Глава третья. «Нет в жизни счастя»

Онлайн чтение книги За синей птицей
Глава третья. «Нет в жизни счастя»

Отшумели февральские метели, и звонкие утренники марта растаяли в шорохе первых апрельских ночей. Потом целые две недели стояла тихая, теплая и пасмурная погода, потом прошел неслышный теплый дождь, и вдруг как-то сразу, в одну ночь, набухшие соком деревья окутались зеленой дымкой. С протяжным курлыканьем прошли над притихшими весенними лесами косяки журавлей.

Ребята провожали их долгими взглядами, и каждый думал о вольном полете птиц, о высоких солнечных просторах, шорохах ветра и о весне.

Младшие забывали о журавлиных криках, как только четкий треугольник скрывался из вида, а старшие еще долго молчали и будто становились взрослее.

Через зону с шумом и гомоном неслись мутные, торопливые воды ручья. Зимой его замело снегами, и о нем забыли. А теперь, когда он, освобожденный от сугробов и льда, вышел из берегов и стал похож на маленькую, но сердитую речку, колонисты приходили смотреть, как крутится темная вода, огибая старую корягу и оставляя вокруг нее желтую пену. Казалось — ручей очень торопится, что ему некогда задерживаться, что впереди предстоит какая-то очень большая и важная работа. Потому он и сердится, встречая на своем пути препятствия, потому и шумит с таким нетерпением. А вместе с ручьем стремятся и спешат вперед веточки, листья, прошлогодняя хвоя.

Виктор Волков стоит на берегу ручья и с жадным нетерпением следит за щепкой, ныряющей в воде. Ее прибивает к берегу, она дрожит, дергается, стараясь освободиться. Течение вновь подхватывает ее, и она крутится, то покрываясь пеной, то вновь выплывая на поверхность. Виктор облизывает сухие губы, и глаза его горят азартом. Он шагает по вязкой глине берега, не глядя под ноги, и не отрываясь, смотрит на щепку.

— Эх! — восклицает он. — Счастливая! Плывет себе куда захочет, и плевать она хотела на все заборы и ограды. Видел?! — поворачивается он к Пете Грибову. — Опять вырвалась!

Петя молчит. Он не решается сказать Волкову, что щепка вовсе не плывет «куда захочет». Ее несет водой, бросает вперед, крутит, прибивает к берегу. Какое же это «куда захочет»? И никакого «счастья» Петя в этом не видит. И завидовать тут нечему.

Петька ступает по грязи осторожно и нехотя. Ему совсем не интересно топтаться в глине и следить за каким-то мусором. Ему хочется пойти в кухню, к Антону Ивановичу, помочь ему нащепать лучины на завтра, проверить, хорошо ли выскоблены ножами столы, чисты ли деревянные миски и ложки. Петя Грибов — председатель сантройки «Северной стороны». У него много работы, и он должен везде успеть. С Виктором он встретился случайно, и тот потащил его к ручью. Он ненавидит этого рыжего верзилу, его кошачьи глаза, тонкий злой рот и хрипловатый голос. Теперь Витька не очень-то пристает к Пете. Или ему надоело это, или, может быть, с ним «потолковал», как обещал, Антон Иванович. Витька уже не запугивал Петю рассказами о «ворах в авторитете», не напоминал о письме Ленчика Румына и не давал ему поручений к Анке Воропаевой, по кличке Черная. Ох, и противная она, эта Анка! Ничуть не лучше этого рыжего Витьки. Они и подружились потому, что один другого стоят. Чего их держат в колонии — непонятно. Все хорошо знают, что Анка и Виктор никакие не малолетки, а совсем взрослые. Им, наверное, по двадцать лет. Всю зиму говорили о том, что их должны пропустить через комиссию и отправить на общие лагпункты, и Петя с нетерпением ждал этого дня. А вот что-то тянут резину…

О том, что ждут приезда медицинской комиссии, после которой он и Анка Черная «загремят» из колонии, думал сейчас и Виктор. Следя за ныряющей в воде щепкой, он загадал именно на это: отправят или не отправят? Если застрянет — значит, отправят… А Виктору не хотелось этого. Давно затерлось и куда-то потерялось письмо Ленчика Румына, давно не было никаких известий от воров, давным-давно осточертело Витьке выслушивать злой шепот Анки Черной, которая все еще бредила какой-то местью начальникам и чего-то хотела «добиться».

— Чего ты ко мне липнешь? — грубо говорил он Анке Черной. — Давно все успокоилось. Ленчик схватил добавочный срок, а твоя Любка Беленькая сидит под следствием. И отвяжись ты от меня со своим шипеньем.

Но Анка не отвязывалась. Дождется Виктора где-нибудь у столовой или у клуба и начнет: «Какой ты вор, если смиришься… Плевать нам на то, что „сигнала“ нет, а может, и совсем не будет… Обойдемся без них…» И вот зудит, зудит, пока Виктор не ругнет ее как полагается. Тогда черные глаза Анки загорались такими злющими огоньками, что Виктор чувствовал неприятную дрожь во всем теле. «Сумасшедшая она… Еще пырнет чем-нибудь. Колдунья психованная…».

Виктор все еще работал в токарном цехе, но знал, что вот подсохнут дороги и лесорубное звено выйдет в лес на зачистку делянок. Там Виктор чувствовал себя «на высоте». Никто лучше его не мог определить наклон дерева, никто не умел так ловко и точно сделать подруб. Если Виктор скажет, что дерево пойдет именно в эту сторону, то с ним уже никто не спорил. Он сам смастерил себе лучковую пилу и работал один, без напарника. Но пока еще эти дороги подсохнут… Эх, а здорово было, если бы назначили Виктора бригадиром лесорубов! Коля Иващенко сам говорил, что настоящий бригадир — это Витька, а не он. Водил бы он звено в лес, и его фамилия красовалась бы на доске показателей одной из первых… А тут эта ненормальная со своими разговорчиками. Болтает, болтает, а сама, небось, тише воды, ниже травы. «Что будем начинать-то? — спросил он ее однажды. — С чего? От работы отказаться? Ну, вызовут к начальнику, он задаст такого трепу, что сразу очухаешься. А если нет, то себе же хуже сделаешь. С нами церемониться не будут, знают, что из малолеток мы года три как вышли… Это если бы начать всем сразу! А то ведь что сделаешь один?» А в том, что никакой поддержки у ребят он не найдет, в этом Виктор уже давно убедился. Хорошо еще, что никто ничего не сказал капитану о встрече в мастерской и о записке Румына. Не знал Виктор, что Белоненко давно уже было все известно, и что Коля Куклин пришел в мастерскую уже после разговора с капитаном, которому он рассказал о приглашении Витьки Волкова. Не знал Виктор и того, что капитан Белоненко со дня на день ожидал приезда медицинской комиссии, и отправка Волкова и Воропаевой была уже решена. Виктор все еще надеялся, что об этом поговорят, да и забудут. У начальства дел хватает, что им до Витьки Волкова?

И вот сейчас, следя за щепкой, ныряющей в стремительных струях воды, Витька думал — останется он в колонии или нет? Если останется, то запишется в самодеятельность и покажет Тольке Рогову, как нужно играть на баяне. Он даже согласится взять Тольку в ученики. Да и не одного Тольку. Можно еще двух-трех пацанов обучить на баяне.

Щепка крутилась возле коряги, а Витька, настороженно следя за ней, мысленно подгонял ее: «Да ну же, ну же… Давай…» Он смотрел, как цеплялась она за мусор, прибитый к коряге, то одним концом, то другим, как вертели и крутили ее маленькие бурунчики воды. Потом откуда-то сверху наплыла плотная, слежавшаяся куча сырых листьев и прутьев. Куча прижала щепку к коряге. Плотно, намертво.

Виктор почувствовал, как в душе у него растет такая же серая, холодная тоска, как вот эти грязные, мутные поды. Как и многие «жиганы», он верил в приметы, и теперь последняя надежда на возможное счастье медленно угасала в нем.

— Не судьба…

— Чего? — спросил стоявший рядом Петька.

— Не везет, говорю, мне в жизни, как вот этому мусору, — угрюмо отозвался Виктор.

— Воло-о-одька! — послышался чей-то звонкий голос. — Иди сюда-а-а! Кустарники привезли-и-и!

В лесу отдалось протяжное: и-и-и…

И вдруг со стороны клуба раздались уверенные сильные звуки баяна. Это Анатолий Рогов взял первые аккорды своей любимой, недавно разученной колонистами песни: «Пусть ярость благородная». И сейчас же такие же сильные, уверенные мальчишечьи голоса подхватили слова ее, а потом к ним присоединился девичий голос и повел за собой весь хор.

— Добрынина… — тихо проговорил Петька. — Ох и поет! Антон Иваныч говорит, ее капитан в музыкальную школу определит, как у нее срок закончится.

— Это кто такая? — спросил Виктор, прислушиваясь к голосу девушки и звукам баяна.

— Мастером цеха работает. Не знаешь, что ли? Две недели, как у нас. Она у капитана на том лагпункте была, а сейчас к нам перевели. Еще с нашей Мариной дружит.

— Не знаю я, что это за Добрынина.

— Да ну, не знаешь… А вчера на собрании с Ведьмой схватилась. Девчонки говорят, скоро начальницу производства уберут от нас. Ни черта в швейном деле не разбирается. — Немного помедлив, он добавил: — Она за капитана замуж хочет выйти, а он на нее и смотреть не хочет. Ясно — зачем ему такая жена, с усами?

— Тьфу, дурак! — рассердился Виктор. — Как баба сплетни собирает. Тебе бы девчонкой быть, в самую пору…

— А что, и девчонкой не плохо, — ничуть не обиделся Петька. — Девчата все умеют: и шить, и штопать, и обед готовить. И еще — танцевать…

Витька покосился на него и вдруг захохотал. Петька оторопело посмотрел на него, шмыгнул носом и произнес:

— Ничего в тебе понять нельзя… Какой-то ты чудной. Ну, пошли, что ли… Чего тут торчать, в грязи. Озяб я…

У Виктора вдруг стало весело на душе — не то от смешных рассуждений Петьки, не то от звуков этого чудесного голоса. «Подумаешь, щепка! Ну, застряла, и черт с ней. Я же не щепка, у меня башка на плечах есть».

— Пойдем, — быстро сказал он. — Верно, холодно здесь от воды. — И зашагал по топкому берегу, почти не выбирая дороги. — Это разве так играют? — возбужденно говорил он идущему сзади Петьке. — Под такой голос разве так играть надо? За таким голосом надо баян вести тихо, задушевно. А у него что? Пальцы — свое, а голос девчонки — свое. Слышишь, не идут у него пальцы?

Виктор шел все быстрее и быстрее и все говорил о голосе, о правой и левой руке, а Петька ничего не понимал: о чем он? А когда догадался, что о баяне, то удивился:

— А ты будто понимаешь что?

Виктор не расслышал, ничего не ответил и шел все быстрее. Петька не мог поспеть за ним и отстал. Он видел, как Виктор миновал проходную калитку в заборе, отделяющем «Южную сторону» от «Северной», как вышел на широкую, уже подсохшую дорожку, по бокам которой были выкопаны ямки для кустарника. Петька посмотрел ему вслед и уже решил повернуть к столовой, как вдруг из-за забора раздался легкий свист. Петька остановился. Этот свист был ему знаком — так Обычно подзывала к себе Виктора Анка Черная. И правда — она стояла по ту сторону ограды и сквозь широкую щель смотрела на уходящего Виктора.

— Петька! — негромко окликнула она. — Куда это он помчался? Горит, что ли, где? А ну, верни его. Скажи — дело есть.

Петьке очень не хотелось выполнять поручение Анки: опять начнут шушукаться, а разве это до добра доведет?

— Ну, чего раздумываешь? — прикрикнула она, сердито метнув на Петьку недобрый взгляд. — Иди зови его.

Так и не пришлось Виктору дойти до клуба, где собрались вокруг Анатолия Рогова и Маши Добрыниной ребята и девчата. Петька догнал его у беседки, передал слова Анки Черной.

Волков сжал кулаки.

— И чего ей, заразе, от меня нужно? — с ненавистью произнес он и грубо выругался.

А она свистнула еще раз, и Виктор медленно повернул назад. С лица его исчезла мелькнувшая было радость, и он снова стал таким, как всегда, — угрюмым и озлобленным.

Разговор между Анкой Воропаевой и Виктором длился не более пяти минут, но после этого он уже не думал ни о баяне, ни о голосе Маши Добрыниной, ни о доске показателей. Он прошел мимо группы колонистов, не отозвался на приглашение Мишки Черных, зовущего его на конбазу посмотреть на жеребенка Мишку, и не заметил испуганных глаз Пети Грибова.

«Значит, не только отправят, да еще и судить будут… Значит, не год, а может, все три придется загорать… Да это ведь еще куда попадешь… Там ведь не колония, никто с тобой нянчиться не будет… Сунут в руки пилу — и давай доставай горбушку, что на сосне, на самой верхушке висит…».

И чем больше думал Виктор о переводе из колонии, тем страшнее ему становилось. Уже не казалась заманчивой перспектива попасть к «своим». Он-то хорошо знал, что такое эти «свои» — не в мечтаниях, а в жизни.

«Шалман» — так называли здесь бараки, где жили одни воры. Это место, где втайне властвует грубая сила, где хозяин тот, у кого больше наглости, нахальства, деспотизма; где порой не действует никакой закон, кроме дикого и страшного «закона преступного мира». А для Виктора Волкова это значило — место под нарами, побегушки за «баландой» в столовую, окрики: «Эй, шестерка, раздобудь на одну затяжку!» Это значит — унизительное состояние раба, вынужденного целовать руку, в которую хочется вцепиться зубами. Он уже испытал это, он помнит это и не хочет, не хочет, чтобы это повторилось! Пусть отправляют Анку Черную, пусть ее судят за то, что скрыла свой возраст. Витька не скрывал, у него в документах написан год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. Кто докажет, что ему больше? Ну а если докажут, так разве не поверит капитан, что Виктор изменился? Разве не смогут оставить его здесь, как других взрослых заключенных? Ну, пусть пошлют работать куда угодно, можно на конбазу, можно на заготовку дров… Он будет хорошо работать, он расскажет капитану все: об Анке Черной, о записке Румына… Он скажет ему: «Гражданин начальник, не отправляйте меня. Я буду работать, хорошо работать… Я дам один две нормы в лесу… Я буду давать на мисках сто пятьдесят процентов… Я буду делать все, что прикажете… Я не хочу туда, не хочу! Они будут бить меня, угрожать, если я не покорюсь им, и некому там пожаловаться, нельзя пожаловаться — завалят воры, если узнают…».

Теперь ему казалось, что только здесь, в колонии, только с этим начальником, только с этими ребятами, он сможет стать человеком; что лучше пробыть здесь всю жизнь, чем один месяц в «шалмане», среди «своих»; что колония стала для него роднее, чем пропахнувшая табаком и водкой комнатушка, где жил он с дядькой Прокопием. «Я все буду делать, все… Я умею работать, гражданин начальник… Я хочу работать…».

Он долго и бессмысленно метался по зоне, не замечая, что уже совсем стемнело, что давно перестали петь у клуба и разошлись по баракам. Он не заметил, как очутился около конторы, где помещался кабинет начальника колонии. Наверное, он все время хотел подойти сюда, но не решался. И вот сейчас стоит только завернуть за угол — и он увидит освещенное окно начальника. Поднимется на крыльцо, пройдет коридором мимо закрытых дверей бухгалтерии и постучится к капитану. А через полчаса он выйдет из кабинета начальника другим человеком. И завтра же начнет работать как зверь, и завтра же станет учить Тольку Рогова играть на баяне, и забудется все — и дядька Прокопий, и бродячая жизнь, и «шалман»…

— Ты почему болтаешься здесь?

Виктор замер на месте. Перед ним стояли воспитатель Горин и завпроизводством Римма Аркадьевна.

— Высматриваешь, где бы что стащить? — продолжала она, подозрительно оглядывая его с головы до ног. — Почему ты не в бараке?

Виктор молчал. Андрей Михайлович Горин строго спросил:

— Почему ты не отвечаешь, когда к тебе обращаются? Что тебе надо около конторы?

— Мне к начальнику… — хрипло произнес Виктор.

— Зачем?

— Надо…

— Начальник уехал. А в чем дело? По какому вопросу?

— По… по личному.

— Ну что ж, пойдем, — равнодушно сказал Горин. — расскажешь мне. Я остался его заместителем. Римма Аркадьевна, может быть, зайдем вместе?

Виктор хотел крикнуть: «Нет, не хочу! Не хочу говорить вам, не хочу, чтобы слушала она! Я не к вам шел!» — но воспитатель приказал:

— Иди за нами.

Виктор подумал: не сбежать ли, воспользовавшись темнотой? Но это, пожалуй, еще больше ухудшит положение — подумают, что и в самом деле высматривал, где что плохо лежит. И он пошел за ними, тяжело переступая ботинками, облепленными грязью. Если убежать не в барак, а совсем?.. Перемахнуть через забор, а там по полотну железной дороги до центральной ветки… А дальше куда? Да и поймают, как зайца…

Они вошли в кабинет начальника, который Горин открыл своим ключом. Хоть не очень часто, но все же Виктору приходилось здесь бывать, и он осмотрелся с чувством некоторого успокоения. Но вскоре тревога вновь овладела им: Римма Аркадьевна смотрела на него с брезгливостью, а Горин — слишком уж равнодушно. Никто не предложил ему сесть, да и сам воспитатель остановился у окна и сказал:

— Ну?..

«Не запряг — не нукай», — озлобляясь, подумал Виктор и поспешил отвести глаза, чтобы Горин не подметил его недружелюбного и настороженного взгляда. Римма Аркадьевна опустилась на стул, где всегда сидел капитан Белоненко, и Виктор озлобился еще больше.

«Расселась, усатая ведьма…».

— Так в чем дело? — нетерпеливо повторил Горин.

Что он мог сказать этим двум людям? Мог ли он открыть перед ними на какую-то долю минуты вспыхнувшую надеждой душу? Мог ли рассказать он им о том, что думал недавно? Но говорить было надо. И он несвязно и путано стал говорить что-то о своем желании работать в лесу, о баяне, на котором он умеет играть… О том, правда ли, что его отсюда отправят…

Римма Аркадьевна не дала Горину произнести и слова.

— Ну и что ж с того, что отправят? — Она умудрилась смотреть на Виктора сверху вниз, хотя он стоял, а она сидела. — Отправят, — значит, так надо. Самодеятельность? А что ты думал раньше? Если бы умел играть на баяне, то давно бы занялся этим благородным делом, а не слонялся по зоне… Что? Воропаева?.. Смеется над тобой? Не сочиняй, не такой ты маленький, чтобы над тобой можно было посмеяться. Если бы ты хотел работать, то не плелся бы в хвосте всего токарного цеха. А то ведь у тебя и выработка…

— У меня больше ста процентов, — угрюмо проговорил Виктор.

— Давно ли? — насмешливо спросила она. — Нет, голубчик, такую птицу, как ты, по полету видно. Капитан давным-давно махнул на тебя рукой. Ты из тех, кто совершенно неисправим. Не поддаешься никакому перевоспитанию, и дорога тебе одна — по тюрьмам и по лагерям…

— Одну минуточку, Римма Аркадьевна, — наконец прервал ее Горин. — Так все-таки, что ты хотел сказать начальнику?

— Ничего! — крикнул Виктор. — Ничего я не хотел ему сказать, если он на меня махнул рукой! А с вами и подавно говорить не хочу! Неисправимый… — Его кошачьи глаза с ненавистью остановились на завпроизводством. — Ты больно исправимая… Бегаешь за начальником, как сучка…

— Что-о-о? — Римма Аркадьевна вскочила со стула.

— Ничего! Расселась на чужом месте и гавкаешь! — Виктор не помнил себя от злобы. Он готов был броситься на эту чертову ведьму и потрясти ее хорошенько — так, чтобы голова замоталась из стороны в сторону. И этого красавчика тоже заодно огреть бы по морде… Всех их здесь надо бить, гадов позорных! И чтобы от этой колонии ничего не осталось! Чтобы провалилась она сквозь землю! Со всеми вместе! И пусть капитан идет ко всем чертям, если он на человека рукой махнул… «Ладно, я вам покажу… Я вам всем покажу!».

Он еще раз крикнул прямо в лицо Римме Аркадьевне оскорбительное, короткое слово и выскочил в коридор, громко хлопнув за собой дверью.

Сбежав с крыльца, Виктор зацепился ногой о какой-то ящик, чертыхнулся и, засунув руки в карманы, быстрым шагом направился к проходной в свою зону.

Дежурная вахтерша спросила его:

— Завпроизводством не видел? Ее комендант искал. Виктор зло скривил губы:

— Этой падали — мешок на шею и в воду головой. Он рванул на себя дверь и скрылся в темноте.

А в кабинете начальника Римма Аркадьевна глотала воду из кружки и, задыхаясь, бормотала:

— Это… это… это невозможно! Плоды воспитания… Бандиты… Вы слышали, что он сказал? Слышали?

Через минуту она уже успокоилась и стала говорить о капитане Белоненко, о его системе воспитания, о девчонках, которые распустились до невозможности. Горин слушал ее рассеянно. Конечно, этот Волков не из приятных парней, но все же надо было его выслушать. Не зря же он пришел к капитану. Как-то все получилось не так, как надо… Эта Римма Аркадьевна… Черт его дернул позвать ее с собой.

— Посмотрите, как держит себя эта Светлова! А Воронова? Разве похоже, что она заключенная? Вы обратили внимание, как разговаривает она с капитаном? И как он с ней разговаривает?

— Я не нахожу ничего предосудительного в том, что люди относятся к Ивану Сидоровичу тепло и с уважением. А вот мы с вами только что, сейчас поступили совсем не так, как обязаны поступать в таких случаях. Когда капитан узнает об этом, он будет очень недоволен. И зачем вы сказали Волкову, что на него махнули рукой? Откуда вы это взяли?

— Как?! — Красивые глаза Риммы Аркадьевны округлились от возмущения. — Вы еще оправдываете его, этого… этого подонка?! Лейтенант, офицер! Вы должны были — слышите? — вы были обязаны отправить его в карцер! Да! На пять суток! Он оскорбил женщину, а вы…

— Не кричите! — грубо оборвал ее Горин. — Сами виноваты… Впрочем, и я не лучше. Извините, мне пора в общежитие мальчиков. Надо найти этого Волкова… Прошу. — Он открыл перед нею дверь, жалея, что она все-таки женщина и что он не может сказать ей, что не так-то уж ошибался Виктор Волков: влюблена эта дамочка в капитана — это все в колонии знают.

Римма Аркадьевна вышла из конторы, не попрощавшись с Гориным. Ее трясло, она задыхалась… «Боже, куда я попала? Куда попала? Бежать, бежать отсюда… Что они там тянут с моим переводом? Два заявления… Сколько раз просила лично… Меня ждут в госпитале… Там порядочные люди… А здесь… Нет, я больше ни дня не останусь в этом вертепе, среди этих преступников, негодяев… И этот Горин, и все они…».

Кто-то оставил на столе домино, взятое из клуба. Анка Черная машинально взяла одну кость, перевернула: «Нечет…» — и посмотрела в угол барака, где около открытой дверцы печи сидела Галина Светлова. В бараках еще подтапливали, чтобы не развести сырости, и Галина, дежурившая до двенадцати часов, ждала, когда догорят угли и можно будет закрыть трубу.

«Нечет…» — повторила Анка и оглянулась. В бараке все спали. Скоро ей надо сменять Галину — дневалить до подъема. Она пощупала в кармане тетрадь, свернутую в трубочку.

— Врут кости, — вслух сказала она и швырнула «нечет» на стол. — Ничего, Чаечка, теперь-то уж ты не отвертишься…

Бесшумно пройдя к своей койке, Анка отвернула матрац и спрятала под него тетрадь. Потом не раздеваясь прилегла, прикрыв ноги одеялом. Вспомнился разговор с Виктором. «Идиот… — тихо и злорадно рассмеялась Анка. — Поверил, что будут судить. Тебя, болвана, если и будут судить, то за другое. Будешь всю жизнь помнить встречу с Анкой Черной… Да и ты, Чайка, нет-нет да и вспомнишь, как нос задирать передо мною. Воры, воровочки… Знаем мы, какая ты воровочка, Галя Чайка! Сидела под крылышком Саньки Чижа… Слышали мы краем уха об этих делах. А уж этот выродок, Витька Волков, тот теперь весь в моих руках, подогрела я его до самых печенок. „Заварушка“, „сигнал“… Рыжая дубина! Какой тебе будет сигнал от меня, такой и выполнишь. Кто-то тебе трепанулся, а ты и уши развесил: воры уполномочили… Ха! Какие воры? На что уполномочили? Придумали тоже… Восстание в лагере! Да вас возьмут вот так, двумя пальчиками, и от вашего „сигнала“ брызги полетят. Мстить начальничкам?..» Анка наградила нелестным эпитетом всех воров — и «авторитетных» и «неавторитетных». Знала она, что такое воры и их громкие слова. Насмотрелась, слава богу… Воровская жизнь была известна Анке гораздо лучше, чем незадачливому ее партнеру по колонии. Наслушалась она и хвастливых речей, и рассказов о «громких делах», и о тысячах денег, и о красавицах любовницах. И все это было ложью, обманом, пустым хвастовством. Каждый хотел казаться удачливее, находчивее и смелее, чем другой. Каждый считал себя «авторитетом», «правильным вором», а собутыльника — «торбохватом».

Анка тоже пила с ними водку, но не рассказывала о себе, а со злостью и насмешкой слушала, что они говорят, и думала: «Врете, все врете… Какая порядочная девчонка влюбилась в тебя, Колька Цыган? Когда, на каком деле ты забрал эти тысячи, Петька Валет? Вот сейчас натреплетесь, перепьетесь и драку начнете, а потом опять — пить до блевотины…».

Анка никогда никому не верила, ни с кем не дружила и никого не любила. Она была некрасива, мала ростом. Ее крупная голова была велика для тщедушного, плохо развитого тела, а тонкие, кривые ноги ей приходилось прикрывать длинной, ниже колен, юбкой. Но зато Анка была умна, хитра и ловка. Ее острого язычка побаивались взрослые воры и воровки. И самое главное — ей «фартило». Может быть, потому, что она никогда не работала на пару, всегда одна. И прежде чем пойти «на дело» — обдумывала и взвешивала все мелочи, все возможные осложнения. Анка любила читать. Она «проглатывала» книги без разбора. Читала она страстно, уходя в недоступный и не изведанный ею мир подвигов, любви, страданий и самопожертвования. Она могла читать везде: на пьяных гульбищах, в садах и скверах, в вагоне трамвая, не обращая внимания на шум, крики, толкотню. Иногда она читала наизусть стихи ворам, внося в разнузданную атмосферу «хазы» странную и непонятную тревогу.

…И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу…

Тогда воцарялась тишина, прерываемая чьим-нибудь тяжелым вздохом, и голос Анки Черной, казалось, завораживал всех. А потом кто-нибудь вскакивал, хватал стакан, опрокидывал его залпом, и стонал, и раскачивался, роняя пьяные слезы на руки, сжимавшие мутный стакан.

Не всегда, конечно, «дела» Анки Черной кончались удачей, но получалось как-то так, что брали ее на мелких кражах, и она относилась к очередному аресту с равнодушным спокойствием. «Надо же на казенных харчах отдохнуть, — говорила она следователю и добавляла: — Ох, и начитаюсь же я здесь». И действительно — начитывалась. Книг в любой тюрьме было достаточно. Анка сгоняла кого-либо из обитательниц камеры с места у окна, располагалась там как дома и читала, читала до ломоты в глазах.

Она казалась моложе своих лет, и документы ее были, как она сама говорила, «липа чистой воды». Поэтому «казенные харчи» ей предоставляли детские исправительные учреждения. К вопросам «перевоспитания» и «перековки» она относилась скептически. О «честной жизни», о «трудовых навыках» ей долго и нудно говорили бесчисленные воспитатели и следователи. Она слушала с насмешливым огоньком в умных глазах и говорила: «Скучную вы мне жизнь предлагаете. Трудись, трудись… По-вашему выходит, труд — это наказанье, никакой в нем радости нет. Придумайте мне такой труд, чтобы весело было, чтобы лечь вечером, а самой думать: скорей бы утро, на работу. А то ведь вы нас трудом наказываете, а не перевоспитываете… Не умеете, — наверное, и поучиться вам не у кого. Много я вас таких видела — и все одно: долбите башку словами, а до души ваши слова не доходят».

Вот уже минуло Анке девятнадцать, а она все оставалась такой же угловатой, с недоразвитой грудью и плоскими бедрами. Ни один парень не взглянул на нее как на девушку, никому в голову не приходило, даже по пьянке, обнять ее плечи. Да и Анка, казалось, не замечала, что рядом с нею находятся красивые, молодые ребята, с циничной откровенностью прижимавшие к себе таких же молодых и здоровых девчонок.

Однажды Анка надолго исчезла. Сначала братва решила: погорела. Но беспрестанно выходящие из тюрем, лагерей и колоний воры и воровочки не сообщали о том, что Черная сидит там-то и там-то. О ней вспоминали только тогда, когда собирались на квартирах. Чего-то не хватало: не то ее острого, насмешливого язычка, не то красивых и непонятных стихов о страусовых перьях и царевне, умирающей в старинной башне, где скребутся мыши, стучат часы и у изголовья постели шепчут старушки. Она появилась неожиданно, ровно через год. Еще более некрасивая, похудевшая и угрюмая. На все расспросы молчала или отвечала такое, что от нее отходили, отплевываясь. Но все же узнали, где была Анка Черная этот год. Оказывается, появился где-то в Калинине некто Алик. Вор не вор, фраер не фраер. Нигде не работал, но и о «делах» его никто ничего не слышал. Говорили, что с ним Анка прожила около трех месяцев, что и после того, как он спутался с другой девчонкой, Анка кормила его и одевала и бегала за ним с потерянными и пустыми от горя глазами. И что осталась она от него беременной. А потом, когда однажды Анка «застала» его с очередной возлюбленной, устроила страшный скандал. Он до полусмерти избил ее, и увезли Анку на скорой помощи, подобрав где-то в сквере с первыми родовыми схватками. Ребенок родился мертвый.

Узнав все эти сведения, и основательно проверив их, воры постановили: завалить этого хлюпика. И не только потому, что оскорбил этот человек одного из членов их «клана», а потому, что больше всего на свете воры ненавидят и презирают проституток и спекулянтов. Алика они сразу определили коротким и выразительным словом «кот» и решили: уберем, чтоб другим было неповадно. Но в тот самый день, когда выслеженный и, казалось, уже обреченный Алик должен был держать ответ, на квартиру, где он обитал у очередной своей возлюбленной, прибежал пацан с запиской. Через пятнадцать минут Алик был уже на вокзале. Воры догадывались, кто предупредил его, но претензий к Анке не предъявляли: черт с ней, если влюблена как кошка. Да не очень-то было интересно ворам пускать в ход финку — как-никак, а «мокрое дело»…

А потом началась война, и как ни ловчились многие, а пришлось им сменить щегольские сапожки на грубые кирзовые солдатские сапоги. Многие погибли на фронте безвестными защитниками отечества, встретив свою смерть новым рождением, некоторые заслужили награды, смыв позорное свое прошлое. Но были и такие, что бежали с эшелонов, с передовой, во время переформировки воинских частей. Они приходили на старые квартиры, искали старых друзей. У некоторых было и оружие. Бандитов ловили и судили по законам военного времени. И теперь им уже не приходилось отделываться «детскими сроками» в три года. И к длинному перечню их преступлений прибавлялось еще одно, самое страшное — преступление против родины и народа. Семь граммов свинца было слишком большим милосердием для них.

Знала Черная и таких, которые старались срок схватить и в тюрьму сесть — лишь бы не на фронт.

Но Анке Черной было не до дезертиров и предателей, как не было ей дела и до героев.

Девочка… Маленькая, с посиневшим лицом. Анка успела бросить на нее взгляд — первый и последний в жизни взгляд, отуманенный слезами и болью. Девочка… Она мечтала о ней. Девочка будет красавицей… Недаром так долго искала и наконец нашла Анка отца своему будущему ребенку, своей девочке. Она будет красавица и умница. Она никогда не узнает, что мать ее была воровкой. Анка давно все рассчитала. И не только были рассчитаны до последней копейки скопленные деньги — была рассчитана сама жизнь: по дням, месяцам и годам. Девочка будет расти, не зная, кем была ее мать. Анка уедет подальше от Москвы и десять лет проживет в глуши. О, она умеет работать! У нее ловкие руки и железное здоровье. И девочка будет расти — чистая, красивая, ласковая. А потом… Где-то в огромном зале, залитом огнями, сверкающем позолотой и алым бархатом, в первых рядах будет сидеть Анна Воропаева и смотреть на сцену, еще закрытую тяжелым занавесом. А когда занавес медленно раздвинется, на эстраду выйдет стройная, высокая, синеглазая — она! И зал притихнет, и погаснут огни, и все перестанут дышать.

…И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу.,

Анка чуть слышно простонала сквозь стиснутые зубы. Нет… Никого и — ничего. Нет девочки, нет любви, нет счастья. Все врут книги! Нет ничего, что могло бы заставить глаза Анки затеплиться тихим светом, нет человека, которому можно было рассказать о своей тоске, о своем одиночестве. Теперь уже Анка не читает книг — она ненавидит их. Там всегда все хорошо кончается. А разве в жизни бывает так? А раз не бывает, — значит, все равно! Чужие комнаты, чужая постель, чужой уют — за деньги, приобретенные воровским промыслом. Камеры, кабинеты следователей, этапы, лагеря… Ну, так черт с ним со всем — и с жизнью, которую знает Анка, и с жизнью, которой обманывали ее книги!

«Воровским кострам суждено погаснуть…» Костры… Какие там костры! Где они горели, эти костры?

Анка сбросила одеяло, села, поджав под себя ноги, и крепко, до боли стиснула руки в кулаки. Идиоты! Попробуйте раскусите орешек, что преподнес вам этот Никола Дикарь! Кричите там, пишите дурацкие письма… Любка Беленькая… Недавно состоялся над ней показательный лагерный суд. Анке рассказывали, будто Любка, когда ей объявили приговор, рванула на себе блузку и крикнула: «Воровки! Отомстите за меня! Пусть они помнят громовую воровочку Любку Беленькую!» Но в клубе воровок было немного. Судили Любку на том подразделении, где она сделала наибольшее количество отказов от работы. А это был тихий лагпункт, где плели рогожи, шили белье для нужд лагеря, ремонтировали изношенное обмундирование. И когда Любка выкрикнула традиционное воззвание о мести, из зала послышался добродушный смешок: «Тю, скаженная!» — и все засмеялись, даже члены суда.

Любку увезли «вне лагеря», то есть отправили в другие, более режимные лагеря. Она успела передать кому-то «свое последнее слово», и оно пошло гулять по женским лагпунктам, причем к «слову» стали прибавлять что-нибудь свое, чего и быть не могло. Так, например, сцена в суде приобрела другой характер: Любку приговорили к высшей мере — к расстрелу. Зрительницы будто бы кричали: «Мы за тебя отомстим!» Затем здесь же, на клубной сцене, Любке предложили подписать заявление о помиловании, но она, конечно, отказалась. В общем, получилось примерно так, как не раз слышала Анка на «хазах».

Она хорошо знала цену этим легендам — о высшей мере, об отказе просить помилования, о «камере смертников» и прочих «жутких» историях, которыми так любят тешить себя и других «авторитетные» воры.

Анка хорошо знала, что никакой «высшей меры» этой юродствующей хулиганке дать не могли. Никакого «помилования» подписывать не предлагали, и вообще ничего там не было особенного, на этом показательном суде. Добавили Любке года три и отвезли «громовую воровочку» в центральный изолятор лагеря, где она и дождалась отправки на дальний этап. На этом и кончилась ее история в Энских лагерях.

«Идиоты! — еще раз прошептала Анка. — Не вам зажигать костры, не вам и сгореть вместе с ними».

Анка повернула голову и посмотрела в угол, где, охватив руками колени, сидела перед открытой печкой Галя Чайка.

…Синий дрожащий язычок бесшумно вспыхнул, погас, еще вспыхнул, уже слабее, и замер. А рядом, в сверкающих россыпях углей, мигали и приплясывали такие же синие, такие же призрачные огоньки. С легким шорохом обрушилась, брызнув искрами, невысокая причудливая башенка, и на ее месте сразу вспыхнули и заплясали десятки маленьких веселых огоньков. Вот их становится все меньше, и уже темно-фиолетовой тенью подернулись золотые угли, и по ним забегали искорки.

Все это уже было когда-то… Вот так же догорали в открытой печке золотые угли и так же вспыхивали и умирали синие огоньки пламени. А перед открытой дверцей времянки на ящике сидела девушка. Тело ее дрожало мелкой дрожью, и она никак не могла сдержать эту противную дрожь. А рядом сидел парень — худощавый, светловолосый, на руках его были синей тушью нарисованы какие-то фигуры и написаны какие-то слова.

Парень задумчиво смотрел на догорающие угли и тихонько насвистывал: «Начинаются дни золотые воровской непродажной любви…» Час назад он на руках вынес подсобницу Гальку Светлову из комнатушки, где мастер стройучастка организовал свой «кабинет».

Повезло прыщеватому мастеру: еще секунда — и финка вошла бы ему чуть пониже левой лопатки. И не сидеть бы сейчас Саньке у догорающей печурки и не думать: что же теперь им с Муркой делать? Куда пристроить эту тоненькую девочку с таким особенным лицом и седыми волосами?

О мастере на стройке ходили темные слухи. Разбитные, веселые девчата-строительницы подбросили ему письмишко: «Будешь, стервец, приставать к новеньким — оступишься на лесах. Забудешь, как по земле ногами ходят». Парни ему посоветовали: «Не попадайся в темном переулочке». Прораб не верил сплетням, да и некогда было ему разбираться в любовных похождениях рыжего мастера. Впрочем, никто не приходил к нему с прямой жалобой на мастера. Девчата были не настолько беспомощны, чтобы просить защиты, а интересы парней осторожный сластолюбец старался не затрагивать. Во все эти дела Санька никогда не вмешивался. «Я птица перелетная, мне что?» Он не скрывал, что отсидел три года в лагере и задерживаться на стройке не собирается. Весной он уедет со своей Муркой на Черное море, на вольную и веселую жизнь. На Гальку Светлову он смотрел с недоумением: как попала она сюда? По всему видно — девчонка из «культурных»… Что заставило ее прийти работать на стройку? Его веселая подружка Мурка, каждый вечер встречающая своего парня у разбитых машинами ворот строительного участка, искренне жалела «чудную» подсобницу и тоже спрашивала себя: «Какая нужда толкнула ее на такую жизнь?».

Сегодня, проходя мимо комнаты мастера, Санька и Мурка разом остановились: сквозь плотно прикрытую дверь до них донесся приглушенный крик, потом что-то грохнулось об пол — доска какая-то, потом послышалась возня и опять — сдавленный крик.

Санька насторожился. Мурка с силой дернула дверь. Крючок отскочил.

Мурка крикнула: «Падаль!» — и бросилась вперед, а Санька и после никак не мог вспомнить, когда он выдернул из-за голенища финку и как занес руку над согнутой спиной мастера. Мастер оглянулся, и глаза его застыли. Мурка взвизгнула, повисла на Санькиной руке, Санька опомнился, перекинул нож в левую руку, а правой нанес тяжелый удар в то место, где с перекошенного страхом лица смотрели на него обезумевшие глаза мастера. Полузадушенная, в разорванной блузке, вся в синяках и ссадинах, Галя Светлова билась и вскрикивала в руках подхватившей ее Мурки. Потом Санька донес ее до «подсобки», а Мурка поехала в Марьину рощу, чтобы привезти Гальке хоть какое-нибудь платьишко.

Санька насвистывал «Начинаются дни золотые» и размышлял о том, как бы это спросить Гальку, что она теперь делать думает? Не житье ей теперь на стройке — не так, так этак изведет ее мастер. Девчонки болтали, что отец Гальки большой начальник, а мать определили одним коротким, выразительным словом… «Эта… спуталась с каким-то фраером. Из-за нее Галька и сбежала из дома. А отец и не знает, что дочь из дому ушла. Он у нее на Север улетел». Так говорили девчата.

Санька вспомнил все это и прикинул: «Если так, то домой ей дороги нет. А здесь она долго не вытянет…».

Он закончил свистеть, повернул голову и спросил:

— Куда теперь подашься?

Галька не отвечала. Может, не слышала? Санька промолчал и стал дожидаться прихода Мурки.

Кареглазая его подружка открыла небольшой чемоданчик и вынула, из него серое платье и шерстяную кофточку. Вещи были совсем новые, и Санька, вспомнив, усмехнулся: удачно они тогда поработали.

Мурка скомандовала Саньке отвернуться и переодела Галину, у которой все еще дрожали руки и подкашивались ноги. А потом она взяла ее под руку и сказала: «Ну, а теперь к Саньке на квартиру. Мать примет. Накормит, напоит, спать уложит, а завтра мозгами пораскинем, что и как. — А потом пригорюнилась по-бабьи и грустно добавила: — Совсем еще пацаночка… Беленькая такая, чистенькая… Чаечка морская…».

На квартире их встретила худенькая, робкая женщина с измученным лицом. Она, молча, собрала на стол, молча подставляла гостье тарелки. Потом отвела Галю в маленькую комнатку, где стояла узкая кровать и очень широкий сундук, накрытый полосатым половиком. На сундуке спал громадный рыжий кот. Он посмотрел на Галю зелеными глазами, спрыгнул и стал тереться о ее ноги пушистой мордой.

Женщина тихо проговорила: «Он думает — Маша…» — и, вздохнув, посмотрела на фотографию над кроватью. Из широкой полированной рамы на Галю задорно щурилась молоденькая девушка, очень похожая на знаменитую артистку Франческу Гааль в роли Петера и чуть-чуть — на Саньку Чижа.

— А ты тоже с ними? — непонятно спросила женщина, задержавшись у двери.

Галя машинально ответила:

— Да, с ними…

Женщина вздохнула и тихо вышла, бесшумно прикрыв за собой дверь.

Это было в марте. А к началу лета жулье Марьиной рощи узнало о новой пацаночке по кличке «Чайка». Кое-кто попробовал было к ней сунуться, но Мурка Глазок отозвала одного из наиболее пылких и сказала ему «пару ласковых», после чего Чайкой могли только любоваться издали. А потом все трое — Санька Чиж, Мурка Глазок и Галя Чайка — поехали к Черному морю — искать счастья.

…Жар в печке потускнел, и синие огоньки мирно уснули под теплым, ласковым пеплом.

Галя подумала: «Пора закрывать» — и встала с пола.

Кто-то неслышно подошел и дотронулся до ее плеча.

— Мне время дневалить, — произнесла Анка Черная. Галя не ответила, придвинула к печке высокую табуретку, легко вспрыгнула на нее. Анка вытащила из кармана вышитый кисет, пошуршала бумажкой. Галя осторожно, чтобы не запачкать рук, положила на круглое отверстие чугунную вьюшку. Не глядя на Анку, сказала:

— Курить не смей, — и спрыгнула вниз.

Анка исподлобья взглянула на нее, но кисет убрала.

— Ну, так как ты решила? — спросила она.

— Это о чем? — рассеянно отозвалась Чайка.

— Да все о том же… Будем, нет исполнять последнее слово Любки Беленькой?

Галя достала из карманчика халата сломанную расческу, расплела короткие, пышные косички — она теперь не носила распущенных по плечам волос — и стала медленно расчесывать их. Анка смотрела на нее и почувствовала такую зависть к этой редкостной красоте, что поспешила опустить глаза — как бы не подметила Чайка ее ненавидящего взгляда.

— Что, отвечать не хочешь? — шепотом проговорила она.

— Я тебе уже раз ответила, — равнодушно сказала Галя. — Чего тебе еще надо?

— Что ж ты — не воровочка, что ли? — шептала Анка, наклоняясь к ней. — Не про тебя ли вся Марьина роща говорила? Не из-за тебя ли погорел Санька Чиж?

— Ты о Чиже поосторожнее, — высокомерно уронила Галя. — Чиж погорел в Гурзуфе, а я тогда уже давно в Москве была.

— Врешь, врешь… Влип он в тебя по самые уши… Таскал тебе тряпки, с ног до головы деньгами засыпал…

— Отвяжись… Сама знаешь, как дело было. — Галя вытащила из карманчика узкую тесемочку и аккуратно вплела ее в косички.

— Ладно, — сдалась Анка. — Может, и врут. Так не согласна, значит, воровскую честь поддержать?

Галина улыбнулась:

— Не тебе, Черная, говорить, не мне слушать о воровской чести. Не надоело тебе еще, как мыши, в подполье возиться? Скребетесь, шуршите… А мышеловка — рядом. Хлопнет — и ничего от вас не останется. Одно воспоминание, да и то — дешевое.

Анка схватила ее за руку:

— Значит — наотрез?

Галя без усилия высвободила свою руку из ее слабых, тонких пальцев.

— Не лапай… — брезгливо проговорила она.

Анка в упор смотрела на нее черными ненавидящими глазами.

— Последнее твое слово?

Галя кивнула:

— Последнее.

— Ну, смотри, Чайка, не просчитайся… Еще кого мышеловка хлопнет — бабка надвое сказала. Как бы твоего дролю не хлопнули… Ведь и на это игра будет.

Галя мгновенно обернулась к ней.

— Ишь ты… — злорадно рассмеялась Анка. — Как тебя резануло… Словно ножичком по сердцу… Молчишь? Ну да не бойся, времени на раздумье я тебе еще дам.

А Чайка снова стала такой, как минуту назад, — равнодушной и гордой. Она подумала немного и сказала:

— У меня времени хватит. Это ты верно сказала. А вот у тебя — в самый обрез.

— Это ты про что? — насторожилась Анка.

— А про то, что комиссия на днях будет. Отправят тебя, Анка, отсюда на женский лагпункт. Тебе ведь уже все двадцать есть, а то и больше?

— А я что — мешаю тебе здесь? Больно радуешься, что меня отправят.

— Радуюсь, — откровенно призналась Галина. — И мешаешь ты мне здесь. Двое вас тут таких есть, что мне мешают: ты да вот еще завпроизводством.

Глаза Анки блеснули.

— И Риммочка мешает? Уж не твоего ли дорогого отбить задумала? С капитаном сорвалось, так она на воспитателя кинулась?

Галина пожала плечами:

— У меня дорогого не было и не будет.

— Врешь, врешь, красючка! А стишки в тетрадочке кому пишешь?

— Стихи? — Лицо Гали вспыхнуло, потом побледнело. — Про какую тетрадочку болтаешь?

— Да про ту, что ты от всех прячешь. Плохо только ты хранишь ее, Чайка. Приучили вас здесь ушами хлопать, на честность чужую рассчитывать. Паечки в тумбочках держите, словно в доме родном. «У нас воровства нет…» — передразнила она кого-то. — Ну да, может, на казенную пайку и не позарятся… А вот стишки любовные… это и мне интересно выучить. Может, когда в самодеятельность запишусь, со сцены их расскажу. Я ведь хорошо умею стихи читать — как артистка. Как это у тебя там, про узоры на стекле и стужи в сердце?..

Чайка пристально, не отрываясь, смотрела в лицо Анки. А та, уже открыто издеваясь, радовалась, что затронула самое больное, самое сокровенное в сердце этой гордячки и что — наконец-то! — Чайка бросится к ней, станет умолять, заплачет, сдастся… Она придвинулась к Галине вплотную и зашептала, обдавая ее лицо горячим дыханием:

— Представляешь? Понесу я эту тетрадочку и отдам ему? Вот, скажу, гражданин воспитатель, как вас воровочка любит, как она собирается вам свое сердце в ладонях принести… Так ведь у тебя про сердце там сказано? — Она злорадно посмеивалась, жадно глядя на Чайку, а сама вся дрожала в ожидании минуты своего злого торжества: вот сейчас, сейчас заплачет… станет просить… вот сейчас…

Но Чайка не заплакала. Ни словом не отозвалась она на страстный шепот Анки Черной. В ненавистных ее глазах Анка увидела ту же непроницаемую высокомерную гордость, то же отчуждение, ту же брезгливость. И, уже теряя надежду на то, чтобы «сломить» Чайку, Анка продолжала шептать, глотая слова и торопясь:

— Ты небось размечталась: вот срок закончу, стану на правильный путь… С папашей-генералом новую жизнь начну… И дорогого своего под папино крылышко приткну… Думала так? Думала?.. А он, дроля твой, плевать на тебя хотел! Хоть ты сто раз честной станешь — для него ты как была воровкой, так и останешься… До самой смерти… А если и сумеешь ты окрутить его, так твои же собственные дети проклянут и тебя и свою жизнь, потому что им каждый скажет, что мать у них была воровкой, воровкой и преступницей, и не будет, не будет тебе счастья! Презирает тебя твой милый! Ему честная, порядочная нужна! А кто ты?!

— Где тетрадка? — почти беззвучно спросила Галя, не сводя с Анки глаз. И было в ее напряженном взгляде что-то такое, от чего вдруг застряли в горле обезумевшей от злобы Анки Черной слова, полные ненависти. Она отступила, наткнулась на табуретку и замерла в позе напряженного ожидания.

Но Чайка не замахнулась, не ударила ее.

— Где тетрадь? — повторила она.

Анка поняла, что ее не ударят, что Галька не поднимет в бараке шум и что можно еще — в последний раз! — вылить на эту недоступную красавицу ушат грязи и желчи.

— У меня… У меня она… Поняла? Сделаешь, что прикажу — отдам, а не так — отнесу и положу на стол твоему фраеру, да еще опозорю на всю вашу детколонию, будь она трижды проклята! Ты думала — поиграла в воровочку за спиной Саньки Чижа, покрасовалась перед жульем — и тебе так все это сойдет? Нет, Чаечка, связалась с ворами — не так-то легко будет тебе развязать веревочку. Подергаешь, подергаешь, а она все обратно тянет… Ишь, ты, самозванка! Знаем, какой ты была воровкой! Хоть одну сумку в жизни своей срезала? И засыпалась потому, что без Саньки осталась, и жрать было надо, а воровать-то не умела! И идиоткам этим ты очки втираешь — за воровку себя выдаешь… Мешаю я тебе здесь? Это вы, вы нам мешаете! Помни: по-нашему будет, а не по-вашему… Горели костры и будут гореть! И мы еще попляшем вокруг хорошего костерика, так и запомни, красючка!

Она была сейчас безобразна и страшна, как никогда. Казалось, еще секунда — и она начнет биться в припадке на полу.

Галина отвернулась. Анка все еще бормотала что-то осипшим голосом. Галя села на опрокинутую табуретку лицом к открытой печке. Угли уже потемнели, стали темно-рубиновыми и все больше подергивались серым пеплом. Анка судорожно глотнула слюну и тоже села — прямо на пол, недалеко от Гали.

— Ну?.. — сдавленно прошептала она. — Как решишь?

Галина встала, потянулась, закинув руки за голову.

— Спать хочется, — проговорила она, и Анка поняла: ей действительно хочется спать и зевнула она непритворно. — Что решу? Это про тетрадочку? Ну что ж, если тебе мои стихи так нравятся, то заучи их… Может, и правда, когда на сцене выступишь. Хочешь если — отнеси воспитателю Горину, Пусть порадуется, как его воровочка любит. Да ведь ты говоришь — не воровочка я? Значит, честная, если за спиной Саньки скрывалась и воровать не научилась. Может, воспитатель и не так уж побрезгует мною… Как думаешь, Анка?

— Ты что, шутишь? — с трудом проговорила Анка.

— А ты подумай, шучу или нет, — рассмеялась Галя тихим смехом. — Ты мне загадку загадала, а я — тебе. Давай, кто скорее разгадает. — Она наклонила голову, прислушалась. — Тихо! Комендант идет.

За дверью в тамбуре скрипнули половицы. Галя насмешливо кивнула Анке и побежала к своей койке. Анка Черная поднялась и пошла навстречу коменданту. В глазах ее была растерянность, и ей все еще слышался смех Чайки.

В то самое время, когда Анка Черная упомянула о Саньке Чиже, имя это было произнесено его сестрой — Машей Добрыниной.

— Вот так и получилось, бригадир, что был Шурик, а стал Санька Чиж… Спрашиваешь — кто виноват? А я виновных не ищу, самое это нестоящее дело — виновных искать, когда свою вину на другого переложить хочешь. Разве с голода пошел он воровать? Мы хотя и небогато жили, а все же на кусок хлеба могли бы заработать. Ну, я помоложе была, а Шурик уже совсем взрослый парень… Мать жалела: куда он пойдет? Что делать сумеет? Какой с него кормилец? Был бы отец жив — не пропал бы наш Шурик и меня за собой не потащил бы… Эх, бригадир! Теперь тебе такие истории вроде как сказку слушать интересно — а они, может, и там, на воле, рядом с тобой начинались, да только ты их не замечала. И никто не замечает: как в чужие дела вмешиваться? Как матери указать? Разве она сама не знает, как своих детей в люди выводить? А может, подошел бы кто к нам тогда, да взял бы Шурика за руку, да повел бы его куда-нибудь на завод — ничего бы и не было с ним…

Маша замолчала, и Марина не стала задавать ей вопросов, что было дальше. Это только первый год ее интересовало: как? А теперь она спрашивала себя: почему? Не само преступление — как совершалось оно, при каких обстоятельствах, а почему оно совершилось, в чем кроется его причина, и даже не причина в частности, а причины вообще. И только много времени спустя поняла она, как беспомощны и наивны были ее поиски, которыми она пыталась объяснить это «почему?». Поняла она и то, что «причин вообще» не было, а в каждом отдельном случае были причины в частности. Но пока она могла только установить эту частную причину лишь в собственном своем преступлении.

— Вот говорят: воровство, — продолжала Маша. — Залез в карман — вор, ограбил квартиру — вор. Зацапали тебя на «деле», значит, доказали, что ты точно — вор. А вот такие, как Гусиха наша или этот твой Налим, они что — не воры? Гусева всю жизнь людей и государство грабила, а попалась первый раз, да и то ее воровкой не назвали, а придумали какое-то заграничное слово — аферистка. Или вот сидит человек в учреждении, зарплату получает так себе, а на курорты разъезжает, меховые шубы покупает, в квартире у него все в коврах. Всякому дураку понятно, что на трудовую копеечку этих ковров ему сдохнуть, а не купить. А не вор он. Потому что — не пойман. Ну а когда и засыпется, то и тогда его вором не назовут, а расхитителем. У меня — воровство, а у него — хищение. Я — воровка, социально вредный элемент. А они не вредные, не опасные? Мне Гусиха говорила: «У меня пол-Москвы знакомых. Понадобится — хоть десять, хоть пятьдесят тысяч за два часа достану. И без всякой, говорит, расписочки, на слово поверят. Сегодня я, говорит, в Одессу скорым поездом, а через неделю, если потребуется, на самолете во Владивосток махну». И на каждый сезон у них своя «операция». Зимой мебель гонят, осенью — фрукты, весной — тряпки разные и обувь. Летом на курорты едут и там, под солнышком на берегу моря, успевают свои дела проворачивать, знакомства заводить, сделки совершать. И это — не воры! Я ей так и сказала, Гусихе: «Ты, говорю, воровка сто раз больше, чем я, сто раз хуже, чем Любка Беленькая! Тысячу раз ты и вредный и опасный элемент!» Смеется: «Кабы ты, говорит, меня за руку поймала, ну тогда и назвала бы вором…» Да ведь когда еще их поймаешь?

— Ну, так если не поймаешь, как же вором назвать? — нерешительно спросила Марина.

— Уж не знаю как, а только воры они, и надо их давить, как вшей, пока не расплодились. Этот Налим… Скажешь, не зараза он? Думаешь, тебя одну с дороги сбил? Таким Налимам нужно срок давать и за его дела, и за тех, кто по его указке действовал. Десять за то, что всю жизнь государство обворовывал, и десять за то, что других заражал. Ты что молчишь? Не согласна?

Нет, Марина была почти согласна с тем, что говорила Маша, но теперь она по-другому относилась к своему преступлению. Да, к преступлению, потому что оно было ею совершено.

Это раньше, когда велось следствие по делу «инженера Георгия Давыдовича Зарудного» (он же Кирпичников, он же Гринберг, он же Абросимов), — тогда Марина с обидой и горечью говорила о «несправедливости», о «пристрастии» следователя. «Ведь он сам уверен, что я попала сюда случайно, что я даже не знала, какие поручения „инженера“ выполняла! И все-таки старается доказать мне, что я виновата…» Эту горечь и обиду привезла она с собой в Энские лагеря; с этим чувством впервые вошла в кабинет капитана Белоненко; это чувство руководило ею, когда она упорно отказывалась принять бригаду несовершеннолетних. И только много позднее, уже здесь, в ДТК, Марина Воронова поняла, что следователь был прав.

— Маша, — спросила она, — а ты пробовала уйти? Могла ты отвязаться от своей компании и начать жить по-новому?

— Пробовала… — чуточку помедлив, ответила Маша. — Как узнала, что мать умерла, решила: все брошу, начну работать, учиться… Ну, и… не вышло, как задумала.

— Почему?

Маша повернулась к ней.

— Слушай, бригадир, я тебе сейчас один вопрос задам. Только ты мне на него честно ответь… Скажи, знала ты, что у меня побег был?

— Знала, Маша… Мне капитан сказал.

— А почему ни разу не спросила меня об этом?

— Что же я буду тебя о таком расспрашивать, что и вспоминать горько?

Маша зябко повела плечами, хотя в маленькой комнатке рядом с клубной сценой, где они помещались теперь вдвоем, было тепло. Они сидели на Машиной койке, близко друг от друга, и Марина почувствовала, как вздрогнула Маша.

— Теперь-то уж не так горько, — тихо проговорила она. — А вот вначале… А знаешь, почему я в побег ушла? — Маша немного отодвинулась от подруги и прислонилась спиной к стене. — Потому я ушла, что хотела только раз на одного человека взглянуть, только посмотреть на него, хоть издали, а потом — пусть тюрьма, лагерь — что хочешь и на какой хочешь срок. Все равно, вот с этим, — она коснулась своего рукава, — никогда с этим в жизни не будет счастья…

— С чем? — не поняла Марина.

— С наколками… На всю жизнь, до самой смерти, и в гробу будешь лежать с этим клеймом…

Она подняла голову, оглядела маленькую комнату, словно впервые увидела ее, и с тоской проговорила:

— Такая же у меня была комнатенка… Только окно большое. И выходило оно во двор. Полуподвальная она была, эта моя комната, а лучше ее никогда у меня ничего больше не будет. Никого в ней не было, кроме меня да рыженького котенка Тишки… Это потому я его подобрала, что у нас дома точно такой же был… Вот и жили вдвоем.

Она замолчала, и Марина боялась прервать это молчание. Маша заговорила снова — медленно, неторопливо, словно перелистывала страницы давно читанной книги и вспоминала знакомые места.

— Ты вот представь себе, бригадир… Закрой глаза и представь. Над Москвой-рекой солнце встает. Все кругом такое чистое, тихое и розовое. Спят еще москвичи… И выходит из своей комнаты твоя Маша — в белом фартуке, с косыночкой на голове, а в руках у нее знаешь что? Метла. А рядом на тротуаре лежит шланг. Выходит Маша Добрынина на работу. Устроили меня добрые люди… Комнату свою в Марьиной роще сменяла, чтоб от прежних дружков подальше быть. Вот выхожу я на работу, а сама все на угол поглядываю…

Голос Маши звучал такой нежностью и теплотой, и столько нового было в этом звучании, что Марина не узнавала своей помощницы — всегда насмешливой, немного резкой, иногда даже грубоватой.

— Сказать тебе — ты и не поверишь, кого я ждала каждое утро… Да и самой мне не верилось… Стоял он на посту на том участке, где мой дом был. Володей его звали… Сначала просто посматривали друг на друга, а потом и разговаривать начали. Он в том отделении работал, где был начальником один очень хороший человек. Этот начальник — Платонов Василий Федорович — меня и на работу устроил и вроде как надо мной шефство взял. Ну, вот так я и познакомилась с Володей Лебедевым.

Маша коротко вздохнула.

— А он о тебе все знал? — тихо спросила Марина.

— Василий Федорович мне обещал, что никому ничего обо мне рассказывать не будет. Там у них только еще один человек про мое позорное прошлое знал. Я его лишь один раз видела, так что не могу тебе сказать, кто он и какую там занимал должность. Они мне тогда сказали: «Поработай, Добрынина, покажи себя. А мы тебе в будущем поможем». Ну, я и старалась, бригадир. Мечты у меня были тогда знаешь какие? Как все равно в сказке — такие были у меня мечты… Про все я тогда загадывала: и Шурик ко мне приедет, и учиться я пойду, и другим человеком стану… Ну, и о Володе тоже… Работала я младшим дворником, жила тихо, совсем никуда не ходила. Все боялась: увидят меня «наши», что тогда делать буду? Они ведь и ответ могут спросить. Уберусь на своем участке, в магазин схожу, завтрак себе приготовлю и сажусь салфеточки вязать… Вышивать тоже научилась. И книги читала. Был у нас жилец в доме. На девятом этаже. Пожилой такой, в очках. Он мне книги и давал. В кино я ходить боялась. И петь громко боялась… — Маша горько усмехнулась. — Дура такая… Думала — поверну жизнь по-своему, если хоть на год какой с глаз своих ребят скроюсь. Боялась я их, бригадир. Зря, конечно… Никто бы меня не заставил на старую дорожку вернуться. Подколоть — это они могли, а заставить воровать — не заставили бы.

…Хорошо мне было тогда, бригадир. Кажется, самое лучшее время в моей жизни. С Володей мы встречались только на улице. Чтобы его к себе пригласить, у меня и в мыслях не было. Меня Василий Федорович так вроде незаметно предупредил, чтобы я к себе в комнату ребят не приглашала. «Познакомишься с кем, — говорит он мне, — в кино сходи, в парк, на танцы. Ну и мне, по знакомству, про того паренька расскажи, что он, откуда, где работает. Я тебе, говорит, совет дам, стоящий он парень или нет». Я тогда Василию Федоровичу от чистого сердца слово дала, что о парнях мне и думать не хочется… Так разве я знала, что всего через месяц Володю встречу?

Лица ее Марина не видела, оно смутно белело в темноте, но ей казалось, что она видит знакомое это лицо чудесно преображенным, с нежной и рассеянной улыбкой, с мягким взглядом синих глаз.

— Ты очень любила его? — спросила она.

Маша помедлила с ответом, словно не нашла сразу нужное слово, чтобы определить силу своей любви.

— Я не знаю, что такое — очень любить, — сказала она, наконец. — Я никого так не любила, даже… маму… Если утром я его не видела, мне казалось, что утра не было. Если он опаздывал или не приходил совсем, мне казалось, что я умру, не дождавшись его. Мучилась я, Марина, очень мучилась… Не знала — идти к Василию Федоровичу, рассказать ему все или нет. Думала: если пойду, так ведь он обязательно должен сказать своему работнику, кто я была раньше. А не пойти — значит слово не сдержать. Вот и решила: надо все это прекратить и не встречаться с ним больше. Поговорила с другой дворничихой, поменялась с ней сменами. День так прошел, другой… Не вижу его и не понимаю — день ли на дворе, ночь ли. Словно ничего нет — ни солнца, ни зелени, ни людей вокруг. Куда ни посмотрю — будто одни черные пятно… Понимаешь?

Марина грустно вздохнула:

— Понимаю… Но только я еще никого так не любила… — и добавила полувопросительно: — Это, наверное, самое большое счастье — так любить?

— Не знаю… Не думала я над тем, счастье это или такое, чему и названия еще люди не знают. Только жить я без него не могла. Ну вот… Прошло так двое суток, а на третьи, когда я уже вторую поливку делала, вижу — идет… Ну что мне было делать? Шланг бросать и бежать? Жду… А у самой на душе непонятно что творится. Он подошел, поздоровался, а сам с таким укором на меня смотрит. «Думал я, говорит, что вы заболели. Хотел проведать прийти». Я молчу, не знаю, что отвечать. Потом он так серьезно на меня посмотрел и говорит: «Я хочу с вами, Маша, в другой обстановке встретиться. Домой вы меня к себе не приглашаете, да и не стоит этого делать… Завтра у меня свободный вечер, и я вас приглашаю в Центральный парк культуры и отдыха».

Могла ли я отказаться, бригадир? В первый раз в жизни меня молодой человек на свидание пригласил! Кто же это раньше меня в парк культуры водил? Кто раньше на «вы» называл?

…Знаешь главный вход в парк? Там мы и договорились встретиться завтра в семь часов. Он предупредил, что будет в гражданском одет, в форме им гулять не разрешается.

Марина слушала и словно видела перед собой небольшую комнату с голубыми обоями, с цветами на широком подоконнике окна, выходящего на асфальт. На стуле поставлено зеркало, и перед ним — девушка. Тоненькая фигурка, блестящие глаза, в которых и радость, и нетерпенье, и затаенная тревога. Волосы у нее длинные, до плеч, и уложены красивыми локонами, а на шее — ниточка недорогих бус. Она берет с кровати легкое маркизетовое платье.

— …На честные деньги купленное, Марина. Целый месяц собирала…

Девушка надевает платье и поворачивается перед зеркалом, где отражается ее взволнованное лицо, и стройная шея, и плечи, прикрытые прозрачной голубой тканью.

— …И повернулась я, Марина, боком к зеркалу. А в нем рука моя отразилась…

Синие, неровные, уродливые буквы, справа налево отраженные бесстрастным стеклом. И незачем было Маше читать страшные слова «Нет в жизни счастя»… Она знала их, а теперь они горели на нежной коже ее руки и становились огромными, чудовищно заполняя собой всю комнату, отражаясь в зеркале, прыгая на потолке, на стенах — везде, куда бы ни метнулся отчаянный взгляд Маши.

— Ох, бригадир! Что же тогда было со мной! Упала я на постель вниз лицом, голову в подушку уткнула и не помню — минуту ли, час ли так лежала… А потом слышу: тикают ходики на стенке. Ровно так, спокойно. Поднялась. Половина седьмого. Сорвала я с себя это платье, кинулась к вешалке, хватаю юбчонки свои, сарафанчики, швыряю по полу, думаю — что же одеть? А ходики все тикают да тикают. Ну, одела первое, что попалось в глаза. Юбка у меня была синяя и блузочка красная в белую горошинку. Рукав у нее был длинный… Опоздала на десять минут, а он смеется: «Так, говорит, и полагается, чтобы молодой человек девушку ждал и поволновался немного. Вы, говорит, Машенька, нарочно опоздали? А какая вы, говорит, сегодня красивая, как киноактриса».

…На лодке катались… А потом Володя мне говорит: «Пойдемте, Маша, в „Поплавок“. Будем кофе пить. А потом — на мое любимое место в Нескучном, и мне с вами обязательно надо серьезно поговорить…» Ну, я же понимаю, о чем он будет со мной говорить. Ты бы, Марина, тоже поняла, верно? И не знаю я, что мне делать, как быть? Скажет: выходите, Маша, за меня замуж. А я что ему скажу? Какая я вам жена буду? Я ведь воровка… Это я про себя думаю, а ему ничего не говорю… А он взял меня под руку… — Маша не то вздохнула, не то всхлипнула, — взял меня он под руку, как порядочную, и повел в «Поплавок». Кофе заказал. Не помню, как оно называется, холодное такое, без молока, а сверху мороженое, и пьют его, Марина, через соломинку. Никогда я раньше не знала, что такие вкусные вещи на свете есть. Не было этого на наших «малинах»… А потом пошли на танцплощадку. Это я ему сказала: пойдемте, говорю, потанцуем немножко. Я все боялась с ним в Нескучный идти, потому что там этот разговор будет.

Танцую я с ним, а он меня, как принцессу какую, за талию держит — осторожно так, благородно… Танцую я с ним и думаю, что все сейчас на нас смотрят, потому что мы здесь самые счастливые, и все это понимают и радуются за нас… Да… А ведь на нас и в самом деле посматривали. Только кончили мы танго, отошли в сторонку, а ко мне сбоку подходят двое, в кепочках. У меня сердце остановилось… А Валет, прищурив глаза, ухмыльнулся, фиксу свою золотую показал и говорит: «Где такого фраера подцепила? Познакомь, Соловей». А другой (позабыла, как его звали) смотрит на меня в упор и тоже улыбается: «Давненько ты, Кенарь, в наших краях не бывала. Братва интересуется. Поручили вот нам с Валетом тебе привет передать да спросить, когда обратно пожалуешь». И еще что-то говорил, только я уже ничего не понимала. Взглянула на Володю, а он серьезный такой, спокойный, только побледнел немного, а сам смотрит на них внимательно и будто припоминает что-то. А потом вдруг отстранил меня чуточку в сторону, а сам вперед выступил. «Что, говорит, вам от этой девушки нужно?» Вижу — ребята переглянулись. Ну, тут я поняла, что может произойти. Крикнула я им по-своему, чтоб уходили, что я вернусь, только чтобы его трогать не смели. Володя меня за руку схватил, крикнул: «Маша! Опомнись! Не бойся — ведь я с тобой!» А я руку выдернула, растолкала людей и не помню как через весь парк к реке, в темное место выбежала…

Марина чувствовала, как дрожит Маша, и тихо взяла ее руку.

Так они сидели некоторое время, молча. Потом Маша осторожно высвободила свою руку и сказала обычным голосом:

— После того я, не заходя в свою комнатенку, прямо на хазу подалась. А через пять дней — по новой в тюрьму. Мне тогда все равно было: хоть год, хоть двадцать, хоть сто… Молила только бога, чтобы Василий Федорович ничего не узнал… И представляешь — пришел ко мне на свидание тот пожилой жилец. Как уж разузнал — не пойму. Принес передачу. Котенка я, говорит, твоего через форточку выманил, к себе взял. А я стою как каменная и ничего сказать не могу. Он на меня так грустно посмотрел и говорит: «Что же ты, глупая, наделала? Почему ко мне не пришла, не рассказала всего?» А я молчу, и все тут…

Приехала в этот лагерь, — наверное, хуже, чем Любка Беленькая, была. Чего-чего я только не вытворяла. А забыть — не могла. Вот тогда и решила в побег идти. Ну, сорвалось у меня… Привезли обратно, судили добавочным сроком и к капитану Белоненко отправили.

— А Володя? — спросила Марина.

— Разыскал, — глухо ответила Маша. — Уже когда я у Белоненко была. Писал, что все знал от Василия Федоровича и хотел там, в Нескучном, мне сказать, что любит меня, и замуж предложить выйти…

— Ты ему ответила?

— Нет, не ответила. Что же мне было ему отвечать, когда я уже лагерный срок схватила? Какой же я человек — с лагерной судимостью? Ну вот… — Маша встала с койки и, склонясь над тумбочкой, стала смотреть в окно, в стекла которого начал бить мелкий весенний дождь. — А теперь, наверное, он женился… — Она выпрямилась, закинула назад голову и закрыла глаза. — Женился… Но все равно, пусть женился! Освобожусь, найду его, скажу, что как любила раньше, так и сейчас люблю… Встретимся мы с ним, знаю, что встретимся!

Маша открыла глаза, прижала руки к груди, и столько убежденности, столько веры и надежды было в ее позе и в голосе, что Марина сама поверила: да, встретятся — обязательно!

— И не женился он, нет! И если на фронт пошел, то жив будет. Не может он погибнуть, никакая пуля его не возьмет, потому что такая любовь, как у меня к нему, только раз в тысячу лет бывает…

И Марина не могла сказать ей, что каждому, кто любит, кажется, что любовь его — единственная в мире. И она сказала другое:

— Да, да, Маша, милая! Вы встретитесь! Я верю в это! — И, встав, обняла свою подругу. — И знаешь… я тебе немного завидую. Никогда я так никого не любила, как ты его…

Маша благодарно прижалась к ней.

— Я знаю — так любить нельзя, — уверенно сказала она.

Потом они снова уселись на кровать и долго молчали. Маша нарушила тишину неожиданным вопросом:

— А капитана ты могла бы так полюбить? Марина испуганно отшатнулась от нее.

— Господи… — только и могла проговорить она.

А Маша вдруг рассмеялась и снова привлекла ее к себе.


Читать далее

Глава третья. «Нет в жизни счастя»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть