…
Как видно, супруги Пипле не слышали разговора доктора Гербена и поэтому разделяли народные предрассудки, и поныне существующие о больницах умалишенных, предрассудки, которые, впрочем, сорок лет тому назад являлись ужасающей действительностью.
Ворота двора открылись. Этот двор, образуя длинный четырехугольник, был засажен деревьями, в нем были расставлены скамейки, с каждой стороны двора тянулись галереи причудливой архитектуры. На эти галереи выходили двери хорошо проветриваемых комнат. Человек пятьдесят душевнобольных в одинаковых серых халатах прогуливались, беседовали либо молчали в задумчивости, греясь на солнце.
Ничего общего с тем обычным представлением, которое существует у нас об эксцентрической одежде, об искаженных лицах умалишенных; нужно было обладать большим опытом, чтобы обнаружить на этих лицах признаки безумия.
По прибытии доктора Гербена большая группа радостных и взволнованных больных окружила его, они приветствовали доктора с трогательным выражением доверия и благодарности, а он с сердечностью отвечал им:
— Здравствуйте, здравствуйте, милые друзья. Некоторые из этих несчастных стояли вдалеке от доктора
и потому не могли подать ему руку, зато робко протянули руки тем, кто его сопровождал.
— Добрый день, друзья, — сказал Жермен, добродушно пожимая руки, что, казалось, крайне восхищало их.
— Сударь, — обратилась госпожа Жорж к доктору, — они сумасшедшие?
— Здесь наиболее буйные в нашем доме, — улыбаясь, ответил доктор. — День они проводят, общаясь друг с другом, только лишь на ночь их запирают в комнаты, открытые двери которых вы видите.
— Неужели эти люди настоящие сумасшедшие?.. А когда же они становятся буйными?..
— Прежде всего… в начале болезни, когда их приводят сюда; затем мало-помалу на них воздействует лечение, вид других больных их успокаивает, отвлекает от дурных мыслей, ласковое обращение их утешает, и сильные приступы возникают все реже и реже… Смотрите, вот один из наиболее буйных.
Это был могучий нервный мужчина лет сорока, с черноволосой шевелюрой, с проницательным взглядом, умным выражением лица. Он не спеша приблизился к доктору, с изысканной учтивостью, смущаясь, сказал:
— Доктор, я должен в свою очередь занимать слепого, гулять с ним; честь имею заметить вам, что вопиющей несправедливостью является то, что этого слепого лишают права встречаться со мной и заставляют его… (и сумасшедший с презрительной горечью улыбнулся) слушать глупую болтовню совершенно чужого (я думаю, что не ошибаюсь), совершенно незнакомого идиота, не сведущего даже в начатках каких-либо знаний, тогда как беседы со мной развлекают слепого. Так, я бы рассказал ему, — быстро затараторил он, — я бы выразил свое мнение о поверхностях изотермических и прямоугольных, указав ему то, что уравнение со многими неизвестными, геометрическое начертание которых сведено к двум прямоугольным поверхностям, вообще говоря, не интегрируется вследствие его сложности. Я бы доказал ему, что сопряженные поверхности неизбежно становятся изотермами, и мы вместе установили бы, какие поверхности способны составить тройную изотермическую систему… если я не заблуждаюсь… сопоставьте это разумное времяпрепровождение с глупостями, которыми занимают слепого, — заявил умалишенный, переводя дух, — и скажите мне, разве это не убийство лишать его встреч со мной?
— Не думайте, что это измышления безумца, — тихо произнес доктор, — он оперирует иногда очень сложными вопросами геометрии, астрономии, с проницательностью, которая делала бы честь самым выдающимся ученым… Его знания огромны. Он говорит на всех живых языках; но, увы, его мучит желание познать все, и он гордится этим. Ему представляется, что все человеческие знания воплощены лишь в нем и что, не выпуская его отсюда, мы погружаем человечество во мрак глубокого невежества.
Доктор громко ответил помешанному, который, казалось, ожидал ответа с почтительным волнением:
— Мой дорогой господин Шарль, ваше требование представляется мне в высшей степени справедливым, и этот бедный слепой, — кажется, он еще и немой, но, к счастью, не глухой, — будет наслаждаться безграничным обаянием речей, произносимых таким ученым мужем, как вы. Я займусь этим вопросом, и справедливость будет восстановлена.
— К тому же, задерживая меня здесь, вы лишаете вселенную всех человеческих знаний, приобретенных и усвоенных мною, — заявил больной, постепенно воодушевляясь и начиная жестикулировать с исключительным возбуждением.
— Полноте, успокойтесь, мой милый Шарль. К счастью, вселенная еще не заметила, кого ей недостает; как только она потребует, мы не замедлим удовлетворить ее желание, в любом случае, человек ваших способностей, ваших знаний всегда сможет оказать великие услуги человечеству.
— Но ведь я для науки все равно что Ноев ковчег для природы, — воскликнул он с блуждающим взором, скрежеща зубами.
— Мне это известно, мой друг.
— Вы хотите скрыть от людей правду! — воскликнул он, сжимая кулаки. — Но тогда я вас разобью, как стекло, — заметил он с угрожающим видом; лицо его раскраснелось от гнева, а жилы так вздулись, что, казалось, готовы были разорваться.
— Ах, господин Шарль, — отвечал доктор, пристально и проницательно глядя на безумного и придавая своему голосу ласковый и льстивый тон, — я-то думал, что вы величайший ученый современности…
— И прошлого! — воскликнул безумец, сменяя свой гнев на гордость.
— Вы не позволили мне договорить, что вы являетесь величайшим ученым прошлых веков и современности…
— И будущего, — с гордостью добавил сумасшедший.
— О, несносный болтун, он постоянно прерывает меня, — улыбаясь, заметил доктор, похлопывая его по плечу. — Разве можно сказать, что я не знаю, какое восхищение вы внушаете и какое уважение вы заслуживаете!.. Ну ладно, идемте к слепому… проводите меня к нему.
— Доктор, вы — славный человек; пойдемте, пойдемте, вы увидите, что его принуждают выслушивать, в то время как я смог бы рассказать ему изумительные вещи, — продолжал помешанный, совершенно успокоившись и шагая впереди доктора во вполне умиротворенном состоянии.
— Признаюсь вам, сударь, — сказал Жермен, приблизившись к матери и жене (он заметил, что они пришли в ужас, когда умалишенный неистово говорил и жестикулировал), — в какой-то момент я боялся вспышки безумия.
— Господи, прежде, как только возникло возбуждение, первый угрожающий жест этого несчастного, сторожа набросились бы на больного, связали бы его по рукам и ногам, стали бы его бить, поливать холодной водой, применять самые ужасные пытки, которые можно себе представить… Судите о воздействии такого метода лечения на энергичный и раздражительный организм, реакция которого тем сильнее, чем больше применяется принудительных мер. Тогда у больного начался бы буйный припадок, перед которым безрезультатны насильственные меры, повторяясь все чаще, они приводили бы в отчаянье больного, и болезнь стала бы почти неизлечимой; в то время как, видите, если не подавлять внезапную вспышку безумия или рассеивать ее, пользуясь крайней неустойчивостью мысли больного, подобное явление наблюдается у большинства умалишенных, мимолетное возбуждение утихает столь же мгновенно, как и возникает.
— А кто же тот слепой, о котором он говорит? Это заблуждение его ума? — спросила госпожа Жорж.
— Нет, сударыня, это довольно странная история, — ответил доктор. — Слепой был взят в одном из притонов на Елисейских полях, где была арестована банда воров и убийц. Этого человека нашли закованным в цепи посреди подземного погреба, рядом с трупом женщины, так ужасно изуродованной, что нельзя было ее узнать.
— Ужасно… — задрожав, прошептала госпожа Жорж.[68]Родольф не поставил в известность госпожу Жорж о судьбе Грамотея после того, как этот последний бежал с каторги Рошфора.
— Этот человек страшно уродлив, все его лицо изъедено серной кислотой. С тех пор как его привезли сюда, он не произнес ни слова. Я не уверен, действительно ли он немой или притворяется немым. По странной случайности приступы безумия возникают у него ночью, во время моего отсутствия. К несчастью, все вопросы, с которыми к нему обращаются, остаются без ответа; нет никакой возможности узнать о его положении; его припадки вызываются яростью, причина которой неизвестна, ибо он постоянно молчит. Другие умалишенные проявляют к нему большое внимание, они водят его гулять и с удовольствием общаются с ним, увы, сообразно уровню своих знаний. Смотрите… вот и он…
Все лица, сопровождавшие доктора, в ужасе отступили при появлении Грамотея, это был он.
Он не был сумасшедшим, но подделывался под немого и безумного.
Он убил Сычиху не в припадке безумия, а в приступе лихорадки, которая возникла у него в первый раз в Букевале.
Вслед за арестом в кабаке на Елисейских полях, оправившись от внезапной горячки, Грамотей проснулся в одном из помещений дома предварительного заключения в Консьержери, куда его временно поместили как умалишенного. Услышав, что о нем говорят «буйный, сумасшедший», он решил продолжать играть эту роль и представился абсолютно немым, чтобы не выдать себя на допросах, если возникнут сомнения в его вымышленной душевной болезни.
Эта хитрость ему удалась. Отправленный в Бисетр, он симулировал от времени до времени сильные припадки безумия, всегда избирая ночи для их демонстрации, с тем чтобы избегнуть внимательного осмотра, производимого главным врачом. Дежурный хирург, разбуженный и вызванный второпях, обычно являлся к концу кризиса, когда больной уже приходил в себя.
Многие сообщники Грамотея, знавшие его настоящее имя и то, что он бежал с каторги Рошфор, не были осведомлены, кем он стал, и совсем не были заинтересованы доносить на него; поэтому установить его настоящее имя так и не смогли; он же надеялся навсегда остаться в Бисетре, продолжая изображать сумасшедшего и немого.
Да, это была единственная надежда, единственное желание этого человека, потому что отсутствие возможности наносить вред парализовало его жестокие инстинкты. Благодаря полному одиночеству, в котором он жил в подвале Краснорукого, угрызения совести, как известно, понемногу смягчили его каменное сердце.
Лишенный всяких связей с внешним миром, он сосредоточил свой разум на беспрерывном размышлении и воспоминаниях о совершенных преступлениях. Его мысли часто появлялись в виде образов, в виде картин, возникающих в его сознании, — так он объяснял Сычихе, — тогда перед ним не раз появлялись черты лица его жертв, но это не было безумие, это была сила воспоминаний, доведенная до высшей степени выразительности.
Таким образом, этот человек во цвете лет, атлетического сложения, которому предстояла еще долгая жизнь, этот человек, обладавший ясным умом, должен был проводить долгие годы среди умалишенных, притворяясь совершенно немым, либо, если бы его притворство обнаружили, ему грозил эшафот за совершенные им новые убийства или его приговорили бы к вечному заключению среди злодеев, к которым он питал глубокую ненависть, все возраставшую по мере того, как он раскаивался.
Грамотей сидел на скамье, лес седеющих волос покрывал его огромную, безобразную голову; облокотившись на колени, он поддерживал руками подбородок. Хотя эта отвратительная маска была лишена глаз, две дыры на лице заменяли ему нос, а рот у него был бесформенный, его чудовищное лицо выражало глубокое неизлечимое отчаяние.
Душевнобольной юноша с печальным доброжелательным и нежным лицом стоял на коленях перед Грамотеем, держа его крепкие руки в своих руках, добродушно взирал на него и ласковым голосом беспрестанно повторял одни и те же слова: «Земляника… земляника… земляника…»
— И вот единственное, что может сказать слепому этот идиот, — с важностью произнес ученый безумец. — Если у него глаза закрыты, то глаза его духа несомненно открыты, и он был бы благодарен, если бы я нашел с ним контакт.
— Не сомневаюсь в этом, — заявил доктор, в то время как несчастный безумец меланхолическим взглядом с состраданием созерцал отвратительное лицо Грамотея, умиленно повторяя: «Земляника… земляника… земляника…»
— С тех пор как он прибыл сюда, этот несчастный сумасшедший произносит только эти слова, — пояснил доктор, обращаясь к госпоже Жорж, которая с ужасом смотрела на Грамотея. — Какой смысл он вкладывает в эти слова… единственные, которые он произносит… я не могу постигнуть…
— Боже мой, мама, — обратился Жермен к госпоже Жорж, — как удручен этот несчастный слепой…
— Правда, дитя мое, — ответила госпожа Жорж, — у меня невольно сжимается сердце… Мне тяжело на него смотреть. О, как печально видеть человечество в облике этого мрачного субъекта!
Едва госпожа Жорж произнесла эти слова, как Грамотей задрожал; его изуродованное лицо побледнело так, что шрамы стали еще заметнее. Он поднял и быстро повернул голову в сторону матери Жермена; она не могла удержать крик ужаса, хотя и не знала, кто был этот несчастный.
Грамотей узнал голос своей жены и из слов госпожи Жорж убедился, что она разговаривает со своим сыном.
— Что с вами, мама? — воскликнул Жермен.
— Ничего, мой милый… но жест этого человека… выражение его лица… все это… меня напугало. Пожалуйста, извините мою слабость, — обратилась она к доктору. — Я почти сожалею, что, уступив любопытству, пошла сопровождать сюда моего сына.
— О, ведь это единственный раз!.. Об этом не стоит жалеть…
— Конечно же наша дорогая мама никогда не придет сюда, и мы тоже, не правда ли, милый Жермен, — сказала Хохотушка. — Здесь так грустно… просто сердце разрывается.
— Полноте, вы ведь маленькая трусиха. Не правда ли, доктор, — улыбаясь, сказал Жермен, — что моя жена трусиха?
— Признаюсь, — ответил доктор, — что вид этого несчастного слепого и немого меня удручает… — а я-то ведь видел многих несчастных.
— Какая рожица… а, милый старичок? — тихо сказала Анастази. — Вот что, слушай, по сравнению с тобою… все мужчины кажутся мне столь уродливыми, как и этот несчастный… Вот почему никто из мужчин не может похвастаться тем… ты понимаешь, мой Альфред?
— Анастази, это лицо я увижу во сне… точно… у меня будет кошмар…
— Мой друг, — обратился доктор к Грамотею, — как вы себя чувствуете?..
Грамотей безмолвствовал.
— Вы, значит, меня не слышите? — произнес доктор, легонько поглаживая его по плечу.
Грамотей ничего не отвечал, поник головой; вскоре… из его незрячих глаз покатилась слеза…
— Он плачет, — сказал доктор.
— Несчастный человек, — с состраданием добавил Жермен. Грамотей содрогнулся; он вновь услышал голос своего сына… Его сын чувствовал к нему сострадание.
— Что с вами? Какое горе вас удручает? — сказал доктор. Грамотей молча закрыл лицо руками.
— Мы от него ничего не добьемся, — произнес доктор.
— Позвольте мне им заняться, я его утешу, — заметил ученый безумец с важным, претенциозным видом. — Я сейчас ему докажу, что всякого рода ортогональные поверхности, где все три системы являются изотермами: 1) системы поверхностей второго порядка; 2) системы эллипсоидов, вращающихся вокруг малой и большой осей; 3) те… нет, в самом деле, — продолжал безумец, восхищаясь и размышляя, — я расскажу ему о планетной системе.
Затем, обратившись к молодому сумасшедшему, все еще стоявшему на коленях перед Грамотеем, он произнес: «Катись отсюда со своей земляникой»…
— Мой мальчик, — обратился доктор к молодому больному, — нужно, чтобы каждый из вас в свою очередь сопровождал и занимал этого бедного человека… Позвольте вашему товарищу занять ваше место…
Молодой человек тотчас подчинился, поднялся, робко взглянул на доктора своими большими голубыми глазами, почтительно поклонился, махнув рукой, попрощался с Грамотеем и удалился, жалобным голосом повторяя: «Земляника… земляника…»
Доктор, заметив, какое удручающее впечатление произвела эта сцена на госпожу Жорж, объяснил ей:
— К счастью, мы идем к Морелю, и, если моя надежда осуществится, ваша душа воссияет, когда вы увидите, как этот замечательный человек обрадуется, встретив свою жену и дочь.
И доктор удалился в окружении сопровождавших его лиц.
Грамотей остался один с ученым безумцем, который начал ему объяснять, к тому же с глубоким знанием этого вопроса и весьма красноречиво, величественное передвижение светил, бесшумно огибающих гигантское небесное пространство и обретающих ночью естественную форму… Но Грамотей не слушал его.
С глубоким отчаянием он размышлял о том, что больше никогда не услышит голоса ни сына, ни жены… Боясь, что он сможет навлечь на них несчастье, позор, страх, если бы стало известно его имя, он претерпел бы тысячу смертей, нежели пожелал бы открыться ям… Естественным и последним утешением для него оставалось то, — что он на мгновенье внушил жалость своему сыну.
Невольно ему вспомнились слова Родольфа, которые тот сказал ему, прежде чем подверг его страшной каре: «Каждое твое слово теперь богохульство, каждое твое слово станет молитвой. Ты смел и жесток, потому что ты сильный, ты будешь нежен, смирен, потому что ты слаб. Твое сердце не доступно для раскаянья… но придет день, когда ты будешь оплакивать свои жертвы… Из человека ты превратился в жестокого зверя… но настанет день, и твой разум воспрянет благодаря раскаянью. Ты не пощадил даже тех, кого щадят дикие звери, свою самку и своих детенышей… после долгой жизни, посвященной искуплению твоих злодеяний, твоей последней молитвой будет обращение к богу, чтоб он ниспослал тебе нежданное счастье умереть в присутствии твоих жены и сына…»
— Теперь мы пройдем по двору идиотов и направимся к зданию, где находится Морель, — сказал доктор, выходя со двора, где они видели Грамотея.
Глава XVI
МОРЕЛЬ-ГРАНИЛЫЦИК
Несмотря на тяжелое впечатление, произведенное на нее видом умалишенных, госпожа Жорж не удержалась от того, чтобы на минуту не остановиться, проходя мимо решетки двора, где были заперты неизлечимые больные. Несчастные существа! Они часто даже не обладают инстинктом животных, их происхождение почти всегда остается неизвестным: неведомые никому и даже самим себе, они шагают по жизни, лишенные чувств, мыслей, испытывая лишь самые ограниченные потребности…
Отвратительное порождение бедности и разврата, происходящее в глубине зловонных трущоб, является причиной потрясающего вырождения рода человеческого… происходящего в основном среди бедноты.
Если обычно умопомешательство не обнаруживается сразу же при поверхностом наблюдении за лицом душевнобольного, то идиотизм совсем нетрудно распознать по внешности его носителя.
Доктору Гербену не было необходимости обращать внимание госпожи Жорж на дикое слабоумие, тупую бесчувственность или идиотское изумление, которые придавали лицам этих несчастных отвратительное выражение — на них тяжело было смотреть. Почти все были одеты в длинные холщовые блузы, замусоленные и дырявые, так как, несмотря на постоянный надзор, невозможно помешать этим существам, лишенным разума и инстинкта, рвать, пачкать свою одежду, когда они ползают, катаются, как звери, в грязных дворах, где проводят целые дни.[69]Скажем по этому поводу, что видеть спальни и кровати, предназначенные для идиотов, невозможно без глубокого восхищения милосердными умами, которые занимались изучением условий гигиены. Когда подумаешь, что прежде эти несчастные валялись на грязной соломе, а теперь у них отличные кровати, которые поддерживаются в совершенной чистоте при помощи поистине, чудесных средств, можно только прославлять тех, кто посвятил себя улучшению условий жизни этих несчастных. Здесь нельзя ожидать благодарности, даже благодарности животного своему хозяину. Это добро, совершаемое для добра, во имя святого понятия — гуманность, и в силу этого оно еще более достойно и возвышенно. Стало быть, невозможно слишком преувеличивать заслуги администраторов и врачей Бисетра, достойно поддерживаемые высоким и справедливым авторитетом доктора Ферусса, который осуществляет общее наблюдение за больницами для умалишенных и которому общество обязано отличным законом о душевнобольных, основанным на его глубоких научных наблюдениях.
Одни расположились по углам темного сарая, сидя на корточках, тесно прижимаясь друг к другу, как звери в берлоге, издавая протяжный и глухой крик.
Другие стояли, прислонившись к стене, в неподвижном молчании пристально смотрели на солнце.
Тучный, бесформенный старик, сидя на деревянном стуле, с жадностью животного пожирал свой паек, злобно озираясь вокруг.
Некоторые быстро ходили по кругу на небольшом ограниченном пространстве. Это странное занятие продолжалось безостановочно на протяжении нескольких часов.
Другие, сидя на земле, непрестанно покачивались, последовательно наклоняясь вперед и назад, прекращая это монотонное головокружительное движение только для того, чтобы громко расхохотаться пронзительным и гортанным хохотом, свойственным идиотам.
Наконец, были и такие, которые в полной неподвижности открывали глаза лишь во время еды и оставались инертными, безжизненными, глухими, немыми и слепыми, так что ни один крик, ни один жест не свидетельствовал о том, что это живые люди.
Полное отсутствие словесного или духовного общения — наиболее мрачная черта сообщества идиотов. Умалишенные же, несмотря на бессвязность их речей и мыслей, разговаривают, узнают и даже ищут друг друга, — а среди идиотов царит тупое равнодушие или жестокая неприязнь к себе подобным. Они совершенно лишены дара ясной речи; лишь порой издают дикий хохот или стоны и крики, в которых нет ничего человеческого. Лишь очень немногие из них узнают своих сторожей. И все же мы с восхищением повторяем, что они здесь лечатся, эти несчастные люди, которые, казалось бы, уже не принадлежат к человеческому роду и даже не могут быть причислены к животным, так как полностью лишены интеллектуальных способностей; их скорее следует отнести к семейству моллюсков, нежели к одушевленным существам, и они влачат такое жалкое существование всю свою иногда долгую жизнь. И все же для них-то и созданы хорошие условия, о которых они не имеют понятия.
Конечно, хорошо, что мы верны принципу человеческого достоинства в отношении тех несчастных существ, которые сохранили лишь внешний облик человека, но мы будем постоянно повторять, что следует подумать о достоинстве тех, кто полностью наделен разумом, усерден, деятелен, кто представляет собою живую силу нации; нужно внушить им мысль о величии их труда, духовно поддержать их, вознаграждать тех, кто проявляет любовь к труду, честно и самоотверженно исполняет свои обязанности, наконец, не проявлять эгоистического благочестия, провозглашая: мы накажем здесь, на земле, бог вознаградит в небесах.
— Бедные люди! — сказала г-жа Жорж (она догнала доктора, взглянув в последний раз на идиотов). — Как печально, что невозможно их исцелить.
— Увы, никакой надежды, — ответил доктор, — в особенности в этом возрасте; ибо теперь благодаря прогрессу науки идиотов в детском возрасте воспитывают, и это, по крайней мере, несколько развивает частицу недоразвитого ума, которой они иногда бывают наделены. У нас здесь есть школа, руководители которой проявляют настойчивость, разумное терпение и добились значительных результатов: больных детей очень искусными средствами, применяемыми исключительно в этих случаях, воспитывают в моральном и физическом отношениях, и многие знают буквы, цифры, распознают цвет; учителя добились того, что больных учат хоровому пению, и, заверяю вас, есть какое-то странное очарование, трогательное и печальное, которое испытываешь, слушая эти голоса, удивленные, жалобные, а иногда скорбные, обращенные к небесам, когда они поют псалом, все слова которого, хотя и французские, для них непонятны.
Вот мы и подошли к дому, где находится Морель. Я распорядился, чтобы сегодня утром его оставили одного, чтобы эта встреча с вами оказала на него решающее воздействие.
— А каков все же характер его безумия? — шепотом спросила у доктора г-жа Жорж, не желая, чтобы их разговор услышала Луиза.
— Ему кажется, что, если он не заработает тысячу триста франков в день для уплаты долга нотариусу Феррану, Луиза будет казнена за детоубийство.
— Ах, этот нотариус… чудовище, — воскликнула госпожа Жорж, осведомленная о злобе, которую питал нотариус к Жермену. — Луиза Морель, ее отец, и не только они — жертвы этого злодея. Он преследовал моего сына с безжалостным остервенением.
— Луиза Морель мне все рассказала, — ответил доктор. — Благодарение богу, этот негодяй умер. Соизвольте подождать меня здесь с вашими друзьями. Я пойду посмотрю, как себя чувствует Морель.
Затем, обратившись к дочери гранильщика:
— Прошу вас, Луиза, будьте внимательны, когда я закричу «Войдите!», тотчас входите, но одна… Когда я скажу второй раз «Войдите!» — другие присоединятся к вам…
— Сударь, у меня так тревожно на сердце, — сказала Луиза, вытирая слезы. — Бедный отец… если это испытание окажется бесполезным!..
— Надеюсь, что оно спасет его. Я с давних пор применяю этот метод. Не волнуйтесь, следуйте моим предписаниям.
И доктор, покинув сопровождавших его людей, вошел в комнату, решетчатые окна которой выходили в сад.
Благодаря отдыху, здоровому питанию, внимательному уходу лицо гранильщика Мореля уже не казалось бледным, впалым и истомленным болезнью. Полнота его лица, легкий румянец — все это доказывало, что он поправился; но печальная улыбка, некоторая неподвижность взгляда, часто останавливавшегося на каком-нибудь предмете, — все это напоминало, что его разум еще не находился в нормальном состоянии.
Когда вошел доктор, Морель, сидя согнувшись над столом и делая вид, что занимается своим ремеслом гранильщика, сказал:
— Тысяча триста франков… или… Луизу на эшафот… тысяча триста франков… Будем работать… работать… работать… работать…
Это отклонение от нормы, приступы которого наблюдались все реже и реже, всегда было первостепенным симптомом его умопомешательства. Увидев Мореля во власти его навязчивой идеи, доктор, вначале неприятно пораженный, вскоре решил воспользоваться этим обстоятельством. Он вынул из кармана кошелек, куда заранее положил шестьдесят пять луидоров, высыпал их на ладонь и внезапно обратился к Морелю, который, всецело увлеченный своей симуляцией работы, не заметил, как вошел доктор:
— Мой милый Морель… довольно работать… вы уже заработали тысячу триста франков, нужных вам для спасения Луизы… вот деньги.
И доктор высыпал на стол горсть золотых монет.
— Луиза спасена! — воскликнул гранильщик, быстро собирая монеты. — Я бегу к нотариусу.
И, вскочив на ноги, он ринулся к двери.
— Входите, — закричал доктор с напряженным волнением, так как мгновенное исцеление гранильщика могло зависеть от его первого впечатления.
Как только он произнес «входите», Луиза появилась на пороге в тот самый момент, когда ее отец выходил из камеры.
Морель, пораженный, отступил и выронил из рук золотые монеты.
В течение нескольких минут он в изумлении созерцал Луизу, еще не узнавая ее. В то же время, казалось, он пытался оживить свои воспоминания, затем, постепенно приблизившись к ней, стал смотреть на нее с беспокойным и тревожным любопытством.
Луиза, дрожа от волнения, едва сдерживала слезы, в то время как доктор, жестом обязывая ее молчать, внимательно и безмолвно наблюдал за изменявшимся выражением лица Мореля. Гранильщик, склонившись над своей дочерью, побледнел, обеими руками вытер пот с лица, затем, еще раз шагнув, хотел заговорить с ней, но его голос замер, бледность усилилась, и он, с удивлением оглядываясь вокруг, как будто просыпался от какого-то сна.
— Отлично… отлично… — шепотом сказал доктор Луизе, — хороший признак… когда я скажу «входите», бросайтесь к нему в объятья, называйте его отцом.
Гранильщик, сложив руки на груди, оглядел себя с ног до головы, как бы желая опознать себя. Черты его выражали болезненную неуверенность, вместо того чтобы смотреть на свою дочь, он, казалось, хотел спрятаться от нее. Затем он заговорил тихим прерывистым голосом:
— Нет… нет!.. Это сон… Где я?.. Невозможно… это сон… это не она…
Увидев золотые монеты, разбросанные на полу, он продолжал:
— А это золото… я не помню… значит, я пробуждаюсь?.. Кружится голова… я не осмелюсь взглянуть… мне стыдно… это не Луиза…
— Входите, — громко объявил доктор.
— Папа… вы узнали меня наконец, я Луиза… ваша дочь, — вскричала она, заливаясь слезами и бросаясь в объятья гранильщика. В это время в комнату вошли жена Мореля, Хохотушка, госпожа Жорж, Жермен и чета Пипле.
— О господи, — заговорил Морель, руку которого ласково гладила Луиза, — где я? Что от меня хотят? Что случилось? Я не могу поверить…
Затем, помолчав, положил ладони на голову Луизы, пристально посмотрел на нее с растущим волнением и наконец воскликнул:
— Луиза!
— Он спасен! — произнес доктор.
— Мой муж… мой бедный Морель… — воскликнула жена гранильщика, подойдя к Луизе и Морелю.
— Моя жена, — сказал Морель, — моя жена и дочь!
— Я также, господин Морель, — сказала Хохотушка, — все ваши друзья пришли сюда, чтобы встретиться с вами.
— Да, все ваши друзья, видите, господин Морель, — добавил Жермен.
— Мадемуазель Хохотушка!.. господин Жермен!.. — сказал гранильщик, с удивлением узнавая всех присутствующих.
— И старые друзья из привратницкой тоже, — проговорила Анастази, в свою очередь приближаясь к гранильщику вместе с Альфредом, — вот они, Пипле… старики Пипле… друзья до гроба… смотрите-ка, папаша Морель… сегодня счастливый день.
— Старик Пипле и его жена!.. Столько друзей вокруг меня… Мне кажется, что уже давно… И… но… но, наконец… это ты, Луиза… не так ли? — пылко воскликнул Морель, сжимая в объятиях дочь. — Это ты, Луиза? Конечно же это ты!..
— Дорогой отец… да… это я… это моя мать… А вот здесь все ваши друзья… Вы больше никогда нас не покинете… Вы не будете больше горевать… Мы заживем счастливо, все будем счастливы.
— Все счастливы… Но… постойте-ка, дайте вспомнить… Все счастливы… Мне все же помнится, что за тобой явились, чтобы увести тебя в тюрьму, Луиза.
— Да… папа… но я оттуда вышла… оправданная… Вот видите… я здесь, подле вас…
— Постойте… постойте… ко мне возвращается память…
И он с ужасом воскликнул:
— А нотариус?..
— Умер!.. Он умер… папа, — ответила Луиза.
— Умер!.. Он!.. Теперь… я верю вам… Мы сможем быть счастливы… Но где я?.. Почему я здесь?.. С какого времени… и почему?.. Не могу ясно припомнить…
— Вы были так серьезно больны, — ответил доктор, — поэтому вас поместили сюда… в деревню. У вас был очень сильный жар, вы бредили.
— Да, да… вспоминаю, что приключилось со мной перед самой болезнью; я разговаривал с дочерью и… кто же, кто же?.. Ах да, один великодушный человек, господин Родольф… спас меня от ареста. После того я, кажется, ничего не помню.
— Ваша болезнь осложнилась отсутствием памяти, — сказал доктор. — Встреча с вашей дочерью, вашей женой, друзьями возвратила вам память.
— А у кого я здесь нахожусь?
— У одного друга господина Родольфа, — поспешил ответить Жермен, — решили, что перемена климата благотворно подействует на вас.
— Прекрасно, — шепотом произнес доктор и, обратившись к сторожу, приказал: — Отправьте фиакр в конец сада, чтобы ему не пришлось проходить мимо больных и выходить через главную дверь.
Как иногда бывает со страдающими временным помешательством, Морель совершенно не помнил и не сознавал, что он был лишен разума.
Несколько минут спустя под руку со своей женой, с дочерью и ассистентом, которого доктор предусмотрительно послал сопровождать больного до Парижа, Морель сел в фиакр и покинул Бисетр, не подозревая, что его здесь лечили от душевной болезни.
— Вы полагаете, что этот бедняга совершенно излечился? — спросила г-жа Жорж доктора, который провожал ее до главных ворот Бисетра.
— Да, я так полагаю и поэтому решил отпустить его в тот момент, когда он находится под благотворным влиянием встречи со своей семьей; я не осмелился бы сейчас разделять их. К тому же один мой ученик будет следить за ним и укажет ему курс лечения. Я буду навещать его ежедневно, пока он не выздоровеет окончательно, ибо не только я очень им интересуюсь, но, когда он появился в Бисетре, поверенный в делах герцога Герольштейнского поручил мне внимательно следить за его лечением.
Жермен и его мать многозначительно переглянулись.
— Благодарю вас, — сказала г-жа Жорж, — за доброту, с которой вы позволили мне посетить эту больницу, благодарю вас также за то, что мне пришлось присутствовать при этой трогательной сцене, которую вы, с присущими вам знаниями, предвидели и о которой вы нас предупреждали.
— Я же весьма счастлив, что достиг успеха, позволившего этому прекрасному человеку возвратиться в лоно своей любимой семьи.
Все еще взволнованные тем, что они видели, г-жа Жорж, Хохотушка и Жермен, а также чета Пипле отправились в Париж.
В то время, когда доктор Гербен возвращался в палаты больных, он встретил одного из чиновников главной администрации Бисетра, который ему сказал:
— Ах, дорогой Гербен, вы не представляете себе, при какой сцене я присутствовал. Для такого исследователя, как вы, это послужило бы неисчерпаемым источником.
— Каким образом? Какая сцена?
— Вам известно, что у нас находятся две женщины, приговоренные к смерти, мать и дочь, наутро казнь.
— Да, конечно, знаю.
— Так вот, никогда в жизни я не видал больше отваги и хладнокровия, нежели у матери. Эта женщина — порождение ада.
— Это не вдова Марсиаль, которая так цинично вела себя на суде?
— Она самая.
— Что же еще она совершила?
— Она потребовала, чтобы до казни ее поместили в одной камере с дочерью. Исполнить ее просьбу согласились. Дочь ее, не столь ожесточенная, как мать, кажется, смягчилась с приближением рокового момента, в то время как дьявольская самоуверенность вдовы еще усиливается, если это возможно. Только что в их камере был тюремный священник, предложивший им утешение религии. Дочь готова была его выслушать, но мать, ни на секунду не теряя своего ледяного хладнокровия, обругала ее и священника такими язвительными словами, что досточтимому кюре пришлось покинуть камеру, после того как он напрасно пытался заставить эту неукротимую женщину выслушать несколько слов святой молитвы.
— Накануне казни! Такая дерзость поистине ужасна, — заметил доктор.
— В общем, можно сказать, что всю эту семью преследуют силы античного рока. Отец был казнен, один из сыновей — на каторге, другой, приговоренный к смерти, недавно сбежал. Лишь старший сын и двое малышей избежали этой страшной заразы. Однако мать потребовала, чтобы этот старший сын, единственный порядочный человек из всего отвратительного рода, пришел утром выслушать ее последнюю волю.
— Какая это будет встреча!
— Вы не пожелаете присутствовать там?
— Откровенно говоря, нет. Вы знаете мое отношение к смертной казни, у меня нет необходимости созерцать это ужасное зрелище, чтобы вновь убеждаться в правильности моих взглядов. Если эта страшная женщина остается неукротимой до последнего момента своей жизни, какой же плачевный пример она подает народу!
— Есть в этой казни обеих женщин нечто очень странное — это день, когда она будет происходить.
— А что?
— Сегодня день карнавала.
— Ну и что?
— Завтра казнь должна свершиться в семь часов утра. Значит, толпы ряженых, участвовавшие в ночном веселье, возвращаясь в Париж, обязательно встретятся с траурным кортежем.
— Вы правы, это будет омерзительный контраст.
— Не учитывая того, что к месту казни — воротам Сен-Жак — будет доноситься музыка из соседних кабачков, ведь, празднуя последний день карнавала, в кабаре танцуют до десяти или одиннадцати часов утра.
Наутро взошло яркое лучезарное солнце.
В четыре часа утра несколько отрядов пехоты и кавалерии окружили подходы к Бисетру.
Мы поведем читателя в камеру, где находились вдова казненного и ее дочь Тыква.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления