ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Южный Крест
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Он умер как мужчина. И именно это полыхнувшее в мозгу воспоминание о его собственных словах, которые он выкрикнул вчера в последнем споре с Беренгером: «По крайней мере я умру как мужчина! » — было единственным его утешением в тот миг, когда пуля разорвала ему горло и он, захлебываясь кровью, с автоматом в руках упал на горячий бетон загородного шоссе, в десятке шагов от врезавшегося в столб черного адмиральского «паккарда».

Накануне они проспорили всю ночь, так и не сумев убедить друг друга. Они вообще часто спорили и редко приходили к общему мнению, хотя дружили давно, еще с первого курса, и вместе были в эмиграции, где по-братски делили тесную комнатушку в припортовом квартале Монтевидео, вместе штурмовали казармы военно-воздушного училища в Кордове шестнадцатого сентября и обезоруживали сдавшихся курсантов. Тогда, по крайней мере, у них не было еще особых разногласий в вопросах тактики. Разногласия начались позже — когда оба они, как и сотни их сверстников, активно участвовавших в «освободительном движении», слишком поздно разглядели скрытую механику игры, в которой им, молодым и самоотверженным, была отведена роль слепых пешек.

На разных людей прозрение действовало по-разному. Благоразумные отходили от политики вообще, рассудив, что лбом стену не прошибешь. Циники искали лазеек, чтобы рано или поздно самим оказаться по ту сторону стены, поближе к пультам управления. Но были и другие — те, в ком полученный урок лишь укрепил твердую решимость разнести стену вдребезги. Рамон и Освальдо принадлежали к этой последней категории.

И вот тут между ними начались серьезные разногласия. Потому что оба друга были, в сущности, очень разными людьми, их еще в университете так и называли — Санчо и Дон-Кихот. Длинный и тощий Лагартиха, порывистый и легко переходящий от восторженности к глубокой меланхолии, — и коренастый, невысокого роста, всегда спокойный и уравновешенный Беренгер.

Вскоре после сентября, когда было уже ясно, что дни «рыцаря» Лонарди сочтены и к власти не сегодня-завтра вскарабкаются самые что ни на есть густошерстые гориллы, Освальдо стал решительным сторонником «прямого действия». Рамон, впервые услышав рассуждения друга на эту тему, назвал его интегральным кретином.

— Я думал, ты хоть чему-то научился, — сказал он своим ровным голосом. — Но ты до конца останешься сопляком, не способным к логическому мышлению. Коммунисты были правы, когда предсказывали, чем все это кончится. Прислушались мы к ним? Нет, нам тогда хотелось «действовать». В одиночку, слишком презирая народ, чтобы обеспечить себя его поддержкой или хотя бы пониманием…

— Коммунисты! — кричал Лагартиха. — Нашел на кого ссылаться — коммунист не может не быть прагматиком, у них все на холодном расчете! Ты помнишь в Монтевидео ту экспедицию, с которой уехала Астрид, — ну те, что собирали материал о нацистских колониях, — там был один русский, я потом скрывался у него на квартире, так он тоже проповедовал мне осторожность и необходимость рассчитывать последствия…

— Что ж, он был прав.

— Нет, нет и нет! Возможно, он и был прав, со своей, европейской, точки зрения, — но здесь не Европа, здесь Испаноамерика!

— Вот, вот, это все наше проклятое испанское наследие… Не хватайся за пистолет, кретин, во мне тоже течет кастильская кровь, — Беренгер, что с ним случалось редко, повысил голос, — и я имею право говорить так о земле моих предков! Мы полтора века назад сбросили политическое иго Испании, но остались отравлены ее традициями, ее духом, каждый из нас мечтает хоть раз в жизни выйти на арену со сверкающей шпагой матадора, — а народу мы снисходительно предоставляем роль толпы на трибунах, право рукоплескать нашей личной отваге. Но политика, дружище, это не коррида…

Такие споры случались между ними все чаще и чаще. Освальдо доказывал, что власть можно подорвать только индивидуальным террором, беспощадно истребляя наиболее беспощадных. «В конце концов, они только люди, — кричал он, — и каждый из них так же боится смерти, как и все прочие. Когда правительство поймет, что отныне ни одно его преступление не останется безнаказанным, оно из страха за собственную шкуру вынуждено будет считаться с общественным мнением». Рамон хладнокровно возражал, что все это вздор. Представители власти находятся в численном меньшинстве, это верно, но возможностей убивать — и убивать массово, а не индивидуально, — у них куда больше, уж по этой части с ними не потягаешься. А страх за собственную шкуру просто сделает их недосягаемыми для любого террориста, только и всего. Какой-нибудь Тачо Сомоса живет в крепости, окруженной минными полями и проволокой под высоким напряжением, — а людей по его приказу убивают без всякой помехи. Или Трухильо, или тот же Стресснер — поди попробуй до них доберись…

— Чтобы борьба с правительством оказалась успешной, — говорил он, — она должна быть массовой, буквально всенародной, и она должна направляться и координироваться партией, опирающейся на поддержку населения. Иначе все это детские игры, но только оплаченные кровью…

Это он сказал вчера, когда Лагартиха поделился с ним своими ближайшими планами.

— Не валяй дурака, Освальдо, — добавил Беренгер, — и останови своих друзей, пока не поздно. Вы этим ничего не добьетесь. Простая логика говорит, что это не метод — убрать одного лишнего негодяя…

Лагартиха вышел из себя.

— Это логика кастратов! — крикнул он. — А мужчины живут и действуют по другим законам! Ты знал Эрнесто с медицинского факультета — ну, того астматика, что в позапрошлом году уехал в Гватемалу? Казалось бы, что ему было там делать, да и чего он добился своим личным участием, Арбенса ведь все равно сбросили. По твоей логике, Эрнесто должен был оставаться в Буэнос-Айресе? Однако он поехал! Потому что он настоящий мужчина, а мужчина, когда видит перед собой несправедливость, он не подсчитывает шансы, а хватается за оружие. Ты называешь нашу борьбу игрой, — не спорю, элемент игры есть во всем: неопределенность, азарт, роль случая, — но это мужская игра, а что касается крови, то эта цена никогда меня не останавливала, ты знаешь. Возможно, я завтра умру, но по крайней мере умру как мужчина!

Так он и умер. Вначале все обещало успех. Они прибыли на место за четверть часа до установленного предварительным наблюдением срока, остановили фургон на обочине. Был ясный день ранней осени, отличная видимость; вдалеке, по ту сторону канала, ярко освещенные послеобеденным солнцем, четко серебрились похожие на расставленные по полю детали какого-то великаньего «конструктора» сооружения нефтеперегонного завода ИПФ [71]Аргентинская государственная компания по добыче и переработке нефти. — ажурные башни, путаница трубопроводов, батареи реакторных колонн, цилиндрические и шарообразные резервуары. Увидев в бинокль стремительно приближающийся по шоссе черный «паккард», Освальдо стукнул кулаком по стенке — знак автоматчикам быть готовыми. Пибе вышел из кабины и нагнулся, делая вид, будто осматривает что-то под днищем, и поставил гранату на боевой взвод. Возможно, он метнул ее секундой раньше, чем следовало, или водитель «паккарда» оказался очень уж хладнокровным, — так или иначе, тяжелый лимузин увернулся от взрыва, пронзительно заверещав покрышками на двойном вираже, и пронесся мимо. Автоматчики открыли огонь с опозданием и слишком низко, от задних колес «паккарда» полетели клочья рваной резины, его занесло, бросив почти поперек дороги, и только тогда он остановился. Правая задняя дверь тут же распахнулась, ослепительно полыхнув отраженным в стекле солнцем. Телохранитель в форме морского пехотинца выскочил на шоссе с ручным пулеметом и, стреляя с бедра — в смелости ему было не отказать, — прошил кузов и кабину фургона длинной гремящей очередью.

Освальдо, сидевший справа от водителя, выпрыгнул наружу сразу после взрыва гранаты и, обегая машину спереди, оказался в этот момент под прикрытием высокого капота. Это продлило его жизнь ровно на полминуты. За эти полминуты он с какой-то необычайной, обостренной яркостью увидел и почувствовал все окружающее — пыльный чертополох у кромки бетона, солнце, запах бензина и масла от разогретого двигателя; он услышал, как страшно закричал в кузове кто-то из автоматчиков, и увидел, как упал Пибе, срезанный той же очередью; и он понял, что кончено, что опять провал, неудача, и теперь ему осталось только одно: умереть достойно, как подобает умирать мужчинам. Он знал, что сумеет это сделать, и мысль эта была последним его утешением. Ибо жизнь — это сон, сама по себе она не имеет особого значения, в жизни можно и грешить, и ошибаться; все обретает истинную свою цену и озаряется истинным смыслом лишь в самый последний момент — в момент истины, когда ты остаешься один на один со смертью…

И он покинул укрытие и бросился к черному «паккарду», рванув пальцем спусковой крючок автомата.


Полунин прочитал сообщение, сидя за выставленным на тротуар столиком одного из кафе на Авенида-де-Майо. Андрущенко, назначивший ему здесь свидание, опаздывал; соскучившись ждать, он спросил у официанта газету, и тот принес прикрепленный к палке — наподобие флага — номер «Критики».

В сообщениях из-за рубежа много писали о загадочном исчезновении в Нью-Йорке профессора-испанца, который прожил несколько лет в Доминиканской Республике и недавно опубликовал книгу, разоблачающую клан Трухильо. Политический комментатор осторожно намекал, что автор мог быть похищен агентами диктатора, а представитель министерства внешних сношений заявлял, что уполномочен категорически опровергнуть слухи, связывающие с «делом Галиндеса» объявленную вчера отставку аргентинского посланника в Сьюдад-Трухильо доктора Бернардо И. Альварадо; отставка мотивирована состоянием здоровья, а также намерением д-ра А. вернуться к преподавательской деятельности, поскольку университет Ла-Платы предложил ему кафедру истории международного права…

Полунин скептически хмыкнул. В местных новостях не было ничего интересного — обычные дела. Два убийства из ревности, убийство в результате ссоры между компаньонами, сенсационные разоблачения личной секретарши бывшего субсекретаря по пропаганде Апольда, забастовка на «СИАМ Ди-Телла», пресс-конференция в Розовом доме, попытки урегулировать конфликт между профсоюзом железнодорожников и министерством путей сообщения. На четвертой полосе бросился в глаза заголовок, выделенный более жирным шрифтом:


«Покушение на члена хунты


14 марта. Как нам сообщили в Управлении федеральной полиции, вчера во второй половине дня была произведена попытка покушения на жизнь одного из руководителей Военной хунты. Автомобиль, в котором следовал вице-адмирал Рудольфо А. Гальван, подвергся обстрелу на 5-м километре шоссе Энсенада — Ла-Плата. Благодаря энергичным действиям охраны преступная попытка не удалась и все злоумышленники погибли в завязавшейся перестрелке. Среди сопровождавших вице-адмирала жертв нет. Личности убитых террористов устанавливаются следственными органами».


Полунин покачал головой. Все-таки при Пероне такого не бывало, хотя ругали его все кому не лень. Или просто не сообщалось о подобных делах? Да нет, дело не в этом. Насилие порождает насилие, это уж всегда так.

А страну жаль. Хорошая страна, и народ хороший, только катастрофически не везет с правителями. Перон-то хоть начинал неплохо, а эти…

Он поймал себя на том, что думает теперь об Аргентине совсем не так, как думал все эти годы. Более беспристрастно, пожалуй, и теплее, без привычной неприязни. Но в то же время уже как-то отстраненно, словно наблюдая издалека. Пройденный этап, завершившийся период жизни…

— Ну, привет, — послышалось рядом. Игорь Андрущенко бросил на столик щегольскую папку, сел в плетеное кресло и, бесцеремонно забрав у Полунина его стакан, допил одним глотком. — Извини, горло пересохло. Давно ждешь? — Он поднял руку и пощелкал пальцами, подзывая «мосо». — А меня, понимаешь, задержали в редакции. Ну, как вообще жизнь?

— Живу, что мне сделается. Ты на эту тему интервью, что ли, решил взять?

— Погоди, сейчас все скажу. — Андрущенко обернулся к подошедшему официанту, который приветствовал его как завсегдатая. — Ола, Карлитос, рад тебя видеть! Тащи-ка нам пару бутылочек «Кристаль», похолоднее, ну и пожрать там чего-нибудь — только поскорее, хоть сандвичей… Так вот, Полунин, слушай! Тебе никогда не говорили, что ты идиот?

— Говорили, надо полагать. Сейчас разве вспомнишь. А что такое?

— Полунин, ты меня знаешь. Сплетен я не передаю прин-ци-пи-ально, — торжественно объявил Андрущенко, разделяя каждый слог таким жестом, словно дергал книзу свисающую над столом веревочку. — Хотя — учти! — знаю решительно все, что происходит в нашей богоспасаемой колонии. Про меня даже говорят, что я всюду вынюхиваю — не отрицаю, это у меня профессиональное, но, так или иначе, я не сплетник!

— Длинная преамбула, Игорек. Журналист должен уметь изъясняться лаконично.

— На бумаге — да, а так они все жуткие трепачи. Но могу и покороче. Я тебе хочу передать один разговор, который шел в моем присутствии и касался тебя. Не в порядке сплетни!

— Это я уже понял, валяй.

— Так вот. Был я в одном доме, русском. Называют твое имя — я уж сейчас не помню, в какой связи. И вдруг один тип — неважно кто, это несущественно, — заявляет: «А вы вообще с ним поосторожнее, он продался. Его видели, как он в советское консульство наведывается». Вот я и хотел спросить — брехня это или не совсем?

Полунин нахмурился. Сволочь этот Жорка, растрепал-таки, не утерпел…

— Ну, допустим, не совсем. Что дальше?

— Да то, что ты действительно чистопробный идиот! Не потому, что бываешь в консульстве, — я, если помнишь, сам тебе однажды советовал туда пойти. Но ведь осторожность-то соблюдать можно?

— А чего, собственно, мне бояться? Кому какое собачье дело, наведываюсь я в консульство или не наведываюсь? Кому это не нравится, пусть придет и скажет, объяснимся.

— Нет, ну ты действительно… — Андрущенко развел руками с безнадежным видом. Официант принес пиво и тарелку с бутербродами, с минуту Игорь молчал, занятый едой, потом снова заговорил:

— Послушай, Полунин, все это серьезнее, чем тебе кажется. Объясняться к тебе никто не придет, не такие уж они дураки. А вот устроить так, чтобы ты загремел в Дэвото [72]Тюрьма в одном из пригородов Буэнос-Айреса., — это запросто.

— В чем меня могут обвинить?

— Это и не потребуется! Ты знаешь, что такое превентивный арест? Человек сидит месяц, год, два года, и никакого обвинения ему не предъявляют, потому что юридически это не арест, санкционированный прокуратурой, а всего лишь предупредительная мера. Это практикуется, представь себе. А сейчас, когда в стране осадное положение и, следовательно, все легальные процедуры, мягко говоря, упрощены… Словом, сам понимаешь. Давай ешь, мне одному этого не сожрать. Так ты что, действительно собрался домой?

— Собрался.

— А пустят?

— Уже пустили.

— Ну что ж… Правильно делаешь, вероятно. Не знаю, впрочем… тебе виднее, я-то себе этого не представляю совершенно. Но на твоем месте…

— Поехал бы?

— Скорее всего, — кивнул Андрущенко. — Здесь, конечно, не жизнь… таким, как ты, я хочу сказать. То есть людям, которые помнят родину. Я не из их числа, в этом все дело… Ну, мы с тобой говорили, помнишь? Поэтому я избрал другой путь.

— Денационализироваться?

— Нет! Перенационализироваться, так будет точнее. Понимаешь, Полунин, я просто устал быть эмигрантом. Всю жизнь — сколько себя помню, еще с Загреба, — я ощущаю себя чужим среди окружающих. Некоторым нашим идиотам это даже нравится, видят в этом печать избранничества, что ли… «Блаженны изгнанные за правду» и тому подобная чушь. А я не могу, я наконец хочу чувствовать себя таким же, как все вокруг меня, я не хочу выделяться…

Внимательно слушавший Полунин усмехнулся, покрутил головой:

— Желание понятное, но не всякий сможет почувствовать себя «как все»… если приходится жить среди чужих.

— Ты-то не сможешь! Именно потому, что ты помнишь Россию, ты сознаешь и ощущаешь себя русским, а вокруг тебя иностранцы. Но у меня-то этого нет, понимаешь? Я сам — я! — вечный «иностранец», для югославов, для австрийцев, для кого угодно… И мне это уже — вот так! — Андрущенко, закинув голову, полоснул пальцем себя по горлу. — Одни только аргентинцы не тычут мне в глаза моего «иностранства» — ну, ты знаешь, для них здесь этого понятия не существует, народ в этом смысле уникальный… Вот почему я и хочу слиться с ними до конца, чтобы уж никаких граней! Черт возьми, мне двадцать шесть лет, я еще успею. А ты поезжай, Полунин, таким, как ты, нечего тут околачиваться, в этом болоте… я про эмигрантский мирок говорю, сам понимаешь. Но только учти, что о тебе уже знают! Ты на «Сальте», вместе с другими?

— Вероятно, — не сразу ответил Полунин.

— Это будет не раньше июля. Мой тебе совет — уматывай раньше. «Сальту» и «Санта-Фе» будут провожать с шумом, можешь мне поверить. Там уже и демонстрации какие-то готовятся, черт знает что еще… Словом, сюрпризов будет много — униаты, я слыхал, хотят прийти к отплытию со своими попами, чтобы прямо на пирсе служить панихиду по репатриантам. Представляешь картину — судно отваливает, а с берега ему вслед: «Во блаженном успении вечный покой… » — кошмар, с этих изуверов станется. Это-то чепуха, конечно, но ведь возможны и более серьезные провокации, поэтому я и говорю: если бы ты успел оформить бумаги раньше и отплыть на любом итальянском судне до Генуи…

— Подумаю. Но, вообще, ведь там должно ехать много народу, чуть ли не две тысячи человек… Вряд ли тут что сделаешь в смысле провокаций. Вот разве что панихиду отслужат, — добавил он, усмехнувшись.

— Ну, не знаю. Береженого, как говорится, и бог бережет.

— Тоже верно. А за предупреждение — спасибо.

— Да, ты ведь знаешь наших «непримиримых» Старые-то зубры еще ничего, они больше на словах, а вот те, кто помоложе. «Суворовцы» эти одни чего стоят, там ведь вообще бандит на бандите.

— Адъютант, кстати, не объявился?

— Какой адъютант?

— Ну, генеральский, самого Хольмстона. Ты же мне сам как-то говорил, что он исчез?

— А-а, да, было что-то, припоминаю. Нет, ничего больше про него не слышал. Да они, правда, сейчас как-то присмирели — видимо, не разобрались еще в новой обстановке.

— Ничего, разберутся, сориентируются… Скажи-ка, Игорь, а как другие отнеслись к тому, что я, мол, «продался»? Из наших общих знакомых никого там не было, при том разговоре?

— Из общих, пожалуй, не было никого. Ну, а как отнеслись… да по-разному. Одни не поверили, другие повозмущались для порядка, а кто и позлорадствовал: ничего, дескать, пускай едет — ему там мозги живо вправят, где-нибудь на Колыме…

— Ну, понятно. Самый ходкий аргумент.

— Стереотип мышления, что ты хочешь. И ты знаешь, меня это даже удивило: откуда это злорадство? Казалось бы, ну чего злиться — не ты ведь туда едешь. Хочет человек рисковать, пусть рискует, тебе-то что. А тут именно злоба какая-то, понимаешь, как если бы это лично его уязвляло…

— Но ведь так оно и есть, Игорь. Когда не можешь на что-то решиться, а другой рядом с тобой уже решился, то ты почувствуешь себя именно лично уязвленным. Все понятно: я вот не смог, а он — может! Как тут не злиться. Злость, если разобраться, на самого себя — на собственную нерешительность, собственную трусость, только направлена в другую сторону.

— Пожалуй, ты прав, — согласился Андрущенко. — Я вот сейчас подумал: интереснейшая тема для психолога — заглянуть в душу типичного эмигранта… Ведь это страшное дело, Полунин, тут сплошные комплексы — то есть ничего здорового, все изверчено, выкручено… У эмигранта даже этот пресловутый патриотизм, с которым вы все так носитесь, и тот оборачивается кликушеством. Это, я помню, еще в Загребе — я был мальчишкой — соберутся у нас, бывало, мамашины приятельницы и начинают… О чем бы ни зашел разговор! «Да разве здесь яблоки, что вы, вот у нас в имении… » — и пошло, и поехало. И яблоки здесь не те, и вода здесь не та, и люди не люди… В общем-то, понять можно, но — психоз остается психозом. Что меня больше всего бесит, так это проклятая эмигрантская склонность вечно шельмовать все окружающее…

— И это можно понять. Они здесь в клетке, а клетка не может вызывать симпатии.

— Так черт же тебя дери, поезжай в другую страну, коли эта не по душе!

— А там что изменится? И в Австралии будет то же самое, и в Канаде. Понимаешь, это клетка, которую каждый обречен таскать на себе.

— Кстати, вот иллюстрация к этой теме, — Андрущенко усмехнулся невесело. — Ты не был на последнем «Дне русской культуры»?

— Я в январе плавал.

— Жаль, много потерял. Кока Агеев там отличился — такой скандал учинил, что ты! Я попал случайно, вообще-то я на эти празднества не хожу, а тут редактор попросил дать информацию. С чего это ему ударило в голову и откуда он вообще узнал, что есть на свете Татьянин день, — понятия не имею, но только он меня вызвал и говорит: «Дон Игор, ваши соотечественники отмечают национальный праздник, осветите это для газеты». Ну, по мне, так фиг с ним, что освещать, — получил я задание и пошел приобщаться к родной культуре. Сначала все шло чинно-благородно, зал сняли хороший — один католический клуб на Кальяо, присутствовал весь цвет колонии, даже аргентинцев каких-то приволокли. В общем, доклад был прочитан — о вечных ценностях и укрытых от непогоды светочах, — романсы были пропеты, были продекламированы «Пророк» и «Эх, тройка, птица-тройка» Все довольны, аргентинцы сидят в первом ряду, ни хрена не понимают, но из вежливости аплодируют вполне уважительно. И тут вдруг — уже под самый занавес — выпархивает на сцену наш развратный старик. Я, говорит, желаю прочитать стихи об Аргентине! Распорядители в замешательстве, репутация у Коки — ты сам знаешь, однако и отказать вроде неудобно: человек рвется почтить гостеприимную страну… Словом, разрешили. И что ты думаешь? Этот крашеный идиот выходит к рампе и начинает читать с подвывом: «Аргентина! Аргентина! Не страна, а просто тина! Аргентина — земли хвост, и народ здесь — прохвост… »

— Иди ты, — сказал Полунин.

— Да честью клянусь! Спроси у кого хочешь, я там всех знакомых видел. В общем, что тут началось — уму непостижимо! Коку волокут прочь, он во весь голос протестует: да как же не хвост, кричит, вы гляньте на карту — на что оно похоже! Не дай бог, думаю, если аргентинцы приперлись со своим переводчиком… Что, не сумасшедший дом?

— И как же ты это осветил?

— Да какое там «освещение». Дали информацию в пять строчек петитом на двадцатой полосе: «Вчера русская община нашей столицы в торжественной обстановке отметила свой традиционный праздник» — ты же знаешь, как это пишется. Кому мы здесь, к черту, нужны с нашей пронафталиненной культурой. Нет, Полунин, правильно ты делаешь, тут нужно так: или — или. Или становись аргентинцем, или уматывай домой, пока не рехнулся окончательно…

Полунин почему-то все время ждал, что услышит о Дуняше. Не мог же Игорь ни разу не встретить ее за все это время! Хотя бы на том же «Дне культуры», где он, по его словам, видел всех знакомых. Но Игорь ничего о Дуняше не сказал, а спросить Полунин не решился. Да и что было спрашивать?

Расправившись с бутербродами и допив пиво, Андрущенко глянул на часы и объявил, что ему пора. На прощанье он еще раз повторил совет — «уматывать» отсюда как можно скорее, при первой же возможности. Полунин сказал, что подумает.

Чувствовал он себя немного виноватым: все-таки с Игорем можно было говорить более откровенно. Дело в том, что он и сам не собирался дожидаться массовой отправки репатриантов, намеченной на июль.

Выяснилось это два дня назад, когда Балмашев пригласил его зайти в консульство и спросил, не хочет ли он воспользоваться оказией: сюда вышел из Николаева один из наших новых дизельэлектроходов, будет здесь в начале апреля, а обратным рейсом пойдет прямо на Ленинград. Полунин, естественно, согласился. «Значит, договорились, — сказал Балмашев, — бронирую вам каюту на „Рионе“. Где-то в середине мая будете дома, как раз к белым ночам… »

Полунин до сих пор не мог освоиться с этой новостью. И от Игоря ее утаил даже не из осторожности, а просто из какого-то суеверного страха — чтобы не сглазить. Не верилось, невозможно было поверить, что еще два месяца — и он увидит невские набережные.

Он попытался представить себе сегодняшний Ленинград, вспомнил Дуняшины слова о бревенчатом доме, занесенном снегом, и еще ниже опустил голову — таким почти физически ощутимым гнетом придавила его вдруг мысль о том, что возвращается он в одиночестве. Даже этого не сумел — сохранить любимую, удержать ее рядом…


Начались предотъездные хлопоты: снова нужно было делать прививки или брать справки о том, что они уже сделаны, бегать по разным «офисинам» — в полицию, в профсоюз, в налоговое управление министерства финансов. Немало хлопот доставило приобретение теплой одежды, которую Балмашев советовал купить здесь. Кое-что удалось достать в фешенебельном магазине «Стортинг», специализировавшемся на снаряжении для горнолыжников; а вот с зимним пальто было труднее, продавцы недоуменно пожимали плечами, явно не понимая, о чем идет речь. Выручила Основская — узнала через своих знакомых адрес портного, который последнее время обшивал главным образом репатриантов. Выглядел пан Лащук диковато, жил в недостроенном домике в одном из пригородов, клиентов принимал босиком и объяснялся с ними на маловразумительном русско-испанско-галицийском диалекте, но мастером оказался настоящим. За одну неделю он соорудил Полунину отличное пальто на меху, — надев обновку, тот сразу почувствовал себя как в печке.

— Файный вышел собретодо, — со скромной гордостью художника заметил пан Лащук, одергивая и оглаживая на нем свое произведение. — Зараз вы у нем хоть на Сибир можете мандровать, я ж побачьте який вам мутон поставил, — он отогнул полу и любовно погладил меховую подкладку, — ему двадцять рокив гасту не будет…

Под теплые вещи пришлось купить лишний чемодан, потом еще один — для книг, инструментов и прочего. Всего набралось движимого имущества на три чемодана, и еще кое-что по мелочи, необходимое в пути, предстояло уложить в объемистый трофейный портфель. Полунин, привыкший жить налегке, только диву давался: откуда, черт побери, столько барахла? Входя теперь в комнату, он всякий раз невольно поглядывал на сложенный в углу багаж — ничего себе, скажут, явился мистер-твистер, еще бы и сундук с собой приволок…

А потом вдруг дел наконец не стало — никаких. Первого апреля Полунин сорвал очередной лист с висящего в передней красочного рекламного календаря, подаренного Свенсону одним шипшандлером, где из месяца в месяц не спеша и со знанием дела занималась стриптизом какая-то юная, но явно испорченная особа. На апрельском листе, уже избавившись от пальто, жакета и блузки, эта красотка готовилась расстегнуть «молнию» на юбке, и при этом многообещающе поглядывала из-под скромно опущенных ресниц. Невольно заинтересовавшись, Полунин отогнул еще несколько листов и, заглянув в будущее, только покрутил головой.

Да, наступил апрель, до прихода «Риона» оставалось еще две недели, а занять их было нечем. Он бродил по улицам, прощаясь с городом, где как-никак прошло почти десять лет жизни, вечера проводил обычно у Основской. Возвращаясь домой, делал иногда небольшой крюк через площадь Либертад, садился на низкую каменную скамью, еще теплую от дневного солнца, и выкуривал сигарету-другую, поглядывая на забранную кованой узорной решеткой стеклянную дверь знакомого подъезда, на окна пятого этажа. Два крайних были иногда темны, иногда светились. Там шла какая-то чужая ему жизнь. Да и вообще все вокруг было уже чужим, бесконечно отдалившимся, не имеющим к нему больше никакого отношения. Сейчас трудно было поверить, что именно здесь был их с Дуняшей дом, что через этот сквер она ходила, у этого бассейна останавливалась и, обернувшись, махала ему рукой — он обычно провожал ее взглядом, раскрыв окно.

Теперь, этими теплыми осенними вечерами, сквер на площади был тих и безлюден, неподвижно чернели деревья, в зеркале бассейна отражались окна и огни фонарей. Только тени, только призрачные голоса, — Полунин знал, что они будут звучать для него еще долго, лишь с каждым годом глуше и призрачнее…

Однажды, покупая сигареты в киоске на вокзале Ретиро, он увидел женщину, которая издали чем-то — походкой, манерой нести голову — показалась ему похожей на Дуняшу. Он не сразу опомнился. И тут же, словно давно собирался это сделать, подошел к ближайшей кассе и взял билет до Талара.

День был тихий и теплый, но пасмурный, совсем уже осенний. Выйдя из вагона, Полунин постоял на платформе, огляделся — ничто здесь не изменилось, время словно обтекало поселок стороной, — и медленно побрел вдоль полотна, по узкой тропке между краем балластной насыпи и бурыми колючими зарослями пыльного, давно уже отцветшего чертополоха.

Пройдя километра два, он свернул к изгороди, оттянул тугую проволоку и пересек пустой выгон, истоптанный копытами, в сухих навозных лепешках. За второй изгородью шла узкая проселочная дорога, так хорошо ему знакомая, и холм был уже недалеко — тот самый, с геодезической вышкой, на котором они сидели тогда с Дуняшей. Год назад. Неужели только год? Ему казалось, что прошла целая жизнь. «Девятый век у Северской земли стоит печаль о мире и свободе… »

Мало стихов знал он наизусть, а вот эти запомнились. Правда, он потом не раз перечитывал их в старой Дуняшиной тетради, где все было вперемежку — Бунин, Клодель, Аполлинер, Пушкин, какие-то вовсе неизвестные ему Поплавский, Цветаева. «И только ветер над зубцами стен взметает снег и стонет на просторе… » Дойдя до холма, он поднялся по склону и сел у подножия вышки, почувствовав вдруг непреодолимую усталость. Не нужно было сюда приезжать. Глупо, сентиментально, ни к чему. Захотелось на прощанье пощекотать нервы?

Полунин сидел, обхватив руками колени, все было как тогда — пасмурное небо над степью, сухой растрескавшийся суглинок под ногами. Не было лишь закатного солнца — оно в тот вечер прорвало вдруг плотную завесу туч у самого горизонта, подожгло их снизу внезапным и неистовым пожаром, — и не было рядом женщины, которая тогда смотрела не отрываясь на закат, глаза ее были прищурены от бьющего в них огня, а лицо в этом странном тревожном освещении казалось загорелым до медного цвета. И это действительно делало «Евдокию-ханум» какой-то нерусской, похожей на одну из ее давних-давних прародительниц, чьи юрты проделали невообразимо долгий путь, двигаясь за монгольскими туменами через всю Азию — чтобы осесть в излучине Итиля, на землях будущего Казанского царства. «О Днепр, о солнце, кто вас позовет… »

О, если бы мы обладали даром провидения, мгновенной и точной оценки настоящего, если бы мы могли знать — как скажется на нашем завтра то, что происходит сегодня! Наверное, за все последние десять лет жизни Полунина не произошло в ней ничего более для него важного, чем тот случай три года назад, когда он на свадьбе одного приятеля оказался за столом рядом с черноволосой незнакомкой, которая сидела, скучающе подперев рукой щеку, и рисовала что-то на бумажной салфетке. Он удивился, увидев на ее пальце обручальное кольцо, — такой молоденькой она ему показалась в первый момент; лишь потом, разговорившись с молчаливой соседкой, он понял, что ей уже за двадцать. Тихо, неприметно, без «солнечного удара» вошла в его судьбу Дуняша Новосильцева, — так тихо, что он даже не заметил, насколько это серьезно. И не замечал до самого конца.

Поэтому-то конец и наступил. Поздно, слишком поздно открылась Полунину главная, может быть, черта Дуняшиной натуры: потребность быть необходимой. Неоднократно, и задолго до того разговора в сентябре, когда они решили подать документы, он предлагал узаконить их отношения. Предлагал, но не требовал, и Дуняша всякий раз уклончиво сводила разговор на шутку. Потому и уклонялась, возможно, что была достаточно проницательна, чтобы понять: у него это было проявлением не столько любви, сколько порядочности, он просто не хотел продолжать компрометировать ее незаконной связью. А самое главное — она чувствовала, что занимает в его жизни случайное, второстепенное место.

Знакомство их состоялось в феврале пятьдесят третьего года, но тогда он даже не спросил номера ее телефона, и до зимы они больше нигде не встречались. А девятого июля Димка Яновский пригласил его идти смотреть парад по случаю Дня независимости — в чью-то квартиру, где с балкона второго этажа якобы можно было увидеть прохождение войск не хуже, чем из президентской ложи. От нечего делать Полунин пошел, сбор был назначен у станции метро «Бульнес», и на место они явились целой компанией. Увидев хозяйку квартиры, он узнал свою новую — и уже почти забытую — знакомую. Впрочем, она оказалась лишь исполняющей обязанности, настоящие хозяева уехали и попросили ее пожить здесь в их отсутствие. На балконе, куда высыпали все любопытствующие, он опять увидел ее рядом и взял за плечи, чтобы продвинуть на более удобное место перед собой, но руки убрать потом забыл, и она, благо было тесно, с какой-то доверчивой готовностью прильнула к нему всем телом. Так и простояли они весь парад, прижатые друг к другу, оглохнув от рева танковых двигателей и ураганного свиста проносящихся низко над крышами реактивных «метеоров»; желто-зеленые машины с солнечной эмблемой на башнях шли внизу рота за ротой, сотрясая балкон и занавесив широкую авениду синеватым дымком выхлопных газов, и этот слишком знакомый ему перегар странно смешивался с ароматом ее блестящих черных волос. Думал ли он за восемь лет до того, что когда-нибудь ему доведется нюхнуть выхлоп «шермана» в столь неожиданной комбинации, — обычно этот приторно-едкий дымок если и мешался, то чаще всего с другими продуктами сгорания: кордита, если в боевом отсеке отказывала вентиляция, или тротила марки «ИГ-Фарбен», а то и человеческой плоти…

Все остальное произошло с ошеломительной простотой. Когда представление окончилось, гости посидели за столом, попытались по российскому обыкновению спеть хором и начали расходиться. Полунин ушел с последней группой, а на углу отстал от попутчиков и, обойдя вокруг квартала, вернулся. «Мсье Полунин! — воскликнула она скорее обрадованно, чем удивленно. — Вы что-нибудь забыли? » — «Нет, вспомнил», — сказал он, прихлопнув за собою дверь.

Но даже и после этого Дуняша осталась для него лишь героиней приятного эпизода, не больше. Дело в том, что месяцем ранее, в начале июня, он встретил снимок Дитмара в старом журнале, и все мысли его были заняты одним — как лучше организовать поиск. Он сообщил о своем открытии Филиппу и Дино, а сам — пока те готовили экспедицию — стал объезжать места расселения послевоенных иммигрантов, русских и немцев, осторожно наводил справки, завязывал на всякий случай знакомства. Первое время Дуняша живо интересовалась его делами — ей он сказал, что собирает некоторые материалы для одного этнографа из Европы, который в скором времени намерен приехать сюда, — но постепенно прекратила расспросы. Полунин не придал этому значения, был даже рад: врать было неловко, а сказать правду он не мог. Уезжая из Буэнос-Айреса, он иногда неделями не вспоминал о своей приятельнице, а вспомнив, бросал в почтовый ящик очередную открытку с видами Мендосы или Тукумана. Однажды, будучи проездом в Санта-Фе, купил в лавке сувениров забавную корзинку для рукоделия, сделанную из панциря армадила, и остался очень доволен собой — шутка ли, такой изысканный знак внимания. Со временем, правда, кое-что изменилось, год назад — в Монтевидео — он уже по-настоящему тосковал по Дуняше. Впрочем, и тогда еще ему самому было не совсем ясно, чего больше хочется — увидеть ее глаза или лечь с нею в постель.

«И лебеди не плещут, и вдали княгиня безутешная не бродит… » Целых три года была она рядом с ним, несбывшаяся его Ярославна, а он не только не мог дать ей утешения, — он вообще ничего не понимал, ничего не видел, ни о чем не догадывался. Ведь ей, наверное, хотелось от него ребенка. Она никогда об этом не говорила, — что ж, естественно, не всякая женщина скажет… Сам же он о ребенке не думал. Не позволял себе думать, подсознательно не позволял. Бродяги отцами не бывают.

Очень ярко вспомнил он вдруг одно свое мимолетное — не чувство даже, а какое-то беглое короткое ощущение, пережитое им однажды здесь, в Таларе. Это было еще в первый их приезд, год назад; он проснулся рано, совсем рано, только-только светало, Дуняша еще крепко спала — лежала обнаженная, зарывшись лицом в подушку. Он встал, чтобы поднять упавшую на пол простыню и укрыть ее, — и вдруг застыл, пронзенный странным ощущением, которое вызвал в нем вид этой детски беззащитной наготы. Не желанием, нет, — только нежностью, бесконечной нежностью, жалостью, рожденной предчувствием утраты, внезапным и безнадежным порывом — сохранить, уберечь… Как будто он и в самом деле видел перед собой не женщину, но ребенка. Не тогда ли — и только тогда, ни разу больше! — шевельнулась в нем непробужденная жажда отцовства? А он не прислушался, так ничего и не понял. И как неукоснительно пришла расплата! В той Дуняшиной тетради были стихи — чьи, он забыл: «Ты уходишь от меня, уходишь, ни окликнуть, ни остановить… »

Полунин не заметил, как стемнело. Оттянув рукав, он глянул на зеленые огоньки циферблата, встал и обернулся лицом к поселку. В отеле на втором этаже светилось окно — нет, не то, их комната была Левее… Ему вспомнилось, что поезд будет только утром. Спустившись с холма — бурьян жестко шуршал, цепляясь колючками за плащ, — он выбрался на проселочную дорогу и пошел по направлению к шоссе, чтобы поймать какую-нибудь попутную машину.


Читать далее

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть