Эстер

Онлайн чтение книги Блуждающая звезда ÉTOILE ERRANTE
Эстер

Порт Алон, декабрь, 1947 год

Мне семнадцать лет. Я уезжаю из этой страны и знаю, что навсегда. Доберемся ли мы когда-нибудь, не знаю, но уже совсем скоро отчалим. Мама сидит рядом со мной на песке, мы укрылись в полуразрушенной беседке. Она спит, а я просто жду. Мы обе закутались в плащ-палатку, которую дядя Симон Рубен дал нам перед отъездом. Это американский военный плащ, прочный и непромокаемый, он им очень дорожил. Симон Рубен — мамин друг, и мой тоже. Он очень помог нам. После войны, когда мы приехали в Париж, одни, без отца, он нас приютил. Он хорошо знал моего отца, дружил с ним, потому и приютил нас с мамой. Сначала мы жили у него в гараже, пока он еще не был уверен, что война кончилась и немцы не вернутся. Потом, когда стало ясно, что все и вправду позади и больше не нужно прятаться, он сдал нам половину квартиры на улице Гравийе — другую половину занимала слепая старушка мадам д'Алё, там мы и жили все это время. Но теперь у нас совсем не осталось денег, и мы не знаем, куда податься. Нигде больше нет нам места. Симон Рубен сказал маме, что дело не в деньгах, а в нашей жизни, что нам пора забыть. Он сказал: «Не пора ли забыть то, что засыпано землей?» Так и сказал, я хорошо это помню, только не сразу поняла, что он имел в виду. Он держал мамины руки в своих и, наклонившись через стол к самому ее лицу, повторял: «Надо уехать, чтобы забыть! Пора уже забыть!» Я не понимала, о чем он, что такое нам надо забыть, что засыпано землей. Теперь я знаю, он имел в виду моего отца, вот о чем он говорил, это отца засыпали землей, и его надо забыть. Я хорошо помню дядю Симона Рубена, старого, обрюзгшего, рядом с мамой, такой красивой, бледной и худенькой, совсем молодой. Помню ее лицо, большие подернутые дымкой глаза в черных-пречерных ресницах. Даже мне, ее дочери, она казалась тогда хрупкой и юной, совсем девочкой. Кажется, она плакала. Сюда мы добрались в предрассветном сумраке, а до этого долго шли в темноте под дождем от вокзала Сен-Сир, шли и слушали шум ветра в лесу, похожий на дыхание, и этот ветер гнал нас к морю. Сколько часов шли мы, не разговаривая, почти вслепую, ориентируясь только на слабенький свет карманного фонарика, промокшие, замерзшие? Дождь то лил, то переставал, и ветра временами не было слышно. Раскисшая дорога петляла среди холмов, спускалась в низины. Перед самым рассветом мы вошли в сосновую рощу. Огромные стволы приморских сосен высились перед нами в смутном свете моря, и наши сердца забились сильней, словно мы попали в незнакомый край. Наш проводник привел нас к этой разрушенной беседке и ушел. Мама села на песок, пожаловалась на боль в ногах, пару раз всхлипнула.

И вот теперь, в предрассветном сумраке, мы ждем. Ветер налетает порывами, холодный ветер, он все силится забраться под наш мокрый плащ. Мама прижалась ко мне. Она уснула почти сразу. Я не шевелюсь, чтобы не разбудить ее. Я так устала.

Из Парижа мы ехали в поезде. Вагоны были битком набиты, ни одного сидячего места. Мама легла на пол, подстелив картонку, в коридоре, у двери туалета, а я стояла, сколько могла, надо же кому-то присматривать за чемоданами. У нас два чемодана, обвязанных веревками. В них все наше богатство. Одежда, туалетные принадлежности, книги, фотографии, памятные вещицы. Мама взяла с собой два кило сахара, говорит, что там наверняка нехватка. У меня вещей совсем немного. Я взяла летнее платье, белое, перкалевое, перчатки, туфли на смену и, конечно, книги, которые я люблю, те самые, что отец читал нам вслух иногда вечерами, после ужина, про Николаса Никльби и мистера Пиквика. Это мои любимые книги. Когда мне хочется поплакать или посмеяться, достаточно открыть наугад любую из них — и я сразу нахожу именно то, что нужно.

А мама взяла только одну книгу. Ее подарил ей дядя Симон Рубен перед отъездом, Берешит , «В начале»[7]В русской Библии — Бытие., так она называется. Мама уснула на заплеванном полу вагона, несмотря на тряску, на дверь туалета, хлопающую прямо над головой, и запах… Время от времени кто-то идет в конец вагона воспользоваться удобствами. Увидев маму, спящую на полу на картонке, разворачивается, в другом конце тоже есть туалет. Но нашелся один, которому все-таки приспичило войти. Он встал над мамой и гаркнул: «Пардон!» — будто ждал, что она сейчас же проснется и вскочит. Мама продолжала спать, и он повторил несколько раз, все громче: «Пардон! Пардон! Пардон!» И нагнулся, пытаясь отодвинуть ее в сторону. И тут, не знаю, что такое на меня нашло, я не могла вынести, что этот жирдяй, ни жалости, ни совести, разбудит маму, чтобы спокойно сделать свои дела. Я кинулась на него, лупила кулаками, царапала, без единого слова, без крика, стиснув зубы и глотая слезы. Жирдяй попятился, точно от бешеной кошки, стряхнул меня и противно завизжал: «Вы еще узнаете! Вы еще увидите!» — со злостью, но и с испугом. Он ушел, а я легла рядом с мамой — она даже не проснулась — и поспала немного зыбким сном, полным грохота и тряски, от которой мутило.

В Марселе дождь. Час за часом мы ждем на огромном перроне. Мы с мамой не одни. На перронах толпится много народу с чемоданами и баулами. Ждем всю ночь. Холодный ветер продувает перрон, от дождя фонари в тумане. Люди спят на земле у своих чемоданов. Многие закутаны в накидки с эмблемой Красного Креста. Некоторые с детьми, те плачут, но быстро засыпают от усталости. Много мужчин в черном, это евреи, они без конца лопочут на своих языках. Лопочут и курят, сидя на чемоданах, и голоса отдаются странным гулким эхом в пустом вокзале.

Когда мы высадились в Марселе, незадолго до полуночи, нам никто ничего не сказал, но я услышала, как говорят друг другу люди на перроне: поезда на Тулон не будет до трех или четырех утра. Может быть, придется ждать на вокзале всю ночь, но какая разница? Время перестало для нас существовать. Мы в пути, мы уже так давно в пути, в мире, где не стало времени.

Тогда-то я и увидела его, на том же перроне, под большими круглыми часами, похожими на бледную луну. Он был на вокзале в Париже перед отправлением поезда — так давно, мне кажется, что с тех пор прошли недели. Он пробирался сквозь толпу, как раз когда поезд подъехал к перрону, с шипением выпуская клубы пара и скрежеща тормозами. Высокий, худой, кудрявый, с золотистой бородой, он очень походил на пастуха. Я тогда еще не знала, но его так и зовут: Жак Берже[8]Берже (berger) — пастух ( фр. ).. Вот я и прозвала его Пастушком.

Он пробирался сквозь толпу, ища что-то глазами — или кого-то, родственника, друга, может быть. Поравнявшись со мной, он вдруг задержал на мне взгляд, так надолго, что я отвела глаза и, чтобы он не увидел, как я покраснела, нагнулась к чемодану, будто бы хотела что-то достать.

Я забыла о нем… нет, не совсем забыла, но в поезде, из-за стука колес и тряски, из-за мамы, которая спала, как больной ребенок, на полу у двери туалета, я просто не могла думать ни о ком. Боже мой! Я ненавижу дорогу! Как можно ехать на поезде или плыть на корабле ради удовольствия? Я бы хотела всю жизнь просидеть на одном месте, день за днем смотреть на облака, на птиц, мечтать. И вот на другом конце перрона, как и в Париже, тот самый Пастушок стоит, словно ждет кого-то, родственника или друга. Даже с такого расстояния я вижу его взгляд в тени глазниц.

Коль скоро ждать придется всю ночь, надо как-то устроиться. Я положила оба чемодана плашмя, и мама прилегла на них, сидя на земле. Я тоже сейчас прилягу. Когда же все это кончится? Мне кажется, что я в пути всегда, с самого рождения, в поездах, в автобусах, на горных тропах, и так всю жизнь — Ницца, Сен-Мартен, Фестиона, снова Ницца, Орлеан, Париж, до конца войны. Там, в Париже, я поняла, что так и буду всегда в пути и нигде не найду покоя. Если бы я могла не думать больше о Сен-Мартене, о Бертемоне. Мама сказала однажды, что эти названия прокляты и нельзя их произносить. Даже мысленно.

Пастушок заговорил со мной, когда я возвращалась из вокзального туалета. Я прошла под часами — он был там, сидел на чемодане среди лежавших людей. Рядом с ним, держась группой, курили и разговаривали евреи в черном. «Здравствуйте, мадемуазель», — сказал он мне чуть хрипловатым голосом. Потом: «Долгое это дело — ждать на перроне», и еще: «Вы не замерзли?» — с парижским, кажется, выговором. Я заметила у него над губой маленький шрам и почему-то подумала об отце. Не помню, что я ответила, а может быть, прошла молча, опустив голову, потому что я так устала, так отчаянно, бесконечно устала. Кажется, я невежливо буркнула что-то в ответ, чтобы скорее уйти, прилечь на чемоданы, поджав под себя ноги, поближе к маме. Кажется, я никогда раньше не думала, что мама может умереть.

Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по-прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они — тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой коже чемодана, я думала обо всем, что с нами было и что еще произойдет, мысли текли неспешно, перескакивая с одного на другое, так бывает, когда пишешь письмо. Я вспоминала отца, каким видела его в последний раз, когда он уходил, каким я его запомнила, большим, сильным, перед моими глазами так и стояло его ласковое лицо, кудрявые, черные-пречерные волосы, его взгляд, как будто он извинялся за то, что сделал глупость. На какой-то миг он был со мной, обнимал меня, прижимал к себе, крепко, до потери дыхания, а я смеялась, легонько его отталкивая. Он ушел, когда я спала, оставив в моей памяти только это серьезное лицо, эти глаза, просившие у меня прощения.

Я думаю о нем. Иногда я делаю вид, будто верю, что мы едем к нему, что он ждет нас в конце этого пути. Я так давно привыкла делать вид, что и вправду почти поверила. Это трудно объяснить. Вроде как если поднести магнит к железному перу. Перо шевелится, вздрагивает. А в следующую секунду, так быстро, что не успеваешь и глазом моргнуть, перо уже прилипло к магниту. Я помню, мне было десять лет, в самом начале войны, когда нам пришлось бежать из Ниццы в Сен-Мартен, и в то лето отец повел меня в долину посмотреть на жатву, может быть, в то самое место, куда я пришла спустя три года с Гаспарини. Мы ехали всю дорогу на телеге, а потом отец помогал фермерам косить и вязать снопы. Я не отходила от него, шла следом и вдыхала запах его пота. Он снял рубашку, и я видела напряженные мускулы, выступавшие под белой кожей, как натянутые канаты. И вдруг, несмотря на яркое солнце, на крики людей и запах спелой пшеницы, я поняла, что всему этому придет конец, я очень отчетливо подумала, что однажды мой отец должен будет уйти навсегда — вот как мы сейчас. Я помню, эта мысль пришла тихонько, еле слышно прошелестев в голове, и тут же словно растеклась во мне и сжала сердце острыми когтями, и я не могла больше этого скрывать и притворяться. Мне стало так страшно, что я побежала по тропе через пшеничное поле под синим небом, побежала так быстро, как только могла. Я была не в силах ни кричать, ни плакать — только бежать что было мочи, чувствуя хватку этих когтей, которые терзали мое сердце, душили меня. Отец побежал за мной, он догнал меня уже на дороге, подхватил на руки, я хорошо это помню, я вырывалась, а он прижал меня к груди и пытался унять мои всхлипы и рыдания без слез, гладя по голове. Отец ни о чем не спросил меня потом и не сказал ни слова упрека. Людям, которые спрашивали, что случилось, отвечал, мол, ничего, пустяки, она просто испугалась. Но в его глазах я прочла, что он все понял, что и он почувствовал то же самое, эту холодную тень над нами, заслонившую чудный полуденный свет и золото пшеницы.

Еще я помню, как однажды мы с мамой пошли в сторону Бертемона, шли долго вдоль мутной речки над разрушенной гостиницей. Отец тогда уже не жил дома, я знала, что он в маки, это была тайна. Я помню обмен записками, которые отец читал и сразу сжигал, а тогда мама поспешно оделась. Она взяла меня за руку, и мы пошли быстрым шагом по пустынной дороге вдоль реки к той заброшенной гостинице. И сначала по лесенке, потом по узкой тропке стали подниматься в гору. Мама шла очень быстро и даже не запыхалась, я с трудом поспевала за ней, но не сказала ни слова, боялась, потому что впервые она взяла меня с собой. На ее лице было написано нетерпение, которого я больше не вижу сегодня, глаза лихорадочно блестели. Мы уже поднялись очень высоко и шли теперь по склону, в высоченной траве, и со всех сторон было одно только небо. Я никогда еще не забиралась так высоко, так далеко, и сердце у меня сильно билось, то ли от усталости, то ли от тревоги. Наконец мы одолели этот склон, и там, у подножия высоких гор, нам открылся большой луг и разбросанные на нем пастушьи хижины, сложенные из черных камней. Мама шла прямо к первым хижинам, и, когда мы приблизились к ним, появился отец. Он стоял в высокой траве, похожий на охотника, в грязной, изорванной одежде, с ружьем на плече. Я едва его узнала: он оброс бородой, лицо потемнело от солнца. Но он, как всегда, поднял меня на руки и крепко прижал к себе. А потом они с мамой легли в траву за каменной хижиной и долго разговаривали. Я слышала их голоса и смех, но держалась поодаль. Помню, я играла с камушками, подкидывала их на ладони, как игральные кости.

Их голоса и смех до сих пор стоят у меня в ушах, я до мелочей помню тот день, тот склон и луг, где росла высоченная трава и небо было со всех сторон. Плыли облака, завиваясь в небесной синеве ослепительными спиралями, я слышала смех, слышала голоса отца и мамы совсем рядом, в траве. И тогда, в ту самую минуту я поняла, что мой отец скоро умрет. Эта мысль пришла сама собой, я гнала ее, но она возвращалась, а ведь я слышала его смех, его голос, я знала, что мне достаточно обернуться, и я увижу их обоих, увижу его лицо, волосы и блестящую на солнце бороду, его рубашку и маму, прижавшуюся к нему. И тут я вдруг бросилась на землю, я кусала себе руку, чтобы не закричать, не заплакать, а слезы все равно лились, и я чувствовала пустоту внутри, пустоту и холод, и не могла не думать о том, что он скоро умрет, неминуемо умрет.

Вот что я должна забыть на этом пути, как говорил дядя Симон Рубен: «Пора забыть, надо уехать, чтобы забыть!»


Здесь, в Алонской бухте, все кажется таким далеким, словно было не со мной, а с кем-то другим, в другой жизни. Северный ветер разыгрался к ночи, я прижимаюсь к маме, натянув жесткий плащ Симона Рубена до самых глаз. Как же давно я не спала. Глаза жжет, ломит все тело. Шум волн успокаивает меня, даже если море штормит. Сегодня я впервые ночую на берегу моря. В поезде, стоя у окна рядом с мамой, перед Марселем я видела его на закате, еще мерцающее, покрытое рябью от ветра. Весь вагон повернулся в ту сторону, чтобы увидеть море. Потом, в другом поезде, который вез нас в Бандоль, я пыталась разглядеть его, прижавшись лбом к стеклу, едва держась на ногах от тряски и крутых поворотов. Но видела только темноту, проблески света да фонари вдали, дрожащие, точно корабельные огни.

Поезд остановился в Кассисе, и многие сошли — мужчины и женщины, закутанные в плащи, некоторые даже с большими зонтами, как будто вышли прогуляться в дождь по бульвару. Я высматривала в окно, не сошел ли с ними Пастушок, но его на перроне не было. Потом поезд медленно тронулся, люди вместе с перроном поплыли назад, точно призраки; зрелище было печальное и вместе с тем немного забавное, они походили на усталых птиц, ослепших от встречного ветра. Интересно, они тоже ехали в Иерусалим? Или, может быть, в Канаду? Но этого не узнать, об этом не спрашивают. Кругом много любопытных ушей, люди хотят все про нас знать, чтобы помешать нам уехать. Это сказал Симон Рубен, когда провожал нас на вокзал: «Ни с кем не разговаривайте. Никого ни о чем не спрашивайте. Кругом много любопытных ушей». Между страниц книги Берешит он вложил бумажку с адресом своего брата в Ницце — «Меблированные комнаты Эдуарда Рубена», переулок Кротти, мы должны сказать, что едем туда, если вдруг нас задержит полиция. Потом мы приехали в Сен-Сир, и там вышли все. На перроне нас ждал человек. Он собрал всех, кто уезжал, и повел, светя электрическим фонариком, пешком по дороге в порт Алон.

И вот теперь мы на пляже, укрывшись от дождя в полуразрушенной беседке, ждем рассвета. Может быть, и другие пытаются, как я, что-то разглядеть. Привстают, всматриваясь в темноту, ищут вдали огни корабля, вслушиваясь в шум моря, силятся расслышать голоса матросов — не зовут ли их? Гигантские сосны скрипят и похрустывают на ветру, их иглы шелестят, точно волны о форштевень. Корабль, который должен приплыть за нами, — итальянский. Как Анджело Донати. Он называется «Сетте фрателли», это значит «Семь братьев». Когда я впервые услышала это название в Париже, сразу вспомнила семерых детей в лесу из сказки про Мальчика-с-Пальчик. Мне кажется, что на корабле с таким названием ничего плохого с нами случиться не может.

Я помню, как отец говорил об Иерусалиме, рассказывал нам, что это за город, вечерами, как сказку перед сном. Ни он, ни мама не были верующими. То есть в Бога они верили, но не верили в религию евреев и ни в какую другую тоже. Но когда отец рассказывал об Иерусалиме, о временах царя Давида, он говорил такие удивительные вещи! Еще тогда я думала, что это, наверно, самый большой и самый красивый город на свете, уж точно не такой, как Париж, там конечно же нет ни черных улиц, ни ветхих домов с растрескавшимися водостоками, ни вонючих лестниц, ни канав, где бегают полчища крыс. Когда вы говорите «Париж», многие думают, мол, повезло, такой красивый город! Нет, Иерусалим наверняка совсем другой. Какой же? Мне не удавалось отчетливо его представить — город как облако, с куполами, и колокольнями, и минаретами (отец говорил, что там много минаретов), а вокруг холмы, и на них растут апельсиновые деревья и оливы; город, плывущий над пустыней, словно мираж, город, где нет ничего заурядного, ничего грязного, ничего опасного. Город, в котором жизнь состоит из молитвы и мечты.

Вряд ли я тогда вполне понимала, что это такое — молитва. Наверно, она представлялась мне чем-то вроде той же мечты, когда погружаешься в свои сокровенные мысли, желаешь того, что любишь больше всего на свете, — и с этим засыпаешь.

И мама тоже часто об этом говорила. В последнее время в Париже она только и жила этим словом — «Иерусалим». Говорила она в общем-то не о городе и не о стране с названием Эрец Исраэль, но обо всем, что было там прежде и что теперь вернется. Для нее это был выход — порог, так она говорила.

Холодный ветер мало-помалу пробирает меня, пронизывает. Этот ветер дует не с моря, а с севера, он летит над холмами и стонет в соснах. Кругом уже не черно, а серо, и я вижу над собой высокие стволы и небо между ветвями. Но моря еще не видно. От рассветного холода проснулась мама. Я чувствую, как ее бьет озноб, и прижимаюсь к ней еще теснее. Шепчу какие-то слова, чтобы успокоить ее, убаюкать. Слышит ли она меня? Мне бы поговорить с ней обо всем этом, о выходе, сказать ей, как труден и долог путь к этому порогу. Сейчас мне кажется, что это она ребенок, а я ее мать. Как давно начался этот путь! Я помню каждый его этап, с самого начала. С тех пор как мы уехали в Париж и жили там у Симона Рубена на улице Гравийе, в одной квартире со слепой старухой. Я тогда перестала разговаривать, перестала есть, мама кормила меня с ложечки, как младенца. Я и вправду стала младенцем, каждую ночь писалась в постель. Мама подкладывала под меня пеленки из старого пестрого тряпья. Во мне была пустота после Сен-Мартена, после перехода через горы в Италию и долгой дороги до Фестионы. Воспоминания всплывали обрывками, точно клочья тумана над крышами деревни или тени, заполоняющие долину зимой. Прячась в комнатушке пансиона Пассаджери, я слышала лай собак, слышала мерный стук башмаков, когда сироты шли к темной церкви, слышала голос Брао, кричавший «Элена!», когда надзиратель толкал его в плечо. Мне виделась долина, открытая во всю ширь до самых ледников, длинные ржаво-бурые склоны, в которые я всматривалась до боли в глазах, пустынные тропы, никого, только ветер, приносивший эхо звуков деревенской кузницы и далеких детских голосов, только ветер, он продувал меня насквозь, до самого нутра, и пустота во мне росла. Дядя Симон Рубен чего только не перепробовал. И молитву, и раввина приглашал, и врача, чтобы излечить меня от этой пустоты. Вот только в больницу не отправил, этого бы мама не позволила, она даже не дала ему обратиться за социальной помощью. Страшные годы оставила я позади, в холодной тени, в сумраке коридоров и лестниц на улице Гравийе. Они уходят, убегают назад, как пейзаж за окном поезда.

Ни одна ночь в жизни не казалась мне такой долгой. Помню, когда-то, еще до Сен-Мартена, я ждала ночи с тревогой, потому что боялась умереть, — я думала, что именно ночью смерть забирает людей. Засыпаешь живым, а когда рассеется ночная тьма — тебя уже нет. Так умерла мадам Алё, ночью, оставив к утру в своей постели белое и холодное тело, и дядя Симон Рубен пришел помочь маме обмыть и обрядить его к похоронам. Мама успокаивала меня, говорила, что все не так, что смерть не забирает кого ни попадя, просто когда тело и душа устали, человек перестает жить, все равно как засыпает. «А когда человека убивают?» — спросила я. Спросила почти криком, и мама отвела глаза, будто стыдясь, будто это была ее вина. Я знаю, она сразу подумала о том же, о чем и я, — об отце. «Эти люди, — сказала она, — которые убивают других людей, забирают их жизни, они — все равно что дикие звери, у них нет жалости». Она тоже вспомнила, как отец уходил в горы с ружьем на плече, как он скрылся в высокой траве, чтобы уже никогда не вернуться. Когда взрослые говорят неправду, они всегда отводят глаза, боятся, что взгляд их выдаст. Но к тому времени я уже излечилась от пустоты и не боялась правды.

Я думаю о тех ночах теперь, в сером рассвете, слушая, как бьется море о скалы Алонской бухты. Скоро придет корабль, и мы уплывем в Иерусалим. Те ночи слились и накрыли дни. Те ночи вошли в меня там, в Сен-Мартене, оставив мое тело холодным, одиноким и обессиленным. Здесь, на пляже, чувствуя прижавшееся ко мне дрожащее тело мамы, слушая, как она дышит, жалобно, словно ребенок, постанывая, я вспоминаю и другие ночи, в доме 26 по улице Гравийе, холод, шум воды в трубах, лязг и скрежет мастерских во дворе, гул голосов и маму, лежавшую рядом со мной в тесной, стылой комнате, — она обнимала меня, согревая, потому что из меня уходила жизнь, вытекала на простыни, испарялась в воздух, просачивалась в стены.

Я прислушиваюсь и, чудится, слышу вокруг всех тех, кто ждет корабля. Они здесь, лежат на песке, у стен полуразрушенной беседки, под высокими соснами, укрывающими нас от порывов ветра. Я не знаю, кто они, не знаю их имен, кроме Пастушка, но это я так его называю. Они — всего лишь лица, едва различимые в полутьме, силуэты, женщины, закутанные в плащи, старики, съежившиеся под большущими зонтами. У всех одинаковые чемоданы, перевязанные веревками, одинаковые плащи от Красного Креста или американской армии. Где-то среди них Пастушок, один-одинешенек, еще совсем мальчишка. Но нам нельзя ни с кем разговаривать, мы не должны ничего знать. Так, сказал Симон Рубен на перроне. Он расцеловал нас на прощание, и маму, и меня, дал нам немного денег и благословил. Так, значит, не мы одни переступим этот порог. Есть и другие, здесь, на пляже, и не только, тысячи людей ждут кораблей, чтобы отчалить и больше не вернуться. Они уплывут в далекие страны, в Канаду, в Южную Америку, в Африку, туда, где их, быть может, ждут, где они смогут начать новую жизнь. Но нас, тех, кто здесь, на пляже в Алоне, — кто ждет нас? В Иерусалиме, говорил, усмехаясь, дядя Симон Рубен, вас ждут только ангелы. Сколько еще порогов нам суждено переступить? Каждый горизонт будет новым порогом. Чтобы не пасть духом, выстоять на холодном ветру, превозмочь усталость, надо думать о городе, похожем на мираж, городе блестящих на солнце куполов и минаретов, городе молитвы и мечты, плывущем над пустыней. В этом городе, уж наверно, можно все забыть. В этом городе нет черных стен и черной воды, струящейся под ногами, нет пустоты, и холода, и пихающейся толпы на бульварах. Там будет новая жизнь, и вернется все, что было раньше: запах жита в долине, вода, журчащая в ручьях, когда тает снег, тишина под вечер, летнее небо, тропинки, скрытые в высокой траве, шум горной речки и щека Тристана на моей груди. Я ненавижу дальние пути, я ненавижу время! Жизнь до того, как нас изничтожили, — вот что такое Иерусалим. Вправду ли это возможно, даже если переплыть море на корабле под названием «Сетте фрателли»?


Занимается день. Впервые я могу подумать о том, что будет. Совсем скоро итальянский корабль придет сюда, в порт Алон, который я начинаю видеть. Мне кажется, будто меня уже качает море. Море станет нашей дорогой к святому городу, ветер унесет нас к порогу пустыни. Никогда я не говорила с отцом о Боге. Он не хотел этих разговоров. Он умел посмотреть таким особым взглядом, бесхитростным и уверенным, что отпадала охота задавать вопросы. А потом, когда его не стало, это больше не имело значения. Дядя Симон Рубен сказал однажды маме, мол, не пора ли мне поучиться, он имел в виду религию, чтобы я наверстала упущенное. Мама отказывалась, не то чтобы наотрез, но говорила «там будет видно», потому что отец этого не хотел. Всему свое время, говорила она, когда я подрасту, сама сделаю выбор. Мама, как и отец, всегда считала, что религия — это личный выбор каждого. Она даже не хотела, чтобы меня называли еврейским именем, и звала меня Элен — это ведь тоже мое имя, его дала мне она. Но я себя называю своим настоя щим именем, Эстер, и не хочу другого. Отец однажды рассказал мне про Эстер, Эсфирь, которую еще звали Хадассой, и у нее не было ни отца, ни матери; она стала женой царя Артаксеркса и осмелилась прийти незваной в тронный зал, чтобы попросить пощады для своего народа. И Симон Рубен тоже рассказывал мне о ней, а еще он говорил, что имя Бога нельзя ни произносить, ни писать, и поэтому мне всегда казалось, что это имя похоже на море, оно так же огромно и его никогда не познать до конца. Что ж, теперь я знаю, что так и есть. Я должна переплыть море и по ту сторону, в Эрец Исраэле, в Иерусалиме, найти эту силу. Никогда бы я не подумала, что она так велика, никогда бы не подумала, что такой порог мне придется переступить. От усталости, от холода я не могу думать ни о чем другом. Только об этой нескончаемой ночи, которая теперь заканчивается серым рассветом, о шелесте ветра в гигантских соснах, о шуме моря, бьющегося о мысы и скалы. И я наконец засыпаю, прижавшись к маме, под шорох нашего плаща, который трепещет на ветру, точно парус, под непрестанный плеск волн, лижущих песчаный пляж. Я засыпаю, и мне снится, что, когда я открою глаза, корабль будет здесь, на мерцающей глади моря.


* * *

Я сижу под скалой, в расселине, у большого сухого дерева. Караулю. Передо мной море такой ослепительной синевы, что больно глазам. Порывы ветра проносятся надо мной. Я слышу, как он шумит в листве кустов и ветках сосен, и этот влажный шелест смешивается с плеском волн о белые скалы. Едва проснувшись сегодня утром, я побежала в порт Алон, на мыс, туда, где лучше видно море.

Солнце уже жжет мне лицо, жжет глаза. Море, несказанно прекрасное, неспешно катит откуда-то с края света свои волны. Они бьются о берег, и я слушаю глубокий шум воды. Я больше ни о чем не думаю. Смотрю, без устали всматриваюсь в четкую линию горизонта, в пенящееся под ветром море, в чистое небо. Я хочу увидеть итальянский корабль, хочу быть первой, когда его форштевень, рассекая волны, надвинется прямо на нас. Если я не буду ждать здесь, на мысу у входа в Алонскую бухту, мне кажется, что корабль не придет вовсе. Если я хоть на секунду отведу взгляд, он не заметит нас и поплывет себе дальше, к Марселю.

Он вот-вот приплывет, я чувствую. Море не может быть таким прекрасным, небо таким безоблачным просто так, без причины.

Я хочу первой крикнуть всем, что корабль приплыл. Маме я ничего не сказала, она осталась на пляже, закутанная в американскую плащ-палатку. Никто не пошел со мной. Я — дозорный, у меня зоркий, острый глаз, как у индейцев в книгах Гюстава Эмара. Как бы мне хотелось, чтобы со мной сейчас был отец! Я думаю о нем, представляю, как он сидит рядом на скале, всматриваясь в мерцающее море, и мое сердце бьется чаще, плывет голова и мутится в глазах. А может быть, это от голода и усталости. Я так давно толком не спала и не ела! Вот-вот сорвусь и упаду — вперед, в темное, манящее море. Помню, так же неотрывно я смотрела на окутанную облаками гору, где должен был появиться отец. Тогда, в Фестионе, я каждый день уходила из пансиона, из нашей комнатушки, и шла по деревенской улице вверх, туда, откуда была видна вся долина, и горы, и дорога, стояла там и смотрела, так долго, так отчаянно, что, казалось, мой взгляд пробурит в горной породе дыру.

Но мне нельзя отвлекаться. Я — дозорный. Все остальные там, за скалами, в Алонской бухте, сидят на пляже и ждут. Мама, когда я уходила сегодня, только сжала мою руку и ничего не сказала. Утреннее солнце приободрило ее. Она улыбалась.

Я хочу увидеть итальянский корабль. Хочу, чтобы он приплыл. Огромное, бескрайнее море вскипает светом. Яростный ветер рвет клочья с пенных гребней, швыряет их назад. Высокие валы катятся откуда-то с края света, бьются о белые скалы, теснятся в узкой горловине Алонской гавани. Вода вихрится в бухте, пенится в воронках водоворотов. Волны лижут песчаный берег.

Рядом со мной ствол упавшего дерева, белый и гладкий, как кость. Мне нравится это дерево. Кажется, будто я знала его всегда. Оно волшебное, благодаря ему ничего плохого с нами не случится. По обкатанному морем стволу, между корней бегают жучки и букашки. Ветер приносит запах сосен, такой живой от солнечного тепла. Летит ветер, кружится море. Я знаю, мы на краю света, на рубеже, откуда уже не вернуться назад. Если корабль не приплывет сейчас, наверно, мы все умрем.

Черные города, поезда, перроны, страх, война — все осталось позади. Когда мы шли прошлой ночью через холмы, под дождем, при слабом свете электрического фонарика — мы переступали первый порог. Вот почему было так трудно, так тяжело. Лес гигантских сосен в Алонской бухте, шум ветра и хруст ветвей, холод, ливень и, наконец, — эта полуразрушенная стена, под которой мы притулились, точно заплутавшие в бурю животные.

Я открываю глаза, море и свет прожигают до самого нутра, но мне это нравится. Я дышу, я свободна. Меня уже подхватывает ветер, несут волны. Путь начался.


Весь этот день я бродила по мысу, среди скал. Море все время рядом со мной, линия горизонта прочерчена в моей голове. По-прежнему дует ветер, пригибает стволы деревьев, колышет кусты. В ложбинах растет остролист, вьюнок-сассапариль. Ближе к морю — вереск, весь в крошечных розовых цветочках с черной серединкой. От запахов, света, ветра кружится голова. Плещет море.

На пляже Алонской бухты сидят рядком эмигранты, что-то едят. Я присела ненадолго возле мамы, не сводя глаз с черты, отделяющей небо от моря, между двумя скалистыми мысами. Глаза жжет, лицо горит огнем. На губах вкус соли. Я наспех поела наших припасов, которые мама достала из чемодана, — ломоть очень белого американского хлеба, кусок сыра, яблоко. Напилась лимонаду прямо из бутылки. И опять ушла к скалам, на свое место дозорного рядом с сухим деревом.

Море бурное, в пенных барашках. Оно без конца меняет цвет. Когда небо вновь затягивают облака, оно становится серым, почти черным, фиолетовым, кажется расплавленным порфиром.

Теперь мне холодно. Я сижу, съежившись, за выступом скалы. А что делают остальные? Ждут ли еще? Если мы перестанем верить, тогда, боюсь, корабль развернется, бросит сражаться с ветром, уплывет обратно в Италию. У меня колотится сердце, в горле сухо, я знаю, именно сейчас решается наша жизнь, потому что «Сетте фрателли» — не просто корабль. С ним придет наша судьба.

Пастушок пришел проведать меня в моем укрытии. Уже вечер. Сквозь прореху в облаках рвется злой пурпурный свет, словно смешанный с пеплом. Пастушок подходит, садится на ствол, что-то говорит мне. Сначала я не слушаю, я слишком устала, мне не до болтовни. Жжет под веками, из глаз и из носа течет. Пастушок думает, что я плачу, что я пала духом, он придвигается ближе и обнимает меня за плечи. Это в первый раз — я чувствую его тепло, вижу, как поблескивают на свету волоски бороды. Мне вспоминается Тристан, запах его тела после купанья в реке. Это очень давнее воспоминание, из какой-то другой жизни. Словно легкий озноб, пробегающий по телу. А Пастушок все говорит, рассказывает про свою жизнь, про отца и мать, которых немцы отправили в лагерь Дранси, — они так и не вернулись. Он называет мне свое имя, потом говорит про Иерусалим, что он будет делать там, где учиться, может быть, даже в Америке, он хочет быть врачом. Потом он берет меня за руку, и мы вместе идем в порт, к нашей каменной беседке, где ждут все. Когда я снова сажусь рядом с мамой, уже почти темно.

Погода к ночи опять испортилась. Звезд не видно за тучами. Холодно, дует ветер, дождь льет как из ведра. Мы сидим, закутавшись в плащ дяди Симона Рубена, под полуразрушенной стеной. Скрипят гигантские сосны. Я чувствую пустоту внутри, куда-то проваливаюсь. Как же теперь корабль нас найдет, если нет больше дозорного?


Будит меня Пастушок. Склонился надо мной, теребит за плечо, что-то говорит, а я такая сонная, что он силой поднимает меня. Мама тоже на ногах. Пастушок показывает на море: там, вдали, у входа в Алонскую бухту, движется силуэт, едва различимый в сером свете занимающегося дня. Это «Сетте фрателли».

Никто не закричал, никто не проронил ни слова. Мужчины, женщины, дети молча поднялись, кутаясь в плащи и накидки, стоят и смотрят на море. Корабль медленно входит в бухту, его паруса полощутся на ветру. Он поворачивает, и волны бьются о его борта.

Именно в эту минуту что-то происходит в небе. Кусок синевы сияет в просвете среди туч, и свет зари вдруг освещает Алонскую бухту, белые скалы, кроны сосен. Искры, мерцая, пляшут на море. Белые паруса корабля кажутся огромными, почти нереальными.

Красота такая, что мороз по коже. Мама опускается на колени прямо на песок, за ней другие женщины, потом и кое-кто из мужчин. Я тоже стою на коленях на мокром песке, и мы смотрим на корабль, замерший в середине бухты. Мы смотрим — и только. Не можем ни говорить, ни думать — ничего. Все женщины на пляже стоят на коленях. Одни плачут, другие молятся, я слышу их монотонные голоса сквозь шум ветра. А за ними старые евреи в своих тяжелых черных пальто, они остались стоять, некоторые опираются на зонты, как на трости. Они смотрят на море, шевеля губами, — тоже шепчут молитву. И я шепчу — я молюсь впервые в жизни. Это во мне, я чувствую, где-то в сокровенной глубине моего существа, живет само по себе. Это в моих глазах, в моем сердце, словно я раздвоилась, отделилась от себя самой и вижу, что там, за горизонтом, за морем. И все, что я вижу теперь, что-то значит, и что-то подхватывает меня и несет с ветром над морскими волнами. Никогда я ничего подобного не чувствовала: все, что я пережила, все тяготы, долгий путь через горы, и страшные годы потом, на улице Гравийе, годы, когда я боялась даже выйти во двор взглянуть, какого цвета небо, душные, безобразные годы, длинные, как болезнь, — все забылось здесь, в свете, озарившем Алонскую бухту, посреди которой покачивается «Сетте фрателли», медленно кружась на якоре, и хлопают на ветру большие белые паруса.

А мы все на пляже, кто на коленях, кто стоя, кутаемся в плащи и накидки, сонные, окоченевшие. У нас нет больше прошлого. Мы словно только что родились или проснулись, проспав тысячу лет здесь, на этом пляже. Я говорю то, что подумала тогда, — мгновенная, как молния, мысль, такая острая, что сердце чуть не выскочило из груди. Мама молча плачет, от усталости или от радости, не знаю, я чувствую, как ее прижавшееся ко мне тело клонится вперед, будто под ударами. Может быть, она плачет из-за отца, который так и не пришел по дороге туда, где его ждали. Она не плакала, даже когда поняла, что он не придет. А теперь вот — пустота, эта пустота, принявшая форму корабля, замершая посреди бухты, и это больше, чем она в силах вынести.

Неужели это настоящий корабль, дело рук человеческих? Мы смотрим на него, и страх борется в нас с желанием, мы боимся, что он сейчас поднимет якорь и уплывет с попутным ветром вдаль, в открытое море, а мы так и останемся на этом пустынном пляже.

И тут дети побежали по песку к кромке воды, забыв про усталость, голод и холод. Вот они уже бегут к скалистому мысу, размахивая руками и крича: «Эй! Эгей!..» Их пронзительные голоса возвращают меня к действительности.

Да, это «Сетте фрателли», корабль, которого мы ждали, который увезет нас за море, в Иерусалим. Теперь я вспомнила, почему мне понравилось название корабля, когда дядя Симон Рубен произнес его впервые, — «Семь братьев». Однажды отец рассказывал мне о сыновьях Иакова, братьях, от которых пошли двенадцать колен. Я не запомнила все имена, но два мне особенно понравились, потому что были исполнены тайны. Первый — Беньямин, «хищный волк». А второй — Завулон, моряк. Я думала тогда, что его корабль исчез однажды в бурю и море унесло его в иной мир. А имя Нафтали, быстроногая лань, казалось мне женским, и думалось, что моя мама, с ее черными, такими ласковыми глазами, должно быть, похожа на эту лань (да и я тоже, у меня вытянутые к вискам глаза и всегда настороженный взгляд). Так не Завулон ли вернулся сегодня на своем корабле, чтобы увезти нас к берегам предков, после многих и многих веков скитаний? Пастушок стоит рядом со мной, он взял меня за руку, ничего не говоря. Его глаза блестят, горло, наверно, так сдавило от волнения, что он не может произнести ни слова. А я — меня вдруг отпускает, и, не медля больше, я бегу по пляжу вместе с детьми, и кричу, и машу руками. Холодный ветер вышибает слезы из глаз, треплет волосы. Я знаю, маме это не понравится, ну и пусть! Я должна бежать, я не могу устоять на месте. Мне тоже хочется кричать, и я кричу первое, что пришло в голову, машу рукой и кричу кораблю: «Э-э-э-эй! Завулон!» Дети поняли и подхватили хором: «Завулон! Завулон! Эгей, Завулон!», их пронзительные голоса похожи на крики потревоженных птиц.

Вот оно, чудо: от «Сетте фрателли» отделилась шлюпка с двумя моряками на веслах. Она скользит по тихой воде гавани и причаливает к пляжу под приветственные крики детей. Один из моряков уже спрыгнул на берег. Дети смолкли, они немного испуганны. Моряк смотрит на нас — на женщин, еще не поднявшихся с колен, на старых евреев в черных пальто, с большими зонтами. У него красное лицо, и волосы тоже красные, слипшиеся от соли. Нет, семь братьев — не дети Иакова.


Снова начинает штормить, когда мы все уже на корабле, внизу, под палубой. Я смотрю в люки, мне видно, как кружится небо, смыкаются тучи. Серые паруса (вблизи они оказались совсем не такими белыми) хлопают на ветру. Туго натягиваются, трепещут, потом опадают с треском, будто вот-вот порвутся. В машинном отделении урчит мотор, но «Сетте фрателли» не справляется с волной, кренится так, что нас мотает и приходится цепляться за шпангоуты. Я лежу на полу рядом с мамой, ногами упираюсь в чемоданы. Многих пассажиров уже укачало. В трюме темно, я различаю в полумраке лежащие тела, мертвенно-бледные лица. Пастушка, наверно, тоже укачало, он куда-то исчез. Те, кто еще в силах, доползли до сточного желоба в углу, их рвет. Хнычут дети, слабый тоненький плач еле слышен сквозь стук молота и свист ветра. Еще слышны невнятные голоса, шепот, жалобные стоны. Кажется, все теперь жалеют, что попали, как в западню, на этот корабль — ореховую скорлупку в бурном море. Мама не жалуется. Когда я смотрю на нее, она даже улыбается через силу, но лицо у нее землистого цвета. Она пытается что-то сказать, шепчет: «Звездочка, моя звездочка», как отец когда-то. А минуту спустя мне приходится помочь ей доползти до сточного желоба. Потом она снова вытягивается на полу, вся холодная. Я крепко сжимаю ее руку, как сжимала она мою в детстве, когда я болела. Наверху матросы бегают босиком по палубе, кричат и ругаются по-итальянски, борются с бурей, точно объезжают взбесившуюся лошадь.

Мотор умолк, но я не сразу это заметила. Корабль качает и швыряет еще сильней, мне страшно, я вдруг думаю: неужели мы тонем? Невыносимо оставаться взаперти, и, несмотря на запреты, несмотря на бушующий ветер и дождь, я толкаю крышку люка и высовываюсь наружу.

В отсветах молний я вижу, как море накатывает на корабль, вздымается пенными гребнями. Ветер стал зримым чудовищем, он бьется в паруса, трясет их и скручивает, душит меня, вышибает слезы из глаз. Я пытаюсь продышаться и проморгаться, чтобы разглядеть море, такое грозное и прекрасное. Один матрос машет мне рукой, велит спуститься. Этот молодой парень с очень черными волосами помогал нам расположиться в трюме, он говорит по-французски. Держась за леер, он подходит ко мне, мокрый с головы до ног. Кричит: «Спускайтесь! Спускайтесь! Здесь опасно!» Я мотаю головой: нет, я не хочу, мне плохо внизу, лучше я останусь на палубе. И говорю ему, что мы тонем и я хочу встретить смерть лицом к лицу. Он смотрит на меня пристально: «Вы что, спятили? Спускайтесь вниз, не то я скажу капитану». А я кричу сквозь ветер, сквозь шум моря: «Пустите! Мы все погибнем! Я не хочу вниз!» Парень показывает на темное пятно в море, прямо по курсу корабля. Это остров. «Мы идем туда! Там переждем бурю! Мы не утонем! Спускайтесь же, ну!» Остров прямо перед нами, метрах в двухстах, не больше. Он уже защищает корабль — мачты больше не трещат от порывов ветра. Вода струится по палубе, течет с обвисших на реях парусов. Вдруг наступает тишина — только в ушах еще шумит море. «Мы правда не утонем?» Я сказала это так жалобно, что молодой моряк прыснул. Он мягко подталкивает меня к люку, подходят и другие матросы, они валятся с ног от усталости. Небо над нами полыхает заревом. «Как называется этот остров? Мы уже в Италии?» Молодой матрос отвечает коротко: «Это остров Пор-Кро, мадемуазель, французский. Мы в бухте Пор-Ман». Я спускаюсь обратно в трюм корабля. Чувствую кисловатый запах, пахнет страхом, пахнет бедой. Ощупью в потемках отыскиваю маму на полу. «Все кончилось. Мы приплыли в Пор-Ман. Здесь у нас первая стоянка», — говорю я так, будто мы совершаем увеселительный круиз. У меня больше нет сил, и я тоже ложусь на пол. Мама рядом, она кладет ладонь мне на лоб. Я закрываю глаза.


Мы стоим в бухте Пор-Ман уже целый день и целую ночь и никуда не плывем. Корабль медленно кружит на якорях, то в одну сторону, то в другую. Невзирая на запрет капитана (он оказался лысым толстяком, похожим на кого угодно, только не на моряка), я то и дело выбегаю вместе с другими детьми на палубу. Я тощая, со стрижеными волосами, наверно, меня принимают за мальчика. Мы бежим, перепрыгивая через снасти, на корму. Я сажусь и смотрю на черный гребень острова под грозовым небом. Берег так близко, я бы запросто до него доплыла. Вода в бухте тихая, прозрачная, несмотря на порывы ветра и набухшее дождем небо.

Ко мне подсаживается молодой матрос-итальянец и заводит разговор. Лопочет то по-французски, то по-английски, пересыпая свою речь итальянскими словами. Он представился — его зовут Сильвио. Угостил меня американской сигаретой. Я попробовала закурить, но кисло-сладкий дым оказался невкусным, и сразу закружилась голова. Тогда он достал из кармана своего бушлата плитку шоколада и отломил для меня кусок. Шоколад сладкий и горьковатый одновременно, я не помню, чтобы когда-нибудь ела такой. Все это молодой моряк делает серьезно, без улыбки, поглядывая на мостик, откуда может появиться капитан. «Почему вы не выпускаете людей на палубу? — спрашиваю я, медленно выговаривая слова, и смотрю на него в упор. — Нам плохо там, внизу, не хватает воздуха, темно. Это бесчеловечно». Сильвио задумался, потом сказал: «Капитан не разрешает. Чтобы не увидели людей на корабле. Нельзя». Я не понимаю. «Но ведь мы ничего плохого не делаем. Мы уезжаем в свою страну». Он нервно затягивается сигаретой. Смотрит на остров, на черный лес и узкую полоску белого пляжа. И говорит: «Если нагрянут таможенники, и нам несдобровать, и вы никуда не уедете». Щелчком выбрасывает окурок в море и встает. «Теперь ступайте-ка в трюм». Я зову детей, и мы спускаемся. В трюме темно и жарко. Голоса сливаются в гул. Мама сжимает мою руку, ее глаза лихорадочно блестят. «Где ты была? Ты с кем-то говорила?» На другом конце трюма громко беседуют мужчины. В их голосах — гнев и страх. Мама шепчет мне: «Они говорят, что мы не поплывем дальше, нас обманули, нас высадят здесь».

Весь день мы смотрим на свет, просачивающийся в люк, серый свет, от которого щемит сердце. Проплывают тучи, затягивая небо, и кажется, будто наступила ночь. Голоса мало-помалу смолкают. Наверху, на палубе, матросы закончили работать. Слышен стук дождя по корабельным доскам. В полусне мне грезится, будто мы далеко, в открытом море, посреди Атлантики, плывем вдвоем с мамой в Канаду. Когда-то, в Сен-Мартене, она говорила, что хочет уехать туда. Я помню, как она рассказывала про Канаду, зимой, в нашей комнатушке, и я ждала, раскрыв глаза в темноте… Снег, леса, деревянные домики на берегах бесконечных рек, стаи диких гусей в небе. Сейчас мне хочется снова это услышать. «Расскажи мне про Канаду». Мама наклоняется ко мне, целует. Но ничего не говорит. Может быть, она слишком устала, чтобы думать о стране, которой нет на свете. А может быть, все забыла.


Ночь, и море снова штормит. Так сильно, что скалистый мыс уже не защищает бухту Пор-Ман, волны бьются о борта, корабль качается и жалобно скрипит, все проснулись. Мы держимся за шпангоуты, чтобы не швыряло. Узлы, чемоданы и другие невидимые в темноте вещи мотаются по дну и бьются о стены. С палубы не слышно ни голосов, ни шагов, и вскоре по трюму пополз слушок: экипаж бросил нас, мы на корабле одни. Мужчины, пока нас не накрыло страхом, зажгли штормовую лампу. Все сгрудились вокруг нее, мужчины с одной стороны, женщины и дети с другой. Я вижу лица, призрачные в колышущемся свете, блестящие глаза. Одного из мужчин я знаю, он из Польши, его зовут ребе Йоэль. Высокий, худой, с черной бородой и красивыми кудрями. Он сидит у самой лампы, положив рядом с собой маленький черный ларчик, перевязанный ремешком, и медленно, нараспев говорит что-то на своем непонятном мне языке. Слова звучат, жесткие, долгие, теплые, и я вспоминаю голоса, что пели при свечах в деревянном доме в Сен-Мартене. Никогда еще слова не действовали на меня так, это словно трепет в груди, словно давнее воспоминание. «Что он говорит?» — шепотом спрашиваю я маму. Мужчины и женщины медленно раскачиваются в такт движениям корабля на волнах, и мама тоже раскачивается, устремив взгляд на огонь лампы, стоящей на полу. «Слушай, теперь это наш язык», — говорит она, и я смотрю на ее лицо. Слова раввина сильны, они прогнали страх смерти. Черный кожаный ларчик на полу так странно блестит, от него исходит какая-то неведомая сила. Голоса мужчин и женщин вторят словам Йоэля, я пытаюсь прочесть по их губам, хочу понять. Что они говорят? Я бы спросила у Жака Берже, но не решаюсь подойти к нему и сесть рядом, боюсь разрушить чары, чтобы снова не воцарился страх. Эти слова вторят морю, рокочут и катятся с волнами, слова нежные и грозные, слова надежды и смерти, эти слова больше, чем мир, сильнее, чем смерть. Когда корабль приплыл на рассвете в Алонскую бухту, я поняла, что такое молитва. Теперь я слышу ее снова, непонятная речь подхватила меня и несет. И для меня тоже звучат на корабле слова ребе Йоэля. Я не вне этого круга, я не чужая. Слова окрылили меня и уносят в другой мир, в другую жизнь. Я знаю теперь, я поняла. Слова Йоэля несут нас туда, в Иерусалим. Пусть море бушует, пусть нас бросили одних, мы доберемся до Иерусалима силой молитвы.

Прижавшись к матерям, уснули дети. Голоса, то низкие, то звонкие, отвечают Йоэлю в такт покачиванию волн. Наверно, они заклинают ветер, дождь, ночную тьму. Огонек лампы трепещет, отражаясь в глазах. Рядом с ребе Йоэлем странно поблескивает черный ларчик, и кажется, будто это из него идут слова.

Я снова легла на пол. Мне больше не страшно. Мамина рука гладит мои волосы, как когда-то, я слышу ее голос, повторяющий у самого моего уха жесткие и теплые слова молитвы. Они убаюкивают меня, и я засыпаю. Я ушла в свою память, самую древнюю память на этой земле.


Рано утром, когда «Сетте фрателли» покидал бухту Пор-Ман, его остановил таможенный катер. Море после шторма было тихое, без единой морщинки. Мотор корабля снова работал на полных оборотах, и он летел, подняв паруса, в открытое море. Я стояла на палубе с другими детьми и смотрела на открывающуюся перед нами глубокую морскую синеву. И вдруг — никто даже не успел понять, что происходит, — откуда ни возьмись появился катер. Рассекая мощным форштевнем морскую гладь, он быстро приближался к нашему борту. Капитан сначала попытался сделать вид, что ничего не заметил, и «Сетте фрателли», кренясь набок, по-прежнему держал курс в открытое море. Тогда таможенники прокричали что-то в рупор. Стало ясно: они по нашу душу.

Я смотрела, как приближался катер. Сердце бешено колотилось, и я не могла отвести глаз от силуэтов в форме. Капитан отдал приказ, матросы-итальянцы опустили паруса и заглушили мотор, и наш корабль лег в дрейф. Потом, по команде с катера, мы развернулись и взяли курс назад, к берегу. Он был виден впереди, еще темной линией. Вот и все, мы не плывем в Иерусалим. Нас больше не несут слова молитвы. Мы плывем в большой порт Тулон, где нас посадят в тюрьму.

В трюме корабля никто ничего не говорит. Мужчины сидят на тех же местах, что и вчера, они похожи на призраков. Почти все дети еще спят, прикорнув на коленях матерей. Спустились и те, что были на палубе, с взъерошенными от ветра волосами. В углу, возле чемоданов и узлов, давно погасла штормовая лампа.


* * *

Нас всех заперли в большом пустом помещении, в самом конце мастерских Арсенала — нельзя было, наверно, посадить нас в камеры с обычными заключенными. Нам выдали складные брезентовые койки и одеяла. Отобрали документы, деньги и все, что могло бы послужить оружием, даже вязальные спицы у женщин, а у мужчин ножницы, которыми подстригают бороду. В высокие зарешеченные окна виден большой двор, пустой, залитый бетоном, и ветер колышет пучки травы в трещинах. Двор обнесен высокой каменной стеной. Если б не эта стена, можно было бы увидеть Средиземное море и хоть помечтать, что мы еще уплывем. На третий день взаперти в Арсенале мне до того захотелось к морю, что я придумала целый план, как убежать. Я никому об этом не сказала: мама, конечно, испугается за меня, и тогда мне не хватит духу сделать это. В час обеда к нам входят три солдата в форме морской пехоты. Двое раздают суп, а третий стоит у двери в углу, опираясь на винтовку, — следит. Мне удалось подойти поближе к двери, не привлекая их внимания. Когда один из солдат дал мне полную миску супа, я опрокинула ее ему на ноги и бросилась бежать по коридору, не оглядываясь на их крики. Я бежала со всех ног, почти летела, никто не смог бы меня догнать. В конце коридора — дверь во двор. Я выбегаю на воздух, не останавливаясь. Я так давно не видела солнечного света, от него кружится голова, и сердце стучит в горле и в ушах. Небо ярко-синее, ни облачка, все блестит в прозрачном холоде. Я бегу к каменной стене, ищу выход. Холодный воздух обжигает горло и ноздри, вышибает слезы из глаз. Я остановилась на мгновение, оглянулась. Но никто, кажется, не собирается за мной гнаться. Двор пуст, блестят высокие стены. Время обеда, все моряки сейчас в столовой. Я побежала дальше вдоль стены. И вдруг — вот они, передо мной, распахнутые ворота и широкая улица, ведущая к морю. Я стрелой вылетела из ворот, даже не знаю, был ли часовой в будке. Бегу, не переводя дыхания, по широкой улице до конца, туда, где густые заросли и скалы над морем. Вот я уже в самой чаще, исцарапала руки и ноги, прыгаю со скалы на скалу. Я не забыла, как в Сен-Мартене пробиралась в ущелье вверх по реке. Взгляну — и в ту же секунду вижу, куда прыгнуть, где есть тропка, а где лучше обойти расселину. Скалы становятся все круче, и бежать уже не получается. Я цепляюсь за ветки, проваливаюсь в разломы.

Когда передо мной открывается море, ветер бьет наотмашь так, что дыхание перехватывает. Этот вихрь прижимает меня к скалам, свистит в зарослях. Я забралась в расщелину скалы, и море теперь прямо подо мной. Такое же прекрасное, как в Алонской бухте, огненная ширь, твердь, гладь с черными пятнами мысов и островов вдали. Ветер кружит у моего укрытия, воет и стонет, точно дикий зверь. Внизу бьется о скалы пена, брызги разлетаются на ветру. Здесь нет ничего — только ветер и море. Никогда еще я не чувствовала такой свободы. От нее кружится голова и пробирает озноб. Я смотрю на линию горизонта, как будто оттуда должен приплыть наш корабль по огненной дорожке, которую солнце проложило в море. Мысленно я унеслась по ту сторону, за море, за ветер, я оставила позади черные глыбы мысов и островов, где живут люди, где нас посадили в тюрьму. Птицей летела я над водой, летела с ветром, в солнечном свете и соленой пыли, и не стало для меня времени и расстояния, я уже по ту сторону, там, где вольная земля и свободные люди, где все по-настоящему ново. Никогда прежде я ни о чем таком не думала. Хмельной восторг овладел мной, в эту минуту я не помню ни о Симоне Рубене, ни о Жаке Берже, ни даже о маме, не помню об отце, сгинувшем в высокой траве, в горах над Бертемоном, не помню о корабле и о морских пехотинцах, которые меня ищут. Да и ищут ли меня, в самом деле?

Что, если я исчезла навсегда, здесь, между водой и небом, высоко в моей щели, в моем птичьем гнезде среди скал, с прикованным к морю взглядом? Мое сердце бьется ровно, медленно, я не чувствую больше страха, не чувствую ни голода, ни жажды, ни бремени будущего. Я свободна, я вобрала в себя свободу ветра и света. Впервые в жизни.


Весь день я просидела в своей пещерке, глядя, как солнце неспешно опускается в море. Так давно мне хотелось побыть совсем-совсем одной, чтобы никто рядом не разговаривал. Я вспоминаю горы, огромную долину, ледяное окошко, в которое я высматривала отца. Это я унесла с собой и, где бы ни была, извлекала всякий раз, когда мне хотелось одиночества. Эту картину я видела, когда оставалась одна в четырех стенах темной комнатенки на улице Гравийе, — она сама собой возникала на обоях. Я и сейчас это помню. Отец идет впереди в высокой траве, и пастушьи хижины из черных камней вокруг — это место, куда пришли мы с мамой. Тишина, только чуть шелестит трава под ветром. Их смех, когда они обнялись. Все, как здесь, — тишина, свистящий в зарослях ветер, безоблачное небо, огромная, окутанная туманом долина внизу и конусы горных вершин, словно острова в море. Я хранила это в себе всегда, везде, в гараже Симона Рубена, в квартире на улице Гравийе, откуда мы не выходили, даже когда Симон Рубен сказал, что немцы ушли и не вернутся, никогда больше не вернутся. Мне и тогда виделись горы, поросший травой склон, словно уходящий прямо в небо, утонувшая в тумане долина, тонкие струйки дыма, поднимавшиеся из деревень в прозрачном воздухе в предзакатный час.

Вот что я хочу помнить, только это, а не страшные звуки, не выстрелы. Я иду, как во сне, мама сжимает мою руку и кричит: «Скорее, детка, скорее, беги! Беги!» — и тащит меня вниз по склону, быстро, быстро, высокая трава режет мне губы, и я бегу, уже обогнав ее, хотя ноги подгибаются, когда я слышу ее странный дрожащий голос: «Беги же! Беги!»

Здесь, в моем укрытии на скале, мне впервые кажется, что я больше не услышу этих звуков, этих криков, не увижу больше этих картин из моих снов, потому что ветер, солнце и море проникли в меня и смыли все.

В этой пещерке я просидела до тех пор, пока солнце не опустилось к самому горизонту, коснувшись краем линии деревьев на полуострове по ту сторону рейда.

Тогда я вдруг почувствовала, что мне холодно. Холод пришел вместе с темнотой. Наверно, сказались и голод, и жажда, и усталость. У меня такое чувство, будто я так и шла, так и бежала без остановки с того дня, когда мы спустились с горы в высокой траве, изрезавшей мне губы и ноги, и сердце мое с того дня всегда билось чаще и сильнее прежнего, колотилось в груди, точно испуганный зверек. Даже в темной квартире на улице Гравийе я все равно шла, бежала, выбивалась из сил. Ко мне приходил врач, его звали Роз, я запомнила, хотя видела его всего один раз, но мама и Симон Рубен часто повторяли это необычное имя: «Мсье Роз сказал… Мсье Роз ходил… Мсье Роз считает, что…» Когда он пришел наконец, когда вошел в нашу убогую квартирку — я-то думала, с его приходом все озарится и засияет. Но не сказать, чтобы я была разочарована, когда увидела мсье Роза — маленького, круглого и лысого, в очках с толстыми стеклами. Он выслушал меня сквозь рубашку, ощупал шею и руки и сказал, что у меня астма и что я слишком худая. Дал от астмы эвкалиптовые пастилки, сказал маме, что я должна есть мясо. Мясо! Невдомек ему было, что мы ели только подгнившие овощи, которые мама подбирала на рынках, а бывало, что и одни очистки. Но с этого дня у меня был бульон из куриных шеек и лап, которые мама покупала два раза в неделю. А мсье Роза я больше не видела.

Я вспоминаю это, когда над рейдом сгущается ночь, потому что мне кажется, что здесь, в этой пещерке, я впервые никуда не бегу. Сердце наконец-то бьется в груди ровно и спокойно, я дышу легко и не слышу свиста в бронхах.

Я проснулась перед рассветом от лая собак. Моряки отыскали меня в моей пещерке и отвели обратно в Арсенал. Когда я вошла, мама встала с койки, бросилась ко мне, обняла. Она ничего не сказала. И я тоже ничего не могла ей сказать — ни объяснить, ни повиниться. Я знала, что никогда больше у меня не будет такого дня и такой ночи. Это осталось во мне, с морем, с ветром, с небом. Теперь сажайте меня в тюрьму хоть навечно.

Никто ничего не сказал. Но люди, которые до этого меня не замечали, теперь стали приветливы. Пастушок подсел ко мне и заговорил так вежливо, что, я удивилась. Мне казалось, что, пока я пряталась там, на скалах, прошли годы. Теперь мы с ним могли разговаривать целыми днями, сидя на полу у высоких окон. Ребе Йоэль тоже подходил к нам, он рассказывал об Иерусалиме, об истории нашего народа. Особенно я любила слушать, как он говорил о вере.

Ни отец, ни мама никогда на эту тему не говорили. Дядя Симон Рубен — иногда, но больше о ритуалах, праздниках, свадьбах. Для него все это было в порядке вещей, ничего страшного, никакой тайны, так, обычаи. А когда я задавала ему вопросы о вере, он сердился. Хмурил брови, смотрел косо, а мама стояла с виноватым видом. Я знаю почему, ведь мой отец не верил, он был коммунистом, так мне говорили. Поэтому дядя Симон Рубен не решался позвать раввина и о религии отзывался с гневом.

Но когда Пастушок разговаривал о вере с ребе Йоэлем, он становился совсем другим. Я любила слушать их и одновременно украдкой рассматривала — Пастушка с отросшей бородой и золотистыми волосами и Йоэля, черноволосого, худого, с очень бледным лицом. Глаза у него были светло-зеленого цвета, как у Марио, и мне думалось, что он-то и есть настоящий пастырь.

Странно было слушать разговоры о вере здесь, в этом большом помещении, где нас держали под арестом. Пастушок и Йоэль понижали голос, чтобы не мешать другим, и мне казалось, что мы не в Тулоне, а в египетском плену и что грозный голос грянет с небес и с гор и воссияет свет над пустыней.

А я задавала, наверно, глупые вопросы, я ведь ничего не знала. Отец ни о чем таком со мной никогда не говорил. Я спрашивала, почему нельзя произносить имя Бога и почему Он незрим, почему скрыт от глаз, если это Он сотворил все сущее. Ребе Йоэль отвечал, качая головой: «Он не скрыт от глаз и не незрим. Это мы незримы и скрыты от глаз, ибо мы во тьме». Он часто повторял: «тьма». По его словам выходило, что вера — это единственный свет, а вся жизнь людей, все их дела, все, что они создают великого и прекрасного, — все это тьма. «Тот, кто сотворил все сущее, — говорил он, — наш отец, мы рождены от Него. Эрец Исраэль — место, где мы родились, место, где свет воссиял впервые и где сгустилась первая тьма».

Мы сидели у зарешеченного окна, и я смотрела на синее-синее небо. «Никогда нам не доплыть до Иерусалима», — сказала я однажды, потому что устала, так устала об этом думать. Мне хотелось обратно в мою пещерку в скалах над морем. «Может быть, Иерусалима и нет на свете?» Пастушок посмотрел на меня с яростью. Его доброе лицо исказилось от гнева. «Почему ты так говоришь?» Он произнес это медленно, но глаза его горели нетерпением. «Может быть, и есть, — не унималась я, — но нам все равно не доплыть. Полиция нас не выпустит. Придется ехать назад, в Париж». — «Нет, — сказал Пастушок, — не выпустят сегодня — мы уплывем завтра. Или послезавтра. А если нас не пустят на корабль — мы пойдем пешком, пусть даже идти придется год». Не знаю, надо ли ему было уехать, чтобы забыть, но он тоже хотел увидеть землю, где родилась его вера, где была написана первая книга. Сердце у меня билось чаще, когда я видела свет в его глазах. Раз он так хочет доплыть до Иерусалима, думалось мне, может быть, мы и вправду доплывем когда-нибудь.


Так проходили дни, они тянулись долго и забывались быстро. Люди говорили, что скоро будет суд и нас всех отправят назад в Париж. Когда я видела, как мама сидит на своей койке и смотрит в пол, поникшая, печальная, закутавшись от холода в американский плащ, у меня щемило сердце. «Не грусти, мамочка, — говорила я ей, — вот увидишь, мы выберемся. У меня есть план. Если они хотят посадить нас на поезд в Париж, я придумала план, как убежать». Это была неправда, никакого плана я не придумала, да и часовые после моего бегства не спускали с меня глаз. «Куда же мы пойдем? Они нас везде найдут». Я крепко-крепко сжимала ее руки. «Вот увидишь, пойдем вдоль берега в Ниццу, к брату дяди Симона. А оттуда — в Италию, потом в Грецию, так и доберемся до Иерусалима». Я понятия не имела, через какие страны можно добраться до Эрец Исраэля, но Пастушок упоминал при мне Италию и Грецию. Мама чуть-чуть улыбалась. «Дитя! Где мы возьмем деньги на такое путешествие?» — «Деньги? — говорила я. — Ничего, будем по дороге работать. Вот увидишь, мы вдвоем справимся, и никто нам не нужен!» Я столько раз это повторяла, что в конце концов сама поверила. Если мы не найдем работы, я буду петь на улицах, вымажу лицо ваксой, надену белые перчатки, как Minstrels[9]Исполнители негритянских песен, загримированные под негров. в Лондоне, или научусь ходить по проволоке, стану выступать в расшитом блестками трико, и прохожие будут кидать монетки в старую шляпу, а мама всегда будет рядом, если что, ведь в мире много злых людей. Иной раз мне даже представлялось, что вместе с нами по дорогам Италии идет Пастушок, и ребе Йоэль тоже, весь в черном, с молитвенным ларчиком в руках. Да, он бы говорил людям о вере, рассказывал об Иерусалиме. А люди садились бы вокруг, и слушали, и давали бы нам еду и немного денег, особенно женщины и девушки — ради Пастушка, ведь у него такие красивые золотистые волосы.

Я должна была придумать план, как нам убежать. Ночи напролет я ломала над этим голову. Изобретала все мыслимые уловки, как улизнуть и от морских пехотинцев, и от полиции. Может быть, удастся броситься в море и доплыть по волнам со спасательными кругами или на плоту до итальянской границы? Но мама не умела плавать, да и Пастушок умел ли — не уверена, а ребе Йоэль вряд ли согласится плыть в своем черном костюме и с книгой.

Да и все равно он не захочет бросить семью и оставить свой народ в руках врагов, державших нас в тюрьме. Бежать надо всем — старикам, детям, женщинам, всем, кого держат за решеткой, они тоже должны доплыть до Иерусалима, они это заслужили. Ведь и Моисей не оставил бы свое племя, чтобы бежать одному в Эрец Исраэль. Вот что было труднее всего.


Особенно я любила в нашей тюрьме долгие послеполуденные часы, когда солнце светило в высокие окна и немного прогревало стылое и сырое помещение. Женщины усаживались в прямоугольники света, расстелив одеяла на серых каменных плитах, и болтали между собой, а дети играли рядом. Их голоса сливались в гул, словно гудел пчелиный улей. Мужчины — те оставались в тени, разговаривали вполголоса, курили и пили кофе, сидя на раскладных койках; гул их голосов, звучавший тише и ниже, перемежался то возгласами, то смехом.

В эти часы я любила слушать истории, которые рассказывал ребе Йоэль. Он садился на пол под окном в окружении детей, и его одежда и волосы блестели в солнечном свете, как шелк. Поначалу Йоэль говорил только для меня и Жака Берже, не повышая голоса, чтобы никому не мешать. Он открывал свою книгу в черном переплете и начинал медленно читать, сперва на том необычайно красивом языке, жестком и нежном, который я уже слышала в синагоге в Сен-Мартене. Потом переходил на французский, пересказывал медленно, подбирая слова, иногда Пастушок помогал ему, потому что французским он владел плохо. Со временем к нам стала подсаживаться мама, и другие дети тоже, мальчики и девочки, многие не знали нашего языка, но все равно сидели и слушали. И еще одна девушка, ее звали Юдит, бедно одетая, всегда повязанная по-крестьянски цветастым платком. Все ждали, и, когда ребе Йоэль начинал говорить, казалось, это голос изнутри нас нашептывал то, что мы слышали. Он говорил о законе и вере как о самых простых вещах на свете. Все было просто: он говорил про нашу тень, объясняя, что такое душа, а объясняя, что такое справедливость, говорил про солнечный свет и про то, как прекрасны дети. А потом он открывал книгу Берешит , ту самую, что дядя Симон Рубен подарил моей маме перед отъездом, и объяснял, что в ней написано. Лучше всего была история о начале бытия. Сперва он произносил слова на божественном языке, медленно, чеканя каждый слог, каждое имя, и порой казалось, что все понятно по одному только звучанию слов на этом языке здесь, в тишине нашей тюрьмы. В тишине, потому что в эти минуты все умолкали, прекращались болтовня и споры, старики и те прислушивались, сидя на койках. Это звучали слова Бога, те, что были в начале, до того как Он сотворил мир. Йоэль произносил имя медленно, на выдохе, вот так: «Элохим, о Элохим, единственный среди всех, величайший из сущих, Тот, Кто един в Себе Самом, Тот, Кто может…» И читал о первых днях творения, здесь, в большом и гулком помещении, над медленно передвигавшимися по полу прямоугольниками света.

« В начале сотворил Элохим небо и землю ».

«Сотворил? — спрашивала я. — Разве небо и земля не всегда были?»

«Да, сотворил, то были первые творения, подобные Элохиму».

Он читал дальше: « Земля же была пуста и хаотична, и тьма над бездною ». И говорил: «Элохим творил из пустоты, пустота есть цемент земли и всего сущего».

« И дух Элохима, всевышнего, витал над водою », — читал он и говорил: «Дух, дыхание над холодом воды».

Он говорил о солнце, о луне, это были сказки. И забывались тюремный сумрак и время, передвигавшее по полу свет окон.

Это было нечто необычайное. Все мы, и Юдит, и даже маленькие дети мгновенно понимали, что значат его слова.

Он читал дальше: « И сказал Он, Всевышний: да будет свет. И стал свет. И увидел Всевышний свет, что он хорош, и отделил свет от тьмы ». «Свет, — говорил Йоэль, — был тем, что познается, а тьма была цементом земли. И свет, и тьма даны навеки и навеки отделены друг от друга. С одной стороны, познание, с другой — этот мир…»

« И тогда Он, Всевышний, назвал свет ЙОМ, день, а тьму назвал ЛАЙЛА, ночь ». Мы вслушивались в эти имена, прекраснейшие из всех имен, какие мы когда-либо слышали. «ЙОМ был как море, безграничный, все заполняющий, все дарующий. ЛАЙЛА была пустотой, цементом мира». Я слушала слова божественного языка, гулко звучавшие под тюремными сводами. « И был вечер, и было утро. ЙОМ ЭХЕД ».

Эти слова в устах Йоэля — День Один — были точно трепет: первый день, рождение.

« И сказал Он, Всевышний: да будет свод внутри воды, и да отделяет он воду от воды. И сделал Он, Всевышний, свод; и отделил воду, которая внизу под сводом, от воды, которая наверху над сводом. И стало так ».

«Что это за вода внизу?» — спрашивала я. Он долго смотрел на меня, не отвечая. Наконец говорил: «Подожди, в книге ничего не говорится просто так. Слушай дальше: « И назвал Он, Всевышний, свод ШАМАИМ, небом. И был вечер, и было утро: ЙОМ ШЕНИ ». Чуть помедлив, он продолжил: « И сказал Он, Всевышний: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так ».

«Почему же сначала была вода?»

«Потому что движение прежде неподвижности, первое движение жизни».

Я думала о море, которое нам предстояло пересечь. По ту сторону явится суша. Йоэль снова читал из книги и переводил:

« И назвал Он, Всевышний, сушу ЭРЕЦ, землею, а собрание вод назвал ЯММИМ, водой без конца и края, морями. И увидел Он, Всевышний, что это хорошо ».

«А по-твоему — какая, скажи? — Йоэль поворачивался ко мне, потом к Пастушку, к каждому по очереди. Все молчали. — Вот видишь, этого не описать…»

Он продолжал: « И сказал Он, Всевышний: да произрастит земля зелень, траву семяносную, дерево плодоносное, производящее по роду своему плод, в котором семя его на земле. И стало так ».

«А вы, — спрашивал он, прервав чтение, — Думали об этом семени? — И говорил: — Движение, объединяющее тепло и холод, объединяющее познание и мир. День, ночь, семя, вода… Все уже существовало…»

Он снова читал из книги: « И выпустила земля зелень, траву семяносную, по роду своему, и дерево плодоносное, в котором семя его по роду его. И увидел Он, Всевышний, что это хорошо. И был вечер, и было утро: ЙОМ ШЛИШИ ».

Его голос во мне, он берет за сердце, сжимает нутро, он у меня в горле, в глазах. Сама не своя, я отодвигаюсь в сторонку и прячу лицо в мамину шаль. Каждое слово проникает в меня и что-то во мне ломает. Такая она — вера. Она ломает в вас все, что мешало войти этому голосу.

И так каждый день, уже которую неделю в этой тюрьме я слушаю голос учителя. Вместе с другими детьми, с мужчинами и женщинами. Мы сидим на полу, и слушаем, и учимся. Теперь мне больше не хочется вырваться отсюда, бежать на солнце, видеть море. То, о чем говорит книга, куда важнее всего, что там, за этими стенами.

Йоэль читал: « И сказал Он, Всесильный: да будут светила в небосводе, чтобы отделить день от ночи, они и будут знамениями и для времен, и для дней и годов ».

«Значит, это было время?»

Йоэль смотрел на меня, ничего не отвечал, читал дальше:

« И да будут они светилами в своде небесном, чтобы светить на землю. И стало так ».

После этого, повернувшись ко мне, он отвечал на мой вопрос:

«Нет, не время даровал Элохим, а познание. То, что сегодня мы называем наукой. Этот мир, как механизм, был готов к запуску. Свет науки — свет звезд…»

Никто никогда не говорил со мной о звездах, с тех пор как отец показал мне их однажды вечером, в то лето своей гибели. Неподвижные звезды и звезды падающие, которые катились капельками по темной глади ночи. Тогда он и дал мне мое имя: звезда, звездочка…

« И создал Он, Всесильный, два светила великие: светило большее для владения днем, и светило меньшее для владения ночью. И все остальные, Кохавим, звезды ».

Йоэль закрывал книгу, когда смеркалось. Тишина холодом вползала в нашу тюрьму. Один за другим мы поднимались и расходились по своим углам. Я и мама садились на мою койку у стены. «Теперь я знаю, что когда-нибудь мы доплывем до Иерусалима», — говорила я, чтобы подбодрить маму, но теперь я и сама в это верила. «Когда узнаем все, что написано в этой книге, — мы доплывем». Мама улыбалась: «Тем более стоит ее прочесть». Меня так и подмывало спросить у мамы, почему же отец никогда не читал мне эту книгу, почему он предпочитал ей романы Диккенса. Может быть, он хотел, чтобы я сама ее нашла, когда придет время, когда мне это будет по-настоящему нужно. И только теперь все, что он мне объяснял, и все, чему меня до сих пор учили в школе, стало истинным, ясным, простым и понятным. Все стало взаправду.


* * *

К нам в тюрьму прислали адвоката. Он пришел рано утром, с пухлым от бумаг портфелем, и почти весь день провел у нас, разговаривая с людьми. Он даже поел вместе с нами, когда часовые принесли обед — вареную картошку с мясом. Старые евреи не хотели есть мясо, говорили, что оно нечистое, но женщины и дети не слушали их и ели. Пастушок сказал, что главное — выжить и набраться сил для свободы и для пути в Иерусалим. Адвокат поговорил и с моей мамой, и с Жаком Берже, и с матерью Юдит, которая сидела с нами. Он был пожилой, в сером костюме, с аккуратно причесанными волосами и маленькими усиками. Голос его звучал очень ласково, и глаза были добрые, я видела, что мама с удовольствием говорила с ним. Он задавал ей вопросы: откуда мы, кто такие и почему решили уехать в Иерусалим. Имена и ответы записывал в школьную тетрадку, а когда узнал, что мой отец погиб на войне с немцами и был в маки, это записал особенно тщательно. И сказал, что нам нельзя оставаться в этой тюрьме. Имена Жака Берже и матери Юдит он тоже записал и внимательно сверился с бумагами — их ему дали заранее, до прихода сюда. А потом вернул всем документы, каждому — его удостоверение личности или паспорт. Люди окружили его, и он каждому пожал руку. Мужчины и женщины теснились вокруг, задавали ему вопросы: когда нас выпустят на свободу, отправят ли обратно в Париж? Особенно те, что из Польши, они всё-всё хотели знать, и женщины говорили одновременно. Тогда адвокат попросил тишины и сказал громко, чтобы всем было слышно, а тем, кто не говорил по-французски, попросил перевести его слова: «Друзья мои, ничего не бойтесь, дорогие мои друзья. Все уладится, скоро вы будете на свободе. Я это обещаю, поверьте мне, вам нечего бояться». Голоса вокруг него снова загомонили: «А корабль? Нас пустят на корабль?» В общем гаме только одно слово и было слышно — «корабль», и адвокату пришлось еще повысить голос. «Да, друзья мои, скоро вы сможете отправиться в путь. Корабль уже готов к отплытию. Капитан Фрулло оснастил его недостающими шлюпками, и я вам обещаю… Я обещаю вам, что вы сможете отправиться в путь через день или два». Адвокат ушел, когда уже темнело. Он еще раз пожал руки всем, даже маленьким детям.

И повторял, уходя: «Не падайте духом, друзья. Все уладится».

Следующие часы прошли в каком-то исступленном восторге. Женщины говорили без умолку и смеялись, настала ночь, но дети не хотели спать. Может быть, еще и оттого, что в эти дни дул суховей. Небо было чистое, ночь светлая. Я сидела, закутавшись в одеяло, у окна и смотрела сквозь решетку, как лунный свет скользит вниз по стене, освещая двор. Где-то в углу вполголоса разговаривали мужчины. Старики молились.

Теперь мне казалось, будто расстояния, отделявшего нас от святого города, больше нет, будто та же луна в том же небе светит над Иерусалимом, над домами, над оливами, над куполами и минаретами. И времени, казалось, больше нет, это было то же самое небо, под которым Моисей ждал в доме фараона, под которым Авраам видел сон о том, как были сотворены солнце, луна и звезды, вода, земля и все животные на свете. Здесь, в тюрьме Арсенала, я поняла, что мы были частью того времени, и от этого пробирал озноб и чаще билось сердце, как от слов книги, когда я их слушала.

В эту ночь Пастушок сел рядом со мной у окна. Ему тоже не спалось. Мы говорили шепотом. Мало-помалу люди вокруг нас улеглись, дети заснули. Слышалось ровное дыхание, всхрапывали старики. Пастушок рассказывал мне об Иерусалиме, о городе, где мы сможем наконец быть собой. Он сказал, что будет работать где-нибудь на ферме, а потом, когда накопит денег, пойдет учиться, может быть, уедет во Францию или в Канаду. Он никого там не знал, у него не было ни родных, ни друзей. Мы с мамой, сказал он, тоже могли бы работать в кибуце. Впервые кто-то говорил со мной об этом — о моем будущем, о работе. Я вспоминала пшеничные поля в Рокбийере, шеренгу мужчин, которые шли, размахивая косами, детей, подбиравших колоски. Сердце часто билось, и я чувствовала лицом солнечное тепло. Я очень устала, мне казалось, что все это время я только и делала, что ждала, в Фестионе, в полях, в деревне, ждала, устремив взгляд на горный склон, где терялась дорога к перевалу, по которой так и не пришел мой отец.

Я положила голову на плечо Жака Берже, и он обнял меня, как тогда, на скалах в Алонской бухте, где я высматривала корабль. Я чувствовала тепло его тела, запах его волос. Мне наконец-то захотелось спать, закрыть глаза — а открыв их, оказаться под оливами на холмах Иерусалима и увидеть, как играет свет на крышах и минаретах.

Подошла мама. Не говоря ни слова, ласково взяла меня за руку, помогла подняться и отвела к моей койке у стены. Пастушок все понял. Он отодвинулся, хриплым голосом пожелал доброй ночи и ушел на свою койку, к мужчинам. Мама уложила меня, хорошенько закутав в одеяло, чтобы я не замерзла. Я так устала, и никогда я не любила маму сильней, за то, что она ничего мне не сказала. Подоткнула одеяло, как делала, когда я была маленькой, в мансарде в Ницце, а я слушала скрип флюгера на крыше за окном. Поцеловала меня возле уха, как я любила. Потом она тоже легла, а я слушала ее ровное дыхание и не обращала внимания на сопение и храп спящих вокруг. Я уснула, а она лежала в темноте с открытыми глазами и смотрела на меня.


«Сетте фрателли» отплыл сегодня утром, на рассвете. Море гладкое, темное, повсюду белеют чайки. Теперь нам можно выходить на палубу, только не мешать команде. Адвокат проводил нас до самого трапа. Он пожал всем руки, повторяя: «До свидания, друзья мои. Счастливо вам!» Последним поднялся ребе Йоэль в черном костюме. Он робко спросил адвоката, как мы можем с ним расплатиться, но тот в ответ пожал ему руку и сказал: «Напишите мне, когда доберетесь». Он не ушел, остался стоять на пристани. Капитан Фрулло дал команду поднять якорь. Мотор корабля заурчал громче, и мы стали удаляться от берега. Адвокат все стоял, сутулясь от ветра и зажав под мышкой свой школьный портфель. Женщины и дети махали платками, пристань становилась все меньше, силуэт был уже едва различим в предутреннем свете.

Мама, бледная от качки, куталась в одеяло и черную шаль. Она смотрела, как удаляется берег и открываются перед нами полуострова, окружавшие бухту. Потом спустилась в трюм прилечь. Все заняли те же места, что в начале нашего путешествия.

В открытом море наш корабль провожали дельфины, прыгая у самых бортов. Потом взошло солнце, и дельфины исчезли. Сегодня к вечеру мы будем в Италии. В Ла-Специи.


Стоя на мостике, Эстер смотрела на палубу корабля, где собрались все пассажиры. Погода сегодня была великолепная. Впервые за много дней расступились серые тучи, и светило солнце. Море сияло отчаянной синевой и было дивно прекрасным. Эстер не могла на него наглядеться.

Этой ночью «Сетте фрателли» миновал Кипр, с погашенными огнями, заглушив мотор, на одной лишь скорости ветра, надувавшего его паруса. В трюме никто не спал, кроме маленьких детей, еще не понимавших опасности. Все знали, что остров рядом, совсем близко, слева по борту, и что эти воды патрулируют английские катера. На Кипре англичане посадили в тюрьму несколько тысяч человек — мужчин, женщин, детей, — их захватили в море на пути в Эрец Исраэль. Пастушок говорил, что, уж если они попались англичанам, их точно вышлют. Сначала подержат в лагере, потом посадят на корабли и отправят кого во Францию, кого в Италию, в Германию или в Польшу.

Эстер не спала в эту ночь. Корабль бесшумно скользил по волнам, качаясь и кренясь от ветра. Капитан Фрулло не велел выходить на палубу никому. Нельзя было зажечь не то что фонарь — даже спичку. В трюме «Сетте фрателли» было темнее, чем в чернильнице. Эстер сжимала мамину руку, слушая, как плещет вода о борта корабля и хлопают на ветру паруса. Ночь была долгой, очень долгой. В такие ночи отсчитываешь минуты, как в Фестионе, когда немцы искали беглецов в горах, или в ту ночь, когда американцы бомбили Геную. Но эта ночь казалась еще длиннее, потому что теперь, после трех недель в море, был близок конец пути. Все так ждали его, столько молились, говорили, пели. В кромешной тьме несколько голосов тихонько затянули песню на незнакомом языке. И почти сразу оборвали пение, как будто где-то в море, несмотря на расстояние и шум волн, их могли услышать английские патрули.

В какой-то момент, хоть капитан и запретил, кто-то щелкнул зажигалкой, чтобы посмотреть на часы, и весть полетела из уст в уста, по-немецки, на идише, а потом и на французском: «Полночь… Уже полночь. Мы прошли Кипр». Откуда они знали? Эстер пыталась представить себе остров с высокими горами, зловещим чудовищем вставший за кораблем. Пассажиры снова заговорили, слышался даже смех. Наверху раздались шаги, открылся люк. Молодой итальянец Сильвио, приятель Эстер, спустился на пару ступенек: «Тихо, не шуметь. Английские катера близко». С палубы послышалась команда, потом мягкий шелест спускаемого паруса. Лишенный ветра корабль встал и только покачивался на волнах, хлеставших то в правый борт, то в левый. Где же англичане? Эстер казалось, что они со всех сторон сразу, нарезают круги по морю в поисках добычи, которую чуют во тьме.

Корабль долго стоял на месте, кружа вокруг своей оси от ветра и раскачиваясь на волнах. Ни единого шороха не доносилось с палубы. А что, если итальянские матросы ушли? Что, если они покинули корабль? Эстер все так же крепко держала мамину руку. Тишина была такая, что, проснувшись, захныкали малыши, и матери прижимали их к груди, стараясь заглушить плач.

Минуты, секунды тянулись бесконечно, каждый удар сердца отделяло от следующего мучительное ожидание. Прошло, казалось, очень много времени, когда с палубы опять послышались шаги, и голос капитана прокричал: «Alza la vela! Alza la vela!»[10]Поднимай парус! ( ит. ). Снова ветер надул паруса, заскрипел мачтами, засвистел в снастях. Корабль накренился и полетел вперед против волны.

Ничего прекраснее не помнила Эстер. В темном трюме люди снова заговорили, сначала шепотом, потом громче и громче, вскоре все одновременно уже кричали, смеялись, пели. Опять открылся люк, и Сильвио спустился, держа в руках штормовую лампу. «Проскочили», — сказал он. Ему ответили радостным гомоном и аплодисментами. Вскоре снова заработал двигатель, и его урчание показалось дивной музыкой. Только тогда люди легли на пол, подложив под головы уже собранные к прибытию узлы. Эстер уснула, не выпуская руки Элизабет, слушая мерный стук мотора под полом и не сводя глаз с мерцающей звездочки — огонька штормовой лампы.

Перед восходом солнца Эстер вышла на палубу. Матросы еще спали. Когда она открыла люк, от ветра сразу перехватило дыхание. Она так долго сидела в темном трюме, что на мгновение застыла, не в силах двинуться с места. Потом осторожно прошла на нос корабля и уселась там, прямо за надутым ветром треугольником кливера. Оттуда она и увидела, как встает над морем заря.

Сначала была лишь темная синь, покачивающиеся в вышине звезды, смутное сияние Галактики. Свет мало-помалу разлился над горизонтом впереди пятном, в котором померкли звезды. В считанные мгновения небо стало серым, проступило из темноты море с искрящимися гребнями волн, обозначился горизонт — то ли натянутой нитью, то ли изломом в мироздании. Корабль шел ровно, плавно покачиваясь на волнах, ветер надувал паруса, монотонно урчал двигатель. Как только рассвело, Эстер впилась глазами в тонкую линию горизонта — не моргнуть, не отвести взгляд. Прислонившись спиной к лееру, она чувствовала себя единым целым с форштевнем, это она рассекала волны, влекомая ветром своего желания, точно парящая птица, летела прямо к горизонту, чтобы первой увидеть линию берега, тонкую и невесомую, как облачко, но реальную, — и она всматривалась в море до боли в глазах.

Так она просидела несколько часов. Потом ее тронул за плечо Сильвио. «Мадемуазель, прошу вас». Она обернулась, посмотрела на него, не понимая. Солнце стояло уже высоко, море пылало. Сильвио помог ей дойти до полуюта. «Капитан не разрешает… Это опасно». Он сказал «опазно», но смеяться Эстер не могла. Лицо у нее застыло от ветра, от напряжения, глаза болели.

«Идемте, вам дадут кофе». Но когда они оказались возле черной дыры люка, Эстер попятилась. Не было сил спуститься в трюм, снова вдохнуть запах страха и ожидания. Если она спустится, никогда не появятся в море берега Эрец Исраэля. Она мотала головой, и слезы текли по ее щекам. Слезы от ветра, от солнечного света, но горло почему-то вдруг сдавило рыдание. Сильвио помялся, глядя на нее, а потом, обняв за плечи, усадил на палубу у трапа полуюта. Минуту спустя он вернулся с фаянсовой чашкой: «Caffè». Она обмакнула губы в обжигающую жидкость. Волосы прилипли к мокрым от слез щекам, рот никак не удавалось растянуть в улыбке. «Спасибо». Она хотела еще что-то сказать, спросить, но слова застряли в горле. Парень понял ее взгляд. Он указал на горизонт прямо по курсу: «Mezzodi»[11]Юг ( ит. ).. И вернулся к остальным матросам. Эстер слышала, как они посмеивались над ним.

Пассажиры один за другим выходили из трюма. Солнце стояло в зените, играло бликами на море, и женщины и дети, выбираясь на палубу, прикрывали глаза руками. Все были бледные, измученные, щурились от света, точно годы провели в трюме. Мужчины выглядели не лучше — обросшие, в измятой одежде. Они надели кто шляпы, кто кепки, чтобы защититься от солнца и ветра. Женщины кутались в шали, некоторые даже накинули теплые пальто. Старики облачились в лапсердаки. Постепенно все собрались на корме и молча смотрели на горизонт — на восток. Ребе Йоэль тоже был здесь, в своем неизменном черном костюме.

В рубке матросы включили радио, звучала, то нарастая, то удаляясь, музыка, и тот же странный хрипловатый голос, который слушала Эстер однажды ночью, в Мессинском проливе, голос Билли Холидэй, пел блюз.

Пришла и Элизабет. Жак Берже держал ее за руку. Лицо ее казалось очень бледным на фоне черных одежд. Эстер хотела подойти к ней, но толпа пассажиров перегородила палубу. Тогда она поднялась на трап полуюта, чтобы лучше видеть. Глаза Элизабет, как и у всех, были прикованы к горизонту. Солнце уже начало опускаться по другую сторону корабля. Ветер стих. И откуда ни возьмись впереди вдруг оказался берег. Никто ничего не сказал, словно боялись: а вдруг ошибка? Все смотрели на серую линию, возникшую из моря, точно дымок. Над ней зависли тяжелые облака.

А потом голоса мужчин и женщин зазвучали и слились в хор, повторяя одни и те же слова: «Эрец Исраэль! Эрец Исраэль!» Даже итальянские матросы замерли. Они тоже смотрели на берег.

Волны искрились на солнце. Паруса казались еще белее. Впервые появились и закружили вокруг корабля птицы. Их крики гулко звучали в морской тиши, над голосами людей и урчанием мотора, над пением Билли Холидэй. Все умолкли, чтобы послушать их. Эстер вспомнилась черная птица, что летела через горы, та птица, которую когда-то показал ей отец. Сегодня они тоже долетят еще до наступления ночи. И сядут на берег, свободные птицы.

К трапу полуюта шел ребе Йоэль. Он тщательно расчесал бороду и волосы, его черный костюм блестел на солнце, как рыцарские доспехи. Усталость и тревога были написаны на его лице, но от него исходила сила, а глаза сияли — такими же они были, когда он читал книгу Берешит в тюрьме, во Франции. Он шел сквозь толпу, здороваясь с каждым, словно вернулся после долгой разлуки. Несмотря на усталое лицо, он, высокий и худой, казался сейчас юношей.

Остановившись у трапа, он открыл книгу. Люди повернулись к нему и больше не глядели на берег, все отчетливее проступавший впереди. Капитан Фрулло тоже вышел на палубу, матросы выключили радио. И в тишине взмыл над морем голос Йоэля. Он медленно читал слова на странном и нежном языке, на том языке, на котором говорили Адам и Ева в раю, на котором говорил Моисей в Синайской пустыне. Эстер не понимала, но слова проникали в нее, как уже бывало прежде, сливались с ее дыханием. Слова сияли над синим-синим морем, озаряли корабль снизу доверху, даже там, где он был грязен и потрепан долгим путем, даже пятна на палубе и дыры в парусах.

И каждое лицо озаряли они. Женщины в черном, молодые девушки в цветастых косынках, мужчины, малые дети — все слушали. После каждого слова книги Йоэль делал паузу, и слышались скрежет винта и стук мотора. Слова книги были прекрасны, как море, они несли корабль вперед, к туманной линии, к берегам Эрец Исраэля.

Сидя на ступеньках трапа, Эстер слушала голос ребе и смотрела на приближающийся берег. Она знала, что эти слова останутся навсегда. Это были те же слова, которые ребе Йоэль толковал в тюрьме, слова о добре и зле, о свете и справедливости, о приходе человека в мир. А сегодня — это оно и было, начало. Море казалось новым. Над волнами встала земля, солнечный свет воссиял впервые, и птицы летели в небе над кораблем, указывая путь к берегу, где они родились.

Потом все произошло очень быстро, как во сне. «Сетте фрателли» бросил якорь перед большим пляжем, за которым возвышалась цепь темно-зеленых гор. К кораблю подплыли шлюпки и стали перевозить людей маленькими группами. Когда пришла очередь Элизабет и Эстер, девушка увидела тех, кто уже ждал на пляже, узлы и чемоданы, женщин, прижимавших к себе маленьких детей. Ей вдруг стало страшно. Она вернулась на свое место у трапа полуюта, как будто хотела остаться на корабле, снова отплыть, продлить путешествие. Элизабет ждала ее, и Жак Берже махал ей рукой, но она все стояла, вцепившись обеими руками в перила трапа. Наконец Элизабет сама подошла к ней, за руку отвела к лееру, и они спустились в шлюпку.

Через несколько минут Эстер и Элизабет были на берегу. Пастушок стоял у чемоданов, на его до красноты загорелом лице застыла тревога, глаза щурились от света. Эстер не могла удержаться от смеха — и тут же почувствовала подступившие к глазам слезы. Лицо ее пылало. Она опустилась на песок, уткнувшись в мамин чемодан, и ни на что больше не смотрела. «Все позади, все будет хорошо, Эстреллита». Голос Элизабет был спокоен. Эстер чувствовала, как тонкие пальцы гладят ее слипшиеся от морской соли волосы. Мать никогда не называла ее «звездочкой», это имя она услышала от нее впервые.

Корабль в море между тем вздрогнул, заходил ходуном. Якорные цепи толчками поползли вверх. Итальянские матросы с палубы смотрели на пляж. Большой парус затрепетал, захлопал на ветру — и вдруг разом надулся. «Сетте фрателли» быстро удалялся. Через пару минут его уже не было — лишь море, ослепительное под заходящим солнцем, да шлюпки, которые вытаскивали на берег. Эстер и Элизабет медленно шли по пляжу с Жаком Берже, тот нес чемоданы. Люди ждали у дюн, многие легли на песок, кто-то уже расстелил одеяла. Смеркалось. Ветер был теплый, запах сладкий, густой от пыльцы. Он чуть-чуть пьянил.


* * *

Свет был здесь прекрасен, свет и камни. Словно бы она не знала этого раньше, словно до сих пор видела лишь тьму. Светом было имя города, которое она слышала еще совсем маленькой, имя, которое говорил ей отец на ночь, и она с ним засыпала. Это имя видели впереди она и Элизабет, когда шли по камням, через лес, в Италию. Это имя она хотела услышать каждый вечер в Фестионе, когда ждала, прячась в траве у дороги, по которой должен был прийти отец. Это имя было и в доме 26 на улице Гравийе, в тесной квартирке, в темном коридоре, на лестнице, где капала вода с дырявой, как решето, крыши. Оно же было с ней на корабле, гонимом ветром по зимнему морю, и, когда она выходила на палубу, оно сияло и слепило глаза.

Эстер бежала по улицам нового города, где поселились иммигранты. Она поднималась на холм, плутала в сосновых рощах. Заходила в такую даль, что людей даже слышно не было, лишь свист ветра, шелест хвои, легкий шорох птицы на ветке.

От синевы неба кружилась голова. Скалы пламенели белым огнем. Свет был так отчаянно ярок, что из глаз текли слезы. Эстер садилась на землю, утыкалась головой в колени, до ушей подняв воротник пальто.

Там и нашел ее однажды утром Жак Берже и с тех пор стал каждый день провожать. Может быть, он шел по ее следам или подсматривал за ней издали, когда она бежала по улицам в сторону гор. Он звал ее по имени, кричал что было сил, а она спряталась за кусты. Потом, когда он скрылся из виду, спустилась к старой стене. Тут-то он ее и настиг. Они пошли под соснами вместе, и он держал ее за руку. Когда он ее поцеловал, она не противилась, только отворачивала голову, чтобы не встретиться с ним взглядом.

Жак говорил об опасностях, которые подстерегали повсюду, — из-за войны. Он сказал, что тоже пойдет воевать с врагами Израиля — с арабами, с англичанами. Однажды он сообщил новость: умер Ганди, — и был так бледен и взволнован, будто это случилось не в Индии, а здесь. Эстер понимала его, смерть она видела воочию, смерть сияла в небе, в камнях, в соснах и кипарисах. Сияла, как свет, как соль, под ее ногами, в каждой пяди земли.

«Мы ходим по мертвецам», — говорила Эстер. Она думала обо всех умерших вдали отсюда, забытых, брошенных на произвол судьбы, о тех, кого солдаты вермахта преследовали в горах, в долине Стуры, о тех, что попали в облаву у Борго-Сан-Дальмаццо и никогда не вернулись. Думала она и о склоне близ Колетто, где так долго, до темноты в глазах, до обморока высматривала отца. Белые камни, что сияли здесь, были костями, останками сгинувших навсегда.

Жак читал ей черную книгу, и Эстер слушала имена тех, кто умер на этой земле, чьи кости превратились в камни. «Прочти мне то, что ребе Йоэль читал на палубе корабля, когда мы приплыли», — просила она. Он читал медленно, и его ласковый голос становился звонким, яростным, набирал такую силу, что Эстер пробирал озноб.

« Вечносущий сказал Моше: Я Вечносущий отца твоего, Авраама, Ицхака и Яакова. Я увидел страдание народа Моего в Египте и услышал вопль его от притеснителей его, так что знаю его страдания. И нисшел Я избавить его от руки Египтян и вывести его из земли той в землю хорошую и обширную, в землю, текущую молоком и медом, в землю Ханаанскую. И вот, вопль сынов Израилевых дошел до Меня, и видел Я также угнетение, каким Египтяне угнетают их… А теперь иди, и выведи народ Мой, сынов Израилевых, из Египта. Я буду с тобою, и вот тебе знамение, что Я послал тебя: при выводе твоём народа из Египта вы совершите служение Богу на этой горе… Я знаю, что царь Египетский не позволит вам идти, если не принудить его рукою крепкою. И простру Я руку Мою, и поражу Египет всеми чудесами Моими, которые сделаю в среде его; и после того он отпустит вас ».

Гулко звучали слова в тишине гор. Жак наклонялся к Эстер, обнимал ее за плечи. «Что с тобой? Тебе холодно?» Она качала головой, но не могла проглотить ком в горле. «Зачем нужна война? Почему нельзя жить в мире?» Жак отвечал: «Эта война должна стать последней, чтобы никогда больше не было войн. Тогда сбудутся слова книги, и мы сможем жить на этой земле, дарованной нам Богом».

Но горы над городом Хайфой белели от костей. Свет — этот свет не был добрым. Он жег глаза, свирепый, яростный, и страхом были пропитаны ветер, и синее небо, и море. «Я так устала, так устала, — говорила Эстер. — Мне так хочется отдохнуть». Жак смотрел на нее, не понимая. Свет казался мягче на нем, в его волосах и золотистой бороде, в светлых глазах. Она силилась улыбнуться. Смотрела на его руку, такую большую и белую в ее маленьких темных цыганских ладошках. Они лежали рядом на каменистом склоне, вдыхали запах мирта и сосен, слушали тихую музыку ветра.

Когда солнце спускалось к морю, Жак брал Эстер за руку, и они шли под оливами, с террасы на террасу, к домам Нового города. Перед ними лежала долина, клубился легкий дымок. Над крышами летали голуби. В порту стояли на рейде новые корабли, те, что прорвали блокаду англичан. Жак и Эстер входили на улицы города, не разнимая рук. Так они стали женихом и невестой.


* * *

14 мая с самого утра люди заполонили площадь Яффы перед Большой мечетью и пляж. Некоторые пришли ненадолго, на несколько часов, с окрестных ферм. Многие, в том числе Эстер, Элизабет и Жак Берже, были с чемоданами, чтобы прямо отсюда отправиться в путь. Молодые девушки и парни стояли шумными стайками. Бедно одетые женщины с маленькими детьми укрылись в сосновой роще. Солнце сияло и палило нещадно. Элизабет и Эстер держались с бедняками на пляже возле Старого города. Люди молча ждали, сами не зная, что произойдет. Сегодня — день, когда все начнется, так говорили в толпе. Сегодня машины увезут людей в Иерусалим.

Теперь на пляж подтягивались и другие семьи. Это были по большей части беженцы из Центральной Европы, все в черных одеждах. Расположившись на дюнах у дороги, глядя на море и не проявляя нетерпения, они ждали. Только детям и молодежи не сиделось на месте. Они носились по пляжу туда-сюда, перекликались. У кого-то были с собой музыкальные инструменты — аккордеон, гитара, губная гармоника. Время от времени слышалось нестройное пение.

Никто не думал о том, что будет дальше, не загадывал наперед. Они словно оказались вне времени и парили над землей. Такой это был день, без начала и без конца. Грузовики приехали в лагерь иммигрантов под Хайфой еще затемно. Эстер и Элизабет спали одетые, собранные чемоданы стояли рядом. Миг — и они уже сидели в грузовике. Жак сел в другой, где были только мужчины, все с оружием, на тот случай, если на них нападут по дороге. Когда грузовики въехали в Тель-Авив, солнце уже сияло вовсю. Потому и не было, казалось, у этого дня начала.

На въезде в город они встретились с другой колонной машин, направлявшейся в обратную сторону, в Хайфу. Все мужчины спрыгнули на дорогу, чтобы посмотреть на эту колонну. Они громко кричали, аплодировали. Жак подошел к машине, где была Эстер. Его глаза блестели. «Это англичане, — сказал он, — они уезжают. Мы свободны!» Английские бронемашины медленно катили по пыльной дороге, а в середине колонны ехал автомобиль самого верховного комиссара Каннингэма. Машины миновали толпу мужчин и женщин и скрылись в облаке пыли — они направлялись туда, где ждал их крейсер «Эралус».

Между тем люди расположились на пляже и принялись за еду, достали хлеб, маслины, фрукты. Какие-то молодые парни развели костер, зажарили двух барашков и раздавали всем мясо. Один из них, совсем мальчик, подошел к Эстер и протянул полную тарелку. Эстер взяла кусок, за ней Элизабет, и Жак тоже. Мальчишке было лет двенадцать-тринадцать. Красивый лицом, смуглый, кудрявый, огромные черные глаза блестели, как агаты. «Как тебя зовут?» — спросила Эстер по-французски. Но он ее не понял. Жак перевел. «Йоханан. Он из Венгрии. Тоже едет в Иерусалим». Мальчик пошел дальше раздавать куски мяса ждавшим на пляже семьям.

Поев, они вымыли руки морской водой с песком. Потом Жак Берже открыл книгу и стал медленно читать, по ходу переводя для Эстер, главу Беаалотха , где говорится об огне, горевшем, точно метеор, в ночи до утра, и облаке над скинией, что указывало народу Моисея путь в пустыне. Эстер слушала нездешние, таинственные слова, они так странно звучали у синего моря, под безоблачным небом, на этом пляже, где расположились в ожидании семьи иммигрантов, и дети играли в песке, и доносились откуда-то звуки губной гармоники, и пахло дымом. Эстер вспоминала огни, которые видела в Сен-Мартене, когда впервые вошла в храм, вспоминала горевшие в полумраке свечи и старого Ицхака Салантера в белом покрывале, который читал слова на жестком и нежном, непонятном ей языке.

Было около четырех, когда Эстер и Жак отправились в Старый город, к музею. Они шли с толпой молодежи и детей. Музей окружали вооруженные солдаты, были тут и ополченцы в штатском, с нарукавными повязками. Широкий проспект был полон народу, но стояла тишина. Вновь прибывшие останавливались и ждали, бесшумно, молча. Из подъехавшей машины вышли мужчины и женщины и скрылись за дверьми музея. Поверх голов, привстав на цыпочки, Эстер высмотрела невысокого человека в черном, с лицом старого пастыря и буйной седой шевелюрой. Потом из репродуктора, установленного в саду старого дома, зазвучал голос — глухой, чуть хрипловатый, и все затаили дыхание, чтобы расслышать, что он скажет, — даже те, кто не знал языка. Жак, склонившись к Эстер, переводил: «Израиль — земля, где родился еврейский народ; его религия, его независимость, его культура родились здесь… Для него и для всего человечества здесь была написана эта книга, дабы быть дарованной миру…» Дальше Жак не переводил — не мог говорить. Когда голос, резко оборвавшись, смолк, с минуту стояла тишина, и вдруг зазвучало пение, издали, потом все ближе, ближе, заполнило всю площадь, соседние улицы, разлилось так широко, что его, наверно, слышал весь мир. Эстер не пела, она не знала слов, но у нее перехватило горло, и глаза наполнились слезами. Снова наступила тишина, и раздался усиленный репродуктором, легкий и певучий голос старого раввина Маймона, произносившего благословение. Жак наклонился к Эстер и шепнул: «Израиль существует теперь, Израиль провозглашен». Над музеем взмыл на древке и заплескался в небе флаг с голубой звездой.

Молодые люди с пением разбежались по улицам. Протягивая друг другу руки, становились в хороводы и цепи, Эстер была захвачена всеобщим ликованием, она тоже бежала во весь дух, держа за руку какую-то девушку в матросской тельняшке. После стольких тягот это было упоение, хмельной восторг. И Жак тоже бежал по залитым светом улицам, то нагоняя Эстер, то отставая. Музыка и пение были повсюду.

В кафе у пляжа они присели отдохнуть, выпить кто кофе, кто пива. Девушку в тельняшке звали Мириам, еще одну, присоединившуюся к ним, — Алексия. Парни тоже назвались: Самюэль, Иван, Давид. Они говорили только на идише, по-немецки и немного по-английски. Все пили, курили, смеялись, пытаясь объясниться жестами. Больше ничто не имело значения. Жак обнимал Эстер, гладил ее волосы. Он был немного пьян.

Потом они снова пошли бродить по улицам. Несмотря на канун шабата, молодежь продолжала танцевать и музыка не смолкала. Когда стемнело, они вернулись на берег, туда, где росли на глинистой земле сосны за далеко выступавшими в море скалами. Набрав хвороста и сосновых иголок, парни развели между камнями костер: хотелось посмотреть на огонь. Разговаривали мало, сидели вокруг костра, слушая, как потрескивает пламя, и время от времени подбрасывая ветки. Никогда они не видели такого красивого огня, он сиял в ночи и плясал под налетавшим с моря ветром.

Когда костер погас, они легли под соснами на подстилку из хвои. Земля плыла и покачивалась, точно плот, уносимый потоком. Эстер чувствовала прижавшееся к ней тело Жака, слышала его дыхание. Слышала рядом другие парочки, шорох сосновых игл и хруст веток под ними. Губы Пастушка искали ее губы. Он весь дрожал. Эстер встала: «Пойдем, надо вернуться к маме». Некоторое время они шли молча. Потом Эстер взяла Жака за руку, и они побежали, увязая ногами в песке, в дальний конец пляжа. Элизабет, закутанная в свою старую плащ-палатку, сидела, привалившись спиной к чемоданам. Когда они подошли, она сказала только: «Надо поспать». И легла на песок.


* * *

Два дня спустя Эстер и Элизабет ехали в кузове грузовика в Иерусалим. Колонна, состоявшая из шести грузовиков и американского джипа, медленно катила по разбитой дороге через голые холмы на восток от Рамлы. В двух головных грузовиках ехали вооруженные мужчины, и Жак Берже был с ними. Остальные четыре везли женщин и детей. Отодвигая брезент, Эстер видела только пыль да зажженные фары следующего грузовика. Только изредка пыль рассеивалась, и можно было разглядеть холмы, овраги, кое-где дома. Ветер был холодный, небо незыблемой синевы. И все же война — она была здесь, повсюду вокруг них. В новостях сообщали об убитых еврейских фермерах в поселении Атарот. Перед отъездом в Тель-Авиве Жак прочел Эстер воззвание генерала Шалтиэля, расклеенное на стенах: «Враг посягает на Иерусалим — вечный город нашего вечного народа. Битва будет яростной и беспощадной, мы не отступим. Мы победим — или нас уничтожат! Мы будем сражаться до последнего за наше будущее и за нашу столицу». На днях арабская армия под командованием Джона Бэгота Глабба и короля Абдаллы бомбила дорогу между Тель-Авивом и Хайфой. Египтяне перешли границу, двигаясь на подмогу войскам к западному берегу Мертвого моря.

Но никому в грузовиках не было страшно. Еще свежа была эйфория от провозглашения Израиля, помнились хороводы на залитых солнцем улицах, танцы, пение и такой чудесный вечер на берегу под соснами.

Люди говорили, что теперь, с уходом англичан, все уладится само собой. Другие возражали: война только начинается, и это будет третья мировая война. Но Элизабет слышать об этом не хотела. Восторг, упоение охватили и ее теперь, когда цель их долгого пути была так близка. Глаза ее блестели, она много говорила, даже смеялась, чего не случалось с ней давно. Эстер смотрела на ее точеное лицо в обрамлении черного платка — сегодня она казалась красивой и совсем молодой.

Перед отъездом, в часы ожидания на пляже Элизабет говорила об Иерусалиме, о храмах и мечетях, золотых куполах, садах и фонтанах. Говорила так, будто все это видела наяву или, может быть, во сне. По ее рассказам, это был прекраснейший в мире город, где все, чего ни пожелаешь, сбывается, где нет и не может быть войны и все те, что были гонимы и рассеяны по миру, скитаясь без родины, смогут жить там в мире.

Грузовики ехали теперь через лес; чистые речки струились под соснами и кедрами. В Латруне колонна остановилась, солдаты и иммигранты вышли передохнуть в деревне и освежиться. Из родника в маленький водоем, ласково журча, текла вода. Женщины вымыли запыленные лица и руки, дети брызгались и весело хохотали. Эстер долго с наслаждением пила холодную воду. В жарком воздухе жужжали пчелы. Улицы деревни были тихи и безлюдны. Временами что-то громыхало в горах, словно далекая гроза.

Пока женщины с детьми умывались и пили, мужчины стояли на углах улиц с винтовками в руках. Тишина была странная, угрожающая. Эстер вспомнила тот день, когда они с Элизабет пришли на площадь в Сен-Мартене, где собирались люди, чтобы отправиться в путь. Сидели старики в черных пальто, женщины, туго повязанные платками, дети бегали, ничего не понимая, и была такая же тишина. Только громыхало вдали, словно гроза.

Колонна тронулась. Немного дальше дорога пошла через теснины скал, где уже стемнело. Грузовики сбросили скорость. Эстер отодвинула брезент и увидела вереницу людей — беженцев. Рядом с ней, наклонившись, выглянула женщина. «Арабы», — только и сказала она. Беженцы шли по обочине вдоль колонны грузовиков. Их было человек сто, а то и больше, одни женщины и дети. В лохмотьях, босоногие, с замотанными в тряпье головами, женщины отворачивались, проходя через клубы пыли. Некоторые несли свою поклажу на голове. У других были в руках чемоданы, перевязанные бечевкой коробки. Какая-то старуха катила старенькую коляску, нагруженную всякой всячиной. Грузовики остановились; беженцы шли медленно, отворачивая лица с пустыми глазами. Давящая тишина стояла, смертельная тишина, когда проплывали мимо эти лица, похожие на маски из пыли и камня. Только дети смотрели, и в их глазах был страх.

Эстер спрыгнула на землю и приблизилась, она хотела понять. Женщины отворачивались, некоторые кричали ей какие-то злые слова на своем языке. И вдруг от вереницы отделилась совсем молоденькая девушка. Она шла прямо к Эстер. Бледная, с усталым лицом, в пропыленном платье, волосы покрыты большим платком. Когда она подошла ближе, Эстер заметила, что ремешки ее сандалий порваны. Она была уже рядом, можно дотронуться рукой. Глаза ее горели странным огнем, но она молчала, ни о чем не просила. Долго стояла неподвижно, касаясь пальцами руки Эстер, словно хотела и не решалась что-то сказать. Потом достала из кармана курточки чистую тетрадь в черной картонной обложке и на первой странице, вверху справа, большими буквами, вот так, написала имя: N E J M А. Она протянула тетрадь и карандаш Эстер, чтобы та тоже написала свое имя. Постояла еще немного, прижимая к груди черную тетрадь, словно она была для нее дороже всего на свете. Наконец, так и не сказав ни слова, повернулась и побежала догонять удаляющуюся вереницу беженцев. Эстер шагнула следом, хотела позвать ее, остановить, но было поздно. Пришлось вернуться в грузовик. Колонна покатила дальше в облаке пыли. У Эстер не шли из головы лицо и глаза Неджмы, рука, коснувшаяся ее руки, величавая медлительность движений, когда она протянула ей тетрадь, написав в ней свое имя. Она не могла забыть лица женщин, отводивших взгляд, страх в глазах детей и тишину, так тяжело давившую на землю в тени теснины и у родника. «Куда они?» — спросила она Элизабет. Та женщина, что выглядывала из-под брезента, посмотрела на нее, но ничего не сказала. «Куда они?» — повторила Эстер. Женщина пожала плечами, может быть, просто не понимала. Ответила другая, одетая в черное, с очень бледным лицом: «В Ирак». Она сказала это так сурово, что Эстер не решилась больше ни о чем спросить. Дорога была исковеркана войной, пыль желтым ореолом окутывала брезент грузовика. Элизабет сжимала руку Эстер, как когда-то на дороге в Фестиону. Женщина сказала, глядя на Эстер так, словно силилась прочесть ее мысли: «Невинных нет, это матери и жены тех, кто нас убивает». — «А дети?» — спросила Эстер. Расширенные от страха глаза не шли у нее из ума, она знала, что никогда не забудет их взгляд.

Вечером колона подъехала к Иерусалиму. Грузовики остановились на большой площади. Здесь не было ни солдат, ни вооруженных людей, только женщины и дети ждали возле других грузовиков. Солнце садилось, но город еще сиял. Эстер и Элизабет сошли на землю с чемоданами. Они не знали, куда идти. Жак Берже уже отправился в центр города. Гроза громыхала совсем близко, от каждой вспышки содрогалась земля под ногами, было видно зарево пожаров. Эстер и Элизабет видели перед собой городскую стену, за ней были дома с узкими окнами на холмах, а где-то дальше, наверно, сказочные силуэты мечетей и храмов. В небе цвета меди, в самой середине, поднимался столб черного дыма, ширился, расползался, сгущался в грозную тучу там, где начиналась ночь.


Читать далее

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Блуждающая звезда
Элен 04.04.13
Эстер 04.04.13
Неджма 04.04.13
Дитя солнца 04.04.13
Элизабет 04.04.13
Эстер

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть