Без единого слова

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
Без единого слова

Смешно, но друзьям моей дочери невольно казалось, что и тогда я был уже немолодым. Ну, не белобородым, не согнутым в три погибели, но определенно в годах. А между тем в том декабре мне исполнился двадцать один, и, значит, было немного меньше, чем им самим, студентам-пятикурсникам, сегодня.

Война экзаменовала нас четыре года, и пусть они, эти годы, были необычно долгими, а иные дни запомнились как бесконечные, и порой кажется, что они еще длятся — обернешься и увидишь тех, кого так и не дождались с дальних дорог, и услышишь, как живые, голоса, которые молчат беспробудно, все равно по календарному счету война была нашим университетом, это она дала нам высшее образование. В сорок первом нас взяли на фронт с первого курса.

Друзья моей дочери иногда собираются у нее и затевают свои беседы, пьют чай и кофе, курят, спорят обо всем на свете, как и полагается молодежи. В последний вечер, когда я появился дома и толкнул дверь в столовую, чтобы поприветствовать компанию, один из них, наиболее горячий, громкий и забиячливый, крикнул, подталкивая к переносице сползающие очки:

— Вот сейчас мы услышим что надо! У нас идет жуткий спор!

— Жуткий?

— Папа! Разговор серьезный. Или соответствуй, или…

— Я понял. О чем же разговор?

— О любви, представьте себе.

— Ой!

— Да ну!.. Мы для него еще дети, от него не дождешься понимания, — дочь махнула на меня рукой.

— А почему вы решили спросить меня? Мне кажется, в этом деле нет ни знатоков, ни специалистов, а… А каждый случай — другой! Не бывает любви по стандарту, думать иначе и обидно и глупо. Вот, по-моему, и все, что можно сказать…

— Нет, не все. Сейчас мы вам объясним.

— Можно, я? — крикнул горячий парень, опять поправляя свои очки.

— Лучше Леня!

Леня считался умницей и был кудрявым толстяком с розовым теплом на мягких щеках и обильным, но притаенным светом в крупных глазах, в детстве просто улыбчивых, а сейчас уже ироничных. Он жил в нашем подъезде и на такие вот дружеские посиделки поднимался по первому телефонному звонку.

— Вы не возражайте, пожалуйста, — попросил он, — и тогда я сразу подведу вас к главной точке нашего спора. Любовь не дана человеку кем-то или чем-то, например богом или судьбой, раз и навсегда и поэтому не существует в каком-то постоянном качестве. Было, когда из-за женщины стрелялись, убивали за одно неучтивое слово по адресу любимой. Сейчас это смешно. Из жизни изгнан театр, но цена и роль любви одновременно упали. И падают. Кое-кто из нас говорит, виновато равноправие между женщинами и мужчинами. Некого защищать! Кое-кто утверждает, что любовь с ее заоблачных высот уронила война… Куда ей, бедной, падать, коль роняют? На грязную землю, в село, где на всех уцелевших баб один мужик-инвалид. Было, было! Нам не хочется задевать ваших святых воспоминаний, связанных с войной, но давайте считаться с реальностями, а не вымыслами, от которых за километры тянет фальшью. Была ли на войне высокая любовь?

— Спросим проще, — прорвался забияка, так и не справившись с очками на носу и сдернув их. — Была ли на войне любовь, потому что она всегда или высокая, или никакая… Или есть, или нет!

— А как вы к этому относитесь, Леня?

— Здраво. О войне сказал я. Это исторический факт. И за годы, в которые родились мы, грешные, любовь еще не воспарила в небеса, на свое место. А может быть, никогда больше и не воспарит! Подниматься тяжелее, чем падать. Ну, открывайте огонь! Подставляю грудь. Пли!

Я молчал.

— Слушаем человека, прошедшего войну! — с надеждой подбодрила меня подружка дочери, разминая в худой ладони «конский хвост» жидких волос.

Я молчал.

— Конечно, — помявшись на стуле, прибавил Леня, — мы готовы услышать общие слова, но можем и сами сказать их, сколько хотите, любых, всяких. Не они нам нужны.

— А что?

— Случай.

— Вот именно — случай, как вы раньше заметили.

— Из тех военных дней.

— Он скажет сам за себя.

— Хоть один!

Я молчал. Горько было сознаться, что сначала требовалось вспомнить что-то, а не вспоминалось как назло, хоть я не сомневался, что такой случай был. Я твердо верил, нет, знал, что рядом со смертью все мелочи отлетали от подлинных чувств. А не вспоминалось ничего! Гости дочери так и ушли, не дождавшись моего рассказа.

…Уснуть я не мог. Вспомнился капитан, — который писал жене каждый день, то есть иногда это было уже и за полночь. Даже если на сон выкраивалось не больше получаса в сутки, он не ложился, не черкнув домой хоть строки.

— Она волнуется, — говорил он, — я, брат, не могу, когда она волнуется.

И сначала в части посмеивались над ним, а после над теми, кто не писал домой. Этот капитан, не заставляя, всех вокруг заставил писать родным и любимым чаще…

Была совсем юная женщина, на семейную жизнь которой война до своего первого выстрела откроила одну неделю. Пятнадцатого июня эта пара справила свадьбу, двадцать второго началась война, и назавтра муж в товарном вагоне уже ехал к не очень далекой границе. Через день или два молодая жена пешком пошла за ним. Шла туда, где было хуже, — по рассказам беженцев, по всем дорогам кативших навстречу свои визгливые тачки.

Она не сомневалась, что муж спешил туда, где хуже всего, где пожары и дымы уже обволокли землю.

Верьте не верьте, но в полусожженной деревне за Днепром безрассудная путешественница встретила своего мужа. Здесь стоял наш артиллерийский дивизион, отведенный для срочного переформирования, мой дивизион, в котором был и я, начавший войну наводчиком орудия. Командир дивизиона, при котором встретились молодые, распорядился, чтобы женщины не было в деревне через час. Чтобы исчезла. Он был хорошим и храбрым командиром дивизиона, но тем более не понимал, как это разрешить, чтобы женщина, да что там — девчонка! — отыскала на войне своего мужа, рядового бойца, и осталась с ним. Непорядок!

— Хорошо, — сказала она.

— Пойдем, я провожу тебя, — сказал муж, — сама понимаешь.

— Понимаю, — сказала она и пошла к комиссару полка.

— Почти семьсот километров пешком? — спросил комиссар. — Ох ты!

— Я не считала. Может, и больше.

— Ты подумай! — удивился комиссар и восхищенно уставился на нее. — Всем бы нашим женам такими быть.

— С ума сошел! — не выдержал командир полка и даже рассмеялся. — Она ненормальная! Не обижайтесь, барышня.

А комиссар, пока стоял наш полк в этой деревне, разрешил гостье с мужем жить в хате, которую они сняли у доброй хозяйки за спасибо.

С утра до ночи мы искали свободную минуту и бегали по траве и пыли мимо хаты, чтобы увидеть ясноглазую, беленькую, с золотисто-шелковыми, какими-то младенческими прядками хрупкую жену нашего однополчанина, улыбнуться ей.

Он пал в бою с фашистскими танками раньше, чем она вернулась домой, но спустя свой срок у нее родилась дочь, а сейчас уже есть и внуки. До сих пор многие из нашей части переписываются благодаря этой «ненормальной» и пишут ей самой…

За окнами вместо черноты, проколотой иглистыми фонарями, висела уже рыхлая серость. А когда в облаке напротив нашего высокого этажа зардела заря, я откопал сигареты под подушкой и задымил от досады. И удивился, как мог я не рассказать о своем друге, фотокорреспонденте фронтовой газеты, который на переднем крае в каждой пленке оставлял два-три неснятых кадра, а в Краснодаре бегал на окраину города, к девушке, с которой познакомился в день его освобождения, снова заряжал почти использованные кассеты и дощелкивал их, нацеливая объектив на нее, эту девушку, которую, как счастливо и порой тоскливо признавался нам, любил все больше.

Он и так слыл не робким, а эта любовь делала его бесстрашным, порой, казалось, до сумасбродства, и он взбирался по самым рискованным тропам на одетые вихрями огня высоты «Голубой линии», ходил в десанты через реки и лиманы, а когда его пытались образумить, отвечал одинаково:

— Со мной не может ничего случиться! У меня на каждой пленке остается два-три кадра, которые я должен доснять в Краснодаре. Это мой талисман.

Увы, война не считалась с талисманами. Он был ранен и утонул в плавнях, так и не сделав самых последних снимков и, как выяснилось, ничего не сказав о своей любви этой девушке, в домике которой, на бечевках под потолком, висели проявленные фотопленки с ее пугливыми улыбками по соседству с неподдельными сценами и героями завершающего этапа Кавказской битвы — их хватило на музей.

Едва я беззвучно сказал себе: «Кавказской», как дверь словно распахнулась… Я даже повернулся к ней. Она была захлопнута, и показалось, сейчас стукнут в нее тихонько, стеснительно, потом громче, нетерпеливей, и едва я приподнимусь на койке, вывернув голову из-под простыни, и скажу: «Входите! Открыто!», как она распахнется настежь, и в комнату войдет коренастый и капельку неуклюжий от этого, с тяжеловатым лицом и крохотными глазами, тридцатилетний командир танкового полка майор Егоршин.

Я только что приехал из его полка, с Терека, где провел неделю, полную железного лязга, — его полк насмерть сражался с наступавшими фашистскими танками. Через месяц прозвучало название — Сталинград, через два все переменилось, но еще никто из нас не знал этих сроков, и за холмиками у горных дорог, в ямах, вырытых саперными лопатками на кавказских склонах, залегали истребители танков, вооруженные гранатами или бутылками с горючей смесью, а то и длинными противотанковыми ружьями, на быстрые, наспех оборудованные позиции выкатывались легкие и юркие сорокапятки — противотанковые орудия, а если их не хватало, то опускала свои долгие жерла и зенитная артиллерия, и выкатывались на прямую наводку тяжелые гаубицы, безропотно и с громом палившие по цели впрямую, а когда и этого не хватало, под Гудермесом и Моздоком, например, на рельсах загрохотали старые бронепоезда, ожили, чтобы еще раз ударить по врагу, массивные герои гражданской, до сих пор стоявшие на запасных путях.

Это было осенью сорок второго, когда колонны вражеских танков с десантами на броне рванулись вдоль Терека к Каспию, на запах грозненской и бакинской нефти, и спесивые генералы Гитлера, уверенные в безошибочности своих расчетов, обещали ему шестого сентября пройти через Грозный, а шестнадцатого — через Махачкалу. Но сентябрь заканчивался, а враг все еще топтался далеко от заветных нефтяных вышек, хотя ему и удалось в двух или трех местах форсировать Терек. Единственное, что делал он успешно и не переставая, так это украшал берега бурной реки обожженными корпусами своих танков, ставших неподвижными. Десятки, а потом и сотни их с крестами на боках стали в том году непременной деталью осеннего пейзажа на Кавказе. Их секли косые дожди, хлестала снежная крупа…

Где только могли, фашистские генералы снимали танки и кидали на кавказские дороги, считая, что вот-вот прорвутся, пройдут. Еще удар, еще… Но в самые критические минуты с ними грудь в грудь сталкивались наши танкисты, в том числе и полк Михаила Егоршина. Расставаясь с ним после недели почти непрерывных ночных перебросок, я сказал, что, если судьба вдруг закинет его в Грозный — мало ли чего не бывает на войне! — пусть хоть на несколько минут заходит в редакцию, куда меня давным-давно уж перевели из артиллерийского дивизиона. Больше из гостеприимства пригласил, даже не подозревал, что это может случиться на самом деле…

Той осенью наша редакция размещалась в многоэтажной и гулкой от пустынности гостинице «Грознефть». В ее каких-то забытых коридорах было тоскливо и то вылизано напоказ, свыше всех санитарных норм, когда редакционные машинистки отрывались от срочных, неубывающих дел, распрямляли спины и устраивали аврал по выметанию пыли, грязи и бумажек из углов, а то так мусорно, как будто все эти щепки от дров, которыми топили «буржуйки» в невиданно и неслыханно роскошных номерах, и бумажные комки и клочки с фирменной эмблемой редакции копились тут веками.

В послевоенные годы мне по роду профессии, сопряженной с ненасытным людским любопытством, довелось покружиться по земле и поночевать в самых разных гостиницах родной и дальних стран. Скромная «Грознефть» оказалась в моей жизни первой, да и не только в моей, а большинства молодых журналистов нашей газеты, до того знавших и помнивших разве лишь шумные палаты пионерских лагерей. И номера, вместившие в себя по одной кровати, одному шкафу, круглому столику с графином и телефоном, и по два, а то и три стула, правда, с таким трудом, что все предметы задевали друг за друга и мешали друг другу, без всяких скидок казались нам образцом роскоши.

— Кто там? — спросил я спросонья сквозь какой-то напряженно-громкий, требовательный стук в дверь. — Входите, открыто!

И вошел Егоршин. Я не сразу узнал его. Зимняя шапка была напялена на его крупную голову, и уши с каким-то голубым мехом опущены и связаны под подбородком. Как будто с Северного полюса! Перехватив мой взгляд, он поспешил растолковать:

— Ехали в «додже», стекло обмерзает на ходу, пришлось его приподнять. А гнали!

Он улыбался непослушными губами. Ночи, даже кавказские, уже делались зимними, да еще если мчаться в быстрой машине навстречу морозному воздуху, становящемуся ветром. Стянув шапку, Егоршин изо всех сил растирал кирпич подбородка.

— Красный, красный, — успокоил я. — Садитесь!

— Мало времени, — ответил он и остался на ногах. Я догадался, что за эту малую долю времени что-то надобно сделать, и принялся одеваться, спрашивая, чтобы облегчить ему просьбу:

— Зачем приехали?

Поддержкой он не воспользовался, ответил в лоб и коротко:

— За новой техникой. Водителей привез, оставил в бараке у железнодорожной ветки. В пять подойдет эшелон. Сейчас, — он глянул на выдернутые карманные часы «Русскому герою», — второй. Вот и все мое время…

Егоршин успел мрачно нахмуриться и снова улыбнуться как-то виновато, а я подумал: может, человека при виде неостывшей постели соблазнит сон на два-три часа? А?

Параллельно подумалось, что фашисты в прошлые дни пытались перегруппироваться и ударить по Военно-Грузинской дороге, могущей привести к той же вожделенной нефти, но наше командование перехватило удар и отшвырнуло их от горловины Дарьяльского ущелья, по которому дорога пересекала Главный хребет. Там, в этих боях не на жизнь, а на смерть, были, видно, и танкисты Егоршина.

— Были, — одним словом подтвердил он.

Ну ясно, там и потрепали полк, после этого и прибывала, и торопилась новая техника. О боях он рассказывать не будет, не в его привычке, зачем же он постучался?

— Да садитесь вы! — крикнул я и сам сел к столу напротив неожиданного гостя, наполнив водопроводной водой никелированный электрический чайник с такой же никелированной подставкой на подоконнике — комфорт высшего класса! — Я вас слушаю. Что у вас?

— Пустяк… Даже неудобно.

— Курите и рассказывайте.

Егоршин вытащил из пачки и размял штук пять папирос, складывая в шеренгу перед собой, и наконец решился.

— Жену хочу увидеть, — сказал он, приподняв крохотные глаза. — Извините уж, но… Вот такое дело.

— Как увидеть? — взмолился я. — За эти три часа?

— Я могу, — серьезно ответил он.

— Где?

— В кино.

Меня осенило, и я спросил:

— Она артистка?

А он медленно помотал головой, улыбаясь еще теплее и нежнее, я даже и не подозревал, что он может так улыбаться, я смотрел на него зачарованно.

— Что вы, какая артистка! Учительница. С начала войны живет у моей матери, в деревне. Уехала в эшелоне с детишками — двое их у меня — с границы, где жили вместе. И до Вятки доехала.

— Счастье.

— А дальше-то как повезло! Не поверите! Приезжает в их деревню бригада из кино, из Москвы, доснимать картину…

— Красивая деревня?

— Там река… А деревенька, каких тысячи. Простая, как мир. Ну вот… Женщин растянули в очередь на паром, отбирают. И мою Лизу отобрали.

— Красивая небось?

— Для меня лучше нет, а для кого как — это мне уж не важно. Совсем.

— Молодец, что снялась.

— Пишет, как подумала, что вдруг я увижу, так и согласилась.

— И детишек взяла бы под бок!

— Да я уж писал ей… Но она белье полоскала на реке, а детишки были дома, с бабушкой… Не получилось. И я с ума сошел бы! Приехал бы в кино на танке да и захватил картину себе!

— А фильм уж вышел?

— Давно. Я его уже три раза видел.

— Повезло.

— Так я в один день три раза видел. В госпитале, в прошлом году. Знаете, такое там, в фильме, есть место: она поворачивается лицом… Найдем картину? Это ж ваша область!

Для человека, смотрящего на мир сквозь узкую щель в броне, сквозь прорезь, омытую одновременно и голубизной неба, и кровью, наверно, он, этот мир, экономно делится не на бесчисленные подробности, а на несколько емких областей. Есть там и одна такая, где дружно умещаются порою вовсе не соприкасающиеся в действительности газета, книга, клуб, кино, а может быть, еще и театр с музыкой…

— Конечно, наша! — ответил я в ждущие глаза Егоршина.

— Ну? — спросил он, задышав.

Я думал… Редакционная жизнь делилась на фронтовые поездки, где мы знакомились с людьми, чтобы написать о них, и будни в кабинетах за столами, где мы отписывались. За месяцы, проведенные в тревожном Грозном, я так и не узнал, работают ли здесь кинотеатры. Хоть один. И кого об этом спросить? Кто способен ответить мне на это в половине второго ночи? Вот телефон. Самая быстрая связь. Но кому позвонить? А человек ждет. Он вырвался из боя на три часа, и ему кажется, что у него в руках вечность, не меньше. Он любит и ждет.

И в моей памяти вспыхивает имя: Шайхи Ахматов, молодой чеченский поэт. Как-то я забежал в литературный отдел редакции стрельнуть папироску и увидел, что там стоит высокий и прямой, как натянутая бечева, и весь такой же тугой юноша, с крыльями черных волос на разлете, над высоким лбом. «Закуривай и слушай стихи», — сказали мне. Юноша был смертельно бледен, грудь его при дыхании приподнималась нервными рывками, голос звенел, сливаясь в какую-то — непостижимую мелодию. «Как?» — спросил меня сам Шайхи, закончив читать. «Я не понимаю по-чеченски». — «Стихи — это музыка!» — ледяным тоном сказал он. «Музыка, по-моему, прекрасна. Она слышна». — «Правда?» — как мальчишка, внезапно запунцовел поэт…

Я вытянул палец, наказал — Егоршину сидеть тихо и позвонил литзаву, как мы его называли, чтобы спросить, не знает ли он телефона Шайхи Ахматова, если у того вообще есть телефон. В ответ меня не очень литературно послали к черту, а вместо точки и даже восклицательного знака на том конце провода просто была положена трубка. Вторую попытку задать тот же вопрос литзав встретил более мирно:

— Эй, ты пьян или спятил?

— Я трезв, я не спятил и все объясню тебе завтра, потому что сейчас нет времени… Дело важное, поверь на слово.

— Скоро два!

— Именно поэтому и нет времени!

Телефона у Шайхи не было, а адрес его литзав дал по памяти. И мы поехали. Расторопный «додж» закрутил нас по городу, меняя проспекты на все более далекие и узкие переулки, в которых вместо домов попадались нефтяные вышки с работающими маятниками. Мы сидели под брезентом на одной из досок, перекинутых с борта на борт. Сидели, обнявшись, так легче было держаться.

Шайхи все понял быстро, как и полагается поэтам, едва речь заводится о любви. И вот уже мы мчались дальше, обхватив друг друга втроем, и под колесами тряские кругляки булыжника снова выглаживались в асфальт.

Объехав пасти двух ям, обставленных дощатыми козлами в местах недавних авиабомбежек, машина по требованию Шайхи затормозила около солидного дома, казавшегося таким большим, что в темной глубине ночи не удавалось увидеть всех его очертаний. По предположению Шайхи, здесь жил начальник республиканского кинопроката, и впервые в жизни именно здесь, в середине ночи, я услышал это слово: кинопрокат. И через пять минут уже жалел, что не пошел к всевластному начальнику вместе с Шайхи…

Время шло, а двери парадного подъезда оставались мертвы. Ни фигуры. Ни звука. Мы выкурили по доброй папироске, прикрываясь рукавами шинелей, — и я спрыгнул и побежал к подъезду, не зная ни этажа, ни номера квартиры. И не понадобилось. Когда я приблизился, темные двери растворились, и навстречу мне раздался звонкий голос Шайхи:

— Идем, идем!

Начальник кинопроката оказался немолодым и внушительным. С животом. В очках. Словом, персоной.

— Есть картина? — спросил я с разбегу.

— Как может ее не быть, когда она нужна? — удивился начальник так, что мне стало искренне стыдно за себя. — Сейчас едем в Дом Красной Армии, самая действующая наша киноточка. Я позвонил и предупредил вахтера… — И приложил ладонь к груди. — Извините, мы задержались, потому что много звонили…

— Киномеханик уже едет, — сказал Шайхи.

— Это лучший наш киномеханик, — прибавил начальник.

— Машину бы послать за ним для быстроты! — вырвалось у меня.

— Он едет, — повторил Шайхи.

— На чем?

— На ишачке.

Начальник, которого мы попытались усадить в кабину, чтобы обласкать за деловитость и душевность, наотрез отказался и забрался в кузов, с обеих сторон подсаживаемый Шайхи и мной.

— Я со всеми!

Ему эта поездка мерещилась боевой, и мы ехали браво и весело, даже шутили, если не считать молчаливого, совсем какого-то бессловесного Егоршина, и только на зловеще пустой улице, разинувшей еще одну свежую воронку от бомбы, я услышал, что начальник, шагая к складу, тоскливо повторяет какие-то странные слова, похожие на молитву.

— Что это вы?

— А что еще делать, когда хочешь радости человеку, а все зависит от случая? Остается только молиться. Я не верю в бога, но я молюсь.

— Позвольте! Вы же сказали, что картина есть!

— Она есть в списке. Но, может быть, ее отправили по аулам, дали кинопередвижке.

И начальник опять забормотал свои слова. Судьба пощадила и его, и Егоршина, и всех нас. Картина не сразу, но обнаружилась на складе. В военную пору важным начальникам частенько, видать, выпадало делать простые вещи, и наш добрый друг торопливо управлялся с ключами и карманным фонариком. Я вынес круглую железную коробку с лентой…

И застрекотал аппарат. В большом зале сидело всего-навсего человек пять, и от этого он казался еще просторней. И вот потекла река по экрану — в блеске солнца, в кувшинках, в заводях, обросших осокой, в горках с березами, в древних ивах, склонившихся над водой и без устали полощущих свои ветки… Какая далекая река! Где-то за Вяткой… А текла здесь, на Кавказе, среди ночи…

А вот и паром! Полон женщинами, стоящими у березовых перил и сидящими на ящиках, на бочках, на телегах… Где же она? Какая? Как ее зовут? Лиза, он сказал… Может, окликнет кто? Спросить? Сейчас сам скажет! Но он молчит, впился острыми глазами в блеск реки, в ивы и березы, в лица… Их было много на экране, разных. И вдруг он схватил меня за руку. Я закричал:

— Стоп!

Паром остановился. Река остановилась. Лица остановились… Чуть-чуть постояли и поплыли дальше. Как потом объяснил киномеханик, держать их в неподвижности было рискованно: пленка могла вспыхнуть и сгореть. «Где ж она, Лиза?» — уже хотел спросить я, но вдруг вздрогнул от солдатской песни, долетевшей оттуда, с берега, с экрана. Да, по берегу строем шли бойцы, как говорили тогда, и пели, а женщины с парома махали им руками. И когда прошли бойцы, и уплыл паром, и стихла песня, майор Егоршин встал.

— Еще раз? — спросил я.

Но увидел, что он надевает шапку и показывает мне выдернутые из-под ремня часы. «И все?» — грустно подумал я. Мне — по молодости, конечно, — категорически требовались слова для выражения восторга. Самые простые. «Надо же! — мог сказать Егоршин. — Будто встретился!» Но он не сказал даже и этого… С первого кадра и до того, как встал, майор просидел без единого слова. А мне преступно бледным казалось это молчание, которое сейчас кажется куда надежнее слов и которого поэтому вполне хватает.

В зале вспыхнул свет. Перед белым экраном майор быстро обходил всех и так же молча жал всем руки. Начальнику кинопроката, который при свете стал вроде бы еще толще. Поэту Шайхи, стройному, длинному и тонкому. Маленькому и легкому на вид киномеханику, появившемуся в дверях. Седобородому старичку вахтеру, похожему на гнома. И мне, наконец. Никто из нас не верил, если признаться, что устроит майору это свидание. Я мог не застать Шайхи дома. Шайхи не знал точного адреса начальника кинопроката. Начальник кинопроката молился почти всерьез, боясь не найти картину.

Но почему-то для всех нас важно было найти этот фильм, как будто мы устраивали счастье самим себе.

На улице уже тарахтела машина, водитель уже сидел на своем месте, ночь уже кончалась — шел пятый час… И майор Егоршин вдруг заговорил:

— Закурим?

Короткая вспышка спички, юркнувшей в логово шинельного рукава, позволила заметить, как помрачнело его лицо, и я спросил:

— Что случилось?

— Одна забота, — глухо отозвался он. — Прислали бы нам тридцатьчетверки… Только бы не «Валентины». Горят, как из картона…

Хотя через Баку к нам шли легкие английские танки «Валентина», вызывающие у танкистов оправданные жалобы, мне не хотелось в эту ночь огорчать его:

— Придут тридцатьчетверки!

«Додж» укатил, круто развернувшись на улице, а я пошел выяснять, какая же из женщин на экране, по мысли других участников просмотра, была женой майора Егоршина. Все уже высыпали на крыльцо, собравшись по домам. Длиннобородый дед-вахтер выводил из ворот упирающегося ишачка.

Выслушав мой вопрос, солидный начальник рассмеялся:

— А я хотел вас спросить! Но я вам вот что скажу… Мне не важно, какая она, честное слово. Это их касается.

— А мне даже моя жена опять понравилась, — подтягивая ишачка, прибавил дед-вахтер.

— А мне все понравились! — взбираясь на ишачка, крикнул киномеханик. — Все до одной!

И погнал его вслед за «доджем», в темень.

Ну ладно, подумал я, отложу свой вопрос до новой встречи с Егоршиным.

…Через месяц, не больше, я догнал его танкистов в Георгиевске, небольшом городке, еще темневшем серыми стенами своих домиков на искристо-белом снегу раннего утра. Полк остановился на краткий отдых, ожидая пополнения перед ударом в сторону Краснодара. Узнав, где развернулся штаб, я ворвался в дом, представился и выпалил:

— Командира полка!

Когда показали на дверь, я толкнул ее не раздумывая, вошел и вытянулся. Со скамейки у стола навстречу мне поднялся молодой майор, нарядно-черноусый.

— Извините, — сказал я, — а Егоршин?

— Майор Егоршин погиб позавчера при освобождении этого города. Вчера похоронили при участии многих жителей… А те танки еще стоят на улицах, — вздохнул он.

На улицах, разыскивая полк, я видел три или четыре «Валентины», разрисованные языками густой копоти. Позавчера. Значит, Лиза Егоршина еще ничего не знала.

Вот так все вспомнилось.

А ведь молчал…

1981


Читать далее

Без единого слова

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть