15. Костюм на нем болтается, как на вешалке

Онлайн чтение книги Изгнание
15. Костюм на нем болтается, как на вешалке

Ильза Беньямин с удовольствием встретила бы своего мужа одна. Раньше ей страшно было мысленно произносить слова «мой муж»; он был Фрицхен или Беньямин. Теперь он стал ее мужем, и она имела право встретить его одна. Но сотрудники «Парижской почты» заявили, что никак нельзя, чтобы приезд Фридриха Беньямина в Париж прошел незаметно, — возвращение его надо превратить в праздник, и Ильзе пришлось волей-неволей согласиться с ними. Таким образом, в то утро, когда он должен был прибыть, на Восточном вокзале собралось много народу — репортеры, представители левых французских партий, кинооператоры, просто любопытные и люди, без которых ни одно событие не обходится.

Фридрих Беньямин стоял у окна вагона в знакомом котелке на голове, с знакомой сигарой во рту. Но едва ли, кроме этих двух неотъемлемых принадлежностей, еще что-нибудь осталось от прежнего Беньямина. Лицо его совсем не походило на грустную клоунскую маску, оно сильно похудело, приобрело какой-то беловато-желтый оттенок, и на этом изборожденном глубокими складками лице, на котором и слепой мог бы увидеть печать фанатизма и страданий, пугающе горели карие круглые глаза.

Он стоял у окна, в том же костюме, в котором уехал, но теперь костюм болтался на нем, как на вешалке. Хотя у него давно уже не было такой удобной постели, как диван спального вагона, он почти не спал. Освобождение пришло слишком внезапно. Тюремщики без конца твердили ему, что он вряд ли выйдет из тюрьмы живым, адвокатов к нему не допускали, слухи об усилиях, предпринимаемых цивилизованным миром для его спасения, до него не доходили, он был в полной изоляции и готовился лишь к одному держаться на суде мужественно и умереть с высоко поднятой головой, оставив по себе достойную память.

Когда его вывели из тюрьмы и куда-то повезли, он опасался самого худшего — что его без суда, выстрелом в спину, прикончат. Услышав от конвоиров, что он находится на территории Швейцарии и что он свободен, Беньямин сначала принял это за злую шутку, не почувствовал никакой радости, в голове у него все смешалось, а когда наконец он поверил, ему стало дурно от внезапно свалившегося на него счастья.

Всю ночь, лежа в спальном вагоне, он не мог прийти в себя от глубокого изумления. Беньямин знал, как редко торжествуют свобода и справедливость, за которые он всю жизнь боролся, и не мог себе представить, чтобы свобода и справедливость победили именно в его деле.

Семь месяцев назад он уехал с этого же вокзала. Ильза махала ему рукой и говорила, чтобы он не звонил ей по телефону. И тот же котелок был у него на голове, и так же держал он в зубах сигару и думал, что не больше чем через пять дней он вернется в Париж обладателем драгоценного паспорта и драгоценных сведений. И вот пять дней превратились в семь месяцев, и он вернулся такой же беспаспортный, каким уезжал, но, разумеется, гораздо более осведомленный, чем до отъезда.

А вот и Ильза, первый человек, которого он искал глазами, собственно говоря, уже с той минуты, как тронулся этот поезд. Вот она стоит: она не машет ему рукой, только смотрит на него, и этот взгляд говорит больше, чем если бы она бросилась к нему и прильнула всем телом.

Он идет по коридору, слегка пошатываясь, он крепко держится за медные поручни вагонной лесенки. К нему обращено множество лиц, он улыбается, робко, глубокой улыбкой, у него одно желание — домой. То есть куда? Где его дом? По-прежнему гостиница «Атлантик»? Его дом — это там, где Ильза, это там, где он сможет спокойно лечь и заснуть и спать крепко и долго.

Из множества ртов вырываются какие-то приветствия, множество рук протянуты к нему, но вот наконец лицо Ильзы рядом, Ильза его обняла или он ее? Он пожимает множество рук, он, вероятно, и говорит что-то, он точно не знает, кому и что, свежий воздух опьянил его, он ошеломлен. Потом все двинулись к выходу, на тебя нацелены фотоаппараты, кинооператоры работают, тысячи глаз смотрят на тебя. Но наконец-то он в машине, Ильза называет адрес, его как будто очень занимал вопрос, — какой? — но он все пропустил мимо ушей, он так утомлен и взволнован, что и не спрашивает. Ему важно одно: куда-нибудь они приедут, и скоро он сможет лечь и заснуть.

И вот они с Ильзой одни. Он сегодня еще не завтракал, поэтому он послушно пьет кофе и что-то ест, но что, он сказать не мог бы. И без умолку болтает. Описывает лицо своего первого тюремщика, второго, третьего и рассказывает, на каком диалекте они говорили. И каким разочарованием для него было, что его не послали ни на какие работы; вместе с остальными заключенными его поднимали в пять утра, но всех угоняли на работы, а для него день тянулся без конца. Но не об этом вовсе хотелось ему рассказать. Как томило его желание поделиться с кем-нибудь своими мыслями в те невыносимо долгие часы, когда он ждал смерти в своей одиночной камере. Было много такого, о чем стоило рассказать, несмотря на убийственную монотонность тюремного существования, и его сжигала невозможность поговорить с живым человеком. И вот перед ним слушатель, которого ему так мучительно не хватало, лучший, любимейший слушатель, Ильза, а он болтает о самом маловажном, а о существенном, о том, чем он полон до краев, не говорит ни слова. Но постепенно поток его слов мелеет, и наконец Беньямин умолкает.

Ильза сидит против него и курит, а он, не отрываясь, смотрит на нее круглыми, скорбными, беспокойными глазами. Сколько раз в нескончаемо длинные часы пытался он вызвать в своем воображении ее образ, но образ Ильзы не давался ему. С присущей ему подозрительностью он всегда думал, что та Ильза, которую он создал себе в одиночестве своей камеры, несколько идеализирована. А теперь он видит, что в реальной Ильзе есть что-то от той Ильзы, но эта Ильза ведь живая, _эта_ не снится ему. Она ему очень нравится, он любит ее, через край переливается в нем огромная благодарность к этой женщине, которая так много сделала для него, так заботится о нем. Но ему мучительно, болезненно хочется, чтобы она, как бывало, сказала ему какую-нибудь резкость, высмеяла его. Как ни любит он Ильзу, сидящую перед ним, такую преданную, ему не хватает прежней Ильзы, той, что всегда подтрунивала над ним и плохо с ним обращалась, он тоскует по Ильзе, которую оставил, уезжая.

Она задумчиво смотрит на него, и, когда он умолкает, она даже довольна, что может, не отвлекаясь, разглядывать его. Нет, инстинкт не обманул ее с первого взгляда она угадала в нем незаурядного человека. А теперь и судьба его показала, что все и в нем и вокруг него незаурядно. Если бы он не был так фанатически убежден в деле, за которое боролся, судьба не определила бы ему вынести такие страдания во имя этого дела. Она любит его, и любит сильнее прежнего.

Но к ее чувству примешивается некоторая отчужденность. Бесспорно, счастье, что такой человек, как он, — ее муж, но к этой мысли надо сначала привыкнуть. Ее пугают его странная робость и болтливость, отсутствующий взгляд, беспокойная рассеянность, внезапное молчание.

— Ах, голубчики мои, — не может удержаться она, чтобы не воскликнуть с очень саксонским акцентом.

И вот эта знакомая интонация ее голоса, которую он так долго не слышал, сразу восстановила между ними прежнюю близость, показала ему заслоненный теперешней Ильзой ее прежний облик, и он почувствовал себя дома. Он улыбнулся ей благодарно, нежно.

Но опять на него наваливается усталость. Ильза видит, что глаза у него слипаются, и укладывает его в постель. Как часто ее сжигало желание спать с ним. А теперь ее не очень разочаровывает, что он лежит смертельно усталый, ничего так не желающий, как покоя. Она сидит возле, смотрит на него и ждет, пока он, держа ее руку в своей, не засыпает.

Через два дня Фридрих Беньямин кое-как пришел в себя. Разумеется, он все еще не мог освободиться от представления, что он в концентрационном лагере и всецело во власти разнузданного сброда. Ему то и дело приходилось внушать себе, что он может, если захочет, ходить по улицам города Парижа и чувствовать себя независимым человеком. Но он не выходил из дому. Ему было страшно, что можно встретить кого-либо из знакомых, что придется поддерживать разговор.

Постепенно рассеивалось чувство отчужденности между ним и Ильзой; за живым, решительным лицом много познавшей женщины, которая жила теперь рядом с ним, он видел нежное, дерзкое белое лицо прежней дамы, и мало-помалу облик капризной, колкой Ильзы слился воедино с обликом теперешней.

Под влиянием домашнего тепла и тесной привязанности к Ильзе исчезла нервная болтливость первого дня, он рассказывал теперь так, как рисовал себе в мечтах, о существенном и несущественном, обо всем подряд.

Беньямин рассказывал, как он лежал в одиночной камере и прислушивался к шумам лагеря. Когда его сажали в темную камеру и тьма немедленно оживала, населенная страшными образинами, — он тосковал по свету, а когда его переводили в камеру, где всю ночь над ним горела сильная лампа, он тосковал по темноте. Он слышал стуки в стенку, но не умел расшифровать их. Он слышал шаги надзирателей, ждал, что они остановятся у дверей его камеры; шаги приближались и затем медленно удалялись. Он слышал хлопанье дверей, плач, отдаленные крики.

В одиночке он погибал от тоски по людям. А когда его сажали в общую камеру, он тосковал по одиночеству; было страшно видеть вокруг себя замученных, истерзанных людей, вдыхать испарения их тел, сопереживать их муки и ждать, что и тебя постигнет то же самое.

Беньямин рассказывал, как он готовился достойно встретить последний решающий час, который каждое мгновение мог наступить, и какого труда стоила ему эта внутренняя подготовка. Его мучители считали его, вероятно, мужественным; что знали они о той цене, о тех судорожных усилиях, какими это мужество достигалось, о страхе, который постоянно подстерегал его. Это было мужество того же рода, что и храбрость, которой он в свое время славился на фронте, храбрость, нелегко ему достававшаяся. Он рассказывал о разговорах, которые вел сам с собой, о тренировке остроумия и логического мышления, которую устраивал себе, о трудных задачах, которые задавал своей памяти, чтобы не сойти с ума в нескончаемом одиночестве заключения. Среди рассказа Беньямин вдруг оборвал себя и стал листать Библию, он хотел непременно найти точный текст одной цитаты, которая не выходила у него из головы: «Утром ты будешь говорить: ах, был бы теперь вечер, а вечером ты будешь говорить: ах, было бы теперь утро; это от страха в сердце твоем, который будет угнетать тебя»{112}.

Но об одном он не рассказывал, о выводе, определенном выводе, к которому он пришел в долгие месяцы, когда готовил себя к смерти. Исповедовать идею бескомпромиссного мира, кричать и писать: «Мир, мир, долой войну навсегда», — до сих пор, как он понял, он не имел права. Привилегию бороться за мир, не становясь смешным, необходимо завоевать. С успехом бороться за мир может тот, кто доказал, что он борется не из трусости, не из страха за собственную шкуру, что он готов, если понадобится, умереть за дело мира. Вечный мир достижим, и надо, чтобы всегда были люди, которые бы неустанно провозглашали эту великую цель. Но призваны провозглашать ее только те, кто на деле показал, что готов жизнь отдать за провозглашение этой цели. Если ратовать за мир будут трусы, какой прок от того? Только подлинно смелые не боятся, что их примут за трусов.

Все это позволительно чувствовать, но нельзя высказать вслух. Он, во всяком случае, не решается высказать. Если он действительно призван быть одним из мириадов последователей Исайи, он не смеет поднимать шума вокруг себя. Истинный глашатай мира обязан постоянно помнить, что он лишь смиренный сосуд, что ему надлежит быть скромным. Разве человек гордится тем, что он дышит? Вот точно так же и тому, кто работает на пользу мира, нельзя гордиться своей работой, — ему следует оставаться неизвестным в высшем смысле слова. Необходимо обрести скромность, молчаливое смиренное мужество — вот что познал Фридрих Беньямин в своей одиночной камере, познал перед лицом смерти.

Об этом своем открытии он, как сказано, никому не говорил. Но сознание, что он призван быть глашатаем мира, незримо присутствовало в его повествовании, устраняя все мелочное и придавая всему значительность. Ильза слушала Беньямина как зачарованная. Она любила его за серьезность, за скромность, за желание остаться в тени. Она поднялась в собственных глазах, оттого что ей дозволено было бороться за этого человека. Она любила не только его самого, но и те усилия, которых ей стоила борьба за него.

Когда он кончил, она сказала задумчиво, с нежностью, с гордостью:

— Теперь все увидят, кто ты.

— Почему? — спросил он, искренне удивившись.

— Потому что ты пострадал за дело мира, — пояснила она.

Но он никак не мог взять в толк, что она имеет в виду, и она повторила с некоторым нетерпением:

— Теперь все непременно должны увидеть, кто ты.

Он рассердился и заговорил как прежде резко, насмешливо.

— Где это сказано, — горячился он, — что человек становится значительным, если его участь, помимо его воли, незаурядна? Мученичество никому не придает значительности. Оттого что дурак попадет в автомобильную катастрофу, он не станет выдающейся личностью, и если человека сослали на остров Святой Елены, то это еще не значит, что он Наполеон. — Участь, постигшая ого, Фридриха Беньямина, кое-чему его научила, но это касается его одного, и только будущее покажет, сумеет ли он разумно использовать то, чему он научился, а вообще он категорически запрещает рядить его героем. Если его начнут мерить по его судьбе, ему окажут плохую услугу, ибо эта судьба будет болтаться на нем, как его костюм, который стал ему широк.

Ильза не согласилась с ним. Не случайность, упорствовала она, что именно он попал к нацистам в лапы.

— Есть несчастья, — убежденно сказала она, — такие огромные, что человек вправе ими гордиться.

Фридрих Беньямин настолько оправился, что мог уже подумать, чем заняться. Ему предложили раньше всего поехать ненадолго куда-нибудь на чистый воздух, набраться сил и окрепнуть. Деньги есть. Организации по оказанию помощи эмигрантам предоставляют ему нужные средства. Но Беньямин энергично отверг такого рода предложения; он не желал зваться мучеником и в этом качестве получать вспомоществование, хотел окунуться в повседневность, исполнять свои обязанности, как и прежде.

Он отправился в редакцию «ПП» с двойственным чувством. По природе своей он был человеком благодарным, и его угнетало, что товарищи по работе, объявив ради него забастовку, ставили на карту свой кусок хлеба. Опасался он и того, что в редакции с ним будут обращаться исключительно бережно, а его боязнь как-то выделиться превратилась в болезнь. На долю многих и многих немцев выпали куда более страшные муки, он не единственный, кого силой увезли назад в Германию. Он муравей, наполовину растоптанный, как растоптаны десятки тысяч таких же муравьев; почему же именно вокруг него, одного из многих муравьев, поднимать шум? Он не желает, чтобы с ним обращались не так, как со всеми. Это только помешает ему выполнить свою задачу, которую он понимает теперь по-новому, глубже.

С наигранным равнодушием, скрывая смущение, явился он в редакцию. По дороге он представлял себе, как тотчас же направится к своему обшарпанному письменному столу. Он так часто тосковал по нему. Но в новом помещении редакции он плохо ориентировался; он поискал глазами свой старый стол, нигде не нашел его и уже хотел спросить о нем у товарищей. И вдруг вспомнил, что стол, по всей вероятности, остался у Гингольда, в старой редакции. Беньямин покачал головой, удивляясь затмению, которое на него нашло.

По крайней мере, встретили-то его в редакции без излишних восторгов и бума. По молчаливому уговору все решили не делать из его прихода события. Разыгрывать простоту и безразличие редакторам, однако, плохо удавалось. Они присматривались к нему с затаенным любопытством, обращались с ним как с выздоравливающим, в его присутствии ходили, что называется, на цыпочках. Товарищи Беньямина были приятно удивлены переменой, происшедшей в этом человеке, прежде таком высокомерном и властном, а теперь необычайно скромном и предупредительном. В первый день его пребывания в редакции казалось, что он гораздо больше подходит к новой обстановке, созданной в «ПП», чем к той, которая в свое время была в «ПН».

Однако вскоре обнаружилось, что даже при наличии доброй воли с обеих сторон работать вместе легче не стало. При всем своем дружелюбии, покладистости и даже застенчивости Фридрих Беньямин иной раз, именно в тех случаях, когда этого меньше всего можно было ждать, раздражался и проявлял крайнюю нетерпимость.

Как-то редактор Вейсенбрун между прочим рассказал, что его друг, известный писатель Жан Вевнель, задумал роман об участи немецкого журналиста-эмигранта, увезенного немцами в Германию. Беньямин пришел в неописуемое волнение. Резко и решительно, как едва ли разговаривал когда-либо раньше, он заявил, что категорически протестует; он не желает, чтобы его участь служила материалом для какого-то романа. Судя по другим книгам Вевнеля, продолжал он, этот господин, несомненно, разукрасит героя всякими психологическими завитушками.

— Передайте вашему другу, — крикнул он срывающимся голосом, — что я запрещаю ему писать такой роман. Тот, кого постигла моя участь, будь то я или кто-нибудь другой на моем месте, сам по себе совершенно неинтересен. Жаль, что нет законов, дающих по рукам подобным романописцам, которые бесцеремонно вторгаются в личную жизнь того или иного человека. Я не представляю собой ничего исключительного, я такой же человек, как все, и я хочу, чтобы меня оставили в покое.

Несколько озадаченный этой вспышкой, редактор Вейсенбрун попытался обратить все в шутку.

— Если Вевнель накрутит что-нибудь очень уж несусветное, вы можете подать на него в суд и получить с него деньги, — сказал он.

— Ах, бросьте, пожалуйста, — раздраженно буркнул Беньямин и отвернулся; он никак не мог успокоиться. — Я не настолько страдаю отсутствием вкуса, чтобы мне хотелось обратить на себя внимание. Возможно, что в прошлом я был тщеславен, даже наверно. Но теперь я не тщеславен, и это то хорошее, что я вывез из Германии.

Этот эпизод совершенно выбил его из колеи, несколько дней с ним ни о чем нельзя было разговаривать.

И вообще оказалось, что у Фридриха Беньямина появились странности и что поэтому с ним следует обращаться осторожно. Вскоре, однако, дело дошло до серьезных трений.

Фридрих Беньямин был умен. Он знал, что идея бескомпромиссного мира решающему большинству людей именно в данный момент представляется чистой утопией. Поэтому он решил проповедовать ее не в лоб, а обиняками, прибегать к хитрости. Но Беньямин был настолько одержим своей идеей, что, невзирая на всю его осторожность, она пропитывала все, что он писал, и многие формулировки в его статьях настораживали его коллег и читателей.

Больше всех поведение Беньямина огорчало практичного, здравомыслящего Петера Дюлькена. Идеалы завтрашнего дня, говорил он, следует пока отложить и все силы бросить на достижение ближайшей цели, на свержение фашизма. Он, Петер Дюлькен, человек терпимый. По нем, пусть Фридрих Беньямин строит себе столько иллюзий о возможности абсолютного мира, сколько ему заблагорассудится, пусть даже, если хочет, рассылает всем хоть сколько-нибудь влиятельным политическим деятелям кантовский «Вечный мир»{113} или раз в неделю в зоологическом саду уговаривает волка пастись рядом с ягненком{114}. Но провозглашением своей заоблачной морали Беньямин подрывает ударную силу «Парижской почты», и вот против этого он решительно возражает. Если такой умный человек, как Беньямин, преследует расплывчатые мессианские цели, если он видит только лес и до крови расшибается о каждое дерево в отдельности, то это его личное дело. Но тем, что он, упорно придерживаясь своего идеала, сбивает с толку читателей «ПП» в их оценке злободневных вопросов, он приносит вред, и с этим уж необходимо бороться.

В один прекрасный день конфликт между ними прорвался наружу. Спор разгорелся по поводу санкций, которые Англия требовала применить к агрессору, напавшему на Абиссинию. Беньямин в тщательно продуманной и хорошо отработанной статье указал на опасности, которыми чревато применение санкций для стран с демократическим режимом. Пит, критикуя статью, заметил, что именно в этом вопросе одержимость, с которой Беньямин ничего другого, кроме своей конечной цели, не желает видеть, уводит его от правильного представления о вещах. Беньямин возразил и привел свои доводы. Дюлькен — свои. Беньямин говорил спокойно и вежливо, но от своей «навязчивой идеи», как называл ее про себя Пит, не отступался. В конце концов Пит рассвирепел, что вообще-то случалось с ним редко. И виновата была главным образом улыбка Беньямина, она-то и вывела Дюлькена из себя. Тот, кто любил Фридриха Беньямина, считал, что эту улыбку рождает глубокое, непоколебимое внутреннее прозрение, что она тиха, смиренна, мудра. А Пит, наоборот, увидел в ней улыбку безумца; обычная уравновешенность изменила ему, он забылся. Он отбросил со лба длинные пряди каштановых волос.

— Знаете ли, Фрицхен, — сказал он довольно-таки жестким голосом, в котором и следа не осталось от обычной флегмы, — то, что вы сидели в концентрационном лагере, еще далеко не доказывает, что вы что-либо понимаете в практической политике.

Еще не закончив фразы, он уже пожалел, что слова эти вырвались у него, и тотчас же попросил извинения. Беньямин мгновенно ответил, что он не в обиде на Пита за его необдуманные слова. Но улыбка на лице Беньямина превратилась в гримасу, он побледнел и, несмотря на живейшие возражения Пита, забрал у него свою статью.

С этого дня он и Пит разговаривали друг с другом с необычайной осторожностью. Но их взаимная подспудная неприязнь затрудняла редакционную работу. В особенности сожалел о разладе между ними Царнке. Он решил положить этому конец путем доброжелательных переговоров.

Царнке сумел все так хитро устроить, что однажды Пит и Беньямин якобы случайно встретились у него дома. Сидели за кофе, вишневым ликером и пирожными, и юстиции советник осторожно навел разговор на те принципы, которые являлись объектом спора между его гостями. Фридрих Беньямин соглашался почти со всеми тезисами своего противника, но выводы его считал неправильными. Он был убежден, что любое унижение, любая капитуляция лучше, чем страшное повторение ада, именуемого войной. Война — корень всех зол; никакая насмешка, скрытая или открытая, не могла заставить Беньямина изменить свое мнение, что мир, хотя бы и самый недостойный, лучше открытой войны. А Петер Дюлькен утверждал, что несвоевременная правда хуже самой худшей лжи и люди иной раз руками и ногами цепляются за мечту о невозможном только затем, чтобы не видеть возможного. А возможная цель в настоящий момент, единственно необходимая цель — это разгром национал-социализма. Если же кое-кто ничего другого перед собой не видит, кроме недосягаемого еще сегодня вечного мира, то он от досягаемой цели уничтожения фашизма — уходит все дальше и дальше.

Царнке старался примирить обе точки зрения, но тут его искусство талантливого адвоката спасовало. Петер Дюлькен настаивал на своем, а Фридрих Беньямин — на своем. Лучше жить на коленях, чем умереть стоя, говорил Беньямин. Сначала надо попробовать, нельзя ли жить стоя, говорил Дюлькен. Оба приводили множество убедительных доводов в защиту своего взгляда, а такие доводы всегда к услугам того, кто искренне верит в свою правоту и желает ее доказать.

Царнке внимательно слушал. Он слушал доводы Беньямина и соглашался с ними. Он слушал доводы Дюлькена, и они казались ему правильными. И он не мог удержаться, чтобы не поделиться этим со спорящими. А в заключение Царнке не без удовольствия рассказал о раввине и споре насчет теленка.

«К раввину пришли члены общины, реб Мендель и реб Лейзер, и попросили рассудить их. Реб Мендель говорит, что теленок принадлежит ему, а реб Лейзер говорит — ему. Раввин велит реб Менделю обстоятельно изложить дело и, выслушав его, решает: ты прав, реб Мендель. Потом приходит черед реб Лейзера; и его выслушав, раввин также решает: ты прав, реб Лейзер. В разговор вмешивается Менухим, ученик раввина, и говорит: „Рабби, если прав реб Мендель, так не может же быть прав реб Лейзер“. И раввин заключает: „И ты тоже прав, Менухим“.»

Однако удовольствие, которое юстиции советник Царнке сам же получил от рассказанной им притчи, было единственным результатом столь хитро задуманной им попытки примирения противников. Хотя те и простились внешне в полном согласии, но славный Царнке прекрасно понимал, что убеждения одного и убеждения другого — не просто убеждения, а часть их существа и что, сталкиваясь, они подобны огню и воде. Значит, ни к чему были его кофе, вишневый ликер, терпение и заряд уговоров.

Фридрих Беньямин рассказал Ильзе о встрече у Царнке. Ильза знала убеждения мужа и разделяла их. И все же, вдруг — возможно, что и ее раздражала его улыбка, — она взбунтовалась против его кроткой непоколебимости.

— Голубчики мои, задал же он тебе перцу, — воскликнула она, и голос ее прозвучал звонче, протяжнее, певучее, чем обычно.

Фридрих Беньямин удивленно вскинул глаза. Что это? Опять перед ним «саксонская леди»? Как ни тосковал он по прежней Ильзе, его тяжело поразили столь знакомые интонации.

А она, неожиданно переменив предмет разговора, спросила, когда же наконец он думает зайти к Зеппу Траутвейну.

Беньямин и в этих словах жены уловил раздраженные нотки. Он знал, с какой прямо-таки исступленной горячностью Зепп отдавался делу его спасения, знал и о жертвах, принесенных Зеппом. Само собой, он пойдет к Зеппу и выразит ему свою благодарность. Но если он оттягивал встречу, так именно из благодарности к Зеппу и из чувства такта. Беньямин знал, как увлеченно работает теперь Зепп, и не хотел навязывать ему свое общество. Но не только в этом было дело. Он, кроме того, понимал, что человек столь запальчивого темперамента, как Зепп, еще резче, чем Петер Дюлькен, отвергнет и осудит его идею безоговорочного мира, а ему не хотелось излишне волновать и раздражать Зеппа, которому он так обязан.

Он подыскивал слова, чтобы все это объяснить Ильзе. А она между тем, неправильно истолковав его молчание, продолжала:

— Не забудь, что Зепп Траутвейн взялся заменить тебя на пять дней, а не на семь месяцев.

Теперь уж говорила только прежняя Ильза, привыкшая каждую его слабость безжалостно называть своим именем и поднимать его на смех. Она ясно дала понять, в чем изобличает его: он, мол, оттягивает свой визит к Зеппу только потому, что Зепп никогда не был ему симпатичен.

Беньямин взглянул на нее. Он не собирается оправдываться перед «саксонской леди». Он промолчал.

На следующий день он отправился к Зеппу, в «Аранхуэс».

Он пришел как раз в момент, когда Зепп, забыв обо всем на свете, работал. С тех пор как Беньямина освободили, он едва вспоминал о нем. Призрачный Фрицхен, постоянно сопровождаемый тихой нездешней музыкой, лопнул, как мыльный пузырь, и развеялся. Беньямин во плоти, тот, кто вошел к нему с сигарой в зубах и в знаменитом котелке на голове, был просто один из безразличных знакомых, который своим приходом помешал ему работать.

На лице Зеппа отразилась досада. Фридрих Беньямин остро почувствовал его реакцию, тем более что заранее предвидел, какое неприятное впечатление произведет его приход, и быстро сказал:

— Я хотел только поблагодарить вас за все и посмотреть, что вы поделываете.

— Я делаю то, что я съел, — грубо, по-баварски, ответил Зепп.

Фридрих Беньямин попытался поддержать шутку:

— Полагаю, что это делаем все мы, — сказал он.

Зепп уже пожалел, что так неприязненно встретил Беньямина. В конце концов Беньямин достаточно настрадался, и не его вина, что он пришел некстати.

— Не сердитесь, — извинился он. — Но, как видите, я в горячке работы.

— Я не задержу вас, — ответил Фридрих Беньямин.

— Что вы, что вы, — перебил его Зепп, стараясь загладить свою грубость. — Раз вы уже пришли, оставайтесь и садитесь, — продолжал он несколько растерянно.

Он видел беловато-желтое лицо Беньямина, видел его горящие лихорадочные глаза и искренне пожалел, что так колюче его встретил.

— Послушайте, Фрицхен, — сказал он добродушно, — мы должны отпраздновать ваше возвращение. Вы уж извините меня за грубость. Я всегда рычу, когда меня отрывают от работы. Но это не от неприязни, поймите меня. — И, не давая Беньямину ответить, продолжал: — Я ваш должник, а долг платежом красен. Пообедаем сегодня вместе. Но при одном обязательном условии: на этот раз никто никого не просит его заменить.

Он так настойчиво приглашал, что Беньямин согласился.

— Куда же мы пойдем? — спросил Зепп, и сам же ответил: — К нашему старому «Серебряному петуху».

И вот они сидят в том же зале ресторана, где семь месяцев назад заключили соглашение. Беньямин незаметно разглядывает угощающего его Траутвейна. Это костлявое лицо никогда ему не нравилось; глубоко сидящие глаза, щетинки небритой бороды, шумливость — все в Зеппе чуждо ему. И как ни странно, именно перед этим чужим человеком ему всегда хотелось излить душу.

Он отлично помнит отсутствующее выражение, появившееся на лице Зеппа, когда тот слушал его излияния в их последнюю, ставшую роковой встречу. Хотя Зепп потом так много сделал для него, они изрядно неприятны друг другу. Странно, но и сегодня ему хочется рассказать чужому Зеппу о том, что он никому другому не может доверить, даже Ильзе. Не потому ли именно, что Зепп так чужд ему?

Он, однако, сдержится и не сделает этого. Незачем раскрываться и показывать свой внутренний мир человеку, которому ты неприятен. Но хотя Фридрих Беньямин и не желает ставить себя в центр внимания окружающих, ему с каждым днем становится все труднее носить в себе сделанное им и ни с кем не разделенное открытие — что он принадлежит к числу призванных и почему он к ним принадлежит.

И вот он уже говорит.

— Мне хотелось вам кое-что сказать, Зепп, — начинает он, — поведать, если угодно. Но предварительно должен вам напомнить, что у меня есть черта, о которой я вообще говорю неохотно. Но теперь я не могу не сказать о ней, иначе вы, чего доброго, неправильно истолкуете все, что я потом скажу, приняв это за проявление мягкого, а точнее, трусливого характера. Итак, прежде всего: по натуре я не трус. Наоборот. Никогда бы я, еврей, рядовой солдат, не получил уже в шестнадцатом году Железный крест первой степени, если бы не проявил храбрости. Это не было прирожденное мужество мне пришлось воспитать его в себе. Я был храбр из отвращения к войне, я был храбр потому, что хотел получить право бороться против всего того, что воплощает в себе война. Когда меня бросили за решетку, я тоже держался мужественно. Говорю это не из тщеславия.

Беньямин покраснел, и Траутвейн, несомненно, заметил, как ему трудно было произнести эти несколько фраз. И все же Траутвейн не мог отделаться от чувства неловкости. На него всегда производила впечатление непреклонность Беньямина в преследовании одной цели, которой он посвятил всю свою жизнь, — самому неослабно питать и внушать другим ненависть и отвращение к войне, принесенные им с фронта. А он, Зепп, вернувшись с фронта, энергично отбросил от себя все ужасы воины, загнал их внутрь, в сокровенные глубины своего существа, пусть, мол, лежат там погребенные, он не желает, чтоб ему напоминали о них.

Но Фридрих Беньямин не отступал:

— Я, разумеется, знаю, каким дураком почитают каждого, кто видит источник всех зол в воинственном, разрушительном инстинкте человека и кто убежден, что надо прежде всего изменить человеческую природу. Я досконально изучил и теорию, которая доказывает, что сознание человека определяется экономическим и социальным бытием. Я же остаюсь при своем убеждении, что нужно изменить обитателей дома, нас самих, а не дом. А мне на это неизменно твердят: тем, дескать, что я говорю о конечной цели, о вечном мире, который пока якобы бесспорно является утопией, я ослабляю борьбу за ближайшую цель, борьбу за изменение экономических и социальных основ. Но я глух на это ухо. Мое сердце глухо к этим аргументам. Никогда не поверю, что вредно и, следовательно, недопустимо выставлять мое идеальное требование вечного мира, хотя бы оно в настоящий момент и не имело никаких шансов на осуществление.

Беньямин не отложил ножа и вилки, он старался говорить как можно проще. Но его круглые глаза на беловато-желтом лице исступленно горели, он смотрел куда-то мимо Зеппа, и вот эти глаза фанатика, невзирая на все усилия Беньямина, делали его речь патетической.

— В каждую эпоху непременно появляются люди, — продолжал он, — которые берут на себя маниакальную, блаженную, неблагодарную и опасную задачу провозглашать утопическую цель — вечный мир. Все мы знаем, что по нагорной проповеди нельзя жить. Требование — полюби врагов своих — сверхчеловечно, а значит, бесчеловечно. И все же нагорную проповедь нужно было всегда и нужно впредь неустанно возглашать с амвонов, для того чтобы человек не оскотинился. Точно так же необходимо постоянно вновь и вновь ставить требование вечного мира, хотя бы того, кто это делает, поднимали на смех и ненавидели, называли дураком, чудаком и вредителем. Не поймите меня превратно, — заключил он, слегка покраснев и улыбаясь. — Я не вижу ничего великого в том, что принадлежу к этим людям, к этим чудакам. Это очень трудное призвание. Что ж делать, если у меня в жизни нет ничего, кроме моего чудачества.

Все, что изложил Беньямин, было крайне чуждо Зеппу. Здоровый баварец, он видел за речами Беньямина сентиментальное, истерическое мессианство, действовавшее Зеппу на нервы. Но Зепп был художник, и его не могла не взволновать атмосфера, в которой жил и дышал его собеседник. Художник Зепп обладал даром, отвлекаясь от частностей в облике человека, видеть его всего целиком. Как фары автомобиля вырывают из ночного мрака кусок пейзажа, так же отчетливо перед внутренним взором Зеппа предстал на миг из серой повседневности весь человек по имени Фридрих Беньямин, сочетающий в себе героическое со смешным.

Зепп, задумавшись, откинулся на спинку стула и небрежно вытянул ноги. Была минута, когда он собирался было возразить Беньямину. Но он понял, что это безнадежно, и промолчал.

А пока он молчал, он выбросил из души своей последние остатки ненависти и любви к Фридриху Беньямину. «Заплатив за обед, — подумал он с легким удивлением и с большим удовольствием, — я раз навсегда расквитаюсь с ним. Он и не подозревает, что, в сущности, я ему обязан больше, чем он мне. Если бы я не замещал его, если бы передо мной, когда я сидел за его редакционным столом, не прошло все то, что прошло, никогда бы я не написал свой „Зал ожидания“. Я тугодум, и, если бы не он, я так и не узнал бы, что такое искусство, открывшееся мне только в ту пору, пору ожидания. Да, я чертовски многим обязан ему. Но, во-первых, ему это и в голову не приходит, а во-вторых, он человек по натуре благодарный, а я этим качеством не грешу. Пройдут годы, и воспоминание о Фридрихе Беньямине со всем его мученичеством и со всей его миссией не вызовет у меня ни приятных, ни неприятных чувств, он будет мне просто безразличен.».

— Ну, стало быть, за ваше здоровье, соседушка, — сказал Зепп и чокнулся с Беньямином.


Читать далее

Книга первая. Зепп Траутвейн
1. День Зеппа Траутвейна начинается 13.04.13
2. «Парижские новости» 13.04.13
3. Человек едет в спальном вагоне навстречу своей судьбе 13.04.13
4. Заблудшая дочь порядочных родителей 13.04.13
5. Зубная боль 13.04.13
6. Искусство и политика 13.04.13
7. Один из новых властителей 13.04.13
8. Хмурые гости 13.04.13
9. В эмигрантском бараке 13.04.13
10. Зарницы нового мира 13.04.13
11. Гансу Траутвейну минуло восемнадцать 13.04.13
12. Изгнанник, вдыхающий на чужбине запах родины 13.04.13
13. Песенка о базельской смерти 13.04.13
14. Юный Федерсен в Париже 13.04.13
15. Национал-социалист Гейдебрег и его миссия 13.04.13
16. Раздавленный червь извивается 13.04.13
Книга вторая. «Парижские новости»
1. Chez nous 13.04.13
2. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон 13.04.13
3. Резиновые изделия или искусство 13.04.13
4. Ганс изучает русский язык 13.04.13
5. Мадам Шэ и Ника Самофракийская{57} 13.04.13
6. Письмо из тюрьмы 13.04.13
7. Коварство и любовь 13.04.13
8. Луи Гингольд между двух огней 13.04.13
9. Узник в отпуске 13.04.13
10. Оратория «Персы» 13.04.13
11. «Сонет 66» 13.04.13
12. Единственный и его достояние{80} 13.04.13
13. «Печенье сосчитано» 13.04.13
14. Есть новости из Африки? 13.04.13
15. Цезарь и Клеопатра 13.04.13
16. Митинг протеста 13.04.13
17. Романтика 13.04.13
18. Слоны в тумане 13.04.13
19. Цезарь и его счастье 13.04.13
20. Штаны еврея Гуцлера 13.04.13
21. Летний отдых 13.04.13
22. Франц Гейльбрун между двух огней 13.04.13
Книга третья. Зал ожидания
1. Голубое письмо и его последствия 13.04.13
2. Анна поставила точку 13.04.13
3. Солидарность 13.04.13
4. Смелый маневр 13.04.13
5. Искушение 13.04.13
6. «Зал ожидания» 13.04.13
7. Телефонные разговоры на летнем отдыхе 13.04.13
8. Битва хищников 13.04.13
9. Проигранная партия 13.04.13
10. Терпение. терпение 13.04.13
11. «Ползал бы Вальтер на брюхе…» 13.04.13
12. Уплывающий горизонт 13.04.13
13. Торжество справедливого дела 13.04.13
14. Он решил стать законченным негодяем 13.04.13
15. Костюм на нем болтается, как на вешалке 13.04.13
16. Евангелие от Луки, XXI, 26 13.04.13
17. Нюрнберг 13.04.13
18. Гейльбрун подает в отставку 13.04.13
19. Вверх ступенька за ступенькой 13.04.13
20. Вексель на будущее 13.04.13
21. Мадам де Шасефьер снимают со стены 13.04.13
22. Орлеанская дева 13.04.13
23. Счастливчики 13.04.13
24. Короли в подштанниках 13.04.13
25. Добрый петух поет уже в полночь 13.04.13
15. Костюм на нем болтается, как на вешалке

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть