ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Седьмой крест The Seventh Cross
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Генрих Кюблер был в ту же ночь доставлен в Вестго-фен для очной ставки. Сначала он словно оцепенел и молча дал увести себя из квартиры Элли. Но по пути им вдруг овладело бешенство, и он начал вырываться, как всякий нормальный человек, подвергшийся нападению разбойников.

Он тотчас же был укрощен зверскими побоями и, почти лишившись сознания, закованный в ручные кандалы, отупевший, неспособный подыскать хоть какое-нибудь объяснение для случившегося с ним, перекатывался во время езды, словно мешок, по коленям своих стражей. Когда его привезли в лагерь и штурмовики увидели, насколько арестованный избит, они решили, что приказ следователя – не прикасаться к арестованным до допроса – на этого человека, конечно, уже не распространяется, ибо относится только к тем, кого доставляют невредимыми. На миг воцарилась глубокая тишина, затем вдруг откуда-то поползло особое, глухое жужжание – точно от роя насекомых, – которое всегда предшествует этому, затем прозвенел одинокий человеческий вопль, послышались возня и топот, затем, быть может, снова настала тишина. А почему «быть может»? Потому что никто никогда еще не присутствовал при этом, никто еще не описывал этого без неумолчного, неистового грома собственного сердца.

Избитого до неузнаваемости и потерявшего сознание Генриха Кюблера унесли. Фаренбергу доложили: доставлен четвертый беглец – Георг Гейслер.

С тех пор как два дня назад на коменданта Фаренберга обрушилась беда, он спал не больше, чем любой из беглецов. И его волосы начали седеть. И его лицо осунулось. Когда он думал о том, что для него поставлено на карту, когда представлял себе, что для него потеряно, он корчился, стонал и метался в сетях электрических и телефонных проводов, безнадежно перепутавшихся и уже совершенно бесполезных.

Между окнами висел портрет его фюрера, который, как возомнил Фаренберг, даровал ему высшую власть. Почти, если не совсем безграничную. Господствовать над людьми, над их душой и телом, распоряжаться жизнью и смертью – это ли не всемогущество! Властвовать над зрелыми, сильными мужчинами, которым приказываешь стоять перед тобой, и ты можешь сломить их сразу или постепенно и видеть, как эти люди, только что смелые и независимые, бледнеют и заикаются от смертельного страха! Иных приканчивали совсем, иных делали предателями, иных отпускали, но согбенными, с подорванной волей. В большинстве случаев наслаждение властью бывало полным, но что-то портило удовольствие при иных допросах, – например, при допросах этого Георга Гейслера; наслаждение бывало отравлено чем-то неопределенным, ускользающим, гибким, как ящерица, чем-то неосязаемым, неуязвимым, неуничтожимым. В частности, при всех допросах Гейслера оставался еще этот взгляд, эта улыбочка, какой-то особый свет на роже, как по ней ни лупи. С ясностью, иногда присущей видениям сумасшедших, видел Фаренберг во время рапорта, как эту улыбочку на лице Георга Гейслера наконец медленно гасят и засыпают навек несколькими лопатами земли. Вошел Циллиг.

– Господин комендант! – Он задыхался, настолько велика была его растерянность.

– Что такое?

– Не настоящего взяли.

Он оцепенел, так как Фаренберг вдруг пошел на него. Правда, Циллиг не шевельнулся бы, даже если бы Фаренберг его ударил. До сих пор Фаренберг, неизвестно почему, еще ни разу не упрекнул его за происшедшее. Но и без упреков смутное ощущение вины и тоскливой безнадежности наполняло по самое горло тугое, мощное тело Циллига. Он задыхался.

– Этот тип, которого они захватили вчера вечером во Франкфурте, на квартире у жены Гейслера, – не наш Гейслер. Произошла ошибка.

– Ошибка? – повторил Фаренберг.

– Да, ошибка, ошибка!… – повторил и Циллиг, словно в этом слове было что-то утешительное. – Просто какой-то прохвост, с которым развлекалась эта баба. Я рассмотрел его. Я бы узнал своего сынка, хоть бы ему своротили морду на всю жизнь.

– Ошибка… – повторил Фаренберг. Он словно что-то обдумывал. Циллиг, недвижный, наблюдал за ним из-под тяжелых век. Вдруг у Фаренберга начался приступ ярости. Он заревел: – И что это здесь, черт вас всех раздери, за освещение? Носом вас, что ли, тыкать надо? Неужели нет никого, кто бы мог переменить лампу тут, наверху? Монтера, что ли, у нас нет? А на дворе что делается? Который час? Что это за туман? Господи, каждое утро одно и то же!

– Осень, господин комендант.

– Осень? А эти мерзкие деревья? Немедленно обкорнать. Спилить, к чертям, макушки, живо, живо!

Спустя пять минут в комендантском бараке и перед ним закипело какое-то подобие работы. Несколько заключенных, под надзором штурмовиков, спиливали вершины платанов, росших вдоль барака номер три. Заключенный, по профессии электротехник, тоже под надзором, переставлял выключатели. До Фаренберга доносился треск обрубаемых веток и визг пилы, а тем временем монтер, лежа на животе, возился со шнурами. Случайно подняв глаза, он перехватил взгляд Фаренберга. «Такого взгляда, – рассказывал он два года спустя, – я в жизни своей не видывал. Думал, этот мерзавец сейчас прямо на мне плясать начнет и мне позвоночник сломает. Но он только легонько дал мне под зад и сказал: „Живо, живо, чтоб тебя…“ Затем мои лампы включили, они действовали отлично, и сразу же выключили. Стало светлее, у платанов-то ведь были спилены верхушки, да и, кроме того, наступил день».

Тем временем Генрих Кюблер, все еще не приходивший в сознание, был передан заботам лагерного врача. Следователи Фишер и Оверкамп были уверены, что Циллиг сказал правду, этот человек – не Георг Гейслер, однако нашлись и такие, которые после осмотра Генриха, изувеченного до неузнаваемости, с сомнением пожимали плечами. Оверкамп не переставал тихонько посвистывать – скорее шипенье, чем свист, – он прибегал к нему тогда, когда ругательств уже не хватало. Зажав телефонную трубку между плечом и ухом, Фишер ждал, пока Оверкамп отшипит. Оверкамп не испытывал потребности в ярком свете. В их кабинете все еще царила ночь, ставни были закрыты, горела обыкновенная настольная лампа. Переносная лампа, ослепительно яркая, применялась только при некоторых допросах. Фишер едва сдерживался, чтобы не запустить этой лампой в лицо начальнику, лишь бы тот наконец перестал шипеть. Но тут позвонили из Вормса, и шипение прекратилось само собой.

– Поймали Валлау! – вскрикнул Фишер. Оверкамп потянулся к телефонной трубке, схватил ее, стал что-то быстро записывать. – Да, всех четверых, – сказал он. Затем добавил: – Квартиру опечатать. – Затем: – Доставить сюда. – Он прочел Фишеру то, что записал: «Когда два дня назад в указанных городах были проверены соответствующие списки, то, помимо родственников Валлау, с ним оказался связан еще ряд лиц. Все эти лица были вчера еще раз допрошены. Подозрение вызвал некий Бахман, кондуктор; в тридцать третьем году пробыл два месяца в лагере, отпущен на свободу для слежки за своими единомышленниками…» В результате этой слежки мы, помните, в прошлом году напали на след конспиративного адреса Арлсберга – с тех пор Бахман политической деятельностью не занимался. «При первом и втором допросе – все отрицал. Но вчера на него нажали, и он наконец поддался. Выяснилось, что жена Валлау приготовила у него в летней сторожке под Вормсом одежду, но какую и для какой цели, ему якобы неизвестно. Отпущен домой для дальнейшей слежки и оставлен под надзором. Валлау задержан в двадцать три часа двенадцать минут в этой сторожке. До сих пор отказывается давать показания. Бахман из своего дома не выходил, в шесть на работу не явился: возникает подозрение относительно самоубийства, сведений от семьи еще не поступало». Все!

Оверкамп дал Фишеру сообщение для печати и радио: как раз поспеет к утренней передаче. Оверкамп держался той точки зрения, что немедленное оглашение всего материала, с целью привлечь публику к поимке беглецов и возбудить против них негодование нации, было бы целесообразным лишь в том случае, если бы речь шла о двух – ну, самое большее, трех беглецах; такой побег еще допустим. При этих условиях, может быть, и можно было бы надеяться на помощь населения. Но оповещение о побеге стольких людей едва ли будет способствовать их поимке, ибо семь, шесть, даже пять беглецов – это недопустимо много, это дает не только основания для предположений, что их еще больше, но и для всевозможных догадок, сомнений, слухов. Теперь все эти аргументы отпадали, так как с поимкой Валлау допустимое число было достигнуто.


– Ты слышал сейчас передачу, Фриц? – были первые слова девушки, едва друг ее показался в воротах. Под особым солнцем, на особой траве белила она, вероятно, платочек, которым повязывала голову.

– Что слышал? – спросил он.

– Да только что… по радио, – сказала девушка.

– Ну, радио! – сказал Фриц. – У меня по утрам дела хоть завались: Пауля с отцом в виноградник проводи, мать молоко сдавать проводи, сам вместо нее в хлев отправляйся. И все до половины восьмого. Ну ее к черту, эту дребезжалку.

– Да, но сегодня, – сказала девушка, – насчет Вестгофена передавали. Насчет троих беглецов. Это они убили того штурмовика Дитерлинга лопатой, а потом в Борисе кого-то ограбили и разбежались в разные стороны.

Мальчик сказал спокойно:

– – Так. Чудно. Вчера вечером в трактире и Ломейер из лагеря, и Матес рассказывали, что этому, которого хватили по голове лопатой, повезло, всего только веко оцарапало, просто пластырем залепили. Так трое, говоришь?

– Жалко, – прервала его девушка, – что они как раз твоего до сих пор не поймали.

– Ах, от моей куртки он уже давно отделался, – сказал Фриц. – Нет, мой не так глуп, уж он, наверно, не ходит все в одном и том же. Мой, конечно, догадался, что его внешность описали по радио. Может быть, он куртку уже загнал, висит теперь где-нибудь в чужом шкафу или в мастерской на вешалке. А то, может быть, в Рейн зашвырнул, карманы камнями набил и зашвырнул.

Девушка удивленно посмотрела на него.

– Сначала мне ее здорово жалко было, а теперь прошло, – добавил он.

Только сейчас приблизился он к ней. Чтобы наверстать упущенное, схватил ее за плечи, легонько встряхнул, легонько поцеловал. На миг прижал ее к себе, перед тем как уйти. А сам думал: мой ведь знает, что ему живым не выскочить, если его сцапают. При этом из всех беглецов Гельвиг имел в виду только одного – того, с которым был чем-то связан. Сегодня он видел во сне, будто идет мимо Альгейерова сада. А за забором, среди плодовых деревьев, торчит пугало – старая черная шляпа, две палки наперекрест, и на них его вельветовая куртка. Этот сон, при свете дня казавшийся смешным, ночью смертельно напугал его. Вспомнив о нем, он вдруг разжал руки. От головного платка девушки исходил легкий, свежий запах, так обычно пахнет только что отбеленная ткань. Гельвиг услышал его впервые, точно в его мир вошло нечто новое, что ясно подчеркнуло для него все грубое и все нежное.

Когда он, придя десять минут спустя в школу, наткнулся на садовника, тот начал опять:

– Ну что, ничего нового?

– Насчет чего?

– Да насчет куртки. Теперь о ней уже по радио рассказывают.

– Насчет куртки? – спросил Фриц Гельвиг испуганно, так как о куртке его девушка ничего не сказала.

– Когда его видели последний раз, на нем была куртка, – продолжал садовник. – Теперь она, верно, уже никуда не годится, небось пропотела под мышками.

– Ах, оставь меня, пожалуйста, в покое, – огрызнулся Фриц.


Когда Франц вошел в кухню Марнетов, чтобы наспех выпить кофе, перед тем как укатить на велосипеде, он увидел, что у кухонного очага сидит пастух Эрнст и намазывает себе на хлеб варенье.

– Слышал, Франц? – спросил пастух.

– Что?

– Да про того, из наших мест, который тоже участвовал…

– Кто? В чем участвовал?

– Ну, если ты не слушаешь радио, – сказал Эрнст, – как же ты можешь быть в курсе событий? – Он обернулся к семье, сидевшей вокруг большого кухонного стола за вторым завтраком, – позади были уже несколько часов работы. Семья сортировала яблоки – завтра во Франкфурте на крытом рынке их будут ждать оптовики. – А что вы сделаете, если этот тип вдруг очутится у вас в сарае?

– Запру сарай, – сказал зять, – поеду на велосипеде к телефонной будке и позвоню в полицию…

– Зачем тебе полиция, – сказал шурин, – нас тут хватит, чтобы связать его и доставить в Гехст. Верно, Эрнст?

Пастух так густо намазывал на хлеб варенье, что это было скорее варенье с хлебом, чем хлеб с вареньем.

– Да ведь меня завтра здесь уже не будет, – сказал он. – Я буду уже у Мессеров.

– Он может засесть в сарае и у Мессеров, – сказал зять.

Стоя в дверях, Франц все это слушал, затаив дыхание.

– Да, конечно, – сказал Эрнст, – он везде может сидеть, в любом дупле, в любом старом улье. Но там, куда я загляну, его наверняка не будет.

– Почему?

– Потому что я лучше туда совсем не загляну, – сказал Эрнст, – не желаю: эти дела не для меня.

Молчание. Все посматривают на Эрнста, большой выеденный посередке бутерброд торчит у него изо рта.

– Ты можешь себе это позволить, Эрнст, – сказала фрау Марнет, – оттого что у тебя нет своего хозяйства и вообще ничего своего нет. Если этого беднягу завтра все-таки сцапают и он скажет, где просидел прошлую ночь, за это, пожалуй, и в тюрьму угодишь.

– В тюрьму? – прокудахтал старик Марнет, тощий, высохший мужичишка, хотя жену его, при той же жизни и на тех же харчах, разнесло горой. – В лагерь попадешь и никогда уж оттуда не выберешься. А что будет со всем твоим добром? Этак всю семью погубишь.

– Меня это не касается, – сказал Эрнст. Своим необычайно длинным, гибким языком он тщательно облизывал губы, и дети с удивлением смотрели на него. – Что у меня есть? В Оберурсуле у матери кое-какая мебель осталась да моя сберегательная книжка. Семьи у меня пока еще нет, только овцы. В этом отношении я – как фюрер: ни жены, ни семьи. У меня только моя Нелли. Но у фюрера тоже была раньше его экономка. Я читал, он сам был на ее похоронах.

Вдруг Августа заявила:

– Одно только могу тебе сказать, Эрнст: Мангольдовой Софи я на твой счет мозги прочистила. Как ты можешь ей врать, будто ты обручился с Марихен из Боценбаха? Ты же в позапрошлое воскресенье сделал предложение Элле.

Эрнст ответил:

– Это предложение не имеет решительно никакого касательства до моих чувств к Марихен.

– Прямо многоженство какое-то, – фыркнула Августа.

– Ничуть не многоженство, – возразил Эрнст, – просто у меня такой характер.

– У него это от отца, – заявила фрау Марнет. – Когда его отца убили на войне, все его девчонки ревели вместе с Эрнстовой матерью.

– Так ведь и вы небось тоже ревели, фрау Марнет? – спросил Эрнст, подмигнув.

Фрау Марнет покосилась на своего сухонького мужичишку и ответила:

– Ну, одну-две слезинки, может, и я пролила.

Франц слушал, охваченный волнением, словно ожидал, что мысли и слова людей в Марнетовой кухне сами собой задержатся на том событии, о котором так жаждало услышать его сердце. Однако – ничего подобного: их слова и мысли весело разбежались по всевозможным направлениям. Франц вытащил свой велосипед из сарая. На этот раз он не заметил, как спустился в Гехст. И велосипедные эвонки вокруг него, и уличный шум просто не доходили до его слуха.

– Ты его разве не знал? – спросил один в раздевалке. – Ты ведь раньше жил здесь!

– Почему именно его? – отозвался Франц. – Нет, эта фамилия мне ничего не говорит.

– А ты посмотри хорошенько, – сказал другой, сунув ему под нос газету. Франц опустил взгляд на лица трех беглецов. Если встреча с Георгом была для него подобна удару – ведь это как-никак была встреча, и Георг с объявления о бежавших был все-таки наполовину Георгом его воспоминаний, – то оба незнакомых лица справа и слева от Георга также поразили Франца и пристыдили за то, что он думает только об одном.

– Нет, – заметил он. – Фото мне ничего не говорит. Господи, мало ли людей видишь!

Газетный листок переходил из рук в руки.

– Нет, не знаю, – раздавались голоса.

– Господи боже, трое сразу, а может, и больше.

– Почему же они удрали?

– Дурацкий вопрос.

– Как? Лопатой пристукнули.

– Шансов никаких.

– Отчего? Ведь они же на воле.

– А надолго ли?

– Не хотел бы я быть в их шкуре.

– Смотри, этот совсем старый.

– А этот мне кажется знакомым.

– Им, верно, все равно была бы крышка, терять нечего.

Чей-то голос, спокойный, может быть несколько сдавленный – говоривший, верно, присел перед шкафчиком или зашнуровывал башмак, – спросил:

– А будет война, что тогда с лагерями сделают?

Холодом веет от этих слов на людей, торопливо и судорожно переодевающихся, чтобы приступить к работе. И тот же голос, тем же тоном продолжает:

– Чего тогда потребует внутренняя безопасность?

Кто же это сказал? Лица не видно, человек как раз нагнулся. А голос знакомый. Что же, собственно, он сказал? Ничего запретного. Наступает короткое молчание, и когда раздается второй гудок, нет ни одного, кто бы не вздрогнул.

В то время как они спешили через двор, Франц услышал за своей спиной вопрос:

– А что, и Альберт тоже еще сидит?

И чей-то ответ:

– Кажется, да.

Биндер, старик крестьянин, ездивший к Левенштейну, только что хотел прикрикнуть на жену, чтобы она выключила радио. С той минуты, как он вернулся из Майнца, он катался по своему клеенчатому дивану, терзаемый еще более свирепыми болями, – так он, по крайней мере, уверял. Вдруг он прислушался, разинув рот. Происходившая в нем схватка между жизнью и смертью была забыта. Он заорал на жену, чтобы та помогла ему скорее надеть сюртук и башмаки. Велел заправить автомобиль сына. Хотел ли он отомстить врачу, который оказался бессильным перед его болезнью, или пациенту, который вчера, перевязав руку, спокойно ушел своей дорогой, тогда как ведь он – это сейчас сообщили по радио – был тоже обречен на смерть? А может быть, старик просто надеялся как-то отстоять свое место среди живых?

II

Тем временем Георг, опасаясь, как бы его не открыли, поспешил выползти из сарая. Он был настолько измучен, что каждый шаг, который он делал, казался ему бессмысленным. Но взлет нового дня убедительнее всех ужасов ночи, и он увлекает с собой каждого, кто до тех пор колебался. По ногам хлестала мокрая зелень. Поднялся ветер, такой легкий, что только чуть развеял туман. Георг, хотя и не видел ничего из-за тумана, все же чуял новый день, который плыл над ним и надо всем. Вскоре мелкие ягоды проросшей спаржи ярко зардели в лучах низкого солнца. Георг решил сначала, что пылавшее пятно за мглистым берегом и есть солнце, но, подойдя ближе, увидел, что это просто костер, горевший на косе. Туман таял медленно, но неудержимо. Георг увидел на косе несколько низких зданий, лишенную деревьев, окруженную стаей лодок отмель и открытую воду. Перед ним, посреди поля, возле дороги, которая вела от шоссе к берегу, стоял дом – вероятно, из него-то ночью и вышла влюбленная парочка. Вдруг с берега донесся такой взрыв барабанной дроби, что у него застучали зубы. Прятаться было поздно, и он, выпрямившись, ко всему готовый, зашагал дальше. Но кругом царило спокойствие. В доме ничто не шелохнулось, только с отмели доносились мальчишеские голоса, которые лишь потому, что они не были голосами взрослых мужчин, показались ему прекрасными и ангельски чистыми. Затем послышался плеск весел, приближавшийся к берегу; костер па косе погас.

Если уж ты не можешь избежать встречи с людьми, учил его Валлау, тем смелее иди к ним, в самую гущу.

Этими людьми, от встречи с которыми уже невозможно было уклониться, оказались два десятка мальчуганов. С воинственными кликами, словно индейцы, врывающиеся на охотничью территорию враждебного племени, выпрыгнули они из лодок и принялись выгружать на берег рюкзаки, кухонную посуду, баки, палатки и флаги. Скоро они угомонились, и их живой клубок быстро распался на две группы. Как заметил Георг, это произошло по отрывистому приказу одного из мальчуганов, суховатого светлого блондина, который уже решительным, хотя еще совсем ребячьим голосом давал необычайно благоразумные указания: два мальчика надели на палку кастрюли и ведра и пошли к низенькому дому, за ними следовало четверо с более тяжелым грузом и два барабанщика, а впереди шел седьмой, с флажком. Георг сел на песок и принялся смотреть на них с таким чувством, как будто не сам он просто вырос и расстался со своим детством, а оно было только что у него похищено. «Вольно!» – приказал худощавый мальчуган остальным, после того как они построились и он произвел перекличку. Только сейчас юный командир заметил Георга. Часть мальчиков принялась собирать плоские камешки; уже было слышно, как они считают их подскоки над водой. Другие, в нескольких шагах от Георга, уселись на траве вокруг кудлатого смуглого мальчугана, который что-то строгал. Георг, прислушиваясь к замечаниям и советам мальчиков, с которыми они обращались к кудлатому, чуть не забыл о собственном положении. Некоторые мальчики небрежно вытянулись на траве и заговорили между собой с теми интонациями, с какими говорят дети, когда чувствуют, что за ними наблюдает взрослый, чем-то их привлекающий.

Смуглый мальчуган вскочил, пробежал мимо Георга, размахнулся с сосредоточенным видом и подбросил деревяшку, которую перед тем строгал, высоко в воздух. Деревяшка упала на землю, как падает все, что подвержено закону тяготения, но это, казалось, чрезвычайно огорчило мальчика. Он поднял свое произведение, посмотрел на него нахмурившись, затем снова уселся и продолжал строгать. Любопытство его товарищей сменилось насмешкой.

Георг же сказал, улыбаясь, так как все это видел:

– Ты хочешь сделать бумеранг?

Мальчик в упор посмотрел па него решительным и спокойным взором, который Георгу очень понравился.

– Я не могу тебе помочь, у меня рука болит, – продолжал Георг, – но я, может быть, могу тебе объяснить…

Его лицо потемнело. Разве не такие же вот мальчики вчера выследили Пельцера в Бухенау? Неужели и этот, с таким ясным, спокойным взглядом, барабанил в ворота? Мальчуган опустил глаза. Остальные теперь теснее сгрудились вокруг Георга, чем вокруг кудлатого. Не успел Георг опомниться, как оказался в плотном кольце ребят. Ему не пришлось даже, как крысолову, играть на флейте. Безошибочное чутье подсказало детям, что в этом человеке есть что-то особенное, что у него было какое-то приключение или несчастье или что вообще у него необычайная судьба. Конечно, все это они ощущали очень смутно. Они только как можно ближе придвигались к Георгу и, болтая, посматривали на его забинтованную руку."

В это время перед Оверкампом уже лежало донесение о том, что если не сам Георг Гейслер, то его последняя телесная оболочка – коричневая вельветовая куртка с застежкой «молнией» – наконец попала в руки правосудия. Лодочник, выменявший куртку накануне вечером, отправился к торговцу старым платьем, чтобы продать ее и пропить вырученные деньги. Его невеста то и дело вязала ему фуфайки, и обмен был для него неожиданной поживой. Однако торговец старым платьем, уже не раз обвинявшийся в скупке подозрительных вещей и получивший строжайшее предостережение, тут же дал знать полиции. Сначала лодочник огорчился, что приходится такую шикарную штуку отдавать полиции, но успокоился, когда его обещали вознаградить за убытки. Обелить себя ему было нетрудно, ведь у него имелся чуть не десяток свидетелей обмена. Свидетели показали, что обменявшийся направился еще с кем-то в сторону Петерсау. При допросе тут же выплыло и имя этого спутника – Щуренок.

Щуренка разыскать было нетрудно. Оверкамп тут же отдал необходимые распоряжения, вытекавшие из показаний лодочника. Он чуял, что в этом безнадежном деле появилось что-то новое. Среди поступивших донесений особенно выделялось показание некоего Биндера из Вайзенау. Последний сообщил, что он вчера утром на приеме у врача Левенштейна заметил подозрительного человека – его приметы совпадают с указанными в объявлении о побеге, – и в то же утро он еще раз повстречал этого человека со свежей повязкой на руке, когда тот направлялся к Рейну. Всех этих людей немедленно вызвали. На основе их показаний удалось установить весь путь Гейслера до вчерашнего полдня, а это позволяло догадываться и о дальнейшем.

Все мальчуганы постепенно перебрались поближе к Георгу, так что кудлатый, строгавший бумеранг, оказался теперь в стороне. Вдруг все повернули головы: от острова плыла еще одна лодка. Из нее вышли человек с рюкзаком и рослый мальчик – в правильных чертах его продолговатого красивого лица было что-то смелое и

уже не мальчишеское.

– Дай сюда, – сейчас же обратился этот мальчик к кудлатому, сделал шаг вперед, размахнулся и особым, ловким движением запустил бумеранг так, что тот завертелся волчком.

Тем временем из крестьянского дома вернулась вторая группа мальчиков. Учитель сухо похвалил мальчика, который распорядился всем так быстро и аккуратно. Затем они снова построились для переклички. Наконец тронулись в путь. Поднялся и Георг.

– Славные у вас мальчики, – сказал Георг.

– Хейль Гитлер! – сказал учитель. У него было загорелое, моложавое лицо, которое, однако, вследствие постоянных усилий учителя не выглядеть таким юным, казалось несколько неподвижным. – Да, класс хороший. – И, хотя Георг больше ничего не сказал, добавил: – Основа была хороша. Я сделал все, что было в моих силах. К счастью, я остался с ними, когда их на пасху перевели. – Видимо, тот факт, что ему оставили его прежних учеников, имел немаловажное значение для этого человека. Георгу не приходилось даже делать над собой особых усилий, чтобы спокойно беседовать с ним. Прошлая ночь оказалась вдруг далеко позади. Так неудержимо течет обыкновенная жизнь, что ее поток уносит с собой каждого, кто только в него вступит.

– А что, далеко еще до перевоза?

– И двадцати минут не будет, – сказал учитель, – мы ведь все туда идем.

Вот кто должен прихватить меня на тот берег, решил Георг. И они прихватят меня.

– Марш! Марш! – сказал учитель мальчуганам.

Он потому не замечал притягательной силы незнакомца, что уже сам ей подчинился. Рослый мальчик, приехавший с ним в лодке, все еще шел рядом. Учитель положил ему руку на плечо. Но Георг, если бы ему разрешили из всех мальчиков выбрать себе спутника, выбрал бы отнюдь не красивого подростка, шагавшего рядом с учителем, и не благоразумного, суховатого, а кудлатенького, с бумерангом. Ясный взгляд этого мальчугана частенько останавливался на Георге, словно мальчик видел больше других.

– Вы ночевали под открытым небом?

– Да, – сказал учитель, – у нас тут на берегу есть пристанище. Но ради тренировки мы ночевали под открытым небом. И пищу готовили вчера вечером и сегодня утром на костре. Вчера, при помощи карт, мы уяснили себе, как можно было бы в наши дни занять вон тот холм. А затем отступали все дальше в глубь истории… понимаете, как его атаковало бы войско рыцарей, как римляне…

– Да с вами опять учиться захочется, – сказал Георг, – вы прекрасный учитель.

– Любимое дело и делаешь хорошо, – последовал ответ.

Они шли по берегу и уже миновали выступ длинной косы. Рядом с ними свободно текла река. Теперь было видно, что коса, все заслонявшая своими кустарниками и группами деревьев, это на самом деле только узенький треугольничек среди бесчисленных береговых выступов и заливов. Георг подумал: если я переберусь на ту сторону, я сегодня же могу быть у Лени.

– Вы были на войне? – спросил учитель. Георг понял, что этот человек, который, вероятно, одних лет с ним, считает его гораздо старше.

– Нет, – сказал он.

– Жаль, а то что-нибудь рассказали бы моим мальчикам. Я пользуюсь каждой возможностью.

– Ну, я разочаровал бы вас – я плохой рассказчик.

– Все равно как мой отец, – сказал учитель, – он никогда ничего не рассказывал о войне.

– Нужно надеяться, что ваши мальчики уцелеют.

– Надеюсь, что уцелеют, – сказал учитель, сделав ударение на последнем слове. – Но не в том смысле, что они избегнут этого испытания.

У Георга забилось сердце – он увидел перед собой столбы и ступени пристани. И все же потребность и привычка воздействовать на сознание людей была в нем настолько сильна, что он ответил:

– Вы всего себя вкладываете в работу, это тоже своего рода испытание.

– Я не о том сейчас говорю, – сказал учитель. Его слова предназначались и для мальчика, который шел, выпрямившись, рядом. – Я имею в виду решающее испытание, борьбу не на жизнь, а на смерть. Через это надо пройти. Но почему мы заговорили на такую тему?…

Он еще раз оглядел своего неведомого спутника. Будь дорога подлиннее, он бы охотно поделился своими мыслями с этим человеком. Сколько признаний слышит в пути тот, кто сам молчит!

– Вот мы и пришли. Скажите, вам не трудно будет прихватить с собой несколько мальчиков?

– Нет, конечно, не трудно, – сказал Георг, которому от волнения сдавило горло.

– Мой коллега обещал взять их к себе. А мы с остальными еще побродим по берегу, я дождусь лодки.

Может быть, маленький Бумеранг поедет со мной, подумал Георг. Но когда мальчики в третий раз выстроились и их пересчитали, маленький Бумеранг попал, к сожалению, в группу учителя.


А Щуренка уже допрашивали в Вестгофене. Оказалось, он прекрасно умеет описывать – точно и остроумно. Такие бездельники обычно очень наблюдательны. Действовать им не приходится, и наблюдения так и лежат у них в голове неприкосновенным фондом. Очутившись перед следователем. Щуренок обстоятельно рассказал, как его вчерашний спутник смертельно испугался, когда они дошли до Петерсау. «Перевязка у него была совсем свеженькая, – разглагольствовал Щуренок, – марля как снег, просто реклама для стирального мыла „Перзиль“. И по крайней мере, пяти зубов у этого пария не хватало, да, вероятно, так, трех вверху и двух внизу, потому что дыра наверху была пошире. А с одной стороны, – Щуренок сунул себе в рот собственный указательный палец, – был вот такой разрыв или, как это сказать, ну, точно кто-то хотел дотянуть ему пасть до левого уха».

Наконец Щуренка отпустили. Оставалось только опознать куртку. Тогда по всем железнодорожным станциям и мостам, по всем полицейским участкам и пунктам, по всем пристаням и гостиницам – словом, по всей стране можно будет передать по радио новые приметы беглеца.


– Фриц, Фриц, – раздавалось по всему училищу, – твоя куртка нашлась! – Когда Фриц это услышал, у него все в глазах завертелось. Он выбежал из школы и заглянул в оранжерею. Садовник Гюльтчер собирал семена с созревших бегоний, чтобы тут же их рассортировать.

– Моя куртка нашлась.

Не оборачиваясь, садовник сказал:

– Что же, значит, они его вот-вот поймают. Радуйся.

– Чему это? Невесть с кого, пропотевшая, изгаженная, задрызганная куртка!

– А ты погляди на нее хорошенько, может, вовсе и не твоя.


– Идет! – закричали мальчики, окружавшие Георга. В тихом воздухе уже было слышно пыхтение мотора. След от лодки, плывшей поперек реки, немного более светлый, чем остальная вода, тянулся за лодкой почти до самого берега. В лучах утреннего солнца вспыхивал то шарф на шее у лодочника, то птица на лету, то белая стена на берегу, то шпиль далекой колокольни между холмами, словно именно эти предметы заслуживали того, чтобы их запечатлеть в памяти глубоко и навеки. Они спустились по нескольким каменным ступенькам к причалу, но слишком рано, так как моторная лодка еще не подошла; они стояли у самой воды, и каждый чувствовал, будто его существо раздваивается, и та часть, которая стремится все дальше и дальше – вечно бы ей течь и никогда не останавливаться, – отделяется от той, которая хотела бы вечно оставаться недвижимой и неизменной; и первая уходит с великой рекой, а вторая прижимается к берегам, цепляясь за деревни, за набережные и виноградники.

Мальчики притихли. Ведь там, где тишине дают расти, она проникает глубже, чем звуки труб и барабанов.

Георг видел часового возле пристани на том берегу. Всегда ли он там стоит? Не его ли он поджидает? Мальчуганы окружили Георга, увлекли вниз по ступеням, сгрудились вокруг, тесня к лодке. Но у Георга было только одно на уме – часовой.

Раздвиньтесь, мальчики! Пропустите меня, я прыгну за борт! Неплохой конец на случай, если дело сорвется. Он поднял глаза. Далеко позади он увидел Таунус, где раньше бывал частенько, был однажды и во время сбора яблок с кем-то – с кем же это? Ах да, с Францем! А ведь и сейчас должны быть яблоки. Да. Видишь, уж осень. Есть ли на свете что-нибудь прекраснее? И небо уже не туманное, а безоблачное, серо-голубое.

Вдруг мальчуганы прервали свою болтовню и принялись тоже глядеть туда, куда этот человек смотрел таким странным взглядом, но решительно ничего не увидели: может быть, птичка уже улетела. Жена лодочника начала собирать деньги за переезд. Вот и середину реки проехали. Часовой смотрел не отрываясь на приближающуюся лодку. Георг, не сводя глаз с часового, опустил руку в воду. Тогда и мальчики тоже опустили руки. Ах, все это наваждение! Но если они сейчас тебя схватят, водворят обратно и будут пытать, ты пожалеешь о том, что все можно было кончить так просто.


От сельскохозяйственного училища до Вестгофена автомобилем нет и пяти минут. Гельвиг, думая о Вестго-фене, представлял себе всякие ужасы. Но он увидел только чистенькие на вид бараки, большую, тщательно подметенную площадку, несколько платанов с обрубленными вершинами, тихое осеннее солнце.

– Вы Фриц Гельвиг? Хейль Гитлер! Ваша куртка нашлась. Вот она.

Гельвиг покосился на стол. Там лежала она, его куртка, коричневая, новенькая, вовсе не изгаженная и окровавленная, какой она представлялась его воображению. Только на краю одного из рукавов темнело какое-то пятно. Он вопросительно посмотрел на следователя. Тот, улыбаясь, кивнул ему. Гельвиг подошел к столу, пощупал рукав. Затем опустил руку.

– Ну, ведь это же ваша куртка. А?… Надевайте-ка, – сказал следователь, улыбаясь, видя, что Гельвиг все еще колеблется. – Ну, что же? – сказал он громче. – Или, может быть, это не она?

Гельвиг опустил глаза и еле слышно произнес:

– Нет.

– Нет? – переспросил Фишер. Гельвиг решительно покачал головой. Все были растеряны. – А ты хорошенько рассмотри ее, – сказал Фишер, – как же это не твоя куртка? Ты разве находишь какую-нибудь разницу?

Гельвиг, сначала опустив глаза и заикаясь, а затем все смелее и обстоятельнее, принялся объяснять, почему это вовсе не eго куртка: у его куртки была застежка «молния» на кармане, а у этой пуговица. А вот в этом месте у него была дырочка от карандаша, а здесь подкладка цела. Потом у этой одна вешалка с названием фирмы, а ему мать пришила две вешалки из материи под мышками – вешалки из тесьмы постоянно обрываются. Чем больше он говорил, тем больше припоминал различий, и чем тщательнее он их описывал, тем легче у него становилось на душе. В конце концов его грубо прервали и отослали прочь.

Когда он вернулся в школу, то заявил:

– И вовсе это не моя оказалась.

И все удивлялись и подшучивали над ним.


Тем временем Георг давно уже вылез из лодки и, окруженный своими мальчуганами, прошел мимо часового. Попрощавшись со всеми, он зашагал дальше по асфальтированному шоссе, которое ведет из Эльтвиля в Висбаден.


Оверкамп был в ярости, он свистел и шипел на все лады, пока у Фишера, сидевшего возле стола, не задрожали руки. Этот малый с восторгом схватил бы свою куртку, из-за пропажи которой так хныкал. Еще счастье, что честным оказался и не взял куртки. А раз куртка оказалась не той, которая была украдена, то и лицо, менявшее куртку, было не тем, кого они ищут. И врача Левенштейна, видимо, забрали зря. Даже если человек, которому он вчера наложил повязку, и был лицом, менявшим куртку.

Оверкамп свистел бы еще долгие часы, если бы не произошло что-то, отчего вдруг переполошился весь лагерь. Кто-то вбежал:

– Валлау ведут.

Позднее один из заключенных так описывал это утро: «Весть о том, что Валлау поймали, произвела на нас всех примерно такое же впечатление, как падение Барселоны, или въезд Франко в Мадрид, или вообще такое событие, когда кажется, что сила врага непоколебима. Побег семерых имел для остальных заключенных роковые последствия. Однако ни лишение пищи и одеял, ни усиленная работа, ни бесконечные допросы с побоями и угрозами – ничто не могло нас сломить, мы переносили все это спокойно, даже подчас с насмешкой, и это еще. сильнее бесило мучителей. Большинство из нас настолько живо ощущало этих беглецов как часть нас самих, что нам чудилось, будто это мы выслали их вперед на разведку. И хотя никто ничего не знал о плане побега, каждому казалось, что это он совершил что-то замечательное. Многим среди нас враг представлялся всемогущим. Даже очень сильный человек может иной раз сплоховать, ничего при этом в глазах людей не теряя, ведь и очень сильный – только человек, и его ошибки это лишь подтверждают. Но тот, кто объявляет себя всемогущим, ни разу не смеет ошибиться; или он действительно всемогущ, или просто ничто. И если удается нанести хотя бы небольшой урон всемогуществу врага – значит, все может удаться.

И вот это чувство сменилось испугом и даже отчаянием, когда беглецов стали приводить одного за другим, захватывая их сравнительно быстро – с такой легкостью, которая нам казалась просто издевательством. В первые двое суток мы все спрашивали себя: неужели поймают и Валлау? Мы его едва знали. Когда его привели в лагерь, он пробыл среди нас всего несколько часов, и его тут же увели на допрос. Два-три раза мы видели Валлау после допросов: он шел, слегка пошатываясь, прижав одну руку к животу, а другой незаметно делал нам знаки, словно желая сказать, что все это, дескать, ничего не значит и чтобы мы не падали духом. И вот теперь, когда и Валлау оказался опять в их руках и был возвращен в лагерь, некоторые из нас заплакали, как дети. Теперь и мы все погибли, думали мы. Теперь они и Валлау убьют, как всех поубивали. В первые же месяцы после прихода Гитлера к власти сотни наших руководителей были убиты во всех концах страны. Часть казнили открыто, часть замучили в лагерях. Целое поколение было истреблено. Вот о чем мы думали в то страшное утро, и впервые мы высказывали эти мысли вслух, впервые заговорили о том, что при таком поголовном истреблении и уничтожении у нас уже не будет смены. Самая чудовищная судьба, почти беспримерная в истории, но однажды уже постигшая наш народ, грозила стать нашей судьбой: ничья земля разделит два поколения, и через нее опыт прошлого уже не сможет перейти в будущее. Когда один сражается и падает, а другой подхватывает знамя и тоже сражается и падает, и знамя подхватывает третий и тоже падает, – это естественно, ибо ничто не дается без жертв. Ну, а если уже некому подхватить знамя? Просто потому, что уже никого не осталось, кто понимал бы его значение? Из земли вырывают все лучшее, что на ней произрастало, а детям внушают, что это плевелы. И все эти парни и девушки в городах и селах, пройдя через гитлерюгенд, трудовую повинность и армию, уподобятся детям из сказки, которых выкормили звери, а они потом растерзали собственную мать…»

III

В это утро Меттенгеймер с обычной пунктуальностью вышел на работу. Он твердо решил, что бы там ни случилось, думать только о работе. Ни вчерашний допрос, ни его дочь Элли, ни тень в шляпе, и сегодня следовавшая за ним по пятам, не должны хоть сколько-нибудь мешать ему заниматься его честным ремеслом. И под гнетом внезапной угрозы, когда он чувствовал, что за ним шпионят из всех углов и вот-вот оторвут от его обоев, это его ремесло предстало перед ним в каком-то новом, сияющем свете, оно было ниспослано ему в горестный мир тем существом, которое дарует человеку его профессию.

Поглощенный одним желанием – быть сегодня особенно точным после вчерашнего прогула, он в это утро ничего не успел ни прочесть, ни услышать, не заметил он и тех взглядов, которыми при его появлении обменялись штукатуры. Работа велась в молчании, и он прерывал его, только чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, и все они сегодня помогали ему так усердно, как никогда, хотя он этого совершенно не замечал. Правда, в упрямом усердии старика люди усматривали отнюдь не следствие его возвышенных размышлений об их общем ремесле, а естественное выражение оскорбленного достоинства со стороны человека, чью семью постигло такое несчастье. Его помощник Шульц, который ему как раз подсоблял, вдруг заметил, покосившись на хмурое, сморщенное личико обойщика:

– Это со всяким может случиться, Меттенгеймер.

– Что может случиться? – спросил Меттенгеймер. И задушевно, но немного напыщенно, как говорят

обычно люди, когда для своего сочувствия они еще не подыскали настоящих слов, а пользуются первыми попавшимися, Шульц добавил:

– В наше время это может случиться во всякой немецкой семье.

– Что может случиться во всякой немецкой семье? – спросил Меттенгеймер.

Тут Шульц решил, что это уже слишком, и рассердился. Десятка полтора рабочих были заняты внутренней отделкой здания. По крайней мере, половина из них вот уже много лет являлась основными кадрами фирмы, ч Шульц принадлежал к их числу. В таких коллективах жизнь каждого перестает в конце концов быть тайной. Все отлично знали, что у Меттенгеймера несколько хорошеньких дочек и что самая красивая вышла замуж прошв воли отца и неудачно. Трудненько было в те времена работать со стариком Меттенгеймером. Что незадачливый зятек кончил лагерем, тоже было известно. А сегодня утром и радио и газеты напомнили о многом, и, видимо, все это подтверждалось, так как обойщик был необычайно угрюм. Уж перед ним-то, Шульцем, Меттенгеймеру, кажется, нечего притворяться. Шульцу и в голову не приходило, что Меттенгеймер знает меньше, чем кто-либо.

В обеденный перерыв несколько рабочих спустились к дворничихе, чтобы подогреть себе пищу. Все они настойчиво приглашали Меттенгеймера закусить с ними вместе, Меттенгеймер не обратил внимания на их тон и принял приглашение, так как второпях забыл дома бутерброды, а идти в ресторан не хотелось. Сюда, в эту пишу на парадной лестнице, которую себе избрал для обеда дружный кружок молодых и старых штукатуров, сюда, наверх, тень не придет, здесь он в безопасности. Рабочие, как обычно, дразнили младшего ученика и гоняли мальчугана то к дворничихе за солью, то в столовую за пивом.

– Дайте же парнишке поесть, – вступился за него Меттенгеймер.

В числе рабочих было немало таких, которые считали, что государство – это что-то вроде фирмы Гейльбах. Им было все безразлично, лишь бы их честный труд был оценен, лишь бы они получали за него приличную, по их мнению, плату. Недовольство этих людей проходило мимо того основного факта, что они, как и прежде, вынуждены за убогое вознаграждение оклеивать роскошные особняки богачей; их больше раздражали явления побочные, второстепенные, например – религиозные преследования, которым они подвергались. Другое дело Шульц, пытавшийся успокоить Меттенгеймера; он с самого начала был против гитлеровского государства и чем дальше, тем больше. И Шульца держались те рабочие, которые чувствовали, что он в душе не изменился. Впрочем, выражение «не изменился» здесь едва ли подходит, ведь самое главное в том, проявляет ли человек свои заветные чувства и мысли вовне, в действии или замыкается в себе. Среди рабочих имелся и оголтелый нацист Штимберт – все считали его шпиком и осведомителем. Но это тяготило его сотоварищей по работе гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Они просто были при нем осторожны, избегали его, даже и те, кто, по сути дела, в большей или меньшей степени разделял его взгляды. Рабочие относились к Штимберту так, как всякий коллектив, начиная со школьников первого класса, вообще относится к неисправимому ябеднику или психопату.

Тем не менее все эти рабочие, поедавшие свой завтрак в уголке лестницы, наверно, набросились бы на Штимберта и здорово его измолотили, если бы они увидели, с каким выражением на тупом нездоровом лице он наблюдает за Меттенгеймером. Но они смотрели только на Меттенгеймера, они даже забывали есть и пить. Мет-тенгеймер, взявший случайно валявшуюся газету, впился в одно определенное место. Он побледнел. Все догадались, что он только сейчас узнал о случившемся. Все затаили дыхание. Медленно поднял Меттенгеймер голову; из-за газетного листа показалось его расстроенное, убитое лицо. В глазах было такое выражение, словно он очутился в преисподней. Его окружала тесная семья – штукатуры, обойщики. Даже крошка-ученик оказался тут, он наконец взялся было за еду, но сейчас же бросил. Из-за его головы нагло улыбался Штимберт. Но на лицах остальных лежало выражение печали и почтительности. Меттенгеймер перевел дыхание. Он не в преисподней, нет, он все еще человек среди людей.


В тот же обеденный перерыв Франц в столовой подслушал разговор.

– Я собираюсь сегодня вечером во Франкфурт, в кино «Олимпия», – сказал один.

– А что там идет?

– «Королева Христина».

– Моя девочка мне милей вашей Греты, – сказал третий.

Первый заметил:

– Это совершенно разные вещи: самому лизаться или на других любоваться!

– Как это вам еще удовольствие доставляет, – сказал третий, – для меня лучший отдых дома.

Франц слушал, с виду сонный, но сердце его судорожно билось. Опять – так, по крайней мере, чудилось ему – все безнадежно заглохло. А ведь сегодня утром была одна такая минутка, как прорыв… Он внезапно вздрогнул. Этот разговор об «Олимпии» навел его на мысль, подсказал ему некий выход, которого он тщетно искал целое утро. Если он хочет увидеть Элли, ему не миновать квартиры ее родителей. Пойти самому? Но вход, конечно, стерегут шпики. А письма, конечно, вскрывают. Поеду-ка я после смены, решил он, куплю два билета, может быть, мне и удастся то, что я задумал. А если не удастся, так никому от этого хуже не будет.


Георг продолжал шагать по Висбаденскому шоссе. Он наметил себе цель – ближайший виадук. От этой цели, конечно, ничего особенного ждать не приходится, но все равно какую-нибудь цель надо же ставить себе каждые десять минут. Мимо него мелькало довольно много автомашин: грузовики с товарами, военные автомобили, разобранный самолет, частные машины из Бонна, Кельна, Висбадена, машина «опель», последняя модель, которой он еще не видел. Какую же ему остановить? Вот эту? Или ни одной? И он шагал дальше, глотая пыль. Появилась иностранная машина, у руля – единственный пассажир, еще довольно молодой человек. Георг поднял руку. Владелец машины тотчас затормозил. За несколько секунд перед этим он уже заметил идущего по шоссе Георга. Под влиянием скуки и одиночества – ведь они кому угодно способны внушить интерес к случайному путнику – иностранцу представилось, что он даже ждал от Георга этого жеста. Он отодвинул наваленные на сиденье пледы, плащи, чемоданы.

– Куда? – спросил он.

Они обменялись коротким, пристальным взглядом. Иностранец был рослый, худой, бледноватый, и волосы у него были бесцветные. Его спокойные голубые глаза с бесцветными ресницами ничего не выражали – ни грусти, ни веселья.

Георг сказал:

– Мне в Гехст. – Выговорив это, он испугался.

– О-о, – отозвался иностранец, – а я в Висбаден, но это ничего, это ничего. Вам холодно? – Он снова остановил машину. Он набросил на плечи Георга один из своих клетчатых пледов, и Георг плотно в него завернулся. Они улыбнулись друг Другу. Иностранец снова запустил мотор. Георг перевел взор с лица иностранца на его руки, сжимавшие руль. Эти бескостные, бесцветные руки были выразительнее лица. На левой поблескивали два перстня; Георг сначала решил, что один из них – обручальный, но благодаря случайному движению увидел, что он только перевернут и в него вделан плоский желтоватый камень. Георга мучило, зачем он так пристально рассматривает все эти детали, но он просто не мог оторвать взгляда от кольца.

– Верхом дальше, – сказал иностранец, – но красивее.

– Что?

– Там, наверху, лес, внизу – ближе, зато пыль.

– Верхом, верхом, – сказал Георг.

Они свернули и начали почти незаметно подниматься между пашнями. Скоро Георг с волнением увидел, что вершины гор приближаются. Запахло лесом.

– День будет ясный, – сказал иностранец. – Как по-немецки эти деревья? Нет, вот там в лесу. Вся листва красная.

Георг сказал:

– Буки.

– Буки – это хорошо. Буки. Вы знаете монастырь Эбербах, Рюдесгейм, Бинген, Лорелей? Очень красиво…

– Нам тут больше нравится, – ответил Георг.

– А, да! Понимаю. Хотите выпить? – Он снова остановил машину, порылся в вещах, извлек бутылку, откупорил. Георг хлебнул и весь сморщился. Иностранец рассмеялся. У него были такие крупные, белые зубы, что если бы они так не выступали из десен, их можно было бы принять за искусственные.

В течение десяти минут путешественники брали довольно крутой подъем. Георг закрыл глаза, таким опьяняющим был запах леса. Наверху машина свернула с опушки на просеку, иностранец обернулся, начались ахи и охи, он призывал Георга полюбоваться видом. Георг повернул голову, но глаз не открыл. Смотреть туда, на все эти воды, поля и леса, у него сейчас не хватало сил. Они проехали часть просеки и опять повернули. Утренний свет падал в буковый лес золотыми хлопьями. Время от времени хлопья света шелестели, был листопад. Георг старался овладеть собой. Слезы навертывались ему на глаза. Он очень ослабел. Они ехали краем леса. Иностранец сказал:

– Ваша страна очень интересная.

– Да, страна, – сказал Георг.

– Что? Много леса. Дороги хорошие. Народ тоже. Очень чисто, очень порядок.

Георг молчал. Время от времени иностранец поглядывал на него, по обычаю иностранцев отождествляя отдельного человека с его народом. А Георг уже не смотрел на иностранца, только на его руки; эти сильные, но бесцветные руки будили в нем смутную враждебность.

Лес остался позади, они ехали между сжатыми полями, затем между виноградниками. Глубокая тишина и кажущееся безлюдье создавали впечатление, будто кругом дичь и глушь, несмотря на то что каждый клочок земли был обработан. Иностранец искоса посмотрел на Георга; он перехватил пристальный взгляд Георга, устремленный на его руки. Георг вздрогнул. Тогда этот чертов иностранец остановил машину, по только затем, чтобы перевернуть кольцо камнем кверху. Он показал его Георгу.

– Вам очень нравится?

– Да, – нерешительно согласился Георг.

– Возьмите себе, если нравится, – сказал иностранец спокойно, с улыбкой, которая казалась неживой.

Георг очень твердо заявил:

– Нет! – И когда тот не сразу отвел руку, резко повторил, точно кто-нибудь принуждал его: – Нет! Нет! – Заложить бы можно, пронеслось у него в голове, ни один черт не знает этого кольца. Но было поздно.

Его сердце стучало все громче. Вот уже несколько минут, как они свернули с опушки над долиной и ехали среди лесной тишины, и в его голове шевелилась мысль, зачаток мысли, которой он сам еще не мог уловить. Но его сердце стучало и стучало, словно оно было прозорливей ума.

– Какое солнце, – сказал незнакомец.

Они ехали со скоростью всего лишь пятидесяти миль. Если сделать это, подумал Георг, то чем? Кто бы ни был этот тип, он же не картонный. И руки у него тоже не картонные. Он будет защищаться. Медленно-медленно Георг опустил плечи. Его пальцы уже касались ручки, лежавшей рядом с его правой ногой. Вот этим по голове и вон его из машины! Тут он долго пролежит. Такая уж, значит, его судьба, что меня встретил. Такое теперь время. Жизнь за жизнь. Пока его найдут, я давным-давно перемахну через границу в этой шикарной коляске. Он выпрямился, оттолкнул ручку правой ногой.

– Как называется здесь вино? – спросил незнакомец.

– Гохгеймер, – хрипло ответил Георг.

Не волнуйся же так отчаянно, уговаривал Георг свое сердце, как Эрнст-пастух свою собачку. Ведь я ничего этого не сделаю. Перестань, успокойся; хорошо, если уж ты непременно хочешь, я сейчас же сойду.

Там, где дорога выходила из виноградников на шоссе, стоял столб: до Гехста – два километра.


Хотя Генрих Кюблер все еще не годился для допроса, однако, после того как его перевязали и кое-как посадили, его можно было хоть опознать. Все свидетели, которых ради этого задержали, проходили мимо него и таращили глаза. Он, в свою очередь, тоже таращился на них, хотя не признал бы их, даже будучи в полном сознании: крестьянин Биндер, врач Левенштейн, лодочник, Щуренок, Грибок – все эти люди, которые при нормальном развитии событий никогда бы не встали на его жизненном пути.

Грибок лукаво сказал:

– Может, он, а может, и не он.

То же сказал и Щуренок, хотя отлично знал, что это не Георг. Но незаинтересованным свидетелям всегда жалко, если в событиях нет достаточного драматизма. Биндер заявил почти мрачно:

– Не он, только похож на него.

Показание Левенштейна оказалось решающим:

– У него же рука здоровая.

Действительно, рука – это была единственная часть тела, которая осталась у Кюблера неповрежденной.

Затем все свидетели, кроме Левенштейна, были отправлены за государственный счет туда, откуда их взяли. Грибок сошел тут же, после уксусного завода. Биндер, через затуманенный болью мир, поехал домой в Вайзенау, все на тот же клеенчатый диван, где ему с той же неизбежностью, что и перед отъездом, предстояло умереть. Щуренок и лодочник слезли у перевоза под Майнцем, где накануне состоялся обмен.


Вскоре после этого было отдано распоряжение отпустить Элли на свободу, оставив ее и ее квартиру под надзором. Может быть, настоящий Гейслер все-таки сделает попытку установить с ней связь. Кюблера, в том состоянии, в каком он сейчас находился, нельзя было отпустить.

В камере на Элли нашло оцепенение. Вечером, когда наконец можно было вытянуться на деревянных нарах, оцепенение прошло и она попыталась осознать то, что с ней случилось. Генрих, она знала это, – порядочный малый, сын почтенных родителей, он никогда ее не обманывал. Уж не натворил ли он чего-нибудь, вроде Георга? Верно, ему случалось ворчать насчет налогов и обедов из одного блюда, насчет всех этих «добровольных» сборов и поборов, но он ворчал ничуть не больше, чем ворчат и ругаются все. Может быть, он слушал у кого-нибудь запрещенную передачу из-за границы, может, взял у кого-нибудь почитать запрещенную книгу?… Только нет, Генрих не увлекался ни радио, ни книгами. Он всегда говорил, что человек должен быть особенно осторожен, когда он занимает какое-то положение в обществе, – он, конечно, намекал на меховую мастерскую отца, в которой и он имел долю.

Уйдя несколько лет назад от Элли, Георг оставил ей не только ребенка, до сих пор, впрочем, благополучно подраставшего, не только кое-какие воспоминания, из которых иные еще были мучительны, а другие уже померкли, но и некоторое смутное представление о том, что составляло для него тогда все на свете.

Вопреки большинству людей, проводящих первую ночь в тюрьме, Элли заснула скоро. Она была измучена, как дитя, на долю которого выпало больше, чем оно в силах вынести. И на другой день ее сердце тоскливо сжалось, только когда она подумала об отце. Она еще никак не могла прийти в себя, все было слишком непонятно, она не то чего-то ждала, не то силилась вспомнить. Нет, она ничуть не боится; и ребенку у ее отца будет хорошо. В этих соображениях таилась – хотя и бессознательная – готовность к чему угодно. Когда ее, уже под вечер, вывели из камеры, она была полна той решимости и надежды, которая является, быть может, только скрытой безнадежностью.

Из прежних показаний ее отца, а теперь и хозяйки постепенно выяснились все обстоятельства дела. Приказ об ее освобождении был уже дан, так как на свободе она, в случае если бы беглец все же искал с ней встречи, окажется гораздо полезнее и, уж конечно, не станет покрывать человека, от которого рада отделаться, чтобы заменить его другим. Элли отвечала на все вопросы о своем прошлом, о знакомствах мужа скупо и нерешительно – не из осторожности, но такая она была от природы, к тому же об этой стороне их совместной жизни у нее сохранилось не бог весть сколько воспоминаний. Вначале у него бывали друзья, они все называли друг друга просто по имени. Скоро эти посещения, которые ее нисколько не интересовали, прекратились; Гейслер проводил вечера вне дома. На вопрос, где она познакомилась с Георгом, молодая женщина ответила:

– На улице.

А о Франце она даже не вспомнила.

Элли объявили, что она может идти домой, но в случае вторичного ареста она рискует никогда больше не увидеть ни своего ребенка, ни родителей, если она будет настолько глупа, что предпримет в отношении беглеца Гейслера какие-нибудь шаги без ведома полиции или не сообщит о том, что ей станет известно.

Элли слушала, полуоткрыв рот; она поднесла руки к ушам. Когда она вслед за этим очутилась на залитой солнцем улице, ей показалось, что она долгие годы не была здесь.

Хозяйка, фрау Мерклер, встретила ее молча. В комнате Элли царил невообразимый беспорядок. По полу были разбросаны мотки шерсти, детское платье, подушки, и тут еще этот крепкий аромат гвоздик, принесенных ей Генрихом! Они стояли совершенно свежие в стакане. Элли села на кровать. Вошла хозяйка. Раздраженно, без всякого предисловия, объявила она Элли, чтобы та первого ноября потрудилась освободить комнату. Элли ничего не ответила. Она только в упор посмотрела на эту женщину, которая была к ней всегда так добра. Впрочем, отказ хозяйки был плодом запугиваний и угроз, горьких самоугрызений, мучительных тревог за судьбу единственного сына, которого фрау Мерклер содержала, и, наконец, выработавшейся привычки лавировать.


Нерешительно стояла фрау Мерклер в комнате Элли, словно ожидая, что ей сами собой придут на ум нужные слова, успокаивающие и добрые, которые она скажет молодой женщине, всегда вызывавшей в ней симпатию, – однако и не слишком уж добрые, иначе они обяжут ее следовать заповедям добра.

– Милая фрау Элли, – сказала она наконец. – Уж вы не сердитесь на меня! Что поделаешь – такова жизнь. Кабы вы знали, каково у меня у самой на душе… – Элли и тут ничего не ответила. Раздался звонок. Обе женщины так перепугались, что бессмысленно уставились друг на друга. Обе они ожидали, что вот-вот раздадутся крики, шум, взломают дверь. Однако вместо этого вторично прозвенел звонок, жиденький и скромный. Фрау Мерклер взяла себя в руки и пошла отпирать. И сейчас же облегченно крикнула из передней: – Это ваш папаша, фрау Элли.

Меттенгеймер ни разу не был у Элли на этой квартире, потому что – хотя его собственная отнюдь не была ни роскошной, ни поместительной – он считал эту все же неподходящим местом для дочери. До него дошли смутные слухи об аресте Элли, и он даже побледнел от радости, увидев ее перед собой целой и невредимой. Он держал ее руки в своих, пожимая их и поглаживая, чего раньше с ним никогда не бывало.

– Что же нам теперь делать? – спросил он. – Что же делать?

– Да ничего, – сказала дочь, – ничего мы не можем сделать.

– Ну, а если он придет?

– Кто?

– Да этот… твой прежний муж?

– Он к нам, наверно, не придет, – сказала Элли печально и спокойно, – он и не вспомнит про нас.

Радость, охватившая ее при виде отца – значит, она все-таки не совсем одна на свете, – исчезла; оказывается, отец растерялся еще больше, чем она.

– Как сказать, – возразил Меттенгеймер, – в беде человеку все может взбрести на ум. – Элли покачала головой. – Ну, а если он все-таки придет, Элли? Если он заявится ко мне, в мою квартиру, ведь ты жила у меня! За моей квартирой следят, за твоей – тоже. Представь, я стою, скажем, у окна нашей столовой и вдруг вижу – он идет… Элли, что тогда? Впустить его – прямо в западню? Или подать ему знак?

Элли посмотрела на отца, он казался ей окончательно не в себе.

– Нет уж, поверь мне, – сказала она печально, – он больше никогда не придет.

Обойщик молчал; на его лице отчетливо и неприкрыто отражались все терзания совести. Элли смотрела на него с удивлением и нежностью.

– Господи боже мой, – обойщик произнес эти три слова, как горячую молитву, – сделай, чтобы он не пришел! Если он придет, мы пропали и так и этак.

– Почему пропали и так и этак?

– Ну, как ты не понимаешь? Представь, он придет, я подам ему знак, предупрежу. Что тогда будет со мной, с нами? Представь себе другое: он придет, я вижу, что он идет, но не подаю никакого знака. Ведь он же мне не сын, а чужой, хуже чужого. Ну, я не подам ему знака. Его схватят. Разве так можно?

Элли сказала:

– Да успокойся ты, дорогой мой папочка, не придет он никогда.

– Ну, а если он к тебе сюда явится, Элли? Если он как-нибудь узнает твой теперешний адрес?

Элли хотела сказать то, что ей стало ясно лишь сейчас, при вопросе: да, она поможет Георгу, будь что будет. Но, не желая огорчать отца, она только повторила:

– Не придет он.

Меттенгеймер сидел, задумавшись. Пусть беда, пусть этот человек пройдет мимо его двери, пусть беглецу с первых же шагов сопутствует успех или же пусть его поймают раньше – до прихода сюда… Нет, этого Меттенгеймер даже злейшему врагу не пожелает. Но почему именно он поставлен перед такими вопросами, на которые у него нет ответа? И все из-за влюбленности глупой девчонки. Он встал и спросил совсем другим тоном:

– Скажи, пожалуйста, этот парень, который был у тебя вчера вечером, это еще что за птица?

В передней он еще раз обернулся:

– Тут вот тебе письмо…

Письмо было незадолго перед тем, как он отправился к дочери, засунуто в щель его кухонной двери. Элли взглянула на конверт: «Для Элли». Когда отец ушел, она вскрыла его. Только билет в кино, завернутый в белый лист бумаги. Верно, от Берты. Подруга иногда доставала билеты на дешевые места. Зеленый билетик словно с неба слетел. Без него она, может быть, так и просидела бы всю ночь на краю кровати, сложив руки на коленях. «А это ничего? – размышляла она. – Когда человек попал в такую ужасную беду, можно все-таки Ходить в кино? Глупости, для того кино и существует на свете. А теперь – тем более…»

– Вот вам ваши вчерашние шницели, – сказала хозяйка.

А теперь тем более, решила Элли. Шницели жестки, как подошва, но они же не отравлены. Фрау Мерклер недоуменно смотрела, как эта хрупкая и печальная молодая женщина, сидя у кухонного стола, уписывает за обе щеки холодные шницели. А теперь тем более, еще раз сказала себе Элли. Она прошла в свою комнату, сбросила с себя все, что па ней было, тщательно вымылась с головы до ног, надела самое лучшее белье и платье и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими и пушистыми. И тогда этой хорошенькой кудрявой Элли, посмотревшей на нее из зеркала печальными карими глазами, жизнь стала казаться чуть-чуть легче. Если они в самом деле за мной шпионят, как уверяет отец, решила она, ладно же, ничего они по мне не увидят.


– Все это просто сплетни, – сказал Меттенгеймер дома расстроенной жене. – Элли сидит у себя в комнате, ничего с ней не случилось.

– Отчего же ты не привел ее?

Немногие члены семьи Меттенгеймер, еще жившие в родительском доме, садились ужинать. Отец и мать; младшая сестра Элли – та самая тупоносенькая Лиз-бет, которую Меттенгеймер не счел пригодной для роли борца за веру, такая же кроткая и красивая, как все сестры, в свежем платьице, только что надетом к ужину; сын Элли, внук Меттенгеймера, в клеенчатом фартучке; он был подавлен царившим за столом молчанием и усиленно разгонял большой ложкой пар, поднимавшийся над его мисочкой.

Меттенгеймер ел медленно, опустив глаза в тарелку, чтобы жена не приставала к нему с расспросами. Он благодарил бога за то, что она по крайней своей ограниченности не способна понять всю тяжесть нависшего над ними несчастья.


Георг действительно находился лишь в получасе пути от них. Время было далеко за полдень. Добравшись до Гехста, он подождал конца смены, когда улицы и переулки будут полны людей. Стиснутый толпой, ехал он в одном из первых, битком набитых трамваев, которые шли из Гехста. Затем он вышел из трамвая и пересел на другой, который шел в Нидеррад. Чем ближе был он к цели, тем сильнее в нем росло ощущение, что его ждут, что вот сейчас ему стелют постель, собирают ужин; вот его девушка насторожилась, она прислушивается к шагам на лестнице. Когда он вышел затем из трамвая, его ожидание стало таким напряженным, что минутами граничило с отчаянием: точно его сердце противилось и страшилось наяву той дороги, по которой он столько раз ходил во сне.

Тихие улицы с палисадниками, овеянные воспоминаниями. Сознание действительности исчезло, а вместе с ним и сознание опасности. «Разве и тогда вдоль тротуаров не шуршали листья?» – спрашивал он себя, не чувствуя, что сам ворошит ногами листву. Как бунтовало его сердце, как оно не хотело, чтобы он вошел в дом. Оно уже не билось, нет, оно яростно колотилось в груди; он высунулся из окна на лестнице: здесь сходились сады и дворы многих домов; карнизы, мостовая, балконы были густо усыпаны листьями, неустанно падавшими с мощного каштана. В некоторых окнах уже был свет. Все это настолько успокоило его сердце, что он уже оказался в силах подняться выше. На двери еще висела прежняя дощечка с фамилией сестры Лени, а под ней – новая, маленькая, с незнакомой фамилией. Позвонить или постучать? Разве это не ребячество? Позвонить или постучать? Он тихонько постучал.

– Да-да, – отозвалась молодая женщина в полосатом фартуке с рукавами, чуть приоткрыв дверь.

– Что, фрейлейн Лени дома? – спросил Георг не так тихо, как хотел, – его голос срывался.

Женщина уставилась на него, в ее здоровом лице, в ее круглых голубых глазах, похожих на стекляшки, появилось выражение растерянности. Она потянула к себе дверь, но он всунул ногу в щель.

– Фрейлейн Лени дома?

– Нет здесь такой, – сказала женщина хрипло, – катитесь отсюда сию же минуту.

– Лени, – сказал он спокойно и твердо, словно заклиная ее, словно настаивая на том, чтобы его былая Лени ради него сбросила с себя личину этой /домовитой толстой мещанки в полосатом фартуке, в которую она превращена каким-то колдовством. Однако заклинание не подействовало. Женщина пялилась на него с тем бесстыдным страхом, с каким заколдованные существа, быть может, пялятся на тех, кто остался верен себе. Он быстро распахнул дверь, втолкнул женщину в прихожую, захлопнул за собой дверь. Женщина, пятясь, отступила в кухню. В руке она держала сапожную щетку.

– Да послушай же, Лени. Ведь это я. Разве ты меня не узнаешь?

– Нет, – сказала женщина.

– Отчего же ты так испугалась?

– Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, – вдруг заявила женщина нагло и бесцеремонно, – имейте в виду, что вам не поздоровится. Мой муж должен прийти с минуты на минуту.

– Это его? – спросил Георг.

На скамеечке стояла пара начищенных до блеска сапог. Рядом – женские полуботинки. Открытая баночка мази, тряпки.

Лени сказала:

– Ну да. – Она загородилась кухонным столом. Она крикнула: – Я считаю до трех. Если вы не уберетесь, то…

Он засмеялся.

– То что?…

Он стащил с забинтованной руки носок, черный изношенный носок, который подобрал где-то по дороге и надел, как перчатку, чтобы скрыть повязку. Она смотрела на него, разинув рот. Георг обошел стол. Она заслонила лицо локтем. Одной рукой он схватил ее за волосы, другой рванул вниз ее локоть. Он сказал с таким выражением, словно обращался к жабе, о которой известно, что когда-то она все-таки была человеком:

– Брось, Лени, посмотри на меня. Я Георг.

Ее глаза широко раскрылись. Но он не выпускал ее, стараясь вырвать у нее из рук сапожную щетку, несмотря на боль в собственной руке. Она сказала умоляюще:

– Я же не знаю тебя.

Он выпустил ее. Отступил на шаг. Он сказал:

– Хорошо, тогда выдай мне мои деньги и платье.

Она помолчала, потом заявила еще наглее и бесцеремоннее.

– Незнакомым мы не подаем. Только на зимнюю помощь.

Он уставился на нее, но уже по-иному, чем прежде. Боль в руке исчезла, а вместе с ней и сознание, что все это происходит именно с ним. Он только смутно чувствовал, как из руки опять пошла кровь. На кухонном столе, покрытом скатертью в синюю клетку, стояло два прибора. На деревянных кольцах для салфеток словно детской рукой были неумело вырезаны маленькие свастики. Ломтики колбасы, редиска и сыр были кокетливо украшены зеленью петрушки. А рядом несколько открытых коробок, какие продаются в диетических магазинах, – заварной хлеб и миндальное печенье. Здоровой рукой он стал шарить по столу, рассовывая по карманам что попало. Глаза-стекляшки неотступно следили за его движениями.

Уже держась за дверную ручку, он еще раз обернулся:

– Ты не наложишь мне чистую повязку?

Она дважды очень решительно покачала головой.

Спускаясь по лестнице, он остановился у того же окна. Оперся локтем о подоконник и опять натянул на руку носок. Мужу она ничего не скажет, побоится, ей и знать-то таких людей, как я, не полагается. Уже почти все окна были освещены. Сколько листьев, и все с одного каштана, подумал он. Словно сама осень воплотилась в этом дереве, достаточно мощном, чтобы целый город засыпать листвой.

Медленно волоча ноги, брел он по улице. Он пытался представить себе, что другая Лени с противоположного конца улицы идет ему навстречу большими крылатыми шагами Тут только ему стало ясно, что никогда уже не сможет он пойти к Лени, ни в действительности, ни – что гораздо хуже – в мечтах. Эти мечты были выжжены раз и навсегда. Он сел на скамью и рассеянно принялся жевать кусок печенья. Но так как было свежо и наступали сумерки и сидеть здесь было слишком неосторожно, он сейчас же встал и поспешил дальше, вдоль линии. Денег на трамвай у него больше не было. Куда же теперь идти, на ночь глядя?

IV

Оверкамп заперся, чтобы перед допросом Валлау собраться с мыслями. Он привел в порядок свои заметки, просмотрел данные, сгруппировал и связал их между собой целой системой значков и черточек. Он славился своими допросами. Оверкамп даже из трупа выжмет показания, говорил про него Фишер. Его схемы допросов можно было сравнить только с музыкальными партитурами.

Оверкамп услышал за дверью отрывистое щелканье каблуков – часовые кому-то отдавали честь. Фишер вошел, запер за собой дверь. По его лицу было видно, что его что-то и смешит и сердит. Он сел рядом с Оверкампом. Движением бровей Оверкамп напомнил ему о часовых за дверью и о приоткрытом окне.

– Опять что-нибудь?

Фишер начал рассказывать шепотом:

– Видимо, эта история с побегом Фаренбергу в голову бросилась. Он обязательно на ней спятит. Уже спятил. Вылетит он отсюда наверняка. Нужно будет в этом смысле кое-где поднажать. Вы послушайте, что опять произошло. Мы же не можем тут выстроить стальную камеру специально для этих трех пойманных беглецов, верно? И мы с ним условились, что он к этой тройке не прикоснется, пока мы всех не переловим. Тогда пусть из них хоть колбасу делает. А он все-таки еще раз велел их всех привести. У него там, перед бараком, эти деревья. Скорее обрубки, они уже теперь не деревья. Он потребовал сегодня утром, чтобы спилили верхушки. И вот он приказал поставить этих троих к деревьям, вот так… – Фишер раскинул руки, – а стволы утыкать гвоздями, острием вперед, чтобы люди не могли прислониться, вывел всех заключенных и произнес речь. Вы бы слышали, Оверкамп! Он-де клянется, что все семь деревьев будут заняты к концу недели. А знаете, что он мне сказал: видите, я свое слово держу – ни одного удара.

– И сколько же он заставил их так простоять?

– В этом-то все и дело. Разве они будут годны для допроса через час-полтора? И он решил каждый день показывать их лагерю в таком виде. Но эта выдумка окажется для него в Вестгофене последней. Он, видимо, воображает, что если вернет всех семерых, то сможет здесь остаться.

– Фаренберг – такой тип, если его даже и потопят, так тотчас он вынырнет в другом месте.

– Я этого Валлау, – сказал Фишер, – сорвал себе с третьего дерева. – Он вдруг встал и распахнул окно. – Вон его ведут. Извините меня, Оверкамп, если я вам дам один совет.

– А именно?

– Прикажите принести себе из столовой бифштекс.

– Зачем?

– Потому что вы скорее выжмете показания из бифштекса, чем из человека, которого вам сейчас доставят.

Фишер был прав. Оверкамп это понял сейчас же, взглянув на стоявшего перед ним заключенного. Следователь мог бы спокойно порвать все приготовленные на столе записи. Эта крепость была неприступна. А увидел он низенького измученного человечка, некрасивое маленькое лицо, растущие на лбу треугольником темные волосы, густые брови, между ними – рассекающая лоб резкая морщина. Воспаленные и от этого суженные глаза, нос широкий, картошкой, нижняя губа вся искусана…

Оверкамп всматривается в это лицо – арену предстоящих военных действий. В эту вот крепость ему предстоит проникнуть. Если она, как утверждают, недоступна ни для страха, ни для угроз, то ведь есть же другие способы овладеть крепостью, ослабленной голодом, подрытой изнеможением. Оверкампу известны все эти способы, и он умеет пользоваться ими. Валлау, со своей стороны, тоже знает, что человеку, сидящему перед ним, все эти способы известны. Сначала он будет нащупывать слабые места крепости. Он начнет задавать вопросы, он начнет с простейших вопросов. Он спросит у тебя год твоего рождения, и вот ты уже выдал те звезды, под которыми родился…

Оверкамп рассматривает лицо этого человека, как рассматривает офицер будущее поле боя. Он уже забыл о своем первом чувстве при входе Валлау. Он вернулся к своему основному положению: нет такого упорства, которое нельзя было бы сломить. Оверкамп переводит глаза с Валлау на одну из своих записей. Ставит карандашом точечку после какого-то слова, снова смотрит на Валлау. Он вежливо спрашивает:

– Вас зовут Эрнст Валлау?

Валлау отвечает:

– С этой минуты я больше не буду отвечать ни на один вопрос.

А Оверкамп опять:

– Значит, ваша фамилия Валлау? Обращаю ваше внимание на то, что я буду принимать ваше молчание за подтверждение. Вы родились в Мангейме восьмого октября тысяча восемьсот девяносто четвертого года.

Валлау молчит. Он произнес свои последние слова. Если поднести зеркало к его мертвым устам – их дыхание не замутит стекла.

Оверкамп не спускает с него глаз. Следователь почти так же недвижим, как и заключенный. Чуть бледнее стала бледность этого лица, чуть глубже морщина, рассекающая лоб. Прямо вперед устремлен взгляд этого человека, прямо сквозь предметы мира, ставшего вдруг стеклянным и прозрачным, прямо сквозь Оверкампа, сквозь дощатую стену и прислонившихся к ней часовых снаружи, сквозь все – прямо на сердцевину, которая непрозрачна и выдерживает взгляд умирающих. Фишер, который присутствует при допросе и так же недвижим, поворачивает голову вслед за взглядом Валлау. Но он не видит ничего, кроме пестрого и плотного повседневного мира, который непрозрачен и лишен сердцевины.

– Вашего отца звали Франц Валлау. Вашу мать – Элизабет Валлау, урожденная Эндерс.

Прокусанные губы хранят молчание.

Когда-то жил на свете человек, его звали Эрнст Валлау. Этот человек умер. Вы только что были свидетелями его последних слов. У него были родители, их звали именно так. Сейчас можно было бы рядом с могильным камнем отца поставить могильный камень сына. Если это верно, что такие, как Оверкамп, даже из трупов могут выжать показания, то я мертвее всех мертвецов.

– Ваша мать проживает в Мангейме, Мариенгэссхен, восемь, у вашей сестры, Маргареты Вольф, урожденной Валлау. Нет, стойте, проживала… Сегодня утром она доставлена в богадельню. После ареста ее дочери и зятя по подозрению в содействии вашему побегу квартира на Мариенгэссхен опечатана.

Когда я еще был жив, у меня были мать и сестра. Потом у меня был друг, женившийся на сестре. Пока человек жив, у него есть всякие отношения, всякие привязанности. Но этот человек мертв. И какие бы странные вещи ни происходили со всеми этими людьми в этом странном мире после моей смерти, меня это уже не должно заботить.

– У вас есть жена. Гильда Валлау, урожденная Бергер. От этого брака родилось двое детей, Карл и Ганс. Я еще раз обращаю ваше внимание на то, что принимаю ваше молчание за безусловное «да», – Фишер протягивает руку и отодвигает экран от яркой лампы, чтобы ее свет бил прямо в лицо Валлау. Это лицо остается таким же, каким оно было в тусклых вечерних сумерках. Ведь и самой яркой лампе не удалось бы обнаружить следов страдания, страха или надежды в лице умершего с его бесстрастной окончательностью. Фишер снова задвигает лампу экраном.

Когда я еще был жив, у меня была жена. У нас были и дети. Мы воспитывали их в нашей общей вере. Какая радость для мужа и жены, что их убеждения дали ростки! Как быстро шагали маленькие ножки в первой демонстрации! А на детских личиках – какая гордость и страх, что ручонки не удержат тяжелого знамени! Когда я еще был жив, в первые годы прихода Гитлера к власти, когда я еще делал все то, для чего я родился, я мог совершенно спокойно посвящать моих мальчиков в мои сокровеннейшие дела, и это в такое время, когда другие сыновья доносили на своих родителей. Теперь я мертв. Пусть уж мать как-нибудь одна пробивается с сиротами.

– Ваша жена арестована вчера одновременно с вашей сестрой за содействие побегу; ваши сыновья помещены в Оберндорфскую закрытую школу, где их воспитают в духе национал-социалистского государства.

Когда еще был жив человек, о сыновьях которого идет речь, он, по своему разумению, заботился о семье. Скоро выяснится, какая цена этой заботе. Взрослые не выдерживали, не то что два несмышленыша. Ведь ложь так соблазнительна, а правда так жестока. Сильные мужчины отрекались от того, что было для них жизнью. Бахман предал меня. А два мальчика – ведь и это бывает – ни на волос не отступят от того, что для них правда. Во всяком случае, мое отцовство кончено, к чему бы все это ни привело.

– Вы участвовали в мировой войне строевым.

Когда я был еще жив, я участвовал в мировой войне. Я был трижды ранен: на Сомме, в Румынии и в Карпатах. Раны зажили, и я в конце концов вернулся домой здоровым. Если я сейчас мертв, то я погиб не от пули неприятеля.

– Вы вступили в Союз спартаковцев с первого же месяца его основания.

Этот человек, когда он еще был жив, в октябре 1918 года вступил в Союз спартаковцев. Но какое это теперь имеет значение? Они могли бы с таким же успехом вызвать на допрос Карла Либкнехта. Он отвечал бы им не больше и не громче, чем я.

– Скажите, Валлау, вы и сейчас придерживаетесь тех же взглядов?

Об этом нужно было меня вчера спрашивать. Сегодня я уже не могу отвечать. Вчера я должен был крикнуть «да», сегодня я буду молчать. Сегодня другие ответят за меня: песни моего народа, суд будущих поколений…

Воздух вокруг него холодеет. Фишера знобит. Ему хочется сказать Оверкампу, чтобы тот прекратил бесцельный допрос.

– Значит, вы, Валлау, обдумывали план побега с тех пор, как вас перевели в особую штрафную команду?

При жизни мне не раз приходилось бежать от моих врагов. Иной раз побег удавался, иной раз нет. Один раз, например, дело кончилось плохо. Я тогда бежал из Вестгофена. Но сейчас побег мне удался. Я ускользнул от них. Тщетно псы вынюхивают мой след. Он затерялся в бесконечности.

– И об этом плане вы сообщили в первую очередь своему другу Георгу Гейслеру?

Когда я был еще живым человеком в той жизни, в которой я жил, я встретился под конец с одним юношей, его звали Георг. Я привязался к нему. Мы делили с ним горе и радость. Он был гораздо моложе меня. Все в нем было мне дорого. И все, что мне в жизни было дорого, я нашел в этом юноше. Сейчас он имеет ко мне не больше отношения, чем живой имеет к трупу. Пусть иногда вспоминает обо мне, когда найдет время. Я знаю, в жизни тесно от людей и дел.

– Вы познакомились с Гейслером только в лагере?

Ни слова, из уст этого человека струится ледяной поток молчания. Даже часовые, подслушивающие за дверью, растерянно пожимают плечами. Разве это допрос? Разве там, внутри, их все еще трое?

Лицо Валлау уже не бледное, оно светлое. Оверкамп внезапно отворачивается. Он ставит карандашом точку, и кончик обламывается.

– За последствия вините себя, Валлау.

Какие могут быть последствия для мертвеца, которого из одной могилы перебрасывают в другую? Даже высокий, как дом, надгробный памятник на окончательной могиле и тот ничего не может прибавить к окончательности смерти.

Валлау уводят. В комнате остается его молчание – и не хочет отступить. Фишер недвижно сидит на стуле, словно заключенный все еще тут; он продолжает смотреть на то место, где стоял Валлау. Оверкамп чинит свой карандаш.


Тем временем Георг дошел до Конного рынка. Он спешил вперед и вперед, хотя ступни у него горели. Он боялся отделяться от людей, не позволял себе где-нибудь присесть отдохнуть. И он проклинал город.

Не успел он хорошенько додумать все «за» и «против», как очутился в одном из переулков Шиллерштрэссе. Здесь он никогда не бывал. Он вдруг решил воспользоваться предложением Беллони. Маленький циркач и его серьезное личико уже не казались ему непроницаемыми. Непроницаемы люди, проходящие сейчас мимо, вот кто! Ад и тот менее чужой, чем этот город!

Когда он уже был в квартире, указанной Беллони, к нему вернулась обычная подозрительность – что за странный запах! Никогда в жизни не слышал он такого запаха! Старая, пергаментного цвета женщина, с волосами, черными как смоль, молча и внимательно разглядывала его. Может быть, это бабушка Беллони, раздумывал Георг. Но сходство зависело не от их возможного родства, а от общности профессии.

– Меня прислал Беллони, – сказал Георг.

Фрау Марелли кивнула. Она, видимо, не находила в этом ничего особенного.

– Подождите здесь минутку, – сказала она.

Всюду была разбросана одежда всех цветов и покроев; от запаха, еще более сильного, чем в передней, у Георга чуть не закружилась голова. Фрау Марелли освободила для него стул. Она вышла. Георг окинул взглядом все эти странные предметы: юбку, блиставшую черным стеклярусом, венок из искусственных цветов, белый плащ с капюшоном и заячьими ушами, лиловое шелковое платьице, но он был слишком измучен, чтобы на основании всего этого прийти к каким-либо выводам. Он опустил глаза на свою обтянутую носком руку. Рядом зашептались. Георг вздрогнул. Сейчас его схватят, сейчас звякнут ручные кандалы. Он вскочил. Фрау Марелли вернулась, через обе руки было перекинуто платье и белье. Она сказала:

– Ну, переодевайтесь. Смущенный, он признался:

– У меня нет сорочки.

– Вот сорочка, – отвечала женщина. – Что это у вас с рукой? – вдруг спросила она. – Ах, поэтому-то вы и не выступаете?

– Ничего, – сказал Георг, – я не хочу ее развязывать. Дайте мне какую-нибудь тряпку.

Фрау Марелли принесла носовой платок. Она оглядела Георга с головы до ног.

– Да, Беллони дал правильно ваш размер. У него прямо глаз портного. Он вам настоящий друг. Хороший человек.

– Да.

– Вы были вместе ангажированы?

– Да.

– Только бы Беллони не сорвался. Он последний раз произвел на меня неважное впечатление. А вы, что же это с вами приключилось?

Покачивая головой, смотрела она на его изможденное тело, но ее любопытство было просто любопытством матери, народившей кучу сыновей и поэтому имевшей почти на все случаи жизни (касайся они тела или души) какое-нибудь обт.яснение. Такие женщины способны утихомирить самого дьявола. Она помогла Георгу переодеться. Что бы ни таилось в ее непроницаемых глазах, похожих на черный стеклярус, недоверие Георга исчезло.

– Бог не дал мне детей, – сказала фрау Марелли, – тем больше я думаю обо всех вас, когда вожусь с вашей одеждой. Я и вам скажу: осторожнее, иначе вы сорветесь. Ведь вы такие друзья. Хотите взглянуть на себя в зеркало?

Она повела его в соседнюю комнату, где стояли ее кровать и швейная машинка. Здесь также повсюду были навалены странные наряды. Она раскрыла створки большого тройного, почти роскошного зеркала. Георг увидел себя сбоку, спереди и сзади. Он был в котелке и в желтовато-коричневом пальто. Его сердце, которое столько часов вело себя вполне благоразумно, вдруг бешено забилось.

– Теперь вы можете показаться на людях. Когда человек плохо одет, ничего ему не добиться. По одежке встречают, говорит пословица. А давайте-ка я соберу вам ваше старое тряпье. – Он последовал за ней в первую комнату. – Я вот тут счет написала, – продолжала фрау Марелли, – хотя Беллони считал это лишним. Не люблю я эти счета. Вот посмотрите на капюшон, ведь почти три часа работы. Но посудите сами, могу я у человека, которому костюм зайца и нужен-то всего на один вечер, отобрать чуть не четверть его жалованья? От Беллони я получила за вас двадцать марок. Я совсем не хотела брать этой работы. Мужские костюмы я чиню только в исключительных случаях. По-моему, двенадцать марок – не дорого. Вот, значит, восемь. И кланяйтесь Беллони, когда с ним встретитесь.

– Спасибо, – сказал Георг. На лестнице у него еще раз мелькнуло подозрение: а вдруг за входной дверью следят? Он был уже почти внизу, когда старуха крикнула ему вдогонку, что он забыл свой сверток с одеждой.

– Сударь! Сударь! – звала она. Но он не обернулся на ее зов и выскочил на улицу, которая была тиха и пуста.

– Видно, Франц нынче совсем не придет, – говорили у Марнетов, – поделите его оладью между детьми.

– Франц не тот, каким он был раньше, – сказала Августа. – С тех пор как в Гехсте стал работать, он для нас пальцем не шевельнет.

– Устает он, – сказала фрау Марнет. Она хорошо относилась к Францу.

– Устает, – насмешливо повторил ее сухонький сморщенный муж, – я тоже устаю. Подумаешь! Если бы у меня было определенное рабочее время, а то не хочешь ли – восемнадцать часов в сутки.

– А помнишь, – возразила ему фрау Марнет, – как ты перед войной на кирпичном заводе работал? Вечером прямо с ног валился.

– Нет, Франц не потому не приходит, – сказала Августа, – что он замотался, наоборот: у него наверняка во Франкфурте или в Гехсте какая-нибудь краля есть.

Все посмотрели на Августу, она посыпала сахаром последние оладьи, и ноздри ее раздувались от жажды посудачить.

Ее мать спросила:

– Он, что же, намекал?

– Мне – нет.

– Я всегда думала, – сказал брат, – что Софи к Францу неравнодушна, тут ему действительно только руку было протянуть.

– Софи к Францу? – сказала Августа. – Ну, значит, ей свой огонь девать некуда.

– Огонь? – Все Марнеты очень удивились. Всего двадцать два года назад в саду у соседей сохли пеленки Софи Мангольд, а теперь у нее, как утверждает ее подруга Августа, вдруг какой-то огонь оказался.

– Коли у нее огонь, – сказал Марнет, блестя глазками, – так ей топливо надобно, щепочки.

Вот именно, такую щепочку, как ты, подумала фрау Марнет, которая мужа терпеть не могла, но за все годы брака ни минуты не чувствовала себя из-за этого несчастной. Несчастной, поучала она дочь перед свадьбой, можно стать, только если ты к кому-нибудь неравнодушна.


В то время как его оладья со всей возможной точностью была поделена на две равные части, Франц входил в кино «Олимпия». Свет уже погас, и сидевшие кругом заворчали, так как он, неловко пробираясь на свое место, заслонил часть экрана.

Франц еще издали заметил, что место рядом с его местом занято. И вот он уже видит лицо Элли, бледное и застывшее, с широко раскрытыми глазами. И когда он сам начинает смотреть на экран, ему приходится прижать локти к телу, потому что рука, лежащая на общей ручке кресла, – это рука Элли.

Отчего нельзя вычеркнуть протекшие годы и сжать своей рукой ее руку? Он скользнул взглядом вдоль ее руки, вдоль плеча, вдоль шеи. Отчего нельзя погладить ее густые каштановые волосы? У них был такой вид, словно они нуждались в ласке. В ее ухе рдела алая точка. Разве ей за это время никто не подарил других сережек? Он нахмурился. Нет, ни одного лишнего слова, ни одной лишней мысли. Если он заговорит в антракте с хорошенькой соседкой, случайно очутившейся с ним рядом, тут не будет ничего подозрительного, пусть даже за Элли следят и в кино. Он вдруг устыдился своих встревоженных мыслей и чувств. Этого куска еженедельной хроники, которая приоткрывала перед зрителями картины жизни всего мира, точно на мгновение распахнувшаяся дверь, было бы в другое время достаточно, чтобы занять все его внимание. Но даже солнце можно заслонить собственной рукой, и так же побег Георга заслонил от Франца все остальное, пусть даже остальное и было миром, раздираемым войной, раздиравшей и душу Франца. А может быть, эти двое убитых, лежащих на деревенской улице, тоже были при жизни такими, как Франц и Георг?

Пойду куплю жареного миндаля, решил он, когда вспыхнул свет. Выбираясь из своего ряда, он прошел мимо Элли. Она взглянула на него – он был так близко от нее – и не узнала. Значит, Берта все-таки не пришла, размышляла Элли; интересно: от нее билет или не от нее. Может быть, эта старушка рядом – ее мать? Во всяком случае, какое счастье сидеть здесь, в кино. Скорее бы кончился антракт и свет бы опять погас.

Она посмотрела на Франца, когда он возвращался. В ее лице мелькнуло что-то. Вспыхнули смутные обрывки воспоминаний – она сама не знала, радостны они или печальны.

– Элли, – сказал Франц. Она изумленно взглянула на него. Еще не вполне узнав его, она уже почувствовала себя утешенной. – Как ты поживаешь? – спросил Франц.

Ее лицо омрачилось, она даже забыла ответить ему. Он сказал:

– Да, я знаю, все знаю. Не смотри на меня, Элли, слушай внимательно, что я скажу. Бери миндаль и ешь. Я был вчера возле твоего дома, теперь посмотри на меня и засмейся.

Она очень быстро и умело вошла в свою роль.

– Ешь, ешь, – повторил Франц. Он заговорил торопливо, вполголоса. Ей оставалось только отвечать «да» и «нет». – Постарайся вспомнить его друзей. Ты, может быть, знаешь кого-нибудь, кого я не знаю. Вспомни, с кем он был тут знаком. Может быть, он все-таки окажется здесь, в городе. Смотри на меня и смейся. Нас не должны видеть вместе. Приходи завтра рано утром на большой крытый рынок, я там помогаю тетке. Закажи яблоки. Я доставлю их, мы сможем тогда поговорить. Ты все поняла?

– Да.

– Взгляни на меня.

В ее карих глазах было, пожалуй, даже слишком много доверчивого спокойствия. Я бы не возражал, будь там еще кое-что, подумал Франц. Она деланно засмеялась. Когда опять стало темно, она еще раз быстро взглянула на него, повернув к нему свое настоящее, серьезное лицо. Может быть, она сама теперь взяла бы его за руку, правда, только оттого, что ей было жутко.

Франц смял в руке пустой бумажный пакет. Ему вдруг стало ясно, что между ним и Элли все равно ничего не может быть, пока Георг так или иначе находится в пределах Германии; хорошо и то, что ему удалось повидать ее на минутку, не подвергая риску ни ее, ни себя.

Но сейчас она сидит рядом. Она – живая, и он тоже. И чувство счастья, пусть смутное и мимолетное, на миг пересилило все, что угнетало его. Неужели она действительно видит фильм, на который смотрит широко раскрытыми глазами? Он был бы горько разочарован, если бы узнал, что Элли, забыв себя и все на свете, целиком поглощена дикой скачкой по занесенной снегом степи. А Франц уже не смотрел на экран. Он смотрел на руку Элли, а временами бросал быстрый взгляд на ее лицо. Он вздрогнул, когда картина кончилась и вспыхнул свет. Перед тем как им обоим разойтись в разные стороны, их руки в толпе коснулись друг друга, точно руки детей, которым запрещено играть вместе.

V

Георг чувствовал себя менее связанным, меньше самим собой в этом желтом пальто. За многое прости меня, Беллони. Что же дальше? Скоро улицы опустеют, из всех кафе и кино люди уйдут домой. Ночь лежала перед ним, как бездна, в которой он напрасно ожидал найти приют. И он спешил все дальше, не чувствуя под собой ног от усталости, франтоватая кукла-автомат. Он предполагал послать Лени завтра к одному старому другу, к Боланду. Теперь придется идти самому. Другого выхода нет. Счастье еще, что у него есть хоть это платье. Он обдумывал, каким путем ему поближе прейти к Боланду. Представить себе все извилины, все повороты, когда хотелось только забыться и спать, было не менее трудно, чем действительно пройти по этим улицам. Когда он дотащился до своей цели, было около половины одиннадцатого. Парадное еще было отперто; две соседки на крыльце никак не могли проститься друг с другом. Освещенное окно на третьем этаже и есть окно Бо-ланда. Значит, пока все в порядке. Дверь еще не заперта, люди еще не спят. Он не сомневался, что именно к Боланду и надо было идти. Это лучшая из всех возможностей. Самая лучшая, так что нечего и раздумывать. Да, именно к нему, повторил Георг уже на лестнице. Его сердце билось спокойно, может быть, оттого, что уже не отзывалось на бесполезные предостережения, может быть, оттого, что на этот раз действительно нечего было остерегаться.

Он узнал жену Боланда. Не молодая и не старая, не красивая и не безобразная. Как-то во время стачки, вспомнилось Георгу, она, имея собственных детей, взяла еще чужого ребенка. Ребенка, у которого не было родителей – отец, вероятно, сидел в тюрьме, – вечером привели на собрание. И Боланд взял его за руку и отвел к себе, чтобы спросить жену, и возвратился уже без ребенка. Вечер продолжался – обсуждение какой-то демонстрации. Тем временем ребенок получил родителей, братьев и сестер, свой ужин.

– Мужа нет дома, – сказала жена Боланда, – зайдите в пивную на той стороне улицы. – Она была немного удивлена, но, видимо, ничего не заподозрила.

– Можно здесь подождать его?

– Это, к сожалению, невозможно, – сказала она, не раздражаясь, но решительно, – уже поздно, а у меня болен малыш.

Надо поймать его, решил Георг. Он спустился этажом ниже и сел было на ступеньку лестницы. Запрут дверь или не запрут, размышлял он, а до возвращения Боланда еще кто-нибудь может войти, меня увидят, начнутся расспросы. Да и Боланд может вернуться не один; не лучше ли перехватить его на улице или зайти в пивную? Его жена не узнала меня, а сегодня утром учитель принял меня за старика. Георг проскользнул между все еще прощавшимися соседками и выскочил на улицу.

Может быть, это и есть та самая закусочная, в которую тогда привели ребенка? Выходила целая компания. Мужчины были на взводе и так хохотали, что на них зашикали из окон. Почти сплошь штурмовики, только двое в штатском, и один из них Боланд. Он тоже хохотал, однако, по своему обыкновению, беззвучно и добродушно. Внешне он не изменился. Он отделился от остальных и с двумя штурмовиками направился к дому. Эта тройка уже не хохотала, а только ухмылялась. Они жили в том же доме, один из них отпер дверь, ее действительно только что заперли, остальные последовали за ним.

Георг понимал: сам по себе факт, что он увидел Боланда в таком обществе, еще ничего не означает. Он понимал, что и рубашки его спутников ничего не означают. В лагере он много кое-чего слышал и понял. Он понял, что жизнь людей изменилась, их внешний облик, круг их знакомств, формы их борьбы. Он знал это, как знал и Боланд, если только остался прежним. Георг все это отлично знал, но не чувствовал.

Чувства Георга были те же, что в былые годы, те же, что у всех в Вестгофене. Ему некогда было заниматься рассуждениями о том, почему для спутников Боланда оказались необходимы эти рубашки, а для Боланда – эти спутники. Увидев их, он ощутил лишь то, что ощущал в Вестгофене. Ведь на лбу у Боланда не написано, что ему можно доверять. И Георг этого не чувствовал. Может быть, можно, а может быть, нельзя. «Что же мне делать?» – размышлял Георг. Но кое-что он все-таки сделал: он уже свернул с той улицы, где жил Боланд. Город еще раз ожил. Это была последняя вспышка городской суеты перед наступлением ночи.


– Жену Бахмана в Вормсе пришлось арестовать.

– Это почему? – раздраженно спросил Оверкамп.

Он был против ареста. Незачем возбуждать любопытство и беспокойство населения: если полиция открыто будет щадить членов семьи Бахмана, это наилучшим образом изолирует их.

– Когда его вынули из петли и снесли вниз с чердака, жена стала кричать, что это, мол, он вчера должен был сделать, перед допросом, он, мол, ее бельевой веревки не стоит. Она не успокоилась и тогда, когда тело увезли. Всех соседей перебулгачила, все орала, что она тут ни при чем, она не виновата, и тому подобное.

– А как реагировали соседи?

– По-всякому. Затребовать материалы?

– Нет, ради бога, не нужно, – сказал Оверкамп. – Это к нам никакого отношения не имеет. Это уж дело наших коллег из Вормса. У нас и без того работы по горло.


Однако не мог же Георг просто испариться в пространстве. С первой встречной, решил он.

Но когда она вышла из-за сарая, который стоял прямо посреди Форбахштрассе, за товарной станцией, то эта первая встречная оказалась все-таки хуже, чем он мог себе представить. К ней просто страшно было прикоснуться. Дрябло висела кожа на продолговатом лице. В скудном свете фонарей трудно было решить, растет ли рыжий куст волос у нее на голове или пришит к шляпке в виде украшения. Георг засмеялся.

– Это разве твои волосы?

– Ну, да. Мои волосы. – Она неуверенно посмотрела на него, от этого на ее костлявом, мертвенном лице появился отблеск чего-то человеческого.

– Впрочем, все едино, – заявил он вслух.

Она еще раз покосилась на него. Она остановилась на углу Торманштрассе, все еще почему-то в нерешительности, и попыталась привести в порядок лицо и блузку. Это не удалось ей, да и не могло удаться. Она даже вздохнула. Георг подумал: куда-нибудь она все-таки отведет меня. Четыре стены как-никак там будут и запертая дверь. Он ласково взял ее под руку. Они быстро зашагали по улице. Она первая заметила полицейского на углу Дальманштрассе и потянула Георга в подворотню.

– Теперь такие строгости, – сказала она.

Тщательно обходя постовых, они под руку прошли несколько улиц. Наконец они были у цели. Маленькая площадь, не квадратная и не круглая, а и то и другое, как дети рисуют круги. И площадь, и надвинутые друг на друга шиферные крыши показались Георгу подозрительно знакомыми: по-моему, я жил здесь когда-то вместе с Францем.

Поднимаясь по лестнице, они были вынуждены пройти мимо маленькой группы: два молодчика и две девушки. Одна повязывала галстук хромому парию, почти на две головы ниже ее. Она потянула кончики вверх. Хромой потянул их вниз, девушка – опять вверх. У второго было бритое лицо, он немного косил и был очень хорошо одет. Вторая девушка, в длинном черном платье, была удивительно хороша – бледное личико, окруженное облаком мерцающего бледного золота. Впрочем, возможно, что ее необыкновенная красота – просто плод его воображения Он еще раз обернулся. Все четверо пристально на него посмотрели. Оказалось, что девушка вовсе уж не так красива, слишком острый нос. Один из парней крикнул:

– Спокойной ночи, милашка!

Спутница Георга крикнула в ответ:

– Спокойной ночи, косой!

Когда она отпирала дверь, хромой крикнул:

– Приятного сна!

– Заткнись, Геббельсхен, – отозвалась она.

– Это называется кроватью? – сказал Георг.

Она начала браниться:

– Шел бы тогда в гостиницу на Кайзерштрассе.

– Молчи, – сказал Георг, – послушай-ка. Со мной случилась неприятность, что – тебя не касается. Горе у меня. Я с тех пор глаз не сомкнул. Если ты сделаешь так, чтобы я мог поспать спокойно, ты кое-что от меня получишь. Мне денег не жалко, деньги у меня есть.

Она удивленно на него посмотрела. Ее глаза загорелись, словно в череп вставили свечку. Затем она заявила очень решительно:

– Сговорились!

В дверь загрохали кулаками. Хромой просунул голову. Он обвел глазами комнату, словно забыл здесь что-то. Женщина подбежала к двери, бранясь, но вдруг умолкла, так как хромой, мигнув, вызвал ее в коридор.

Георг слышал, как все пятеро зашептались; они старались говорить как можно тише и тем сильнее шипели. Все же он не разобрал ни слова: шипение вдруг оборвалось. Он схватился за горло. Словно комната стала теснее, словно стены, потолок и пол сдвинулись… Он решил: вон отсюда.

Но она уже вернулась. Она сказала:

– Не смотри на меня так сердито.

Она потрепала его по щеке. Он отшвырнул ее руку. О, чудо, он действительно заснул. Сколько он проспал? Часы? Минуты? Почему Левенштейн в третий раз стал мыть руки? От мучительной нерешительности?

И вот сознание Георга постепенно возвращается. Вместе с сознанием сейчас вернется и нестерпимая боль в пяти-шести точках тела. Однако чувство свежести и бодрости не исчезало. Значит, он действительно спал. Отчего, собственно, он проснулся? Ведь свет выключен. Только бледный луч фонаря падал со двора в маленькое окошко над изголовьем кровати. Когда он сел, его гигантская тень на противоположной стене тоже села. Он был один. Он прислушался. Подождал. Георгу почудился на лестнице какой-то шорох, легкое поскрипывание ступенек под босыми ногами или под лапами кошки. Ему было невыразимо жутко перед лицом его гигантской тени, тянувшейся до потолка. Вдруг тень дрогнула, словно собираясь ринуться на него. Воспоминание пронзило молнией его мозг: четыре пары пристальных глаз, уставившихся ему в спину, когда он поднимался наверх. Голова хромого в дверной щели. Шепот на лестнице. Он вскочил с кровати и выпрыгнул через окно во двор. Он упал на груду капустных кочанов. Побежал дальше, высадил какое-то стекло – такая глупость, проще было сорвать задвижку. Сбил с ног кого-то, кто преградил ему дорогу, и лишь через секунду понял, что это была женщина; столкнулся с кем-то лицо в лицо – два глаза, вперившиеся в его глаза, рот, заревевший ему в рот. Они покатились по мостовой, вцепившись друг в друга, словно от ужаса. Он побежал затем зигзагами через площадь, свернул в какой-то переулок, оказавшийся вдруг тем самым переулком, в котором он много лет назад жил так спокойно. Как во сне, узнал он и камни мостовой, и клетку с птицей над мастерской сапожника, и вон ту калитку во дворе, через которую можно пройти в другие Дворы, а оттуда на Болдуингэссхен. Если калитка заперта, мелькнуло у него в голове, тогда конец. Калитка была заперта. Но что такое запертая калитка, если от этого только крепче напрягается тело, чуя за спиной погоню? Ведь все эти преграды рассчитаны на обыкновенную силу. Георг пронесся через какие-то дворы, забежал отдышаться в какой-то подъезд, прислушался. Здесь было еще тихо. Он отодвинул засов, вышел на Болдуингэссхен. Он слышал свистки, но они доносились с Антенплац. Снова побежал путаной сетью переулков, и опять было как во сне: кое-что осталось прежнее, кое-что стало иным. Вон висит божия матерь над воротами, но улица обрывается, в конце какая-то площадь, которой он совсем не знает. Он пробежал через незнакомую площадь, погрузился в рой улочек и очутился в другой части города. Запахло землей и садами. Георг перелез через невысокую ограду и забился в чащу росших вдоль нее кустов. Он сел, стараясь отдышаться. Затем прополз еще немного и остался лежать – силы ему вдруг изменили.

Никогда, кажется, его мысль не работала с такой ясностью. Лишь сейчас проснулся он окончательно. Не только с минуты своего бегства через окно, но и вообще с минуты бегства. Как страшно обнажено было теперь все, как очевидна невозможность спасения. До сих пор он действовал словно под внушением, точно лунатик. А сейчас он наконец очнулся и видел все с полной ясностью. Голова у него закружилась, он уцепился за ветки. До этой минуты он шел благополучно, ведомый теми силами, которые охраняют лунатика и при пробуждении покидают его. Может быть, он так и довел бы свой побег до благополучного конца. Но увы, он проснулся, а одним напряжением воли прежнего состояния не вернуть. Он начал зябнуть от страха. Однако старался держать себя в руках, хотя помощи ждать было неоткуда. И сейчас и всегда я буду держать себя в руках, повторял он мысленно, до конца я буду вести себя достойно. Ветви выскользнули у него из рук, между пальцев осталось что-то клейкое; он взглянул: крупный цветок, таких он никогда не видел. Голова так закружилась, что он невольно опять ухватился за кусты.

Какое беспощадное пробуждение! Как тяжело, как мучительно чувствовать, что все добрые духи его покинули.

Путь, которым он бежал, был, наверно, точно установлен; объявление о побеге передано повсюду. Может быть, газеты и радио уже внедряли в память каждого приметы беглеца. Ни в одном городе ему не грозит такая опасность, как здесь; ежеминутно его подстерегает гибель, и по какой дурацкой, по какой банальнейшей причине: он понадеялся на девушку. Теперь он видел Лени такой, какой она была тогда в действительности, не крылатым гением и не мещанкой, а девушкой, готовой ради любимого и в огонь пойти, и носки штопать, и разбрасывать листовки. Будь он тогда турком, она в угоду ему объявила бы священную войну в Нидерраде.

На дорожке вдоль ограды послышались шаги, прошел какой-то человек с тростью. Майн, наверно, совсем близко, и Георг не в саду, а в сквере у пристани. Он разглядел между деревьями плавную линию белых домов на Верхнемайнской набережной. Он услышал грохот поездов и, хотя было еще совсем темно, первые звонки трамваев. Надо было уходить. За его матерью, наверно, следят. За его женой, за Элли, носившей его фамилию, наверно, тоже следят. За каждым могли следить, кто хотя бы в одной точке соприкоснулся с его жизнью. Следили за его двумя-тремя приятелями, могли следить за его учителями, братьями, возлюбленными. Весь этот город был как сеть, и он уже попал в нее. Нужно проскользнуть сквозь петли. Правда, сейчас он совсем ослабел. Едва хватит сил перелезть через ограду. А как он выберется из города на дорогу, по которой шел вчера? А как добраться до границы? Не лучше ли просто сидеть здесь, пока его не найдут? Он рассердился, словно кто-то другой осмелился предложить ему подобный выход. Пока у него хватит сил хотя бы на единственное, пусть самое слабое движение, приближающее его к свободе, он это движение сделает, каким бы бессмысленным и бесполезным оно ни было.

Совсем рядом, у ближайшего моста, начала работать землечерпалка. Моя мать ее тоже, наверно, слышит, подумал он. Младший братишка тоже.


Читать далее

1 - 1 04.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ 04.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 04.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
VIII 04.04.13
IX 04.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть