ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Седьмой крест The Seventh Cross
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

Было еще почти темно, однако становилось ясно, что поля и крыши белы от инея, а не только от света луны. Со стороны Кронеберга к шоссе шла крошечная старушка с мешком за плечами. Она шла, что-то бормоча и поглядывая по сторонам, и в этой старушонке, семенившей до свету по полям с мешком и суковатой палкой, было что-то ведьмовское. Правда, вблизи это впечатление исчезло, так как мешок оказался обыкновенным рюкзаком, а на ней была обыкновенная грубошерстная пелерина с заячьим воротником и праздничная шляпка, которую она нацепила поверх обычного головного платка.


Перед усадьбой Мангольдов старушка перескочила через придорожную канаву, склонилась над пашней, точно разглядывая что-то, сердито забормотала, перескочила обратно и направилась по дороге к дому Мессеров. В окне кухни – оно находилось на одном уровне с землей – уже горел свет, первый огонек в это утро. Достойным сыновьям предназначался воскресный кофе с ватрушками. А недостойным? Им тем паче, решила Евгения, чтобы сладкие, нежные ватрушки их смягчили.

Старушонка опять перескочила канаву, но не против Мессеров, а подальше, против поля. Она наклонилась, затем выпрямилась и уверенно засеменила к той рощице и по топ же дороге, по которой вчера ушло стадо. Ибо это была мать Эрнста-пастуха, которого она по воскресеньям часами заменяла при стаде, а свежий навоз па Мессеровом поле отмечал то место, где оно вчера паслось. Она знала их маршрут, сегодня они будут уже у Прокаски, в общине Мамольсберг.

Когда она вышла из рощицы на участок, который Мессер продал весной, для того чтобы обойти новый закон о наследственных дворах, она увидела вправо от дороги, посреди кучки старых заиндевелых елей, желтое здание гостиницы. Мягко и плавно опускаются там поля, чтобы по ту сторону дороги опять так же мягко и плавно подняться; здесь взгляд не теряется в далях, его останавливает буковый лес, покрывающий цепь холмов, до которых самое большее два часа. Когда взойдет солнце, широкая круглая долина засверкает всеми красками осени. Луна так бледна, что ее искать нужно в небе. Мать Эрнста, энергично семенящая по серо-белому склону, не отбрасывает никакой тени.

Вдруг она останавливается. Шагах в двухстах от нее через прогалину между группой елей и рощицей спешит девушка. Мать Эрнста на минуту забывает о том, что ее воскресное посещение предназначается не отцу, а сыну; вот такая убегающая девушка ей искони служила куда лучшим указателем, чем овечий навоз. И она пищит среди тусклых сумерек тоненьким голоском:

– Эй, барышня!

Девушка останавливается, до смерти испуганная. Озирается по сторонам: вокруг все серо и тихо. Мать Эрнста спускается с пригорка у нее за спиной.

– Эй, барышня!

Девушка опять пугается.

– Барышня, вы забыли кое-что.

– Где? Что?

– Такой коротенький белокурый волосок.

Но девушка уже опомнилась, она кругленькая, крепкая и не из пугливых.

– Ну так положите его к себе в молитвенник!

Старуха не то смеется, не то кашляет. А девушка высовывает ей большой красный язык и убегает.

В небе луна словно еще раз оживает, она становится ярче, так как небо голубеет. Девушка догадывается, кто эта старуха, и в ней закипает досада. В деревнях звонят колокола. Как она могла связаться с таким парнем! Пока он был возле их дома со своим стадом, она держала себя в руках. А как ушел в Мамольсберг, нате, пожалуйста, она вдруг бежит к нему! Боже, боже! Эта карга, его мать, теперь везде сплетни распустит, но ведь она, старая ведьма, про каждую хорошую девушку сплетничает. Разве она не трепалась даже насчет Марихен из Боценбаха? Марихен ведь ребенок, ей всего пятнадцать, она сговорена со шмидтгеймовским Мессером, а тот никогда не возьмет деревенскую красотку с изъяном! И когда кругленькая девушка выходит из рощицы и приближается к кухонному окну Евгении, она уже полна гордости и обиды, как та, про которую пустили незаслуженную сплетню.

– Хейль Гитлер! Раз ты уже печешь, Евгения, отломи мне, если можешь, кусочек ванильной палочки.

– Целую палочку возьми, а не кусочек. – У Евгении в чистом стеклянном стаканчике хранятся всевозможные пряности. – Ты моя первая гостья, Софи, – говорит она, протягивая ей ваниль и на доске для теста ломтик еще теплой ватрушки.

У Софи Мангольд липкие губы – ведь ватрушка так густо посыпана сахаром, – и уже весело бежит она к своей собственной кухне, где мать смалывает кофе.


Наконец эта ночь прошла. Каждый раз, когда со стороны поселка подходила машина или доносились шаги ночного патруля, хозяин и его гость вздрагивали, и, по мере того как ночь нарастала, лихорадка страха становилась все сильнее и неотвязнее, точно тела их с каждым часом теряли способность сопротивляться.

Когда фрау Кресс наконец открыла ставни и снова обернулась к ярко освещенной комнате, ей показалось, что мужчины постарели и осунулись за эту ночь, – не только гость, но и хозяин. По ее спине пробежал легкий озноб. Взглянув на плоскую никелевую подставку настольной лампы, она увидела и свое отражение – лицо все такое же, только губы побледнели.

– Ночь прошла! – возвестила она. – Что касается меня, то я сейчас приму ванну и надену воскресное платье.

– А я сварю кофе, – сказал Кресс. – А вы, Георг?

Ответа не последовало. Когда окно было открыто и в комнату ворвался свежий утренний воздух, Георга совсем сморило, он не то заснул, не то окончательно обессилел. Кресс подошел к стулу, на котором сидел его гость, уронив голову на край стола. Заметив, что Георгу неудобно, Кресс приподнял голову спящего и слегка повернул ее. Где-то в уголке сознания закопошился вопрос, долго ли еще придется прятать у себя этого человека. Устыдившись такого вопроса, он резко приказал этому голосу замолчать. Ошибаешься, сказал он себе, я прятал бы у себя даже труп этого человека.

Георг вскоре очнулся – может быть, где-то стукнула дверь. Еще охваченный дремотой, он, следуя уже выработанной привычке, постарался определить характер разнообразных звуков, доносившихся до него: вот скрежет кофейной мельницы, вот течет в ванной вода. Он решил встать и пойти в кухню, к Крессу. Он хотел побороть эту дремоту, которая снова одолевала его, – мучительную дремоту. Но нет, сон опять навалился, и последней мыслью Георга было, что это только сонное наваждение, он не поддастся. Однако наваждение победило…

Итак, он все же пойман. Они втолкнули его в барак номер восемь. Его тело было покрыто кровавыми ранами, но от страха перед тем, что еще ждет его, он не чувствовал боли. Он сказал себе: мужайся, Георг! Но он знал, что в этом бараке ему предстоит самое страшное. И вот оно началось.

За столом, покрытым электрическими проводами и заставленным телефонными аппаратами, однако напоминавшим стол в пивной – там даже лежало несколько картонных кружков, на какие обычно ставятся пивные кружки, – сидел сам Фаренберг, впившись в Георга пронизывающим взглядом сощуренных глаз, с застывшим смехом на губах. Справа и слева сидели Бунзен и Циллиг, обернув к нему головы. Бунзен засмеялся. Но Циллиг был угрюм, как всегда. Он тасовал карты. В комнате было темно, только над столом несколько светлее, хотя Георг нигде не видел лампы. Один из проводов трижды обвивал мощное тело Циллига, и от этого зрелища по спине Георга пробегала ледяная дрожь. Однако он успел еще вполне отчетливо подумать: они и впрямь играют с Циллигом в карты. В отдельных случаях, стало быть, классовые противоречия уже сняты.

– Подойди ближе, – сказал Фаренберг.

Но Георг не двинулся – из упорства и оттого, что у него дрожали колени. Он ждал, когда Фаренберг зарычит на него, но тот, неизвестно почему, подмигнул ему, точно они единомышленники. Тут Георг догадался, что эти трое задумали какую-то особую коварную подлость, и она через секунду окончательно сокрушит его тело и душу. Но секунды бежали, а его враги только переглядывались. Берегись, сказал себе Георг, собери последний остаток сил. Внезапно раздался странный тихий звук, как будто трещали кости или очень сухое дерево. Георг в недоумении переводил глаза с одного на другого. Вдруг он заметил, что мясо на обращенной к нему щеке Циллига гниет и отваливается, одно ухо на красивой голове Бунзена крошится, а также часть лба. Тут Георг догадался, что они все трое мертвы и что он, сам он, тоже умер.

Он крикнул изо всех сил:

– Мама!

Он схватил подставку от лампы. Лампа перевернулась и грохнулась на пол. Вбежали Крессы. Георг вытирает потное лицо и озирался среди ярко освещенной неприбранной комнаты. Он смущенно извинился.

Фрау Кресс, у которой худые руки были обнажены до плеч, а волосы мокры и взлохмачены, казалась особенно молодой и чистой. Хозяева отвели его к столу, посадили между собой, налили кофе, наложили ему полную тарелку всякой еды.

– О чем вы задумались, Георг?

– О том гипнозе страха, который они умеют внушить. Будь я свободен, я бы наверняка был сейчас в Испании, в каком-нибудь угрожаемом пункте. Я ждал бы, когда меня сменят, но эта смена могла бы ведь и не прийти. И сам я мог бы получить пулю в живот, а это едва ли приятней, чем пинки вестгофенских бандитов. И все-таки у меня на душе было бы совсем иначе. Отчего это зависит? Оттого, как это делается? Или от всей системы? Или от меня самого? Как вы считаете, сколько я могу пробыть у вас, на самый худой конец?

– Пока придет ваша «смена», – твердо сказал Кресс, как будто перед тем и сам десятки раз не спрашивал себя, долго ли он в силах выдержать это ожидание.

II

А в это время Фидлер сидел уже в летней сторожке, которую нанимал вместе с шурином. Перед отъездом он удостоверился, что жена одета так, как было условлено, если ночь пройдет благополучно.

Значит, Редер до сих пор еще никого не выдал. Он не подвел товарища, иначе вся эта свора уже бежала бы по его следу. До сих пор. До сих пор – это говорит только об известной степени стойкости, но ни о чем окончательном.

Фрау Фидлер растопила нечурку, служившую для обогревания и готовки. Фанерная хибарка была снаружи аккуратно выкрашена, а внутри все было так обставлено, точно Фидлеры не предполагали уже переезжать с места на место. Особенно за последний, более спокойный год Фидлер вложил немало труда в свою сторожку. Фрау Фидлер подала кофе на складной стол, который он сам придумал и сделал. Стол складывался в разных направлениях, по желанию. Простой сосновый стол, но особая полировка выделяла волокнистое строение дерева.

Сквозь небольшое чистое оконце, которое он сам вставил, и сквозь редкую живую изгородь, на которой горели бесчисленные ягоды шиповника, за коричневой и золотой листвой смутно вырисовывались далекие городские шпили. Если Редер ночью ничего не сказал, что возможно, так он заговорит завтра, может быть, уже говорит сию минуту. Фидлер вспомнил историю с Мельцером, которого все считали порядочным малым. Три дня он рта не раскрывал, а на четвертый мучители привели его на его производство – это была большая типография, – и он им указал всех тех, о причастности которых знал или догадывался. Какими способами палачи этого добились? Каким ядом вытравили, какими пытками они вырвали его душу из живого тела? Что, если Редер придет завтра в цех и за ним будут следовать две тени, и он укажет им на Фидлера?

– Нет, – сказал Фидлер вслух. Даже этот Редер, созданный его воображением, упирался и не давал втянуть себя в такое предательство.

– Что нет? – спросила жена.

Но Фидлер только со странной усмешкой покачал головой. Ни в коем случае не должен Гейслер оставаться слишком долго там, где он сейчас. Нужны совет и помощь. Разве Фидлер не повторял себе весь год, что он совершенно один и что нет никого, к кому он мог бы обратиться? Может быть, и был один такой человек, но только верно ли это? Хотя этот единственный работал там же, где и Фидлер, последний давно уже избегал его. Отчего? На это существовало множество причин, среди которых – как всегда, когда ссылаются на множество причин, – недоставало главной. То Фидлер считал себя обязанным держаться в стороне, чтобы еще не осложнять положения человека, которому могли предстоять важные и ответственные задачи на заводе Покорни, то он опасался, что старый приятель как-нибудь неосторожно выдаст его, Фидлера. Итак, причины были противоречивые – и недоверие, и высшая степень доверия. Но теперь, когда дело касалось Гейслера, колебаться уже было нельзя. Ни одной минуты не смел он терять, копаясь в этих причинах. Теперь Фидлер понял и единственную истинную причину: он знал, что рано или поздно, очутившись лицом к лицу с этим человеком, он уже не сможет уклониться и придется ему решать раз и навсегда, намерен ли он жить по-прежнему, замкнувшись в своей скорлупе, или хочет вернуться в ряды тех, кто борется. А этому человеку, видимо, дана была сила проникать в самую глубь человеческой души.

А тот, о ком Фидлер был столь высокого мнения – его звали Рейнгардт, – лежал в полутемной комнате на своей постели; наслаждаясь воскресным отдыхом, он прислушивался сквозь дремоту к звукам, раздававшимся в квартире.

На кухне жена кормила внука, так как дочь уехала с экскурсией, организованной обществом «Сила через радость», на какой-то загородный праздник. Рейнгардт женился очень молодым. Его волосы были теперь пепельно-серого цвета, точно они только начали седеть или уже когда-то были белыми и потом потускнели от металлической пыли.

В его худом лице не было ничего примечательного, кроме глаз, и то лишь когда что-нибудь привлекало его внимание. Тогда в них светились и доброта, и недоверие, и насмешка, и надежда на то, что найден новый друг.

Рейнгардт давно проснулся, он лежал, не открывая глаз. Еще минутка – и надо будет вставать. В это воскресенье отдыхать не придется. Он должен сделать все, чтобы найти человека, о котором думает вот уже целый час. Если и тот не отправился куда-нибудь за город! Рейнгардт знал в лицо маленького Редера, о котором ему рассказывал Герман, но обратиться к нему вот так, прямо, теперь, когда все основано только на слухах и догадках, когда столько поставлено на карту, просто невозможно. А тот, о ком он думал, как раз подходящий человек, чтобы прощупать Редера.

Может быть, все это только выдумки. Правда, назывались имена и местности. В городе шли обыски и облавы. Но, может быть, гестапо только воспользовалось этими слухами о побеге для новых арестов, для обысков и допросов. Со вчерашнего дня радио почему-то молчит о побеге. Может быть, Гейслер уже пойман. Только в людских толках он на свободе и мечется по городу, прячется в несуществующих убежищах, спасается от полиции с помощью бесчисленных уловок, может быть, это просто общая мечта. Ему, Рейнгардту, это предположение кажется очень вероятным. Но в таком случае желтый конверт, переданный ему Германом, предназначен для призрачного Георга, чужой паспорт – для тени? Теперь, когда жизнь людей стеснена до удушья, они живут мечтой.

Последняя минута его воскресного отдыха истекла. Со вздохом опустил он ноги на пол. Нужно немедленно тот человек сможет подробно рассказать ему о Редере, он с ним проработал несколько лет в одном цеху. И он будет молчать о состоявшемся разговоре. Но насчет остального – возможно, что он будет колебаться, как колебался долгое время. Рейнгардт хорошо изучил его. Удастся ли ему сегодня заставить этого запуганного, оробевшего человека вылезти из своей скорлупы?

Рейнгардт сел на постели и принялся надевать носки. У входной двери звякнул звонок. Только бы его не задержали, в понедельник может оказаться уже поздно, ему необходимо идти сегодня, и притом сейчас! Жена постучала в дверь:

– К тебе пришли.

– Это я, – сказал Фидлер, входя в комнату. Рейнгардт открыл ставни, чтобы лучше видеть гостя, и Фидлер почувствовал на себе взгляд тех самых глаз, которых целый год избегал. И все же Рейнгардт первый опустил их и сказал испуганно и смущенно:

– Ты, Фидлер? А я как раз к тебе собирался.

– А я, – сказал Фидлер уже совсем спокойно и непринужденно, – я решил обратиться к тебе. Я попал в такое положение – в сложное положение, и мне необходимо с кем-нибудь посоветоваться. Только я не знаю, поймешь ли ты, почему я так долго держался в стороне…

Рейнгардт поспешил заверить его, что он все понимает, и, словно пришла его очередь извиняться, рассказал об одном эпизоде, имевшем место в двадцать третьем году: он работал в районе Билефельда, когда округ захватил генерал Ваттер, и он так тогда перетрусил, что в течение долгого времени скрывался. А когда страх уже прошел, продолжал скрываться от стыда и гнева на себя за свое малодушие.

Так как Рейнгардт этим признанием избавил его от необходимости объяснять свое поведение, Фидлер сразу же приступил к рассказу и подробно сообщил о причинах, которые привели его сюда. Рейнгардт безмолвно слушал. Отрывистому, резкому тону, каким он задал несколько вопросов, противоречило выражение его лица. Это было выражение человека, который наконец опять видит перед собой то, что является для него в жизни главным, ради чего он всем готов пожертвовать, о чем знает, что оно нерушимо, хотя часто бывает так скрыто, что истощаются силы и иссякают надежды; и вот оно опять тут, оно само пришло к нему.

Когда Рейнгардт обо всем узнал, он на несколько минут вышел из комнаты, дав, таким образом, Фпдлеру время осознать всю важность совершенного им шага, шага, оказавшегося одновременно и таким легким, и таким трудным. Затем Рейнгардт вернулся, он положил перед Фидлером плотный желтый конверт. В конверте лежали документы на имя племянника одного капитана с голландского буксирного судна, который обычно сопровождал дядю в его поездках до Майнца и обратно. Его еще успели застать в Бингене. Племянник согласился расстаться со своими документами и паспортом потому, что у него в кармане лежало еще постоянное разрешение на право перехода границы. Фото на паспорте осторожно подретушировали под Георга.

В паспорт было вложено несколько банковых билетов. Рейнгардт аккуратно разгладил рукой конверт-^ с особой бережностью и нежностью. В этом конверте лежал итог опасной и кропотливой работы – бесчисленные разъезды, справки, списки, деятельность былых лет, старые связи, друзья, Союз водников и докеров – целая сеть, охватывающая моря и реки А между тем жизнь человека, чьи пальцы касались сейчас этой сети, была удушливой и тяжелой; эти несколько банковых билетов представляли, по теперешним временам, огромную сумму – фонд особого назначения, выделенный окружным руководством партии.

Фидлер опустил конверт в карман.

– Ты сам отнесешь ему?

– Нет, моя жена.

– Ты в ней уверен?

– Как в самом себе.


После бессонной ночи Лизель Редер, глаза которой уже ничего не видели от слез, одела и накормила детей. – Ведь сегодня воскресенье, – сказал старший мальчик, увидав на столе хлеб вместо булок. По воскресеньям Пауль обычно сам приносил горячие булки из пекарни напротив. От этого воспоминания Лизель снова расплакалась, а дети жевали хлеб, затаив испуг и обиду.

Итак, Пауль не вернулся, кончилась их совместная жизнь. Судя по рыданиям, сотрясавшим тело Лизель, эта жизнь с ныне исчезнувшим Паулем была, видимо, несравненной. Лизель вкладывала в нее все свои силы – не в их общее будущее, и даже не в будущее детей, но именно в эту их теперешнюю жизнь вместе. Глядя незрячими от слез глазами на улицу, она переживала горячую ненависть ко всем, кто хотел разрушить эту жизнь преследованиями и угрозами или даже обещаниями чего-то лучшего впереди.

Дети доели свой завтрак, но продолжали сидеть вокруг стола непривычно тихо.

«Неужели его будут бить?» – спрашивала себя Лизель. Свою разрушенную жизнь она видела до мелочей, видела во всех подробностях, но представить себе разрушенной жизнь другого человека было труднее, даже если этот другой и был Пауль! А что, если его будут бить, пока он не сознается, где Георг? А если сознается – отпустят его домой или нет? Позволят ему вернуться? Будет тогда все по-прежнему?

Здесь мысли Лизель остановились. Остановились и слезы, сердце подсказало, что дальше думать нельзя. Прежнее уже не вернется. Обычно Лизель понимала только то, что входило в круг ее жизни. Она ничего не знала о туманном мире, начинавшемся по ту сторону привычной действительности, и еще меньше о странных явлениях, происходивших где-то в пограничной зоне, когда все привычное ускользает без возврата или когда тени пытаются вернуться, чтобы их еще раз приняли за реальность.

Но в эту минуту даже Лизель поняла, что такое иллюзорный мир, и что такое Пауль, вернувшийся домой лишь в ее воображении – ибо это уже не Пауль, и что такое семья, которую уже нельзя назвать семьей, и жизнь вместе многие годы, которая из-за короткого признания, прозвучавшего в одну октябрьскую ночь в подвалах гестапо, уже давно перестала быть жизнью.

Лизель покачала головой и отвернулась от окна. Она подсела к детям на кухонный диван. Старшему мальчику она велела снять грязные чулки и надеть чистые, сушившиеся над плитой. Она посадила девочку на колени и пришила ей пуговицу.

III

Хотя Меттенгеймер и твердил себе, что за ним продолжают следить, эта мысль уже не вызывала в нем прежнего страха. Пусть шпионят, говорил он себе даже с некоторой гордостью, они наконец узнают, что такое честный человек. Все же он продолжал молиться о том, чтобы Георг исчез из их жизни, не причинив Элли никакого вреда, но и не заставив их взять грех на душу.

Может быть, этот потертый человечек, усевшийся рядом с ним на скамейке, сменил субъекта в фетровой шляпе, который так изводил его на прошлой неделе. Однако Меттенгеймер спокойно ждал возвращения сторожа с семьей из церкви, чтобы они ему отперли дом. Чудесный дом, размышлял Меттенгеймер, люди, строившие его когда-то, не были извергами.

Двухэтажный белый дом с низкой, слегка изогнутой крышей и прекрасным порталом с такой же изогнутой аркой, окруженный садом, расположенным на склоне холма, казался больше, чем был на самом деле. Раньше он стоял за городской чертой, но разраставшийся город настиг его. Ради этого дома улица слегка изогнулась – он был слишком красив, чтобы его сносить. Дом для влюбленных, которые уверены в устойчивости своих чувств не меньше, чем в устойчивости своего материального благосостояния, и уже на свадьбе думают о внуках.

– Хорошенький домик, – сказал потертый человечек. Меттенгеймер взглянул на него. – А ведь неплохо, что прежних хозяев оттуда попросили, – продолжал человечек, – пусть теперь другие поживут.

– А вы что, новый съемщик? – спросил Меттенгеймер.

– Боже милостивый! Я? – Человечком овладел приступ смеха.

– Я обойщик и работаю здесь, – сухо сказал Меттенгеймер. Человечек почтительно покосился на него. Но так как Меттенгеймер был отнюдь не разговорчив, то человечек встал, сделал ручкой «хейль Гитлер» и засеменил прочь. На этот раз это даже не полицейский шпик, решил Меттенгеймер. Он только что собирался пойти проверить, не прозевал ли он возвращение сторожа, как увидел Шульца, своего помощника, тот шел к нему от остановки. Меттенгеймер удивился этому усердию Шульца в воскресный день.

Однако Шульц, видимо, не спешил войти в дом. Он уселся около Меттенгеймера на ярком солнышке.

– Осень-то какая, господин Меттенгеймер!

– Да!

– Но долго хорошая погода не продержится. Вчера вечером такой закат был…

– Да?

– Господин Меттенгеймер, – начал Шульц, – ваша дочь Элли, которая заходила к вам вчера…

Меттенгеймер круто обернулся. Шульц смутился.

– Что с ней? – спросил Меттенгеймер почему-то с раздражением.

– Да ничего, решительно ничего, – сказал Шульц, окончательно растерявшись. – Она такая красивая. Удивительно, как это она до сих пор не вышла второй раз замуж.

Глаза Меттенгеймера засверкали гневом.

– Это, по-моему, ее дело.

– Отчасти, – сказал Шульц. – Она разведена с Гейслером?

Меттенгеймер окончательно рассердился.

– А почему вы сами не пойдете и не спросите ее?

У старика, видно, уши заложило, подумал Шульц.

– Конечно, я мог бы спросить ее, – сказал он спокойно, – но я полагал, что лучше мы сначала с вами перетолкуем.

– О чем перетолкуем? – спросил Меттенгеймер.

Шульц вздохнул.

– Господин Меттенгеймер, – начал он другим тоном. – Я знаю вашу семью десять лет, почти столько же, как и вас, и мы с вами работаем на одну фирму. В прежние годы ваша Элли частенько заглядывала к нам на работу. Когда я вчера опять увидел ее, она мне так и пронзила сердце.

Меттенгеймер закусил ус и пожевал его. «Наконец-то!» – решил Шульц. Он продолжал:

– Я человек без предрассудков. Тут насчет этого Георга Гейслера много идет разговоров. Ну, я его никогда не видел. Между нами, господин Меттенгеймер, я – я от всей души желаю ему спастись. Я просто говорю вслух то, что другие думают про себя. Тогда ваша Элли могла бы сейчас же подать заявление о том, что он оставил ее и скрылся. И потом этот гейслеровский сынишка… Да, я знаю. Ну, если он хороший малыш, так вот у нас уже и малыш есть.

Меттенгеймер сказал вполголоса:

– Он хороший малыш.

– Так вот. Будь я на месте Гейслера, я бы сказал: пусть лучше Шульц позаботится о моем сыне – в конце концов он такой же человек, как и я, – чем если мальчик попадет в лапы к этим бандитам и они из него сделают бандита. А к тому времени, пока сын Гейслера подрастет и с нами пойдет работать, царство бандитов ведь кончится же.

Меттенгеймер испугался, он огляделся кругом. Но они были, видимо, совершенно одни в этом залитом солнцем уголке.

– Если же Гейслера поймают, – невольно понизив голос, продолжал Шульц, – или уже поймали – ни вчера, ни сегодня о нем ничего не передавали по радио, – тогда бедняга все равно погиб, ему крышка, и Элли даже не придется подавать заявление.

Оба смотрели перед собой. Тихая, освещенная солнцем улица была усыпана листьями, слетевшими с деревьев сада. Меттенгеймер сказал себе: Шульц – хороший работник: у него и голова на плечах, и сердце доброе, и внешность приятная. Такого мужа я всегда желал для Элли. Почему, собственно, он уже давно не вошел в мою семью? Ничего бы тогда не было.

А Шульц продолжал:

– Прежде, господин Меттенгеймер, вы были так добры, что приглашали меня заходить. Я тогда не воспользовался вашим приглашением. Разрешите мне, господин Меттенгеймер, теперь исправить мою оплошность. Но только обещайте мне, господин Меттенгеймер, ничего не говорить Элли о нашем разговоре. Если я приду и ваша дочь Элли окажется тут, пусть это выйдет как будто случайно. Такие женщины, как она, не любят, когда за них заранее все устраивают. Они хотят, чтобы их добивался человек, готовый сам штурмовать крепость.


Когда люди обречены ждать и когда вопрос идет о жизни и смерти и они не знают ни чем кончится ожидание, ни сколько оно продлится, часы или дни, – они начинают изобретать самые странные способы не замечать времени. Они будут считать минуты, тут же забывая о них. Они попытаются остановить время, и возведут плотину, и будут вновь и вновь затыкать скважины, хотя время давно уже хлынуло поверх плотины.

Георг, все еще сидевший за столом Крессов, вначале участвовал в этих попытках. Потом, однако, замкнулся в себе; он твердо решил больше не ждать. Кресс рассказывал ему, как и где он познакомился с Фидлером. Вначале Георг заставлял себя слушать, затем слушал с подлинным интересом. Кресс описывал Фидлера как человека, который не меняется и не доступен ни сомнениям, ни страху. Тут Кресса прервал гомон голосов за окном, оказалось – обычная воскресная экскурсия. Тогда Кресс встал и включил радио. Конец утреннего концерта заполнил еще несколько минут. Георг попросил Кресса принести карту и помочь ему разобраться в вопросах, которые он непременно решил себе уяснить. Около двух недель назад заключенный, прибывший в Вестгофен, из щепок выложил на сырой земле карту Испании и отметил пальцем те места, которые являлись ареной военных действий. Георг вспомнил, как этот человек при появлении часового немедленно все затоптал своим деревянным башмаком. Это был рабочий-печатник из Ганнау. Георг смолк, и время, как ветер, ворвалось в комнату. Вдруг, словно ей приказали заговорить, жена Кресса сообщила, что один из ее братьев уехал в Испанию, чтобы сражаться в армии Франко, и что Бенно, друг ее детства и товарищ брата, тоже собирался поехать с ним. Она продолжала говорить, точно желая оттянуть время, как человек, хватающий первый попавшийся предмет, чтобы заткнуть брешь в плотине.

– Я долго колебалась, кого выбрать – тебя или Бенно.

– Меня или Бенно?

– Да. В общем, как человек он был мне ближе. Но мне хотелось чего-то нового. – Однако ее признания не достигли цели – несколько сказанных слов, в сущности, не заняли никакого времени.

– Идите и работайте, Кресс, и вообще делайте то, что вам нужно, – сказал Георг. – Или возьмите жену под руку и совершите хорошую воскресную прогулку, забудьте на несколько часов, что я тут. Я пойду наверх.

К большому удивлению супругов, он встал.

– Наш гость прав, – сказал Кресс. – Или, вернее, был бы прав, если бы мы были в состоянии это сделать.

– Конечно, в состоянии, – отозвалась жена. – Что касается меня, то я пойду в сад пересаживать тюльпаны.

Редер, правда, не предаст меня, думал Георг, оставшись один, но он может совершить какую-нибудь оплошность. Он не знает, как надо отвечать, он не знает, как надо держаться. Его нельзя винить. Когда человек ослабел от побоев и отсутствия сна, он перестает соображать. Даже самый изобретательный тупеет и теряется, а Пауля, наверно, видели с этим Фидлером каждый день. Гестапо тут сразу разберется. Но Пауля, конечно, винить нельзя. Георг еще раз спросил себя, не следует ли ему уйти отсюда. Даже в лучшем случае, даже если Пауль будет молчать. Что, если и Фидлер, под влиянием страха, ни к кому не обратится и ничего не предпримет? То, чего так боялся Георг во дворе у фрау Грабер, может скорее случиться здесь. Его просто бросят. Не будут разыскивать. Кресс, конечно, не из тех, кто в силах помочь ему и дальше. Разве не лучше, чем ждать долгие дни, уйти сегодня же?

Всякое огороженное место действовало на него угнетающе, и он подошел к окну. Он увидел белую дорогу, которая вела через поселок. За поселком, казавшимся чистенькой деревней, темнел парк или роща. Георга охватило чувство полной бесприютности, почти сейчас же уступившее место чувству гордости. Был ли на свете еще человек, который мог смотреть такими же глазами в широкое сизое небо и на дорогу, только его одного уводившую в неизвестную дичь и глушь? Он разглядывал мелькавших внизу людей – людей, одетых по-праздничному, с детьми, колясками и непонятными свертками; вот мотоциклист с девушкой, сидящей в коляске; два подростка из гитлерюгенда; человек со складной байдаркой за спиной; штурмовик, ведущий за руку ребенка; молодая женщина с букетом астр.

И тут раздался звонок. Ничего, сказал себе Георг. Здесь, наверно, частенько раздаются звонки. И на улице и в доме все было спокойно. Кресс постучался в дверь:

– Выйдите на лестницу.

Нахмурившись, рассматривал Георг молодую женщину с астрами, вдруг очутившуюся у Крессов в подъезде.

– Мне нужно тебе кое-что передать, – сказала она, – и, кроме того, сообщить вот что: завтра утром, в половине шестого, ты должен быть на пристани возле кастельского моста в Майнце. Название парохода «Вильгельмина». Тебя будут ждать.

– Хорошо! – сказал Георг, но не сдвинулся с места.

Не выпуская из рук цветы, женщина расстегнула карманчик своей жакетки. Она протянула Георгу толстый конверт и добавила:

– Значит, конверт я тебе передала. – Она, видимо, считала Георга за товарища, которому надо скрыться, но не знала, кто он.

– Все в порядке, – сказал Георг.


Лизель молола кофе для ребят и не слышала, как отперли дверь. Пауль держал в руках обычный бумажный пакет с булками, которые он купил по пути домой.

– Ну-ка, Лизель, – сказал он, – умойся водой с уксусом, переоденься, и мы как раз попадем вовремя на состязание. О чем же теперь-то хныкать, Лизель?

Он погладил ее волосы, так как она уронила голову на стол.

– Ну, перестань. Хватит. Я же обещал тебе, что вернусь.

– О господи! – всхлипывала Лизель.

– Господь не имеет к этой истории никакого отношения или, во всяком случае, не больше, чем ко всему вообще. А уж с гестапо он вряд ли знается. Все оказалось так, как я и предполагал. Грандиозная петрушка. Часами они меня нудили. Но одного я даже представить себе не мог: что они специально посадят кого-то записывать все, что я им плел. Под конец меня даже подписаться заставили, мол, все это действительно я наплел: когда я был знаком с Георгом, где, сколько времени, как звали его друзей, как моих. Они спросили меня, кто был у меня позавчера в гостях. И они грозили мне всем, чем, кажется, можно грозить. Разве что адским огнем не пугали. А вообще они, видимо, хотели произвести на меня впечатление, будто они-то и есть Страшный суд. Но только ничего они не знают – знают то, что им говорят, не больше. Позднее, когда Лизель успокоилась, оделась по-праздничному, переодела ребят и умыла лицо, Пауль снова начал:

– Одно меня удивляет, зачем это люди им столько рассказывают. А отчего? Оттого, что они убеждены, будто тем известно все. А я сказал себе: никто не может доказать, что Георг действительно был у меня. Даже если кто-нибудь и видел его, я всегда могу это отрицать. Никто не может доказать, что это был именно он, кроме самого Георга. Конечно, если они его сцапали, ну, тогда ведь все равно все погибло. Но если бы они его поймали, они бы не задавали мне такую кучу вопросов.

Двадцать минут спустя Редеры вышли из дому. Они сделали крюк, чтобы завести детей к родным на вторую половину дня. Младшего оставили у дворничихи, как уговорились уже несколько дней назад. Пауль сильно подозревал, что эта женщина донесла на него, но она была услужлива и любила детей.

Вдруг Пауль попросил Лизель подождать с детьми. У него есть дело. Он наконец решился и вошел в какие-то ворота. Окошко гаража светилось, как обычно, хотя двор был залит ярким дневным светом. Он торопливо подбежал к окошечку, не желая задерживать своих и чтобы скорее покончить с неприятным разговором.

– Тетя Катарина! – крикнул он.

Когда в окошке появилась голова фрау Грабер, он выпалил сразу и не останавливаясь:

– Мой шурин просил извинить его. Офенбахская полиция опять прислала ему вызов. Пришлось отправиться домой, и неизвестно, удастся ли ему вернуться. Тетя Катарина, я тут ни при чем.

Помолчав с минуту, фрау Грабер вдруг зарычала:

– По мне, может хоть совсем не являться! Я все равно собиралась его вышвырнуть! Не смей больше никогда приводить ко мне такую шваль!

– Ладно, ладно, – сказал Пауль, – ты же ничего на этом не потеряла. Он тебе даром чистил машины. Хейль Гитлер!

Фрау Грабер села за конторку. Красная цифра на календаре напомнила ей, что сегодня воскресенье. По воскресеньям ее машины обычно оставались на месте своего прибытия. Близких у нее не было, а если бы и были, она бы не пошла к ним. Ее досада на то, что шурин Пауля не будет работать у нее, была явно ни с чем не сообразна. Вызов, наверно, просто предлог: не понравилось ему здесь, вот и все. Но тогда не следовало ему вчера вечером пить с ней. Не должен он был этого делать, твердила она в бешенстве, это низость, что он пил со мной.

Она окинула взором бесконечную пустоту воскресенья – море пустоты, в котором плыли несколько предметов – малахитовая горка, лампа, приходо-расходная книга, календарь.

Фрау Грабер бросилась к окну и крикнула во двор:

– Пауль! – Но Пауль уже был далеко, он спешил с Лизель на Нидеррадский стадион.


И виновато и радостно прислушивался Герман, как жена поет, наряжаясь, – в это воскресенье они были приглашены к Марнетам. Еще влажные, гладко причесанные волосы, невинные глаза, цепочка с медальоном и отглаженное, туго накрахмаленное платье придавали ей вид рослой девочки, идущей к первому причастию. Хотя к Марнетам надо было подниматься всего каких-нибудь десять минут, она надела шляпку: пусть Марнеты завидуют. Что Эльза, глупая, маленькая Эльза, подцепила себе в мужья пожилого железнодорожного рабочего с хорошим окладом, этого кузина Августа Марнет до сих пор не могла переварить.

Герман с ласковой усмешкой следил за лицом Эльзы, когда они приближались к усадьбе Марнетов. Он уже знал наизусть весь круг ее переживаний, так же как знаешь все переживания маленькой птички. Как гордилась она этим браком, который считала нерушимым! «Отчего ты смотришь на меня так чудно?» Хорошо это или плохо, что она начала спрашивать?

Поднимаясь на шмидтгеймский холм, вы невольно дивитесь, что это за яркий голубой огонек горит в саду у Марнетов, и, только подойдя поближе, догадываетесь, что это большой стеклянный шар на клумбе с астрами.


В кухне у Марнетов было душно и жарко, вокруг стола сидело все семейство и гости. Раз в год, после сбора яблок, Марнеты пекли яблочные пироги на противнях величиной с целый стол. Губы у всех лоснились от яблочного сока и сахара – губы взрослых мужчин не меньше, чем губы детей, и даже тонкие сухие губы Августы казались маслеными. Огромный кофейник, молочник и узорчатые чашки тоже казались семейством. Целый род собрался за этим столом: фрау Марнет и ее невзрачный мужичишка; внуки – маленькие Эрнст и Густав; дочь Августа; зять и старший сын – оба в форме штурмовиков; сын, только что призванный, весь новенький и блестящий, второй сын Мессера, рекрут; младший сын Мессера в форме эсэсовца, – но пирог есть пирог; Евгения, такая красивая и гордая; Софи Мангольд, почему-то томная; Эрнст-пастух, без шарфа, но в галстуке – сегодня его мать за него пасет овец; Франц, который вскочил, увидев входящих Германа и Эльзу. На верхнем конце стола, на почетном месте, сидела сестра Анастасия из Кенигштейнского монастыря урсулинок, и крылья ее белого головного убора развевались.

Эльза гордо уселась среди женщин своей семьи. Ее детская ручка с золотым обручальным кольцом нетерпеливо потянулась к пирогу. Герман сел подле Франца.

– На той неделе ко мне приходила прощаться Дора Каценштейн, – рассказывала сестра Анастасия. – Раньше я покупала материал для моих сирот у нее в магазине. Только никому не говорите, сказала Дора, но мы скоро все уедем. И она расплакалась. А вчера ставни у Каценштейнов были весь день закрыты и ключ лежал под дверью. И когда открыли дверь, в магазинчике хоть шаром покати, все распродали. Только сантиметр валяется на конторке.

– Это они ждали, когда продадут последний отрез ситца, – сказала Августа.

Ее мать сказала:

– И мы, кабы пришлось уезжать, сначала последнюю картофелину выкопали бы.

– Ты же не можешь равнять нашу картошку с каценштейновским ситцем?

– Сравнивать все можно!

Сын Мессера, эсэсовец, сказал:

– Что ж, одной Сарой меньше будет! – и плюнул на пол.

Фрау Марнет предпочла бы, чтобы не плевали на ее чистый кухонный пол. Вообще у себя в кухне Марнеты не терпели беспорядка, и даже если бы четыре всадника из апокалипсиса заглянули сюда как-нибудь в воскресенье, им пришлось бы привязать коней к забору и войти прилично, как подобает благоразумным гостям.

– Скоро же тебе отпуск дали, Фрицхен, – сказал Герман Марнету, двоюродному брату своей жены.

– А вы разве не читали в газете? Каждой матери должна быть дарована радость видеть в воскресенье своего рекрута во всем новеньком.

Евгения сказала:

– Сын – все равно радость для матери, что в новом, что в старом. – Всем стало неловко, но она спокойно продолжала: – Конечно, новая куртка лучше грязной, да еще если грязь крепко пристала…

Все обрадовались, когда сестра Анастасия, прервав неловкое молчание, вернулась к прежней теме:

– Дора была вполне порядочная женщина.

– Она всегда фальшивила на уроках пения, – сказала Августа, – когда мы еще вместе в школе учились.

– Вполне порядочная, – подхватила фрау Марнет. – Сколько тюков она перетаскала на собственной спине!

Дора Каценштейн сидит уже на эмигрантском судне, когда семья Марнетов поднимает в ее честь трепетное знамя доброй славы.

– А вы двое скоро поженитесь? – спрашивает сестра Анастасия.

– Мы? – отзываются Софи и Эрнст. Они решительно отодвинулись друг от друга. Но монахине с ее почетного места, оказывается, видно не только то, что происходит за столом, но и под столом.

– Когда же ты призываешься, Эрнст? – спрашивает фрау Марнет. – Тебе это было бы очень полезно, там за тебя возьмутся.

– Он уже несколько месяцев не был на военном обучении, – сказал штурмовик Марнет.

– Я освобожден от всякого обучения, – заявляет Эрнст, – я в противовоздушной обороне.

Все смеются, кроме эсэсовца Мессера, он смотрит на Эрнста с негодованием.

– Ты, верно, испытываешь на овцах свои противогазы?

Эрнст вдруг круто оборачивается к Мессеру, он почувствовал на себе его взгляд.

– Ну, а ты, Мессер? Тебе небось не очень-то приятно будет поменять твой шикарный черный мундир на простую солдатскую форму?

– А мне и не придется менять, – говорит Мессер.

Но тут, предупреждая неловкую паузу или кое-что еще похуже, разговором опять завладевает сестра Анастасия:

– Это ты у нас научилась, Августа, посыпать яблочный пирог тертыми орехами?

– Я выйду подышу свежим воздухом, – говорит Гермам. Франц выходит вместе с ним в сад. Небесный свод над равниной уже окрашивается в розовый цвет, и птицы летают все ниже.

– Завтра конец хорошей погоде, – говорит Франц. – Ах, Герман.

– Насчет чего ты ахаешь?

– И вчера и сегодня по радио ничего не передавали ни насчет побега, пи насчет поисков. Ничего насчет Георга.

– Знаешь что, перестань-ка ты изводиться, Франц. Так лучше будет и для тебя, и для всех. Ты слишком много об этом деле думаешь; все, что только можно было сделать для твоего Георга, уже сделано.

На миг лицо Франца оживилось, и сразу стало ясно, что вовсе он не увалень и не соня, что он способен все чувствовать и на все пойти.

– Так Георг уже в безопасности? – спросил Франц.

– Пока еще нет…

IV

Герман скоро ушел, он работал сегодня в ночной смене. Эльзу он оставил у Марнетов – доедать яблочный пирог. Франц немного проводил его. На воскресенье у Франца не было никаких деловых свиданий, и он сначала решил было вернуться домой. Но ему были неприятны все эти разговоры в кухне, не хотелось и сидеть одному в своей каморке. Франц вдруг ощутил такое одиночество, какое люди ощущают только по воскресеньям. Он чувствовал, что несчастен, вял, раздражителен. Что же ему – в одиночку бродить по лесам? Спугивать парочки на просеках с теплой, сухой осенней листвы? Если уж он в воскресенье один, то пусть это будет в городе. И он пошел дальше, в Гехст.

Он испытывал странную усталость, хотя хорошо выспался. Сказывалось нервное напряжение всей этой недели. Герман, правда, опять внушал Францу, чтобы тот больше не тревожился о Георге – все, что только можно было сделать, сделано. Но ведь иногда человек не властен над своими мыслями.

Франц вошел в садик первой попавшейся пивной. Там было пустовато, хозяйка смахнула со скатерти опавшие листья и спросила, не хочет ли он сидру. Сидр оказался недостаточно сладким, он уже начинал прокисать. Лучше бы он заказал настоящее вино. В сад вбежала маленькая девочка, она ворошила ногами кучу опавших листьев, заметенных к забору, но вот она подошла к Францу и принялась теребить уголок скатерти на его столе. Она была в капоре, глаза казались совсем черными.

Из дома вышла ее мать, одернула на ней платье, побранила. Хриплый, словно надтреснутый голос женщины показался Францу знакомым; фигурка у нее была молодая и тоненькая, лицо казалось насмешливым благодаря надетой набок шапочке и начесанной на один глаз пряди волос, закрывавшей чуть не половину щеки.

Франц сказал про девочку:

– Она не мешает мне. – Мать взглянула на него одним глазом, очень пристально. Франц заметил: – Мы с вами где-то уже встречались. – Когда она быстро повернула голову, открылся уголок другого глаза, вероятно поврежденного во время какого-нибудь несчастного случая па производстве.

Она насмешливо ответила:

– О да, мы с вами уже встречались, наверняка.

Встречались, и не раз, подумал Франц. Но где же я слышал ее голос?

– Я на днях толкнул вас велосипедом.

– И это было, – сухо ответила она; девочка, которую она крепко держала за локоть, вырывалась у нее из рук.

– Но мы встречались еще где-то, гораздо раньше, – продолжал Франц.

Она все так же пристально рассматривала его и вдруг выпалила:

– Франц!

Он удивленно поднял брови, его сердце стукнуло два раза чуть-чуть громче – привычное предостережение.

Она помолчала.

– Ну да, помнишь прогулку на байдарках, и островки на Нидде, где был лагерь Фихте, и ты еще…

– Орех! – воскликнула девочка, шарившая ногами под стулом.

– Ну, раздави его каблуком, – сказала мать, не сводя глаз с Франца. Он же, задумчиво рассматривая стоявшую перед ним женщину, внезапно почувствовал странный холод и тоску. Вдруг она наклонилась и с отчаянием бросила ему прямо в лицо: – Да ведь я Лотта! – У него чуть не вырвалось: «Не может быть!», но он вовремя удержался.

Однако она, видимо, угадывала, что в нем происходит, и продолжала прямо смотреть ему в глаза, словно ожидая, что он все-таки узнает ее, что в его памяти вспыхнет хотя бы бледный отблеск той, кем она была когда-то: девушкой, которая искрилась радостью, с тонким, стройным, смуглым телом, с такими блестящими и густыми волосами, что они напоминали гриву прекрасного и сильного коня.

Когда женщина заметила, что он все же начинает узнавать ее, на ее лице мелькнула чуть заметная улыбка, и по этой-то чуть заметной улыбке он и признал ее окончательно. Он вспомнил, как она в лагере раздавала бутерброды, причем доска, лежавшая на двух пнях, служила ей столом. Как она пришла после гребли, и на ней была голубая кофточка. Как она сидела на траве, обхватив колени. Как она несла знамя, усталая и улыбающаяся, и ее густые волосы были чуть запорошены снегом. Девушка настолько смелая и прекрасная, что образ ее мог служить эмблемой юности. Он вспомнил, что она скоро вышла замуж за рослого белокурого парня, железнодорожника, приехавшего из Северной Германии; кажется, его звали Герберт. Франц как-то никогда больше о нем не вспоминал, как не вспоминаешь о том, что исчезает без следа.

– А где же Герберт? – спросил он и сейчас же пожалел.

– Где же ему быть? – отозвалась женщина. – Вот здесь! – И показала пальцем на коричневую землю в саду, под землю, на которой лежали-листья орешника и валялись шершавые скорлупки. Ее жест был так точен, так спокоен, что Францу почудилось, будто Герберт и в самом деле лежит у него под ногами, под этим садом, в который он зашел случайно, под опавшими листьями, под высокими сапогами эсэсовцев и штурмовиков и туфельками их спутниц, ибо народу набралось теперь полным-полно. Всюду виднелись мундиры, спутницы мундиров были молодые и хорошенькие, но Францу все они казались омерзительными.

– Садись же, Лотта, – предложил он. Он заказал сидру для матери и лимонаду для девочки.

– И мне еще повезло, – продолжала Лотта совсем другим, сухим тоном. – Герберт уехал в Кельн, и там его потом выдали; меня тоже хотели забрать. А тут у нас в цеху как раз произошла катастрофа, лопнула труба, я лежала в какой-то больнице и подыхала, мою девочку – она была тогда еще совсем маленькая – кто-то из родных увез в деревню. Когда я наконец оправилась и могла хоть на ногах держаться, дочка моя уже бегала, а Герберт – Герберта не было больше на свете… А потом меня так и не тронули, я проскочила… Ты не дуй в соломинку, а втягивай в себя, – сказала она дочери и пояснила, обращаясь к Францу: – Она первый раз пьет лимонад.

Лотта поправила на девочке капор и заметила:

– Иногда я рада бы умереть, да вот ребенок! Разве я могу оставить им моего ребенка! Ты меня, Франц, пожалуйста, не уговаривай и не утешай. Просто я иногда чувствую, что совсем одна на свете. И тогда думается: а вот вы все забыли.

– – Кто – вы?

–  Да вы! Вы! Ты тоже, Франц. Может быть, ты скажешь, что не забыл Герберта? Ты думаешь, я по твоему лицу не видела? Если ты мог даже Герберта забыть, так сколько же народу ты еще позабыл? А если даже ты забываешь – ведь они на это и рассчитывают… – И Лотта повела плечом в сторону соседнего столика, занятого штурмовиками и их компанией. – Не отказывайся, ты много кой-чего позабыл. И то уж плохо, когда все в тебе притупляется и забываешь хоть часть того зла, которое они причинили нам. Но когда среди всего этого ужаса забываешь даже самое лучшее, это уж никуда не годится. Ты помнишь, как все мы жили одним? А вот я, я ничего не забыла.

Франц невольно протянул руку. Он тихонько откинул нелепый локон со щеки, он провел рукой по ее изувеченному глазу, по всему лицу, которое под его пальцами стало еще бледнее и немного холоднее. Она опустила взгляд. И тогда она стала гораздо более похожей на ту, какой была раньше. Да, Францу даже почудилось, что если он несколько раз ее погладит, то и шрам исчезнет, и этому лицу будет возвращено прежнее сияние, прежняя красота. Но он тут же опустил руку. Она пристально посмотрела на него своим здоровым глазом, теперь он был совсем черным, так что зрачка не было видно, и глаз казался неестественно большим. Она вынула зеркальце, прислонила его к стакану и поправила волосы.

– Пойдем, Лотта, – сказал Франц, – ведь еще совсем рано, пойдем со мной за город, к моим родным.

– Ты женат, Франц, или у тебя там родители?

– Ни того, ни другого, просто родственники. Я все равно что один.

Они молча зашагали вверх по дороге и шли почти час. Девочка не мешала им. Она бежала впереди, охваченная желанием подниматься все выше и выше. Ей редко приходилось выходить за пределы Гехста. Каждые несколько минут она приостанавливалась, чтобы посмотреть, далеко ли развернулась земля внизу, а вместе с землей и небо. Если подняться очень высоко, думала девочка, тогда вместо все новых деревень и нашей увидишь что-то совсем другое, конец всего, то место, откуда встают облака и откуда поднимается ветер вместе с желтым предвечерним светом, увидишь что-то последнее, окончательное.

Наконец показался дом Мангольдов. За все время, что они шли, Франц и Лотта не обменялись ни словом, но слова были не нужны, они только помешали бы. В киоске с сельтерской он купил девочке вафлю, а Лотте – плитку шоколада. Когда они вошли в Марнетову кухню, Августа даже рот разинула. Все уставились на Франца, на Лотту, на девочку. Лотта спокойно поздоровалась. Она сейчас же приняла участие в мытье посуды. От яблочного пирога величиной с целый стол остался, увы, только краешек. Этот кусок дали девочке и позволили пойти посмотреть голубой стеклянный шар на клумбе с астрами. В кухне гости еще сидели вокруг опустевшего, чисто выскобленного стола. Эрнст не сводил глаз с Лотты, и хотя она ему скорей не нравилась, чем нравилась, он злился, что Франц, этот соня Франц, оказывается, все-таки обзавелся симпатией. Затем фрау Марнет принесла бутылку сливянки. Все мужчины выпили по стаканчику, а из женщин – Лотта и Евгения.

Тем временем девочка открыла калитку в сад и прошла на лужайку. Под первой же яблоней она остановилась – дочь Лотты и Герберта, замученного в гестапо.

Сначала девочка видит перед собой только ствол, она обводит пальчиком борозды на коре. Затем она откидывает голову. Как ветви перекручены, какие у них извилины, какими мощными узлами они врезаются в голубую высь, – и все-таки они неподвижны. И девочка тоже стоит неподвижно. Листья, которые снизу кажутся черными, все до одного тихонько шевелятся, а между ними просвечивает вечернее небо. Один-единственный косой солнечный луч прокалывает листву и попадает во что-то золотое, круглое.

– Вон одно еще висит! – кричит девочка.

В кухне все вскакивают, они думают, случилось невесть что. Они выбегают в сад и смотрят вверх. Затем приносят снималку. Так как у девочки еще не хватает сил, взрослые водят ее рукой, держащей огромный шест, точно гигантский грифель. Яблоко подцепили, оно делает «бум»: добрый вечер, яблоко.

– Можешь с собой взять, – заявляет фрау Марнет, которая кажется себе ужасно щедрой.

V

Фаренберг встал перед колонной заключенных, которую выстраивали в шесть часов вечера не только по будням, но и по воскресеньям. Перед штурмовиками стоял не Циллиг, его место занял Уленгаут, его преемник; эсэсовцами командовал не Бунзен – он был в отпуску, – а некий Гаттендорф, человек с длинным лошадиным лицом. Но заключенные, обычно сразу же замечавшие малейшую перемену, теперь, после пыток, перенесенных на этой неделе, находились в состоянии полнейшей апатии и упрямого равнодушия.

Никто из них не мог бы сказать – мертвы ли уже оставшиеся три беглеца, которых волокли к платанам, или они еще живы. Да и вообще «площадка для танцев» представляла собой как бы пересыльный пункт; не могло такое место существовать на земле, не принадлежало оно и миру иному. Сам Фаренберг, стоявший перед колонной, казался таким же изможденным и больным, как и все они.

Но его голос сверлит и сверлит затуманенное сознание заключенных, до них доносятся какие-то отдельные слова о правосудии и о руке правосудия, о теле нации и о злокачественной опухоли, о побеге, о роковом дне побега – завтра как раз неделя. А заключенные прислушиваются к смутным голосам пьяных крестьян далеко в полях. Вдруг через каждого и через всю колонну словно прошел толчок. Что сказал сейчас Фаренберг? Если и Гейслер пойман – тогда конец.

– Конец, – сказал кто-то, когда они шли назад. Это было единственное произнесенное ими слово.

Однако час спустя, в бараке, один сказал другому, не раздвигая губ – говорить было запрещено:

– Ты думаешь, они действительно поймали его?

И другой отвечал:

– Нет, не верю.

И первый был Шенк, тот самый, к которому напрасно ходил Редер, а второй – новичок, рабочий из Рюссельсгейма, который сразу же по прибытии угодил в карцер. Шенк продолжал:

– Ты видел, какие у них были растерянные лица?

Ты видел, как они переглядывались? Л как Фаренберг надрывался? Нет, лгут они. Нет, они не поймали его. Только те, кто был рядом, уловили их разговор. Но в течение вечера смысл этих слов дошел до каждого, ибо сосед шептал об этом соседу.


Бунзен, уезжая в отпуск, прихватил с собой двух молодых друзей, статных остроумных молодцов, хотя и не таких видных, как он сам, тем более подходили они для свиты.

В то время как Фаренберг произносил свою речь, Бунзен и его два спутника подъехали к гостинице Рейнишенгоф в Висбадене. Сопровождаемый обоими, Бунзен спустился вниз. Зал для танцев был еще пустоват. Оркестр играл вальс – и не больше десятка пар кружилось на блестящем полу. Так как большинство мужчин было в мундирах, то все в целом производило впечатление какого-то праздника победы, как при заключении мира.

Бунзен заметил за одним из столиков своего будущего тестя и кивнул ему. Отец его невесты был разъездным агентом у Генкеля, «шампанским консулом», как он называл себя, всегда при этом прибавляя, что он коллега Риббентропа, когда-то подвизавшегося в той же области. Бунзен увидел среди танцующих и свою невесту и не замедлил приревновать к ее кавалеру, но затем узнал ее двоюродного брата, худого юношу, только что произведенного в лейтенанты. Когда танец кончился, она подошла к Бунзену. Ей было девятнадцать лет. Она была смуглая, томная, с вызывающим взглядом. Оба они чувствовали, что все ими любуются, они сдвинули столики, маленький официант тут же стал колоть для них лед своим коротеньким молоточком. Ганни, невеста, заявила, что это ее прощальный выезд, завтра у нее начинаются шестинедельные курсы для невест эсэсовцев.

– Похвально, – сказал Бунзен.


Отец Ганни, вдовец, большой остряк и проныра, внимательно присматривается к Бунзену и так же внимательно – к его двум друзьям. Ему не слишком нравится этот красивый молодец, в которого влюбилась его дочь, да и кроме того – что это за странная должность, которую его будущий зять занимает б Вестгофеие? Но он навел справки о родителях Бунзена: оказалось – самые обыкновенные, вполне приличные люди. Старик служил чиновником в Пфальце. Когда отец Ганни во время официального визита сидел в тесной гостиной Бунзенов, он решил, что эти люди могли произвести на свет столь необычного потомка только по прихоти «гения расы».

Зал наполнился. Вальсы сменялись старинными рейнлепдерами и даже польками. Отец Ганни и другие старики невольно улыбались, когда оркестр играл старинные мотивы, всем им знакомые и вызывающие забытые воспоминания из довоенных лет. Редко теперь приходилось видеть такую праздничность, такое безоблачное веселье, словно это празднуют те, кто избежал большой опасности – или воображает, что избежал. Сегодня праздник не будет омрачен ни заговорщиками, ни нытиками, об этом позаботились. По Рейну плывет целая флотилия судов «Сила через радость». Фирма отца Ганни снабдила каждое достаточным запасом сухого шампанского. У входа в зал нет ни одного недовольного зрителя. Разве только маленький официант, который с непроницаемым видом колет лед коротким молоточком.

В том же городе Крессы поставили свой «опель» перед кургаузом; Георга они высадили в Костгейме. Так как он со своими документами не очень-то подходил к голубому «опелю», ему предстояло переночевать у кого-нибудь из лодочников. В течение этой получасовой поездки в Костгейм Кресс был так же молчалив, как и тогда, когда он вез Георга в Ридервальдский поселок, точно его гость, который так медленно воплощался, вот-вот опять растает и было бы бесцельно к нему обращаться. Никакого прощания не было. Даже потом Кресс с женой не обменялись ни словом. Не сговариваясь, приехали они сюда, им хотелось людей и яркого света. Они заняли столик в уголке, чтобы не бросались в глаза их пропыленные дорожные костюмы. Внимательно следили они за всем, что происходило перед ними. Наконец фрау Кресс нарушила молчание:

– Он сказал что-нибудь в конце концов?

– Нет. Только спасибо.

– Странно, – заметила жена, – у меня такое ощущение, точно это я должна благодарить его – каковы бы ни были для нас последствия – за то, что он побыл у нас, за то, что посетил нас.

– Да, у меня тоже, – живо отозвался муж. Они удивленно посмотрели друг на друга, с новым, до сих пор им не ведомым чувством взаимного понимания.

VI

После того как Крессы высадили Георга перед трактиром, он постоял, раздумывая, а затем, вместо того чтобы войти, направился к Майну. Он брел по берегу среди воскресной толпы, наслаждавшейся солнечной погодой, о которой говорили, что она как сидр и долго не продержится. Георг прошел мимо моста, на котором стоял часовой. Берег стал шире. Георг дошел до устья Майна гораздо скорее, чем ожидал. Рейн лежал перед ним, а там и город, из которого он бежал несколько дней назад. Улицы и площади, где он страдал до кровавого пота, сливались в единую серую твердыню, отражавшуюся в реке. Стая птиц, летевшая черным острым треугольником между самыми высокими шпилями, была как бы врезана в бледно-красное вечернее небо, и это напоминало какой-то городской герб. Пройдя несколько шагов, Георг обнаружил на крыше собора между двумя из этих шпилей статую святого Мартина, склонившегося с коня, чтобы укрыть своей мантией нищего, который явится ему во сне: я тот, кого ты преследуешь.

Георг мог бы перейти соседний мост и снять себе комнату у кого-нибудь из лодочников. Если бы даже началась облава, паспорт у него был в полном порядке. Но, опасаясь всяких вопросов, он предпочитал провести ночь на правом берегу реки и прямо сесть рано утром на пароход.

Георг решил внимательно продумать все еще раз, дока было светло. Свернув в луга, тянувшиеся вдоль Майна, он принялся бродить по ним. Костгейм, маленькая деревенька, заросшая орешником и каштанами, гляделся в речные воды. Ближайшая гостиница называлась «Ангел»; висевший над вывеской венок из желтых листьев говорил о том, что здесь есть молодое вино.

Георг вошел и сел за столик в крошечном садике – наилучшее место, чтобы отдыхать и смотреть на воду, предоставляя событиям идти своим чередом. Надо было на что-то решиться.

Он занял место у самой стены, спиной к саду. Когда официантка поставила перед ним стакан молодого вина, он сказал:

– Я же еще ничего не заказывал.

Она снова взяла стакан и спросила:

– Господи, а что же вы хотите заказать?

Георг подумал и сказал:

– Молодого вина.

Оба рассмеялись. Она дала стакан ему прямо в руку, не ставя на стол. Первый глоток вызвал в нем такую жажду, что он залпом осушил весь стакан.

– Еще, пожалуйста!

– Нет, теперь подождите минутку. – Она подошла к соседнему столику.

Прошло полчаса. Молодая женщина несколько раз смотрела в его сторону. А он продолжал все так же спокойно и неотступно созерцать луга. Последние посетители перешли из сада в зал. Небо стало багряным, и не сильный, но пронизывающий ветер зашелестел в виноградных листьях, даже защищенных стеной.

Надеюсь, он оставил деньги на столе, подумала официантка. Она вышла посмотреть. Он сидел все на том же месте.

– Не подать ли вам вино в зал? – спросила она.

Георг впервые посмотрел на нее: молодая женщина в темном платье. На ее лице, хотя и оживленном, было утомление. У нее была упругая грудь, нежная шея. Что-то чудилось в ней знакомое, почти близкое. Какую женщину из его прошлого напомнила она ему? Или это было только воспоминание о той, кого он желал встретить? Едва ли оно было особенно горячим, это желание.

– Нет, лучше принесите мне вина сюда, – ответил он.

Он сел так, чтобы ему был виден опустевший сад. Он ждал, пока молодая женщина не вернулась с вином. Нет, он не ошибся, она нравилась ему, насколько ему в эти минуты могло что-либо нравиться.

– Отдохните.

– Да куда там, у меня целый зал народу. – Однако она оперлась коленом на стул, а локтями – на его спинку. Ее ворот был сколот дешевым гранатовым крестиком. – Вы работаете где-нибудь тут? – спросила она.

– Я работаю на барже.

Она метнула в него беглый, но пристальный взгляд.

– Вы не здешний?

– Нет, но у меня тут родственники.

– Вы говорите почти так, как говорят у нас.

– Мужчины в нашей семье всегда берут себе жен отсюда.

Она улыбнулась, но лицо продолжало оставаться чуть печальным. Георг смотрел па нее, а она предоставляла ему смотреть.

На улице остановился автомобиль. Целая толпа эсэсовцев прошла через сад в зал. Молодая женщина едва взглянула на них; ее опущенный взор упал на руку Георга, сжимавшую спинку стула.

– Что это у вас с рукой?

– Несчастный случай, и не залечил как следует.

Она взяла его руку так быстро, что он не успел выдернуть ее, и внимательно осмотрела.

– Вы, наверно, порезались о стекло, рана легко может опять открыться. – Она выпустила его руку. – А теперь мне пора в зал.

– Таких знатных гостей не заставляют ждать!

Она пожала плечами:

– Видали мы таких! Нашли чем удивить.

– Вы насчет чего?

– Да насчет мундиров.

Она отошла от стола, и Георг крикнул ей вслед:

– Еще стакан, пожалуйста!

Стало сумеречно и холодно. Она должна вернуться, подумал Георг.

А официантка, принимая заказы, думала: что это за человек сидит в саду? Что он натворил? А ведь что-то натворил. Она держалась с посетителями независимо и обслуживала их с веселой ловкостью. На барже он, конечно, недавно. Он не лгун, но он лжет. Он боится, но он не трус. Где он так поранил себе руку? Он вздрогнул, когда я взяла ее, и все-таки посмотрел на меня. Я видела, как он сжал кулак, когда проходили эсэсовцы. Верно, недаром.

Наконец-то она принесла Георгу еще стакан вина. Все в нем было странно, но глаза не были странными. Она ушла не спеша, чтобы его взгляд охватил ее всю целиком, и вскоре вернулась.

А Георг продолжал сидеть в холодных сумерках, он и ко второму стакану еще не прикоснулся.

– Зачем же вам третий стакан?

– Это не важно, – сказал Георг и сдвинул стаканы. Он взял ее руку. На ней было только одно узенькое колечко со скарабеем на счастье, такое колечко можно выиграть в ярмарочной лотерее. Он спросил: – Мужа нет? Жениха? Друга?

Она трижды покачала головой.

– Не было счастья? Плохо кончилось?

Она удивленно посмотрела на него.

– Отчего вы думаете?

– Ну, оттого, что вы одна.

Она слегка дотронулась до груди возле сердца.

– Вот где все похоронено, – и вдруг поспешно убежала.

Когда она была уже у двери, Георг позвал ее обратно. Он дал ей разменять деньги. Она подумала: значит, и не в деньгах дело. И когда она, скрипя гравием, вернулась в темный сад в четвертый раз и принесла ему на подносе сдачу, он набрался храбрости:

– Есть у вас тут комната для посетителей, где бы можно было переночевать? Тогда я бы не потащился в Майнц.

– Здесь, в доме? С чего вы взяли? Только хозяева живут здесь.

– А там, где вы живете?

Она выдернула руку п взглянула на него почти сурово. Он ждал резкого ответа. Но, помолчав, она сказала просто:

– Хорошо, – и добавила: – Подождите меня здесь. У меня еще есть работа. Когда я выйду, идите за мной.

Он стал ждать. Надежда на то, что его побег, может быть, все-таки удастся, сливалась с радостным волнением. Наконец она вышла в темном пальто. Она ни разу не обернулась. Он шел за пей по длинной улице. Начался дождь. Почти оглушенный, он думал: у нее намокнут волосы.

Спустя несколько часов Георг внезапно проснулся. Он не понимал, где он.

– Я разбудила тебя, – сказала она. – Пришлось. Я просто не в силах была больше слушать, да и тетя может проснуться.

– Разве я кричал?

– Ты стонал и кричал. Засыпай опять и спи спокойно.

– Который час?

Она еще не сомкнула глаз. Она слышала после полуночи, как часы вызванивали каждый час, и она сказала:

– Около четырех. Спи спокойно. Ты можешь спать совершенно спокойно. Я тебя разбужу.

Она не знала, заснул он снова или просто лежит тихо. Она боялась, что вернется дрожь, которая охватила его, когда он только что заснул. Но нет, он дышал спокойно.


Начальник лагеря Фаренберг в эту ночь, как и во все предыдущие, отдал строжайший приказ разбудить его, едва только поступит донесение о беглеце. Приказ был излишним, ибо Фаренберг и в эту ночь не сомкнул глаз. Снова прислушивался он к каждому звуку, могущему иметь какую-нибудь связь с известием, которого он ждал, Но если предыдущие ночи терзали его своей тишиной, то эта ночь, с воскресенья на понедельник, терзала своими звуками – отрывисто гудели клаксоны, лаяли собаки, орали пьяные крестьяне.

Но под конец все смолкло. Окрестность погрузилась в тот глубокий сон, который наступает обычно между полуночью и рассветом. Не переставая прислушиваться, он старался представить себе всю местность – все эти деревни, шоссейные дороги и проселки, соединенные между собой и с тремя ближайшими большими городами, всю эту треугольную сеть, в которую беглец должен был наконец попасться, если только он не сам дьявол. Ведь не мог же он действительно растаять в воздухе. Ведь должны были оставить какие-то следы на сырой осенней земле его башмаки; кто-то должен был раздобыть ему эти башмаки. Чья-то рука должна была отрезать ему хлеб и налить стакан. В чьем-то доме он должен был найти пристанище. Впервые Фаренберг представил себе совершенно отчетливо возможность того, что Гейслер ускользнул. Но такая возможность была невозможна. Разве не доходили до него слухи, что друзья отреклись от Гейслера, что его собственная жена уже давно завела себе кавалера и что его брат участвует в охоте на него? Фаренберг облегченно вздохнул: вероятное решение этого вопроса в том, что беглеца уже нет в живых. Наверно, бросился в Рейн или в Майн, и завтра его тело будет найдено. Вдруг он увидел перед собой Гейслера, каким он был по окончании последнего допроса: разорванный рот, дерзкий взгляд. Фаренберг вдруг понял, что надеется напрасно. Ни Рейн, ни Майн не вернут этого тела оттого, что Гейслер жив и будет жить. Впервые после побега Фаренберг понял, что гоняется не за отдельным человеком, лицо которого он знает, силы которого имеют предел, а за безликой и неиссякаемой силой. Но эту мысль он был в состоянии вынести в течение всего лишь нескольких минут.


– Ну, пора. – Молодая женщина помогла Георгу одеться, передавая ему отдельно каждую часть одежды, как это делают солдатские жены, когда отпуск кончен.

С ней я все мог бы делить, думал Георг. Всю мою жизнь. Но у меня уже нет той жизни, которую я мог бы делить.

– Выпей горячего перед уходом.

В свете раннего утра он едва различал ту, с которой ему приходилось расставаться. Она ежилась от холода. В окно стучал дождь. За ночь погода переменилась. Из гардероба донесся слабый запах камфоры, когда она вытащила какую-то некрасивую кофту из темной шерсти. Сколько бы я накупил тебе красивых кофт – красных, синих, белых!

Стол, она смотрела, как он торопливо глотает кофе. Она была совершенно спокойна. Проводила его вниз, отперла входную дверь и снова поднялась наверх. В кухне и на лестнице она спрашивала себя, не сказать ли ему, что она догадывается о его тайне. Но зачем? Это только встревожит его.

Когда она ополоснула его чашку, дверь в кухню открылась и на пороге показалась закутанная в одеяло старуха с седой косицей. Старуха тут же начала бранить девушку:

– Вот дура! Ведь ты никогда больше не увидишь его, уж поверь! Подобрала молодца, нечего сказать! Ты что же это, Мария, совсем рехнулась? Ведь ты даже не знала его, когда уходила вчера из дому, или знала? Что? Язык проглотила?

Молодая женщина медленно отвернулась от раковины. Ее сияющие глаза остановились на старухе, которая вдруг присмирела. Погруженная в свои мысли, Мария отвела взгляд, улыбаясь гордой, спокойной улыбкой. Это была ее минута! Но единственной свидетельницей оказалась тетка, которая, дрожа от холода и злости, спешила укрыться в свою теплую постель.


Что бы я делал без пальто Беллони, думал Георг, торопливо шагавший вдоль рельсов, опустив голову. Сильный дождь хлестал его по лицу. Дома наконец отступили. Город по ту сторону реки был затянут косыми полосами дождя. На фоне беспредельного серого неба этот город казался совершенно нереальным. Один из тех городов, которые предстают нам во сне на срок одного сновидения и исчезают даже раньше. II все-таки город выстоял под напором двух тысячелетий.

Георг дошел до кастельского моста. Часовой оклик-пул его. Георг предъявил свой паспорт. Когда он уже был на мосту, он понял, что сто сердце так и не забилось чаще. Он мог бы спокойно пройти еще десяток мостов с часовыми. Значит, привыкаешь даже к этому. Он чувствовал, что теперь его сердце неуязвимо для страха и опасности – может быть, и для счастья. Он замедлил шаг, чтобы не прийти и за минуту до срока. Опустив взор, Георг увидел внизу буксир «Вильгельмина». Его зеленая ватерлиния отражалась в воде. «Вильгельмина» стояла очень близко от моста, но, к несчастью, не прямо у набережной, а у другого судна. Георга меньше заботил часовой на мосту, чем то, как он пройдет через это чужое судно. Но он тревожился напрасно. Ему оставалось еще шагов двадцать до пристани, когда на борту «Вильгельмины» появился человек с круглой головой, почти без шеи, видимо поджидавший его, и хотя широкие ноздри на пухлом лице и глубоко сидящие глаза отнюдь не располагали в его пользу, это было именно такое лицо, какое должно быть у человека решительного, готового на любой риск.

Итак, в понедельник вечером семь платанов в Вестгофене были срублены. Все произошло очень быстро. Новый начальник приступил к исполнению своих обязанностей еще до того, как перемена стала известной; вероятно, он был именно тем, кто мог навести порядок в лагере, где происходят подобные вещи. Он не рычал, а говорил обыкновенным голосом, но он недвусмысленно дал нам понять, что при малейшем поводе нас всех просто перестреляют. Кресты он приказал сейчас же снести, это был не его стиль. Ходили слухи, что Фаренберг в тот же понедельник уехал в Майиц. Говорят, он снял номер в «Фюрстенбергергофе» и всадил себе пулю в лоб. Но это только слух. Да это и мало на него похоже. Может быть, в гостинице «Фюрстенбергергоф» кто-нибудь и всадил себе пулю в лоб – из-за долгов или несчастной любви. А Фаренберг, может быть, вынырнул уже в другом месте и теперь достиг еще большей власти.

Всего этого мы тогда еще не знали. А потом произошло столько событий, что трудно было узнать что-либо наверняка. Правда, мы считали, что невозможно пережить больше того, что было пережито. Но, выйдя, мы поняли, как много нам еще предстоит испытать.

В тот вечер, когда в бараке впервые запылала печь и мы следили за пламенем, пожиравшим дрова – как мы думали, те самые платаны, – мы чувствовали себя ближе к жизни, чем когда-либо потом, гораздо ближе, чем все, кто почитают себя живыми.

Часовой-штурмовик перестал гадать, долго ли будет идти дождь. Он вдруг обернулся, чтобы застать нас врасплох, сразу же зарычал и назначил кое-кому наказание. Десять минут спустя мы уже лежали на койках. Последняя искорка в печке погасла. Так вот они, эти ночи, которые нас теперь ожидают. Сырой осенний холод проникал сквозь одеяла, рубашки, сквозь кожу. Все мы знали, как беспощадной страшно внешние силы могут терзать человека до самых глубин его существа, но мы знали и то, что в самой глубине человеческой души есть что-то неприкосновенное и неприступное навеки.


Читать далее

1 - 1 04.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ 04.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 04.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 04.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
VIII 04.04.13
IX 04.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 04.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть