ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

Онлайн чтение книги Журавлиное небо
ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ

Живу я теперь в одном прекрасном месте наедине с лесом, осенней тишиной, с непонятным пока и мне самому прибытком моей души. Днем лес сквозит, устланный скрученной сухой листвой, холодок трезвит височки, и такое чувство у меня, что если разгадаю я эту нынешнюю таинственность леса, каждого одинокого на ветке листа, если смогу постигнуть и выразить в простом слове изящную выразительность черного ствола крушины, если схвачу воедино скупой запах холодной земли, тоску светлого неба, и далекий рокот трактора, и сорочий быстрый стрекот — вот тогда из осени загляну я в свою душу, словно в криницу, отведу рукой опавшие в воду пожелтевшие листья. «Здравствуй, человек, — скажет мне моя криница, — почему так долго не заглядывал, почему ждал именно этой осени?» А что я отвечу ей? Что, мол, не брился в ту, иную пору, не прихорашивался, и такой был и сякой. «Прости, моя криница, дай и трезвость свою, и ясность, и отблеск свой дай, и синеватую дымку!..»

Теперь же как-то неопределенно у меня на душе, будто в природе туманным утром. И лес, и осень пока не открываются мне, и я завидую приятелю, который из большого далекого города пишет мне об этих местах, где теперь я, пишет об опавших листьях, о холодной сизой ленте асфальта в лесу, о собачьих стаях, бегущих по дорожке вслед за людьми, настроенными на неторопливо-задумчивый лад, вооруженными ради легкомысленного украшения нестрогаными ореховыми киями. Я завидую приятелю, определенности его тоски, завидую той его осени, которую он далеко отсюда носит в себе. А может, все лучше видится на расстоянии? Почему-то вот и мне слепит глаза другая ясность — из того края да из того лета, где днем и ночью светит солнце, где прозрачный, почти белый, воздух, где наступает на берег и отступает море: зеленеют на камнях водоросли с острым их запахом; из подожженной свалки ящиков, досок, резины, оставленных на берегу морем, валит дым, дует свежий ветер, и все светит, светит солнце. Стоит в ушах моих непривычная та тишина над серыми сопками, каменистыми, скупо украшенными по откосам низкими, как кустарник, березами, похожими на лозу, и лозою, похожею на березки. И все так просто на той земле, что чувство соединения с природой приходит сразу, опадают ненужные покровы с души, и, один-одинешенек среди белого безмолвия, чувствуешь, мгновенно постигаешь ты, что все же не будешь здесь одинок: будешь как солнце, как вода, как трава; и надолго ли утешишься этим, пока не знаешь, но одиночества здесь не боишься. Помню, странные мысли одолевали меня на Севере: ну, хотя бы об этом одиночестве. Не знаю, сумею ли теперь передать их, как не знаю, были ли это мысли или мысли-чувства, когда воображение взлетает наивно и далеко; слово не успевает за ним, но все равно, как это ни странно, не чувствуешь досады. Помню, мне очень понятно было, почему человек может чувствовать себя и чувствует временами одиноким среди людей. Теперь мне нелегко возобновить все это, но тогда, помню, думал я о том, что мы по-разному различаем себя в природе и в жизни: человек индивидуален, природа безлична и к тому же равнодушна к нам. В жизни мы перво-наперво осознаем себя как личность, все идет от нас и все возвращается к нам: мы как бы посылаем сигналы и сами же принимаем ответы на них. Возможно, отсюда и все черные меланхолии, и всякие разочарования. Стремись тогда, человек, стремись, иди поскорее на природу: она бесконечно шлет тебе свои сигналы, как солнце лучи, но ей не нужен твой ответ. Пусть не тревожит тебя это. В ее безразличии не презрение к нам, а лишь большое спокойствие и полнота жизни. На мгновение забудь о себе, говорит нам природа, почувствуй себя одновременно и травинкой, и морем, и самим собою. Я твоя матерь, а ты мой блудный сын. Побудь со мною немного, а потом, если хочешь, возвращайся к людям.

Север в какой-то степени делает человека идеалистом, но если и отчуждает его от людей, то лишь затем, чтоб потом опять соединить с ними. Как бы ни завидовали мы существованию травинки и листа, но в конце концов мы понимаем: наш путь к великому единению с природой, со всем миром иной, чем у природы. И связь наша иная. Нам не уйти от природы, и в этом не только причина некоторых наших горестных минут, но и наше счастье — в бесчисленном множестве наших «я», связанных с природой. Представьте себе: один человек, нечто наподобие человеко-бога. Но сумел бы он понять эту связь, рассказать о ней, сумел бы он быть творцом? Наше «я», понимание человека и природы через самих себя делает нас творцами. Будем стремиться быть лучшими, но не жалеть же нам, что мы — такие, какие есть?!

Мне жаль было расставаться с Севером. В день отъезда я не смог купить билет на первый воздушный рейс и в ожидании позднего самолета бродил по Мурманску. Лето на исходе, голубоватое, с прозеленью, небо сеяло над городом беспощадно-прозрачный, холодноватый свет, просторными казались улицы, и такими выразительными, сверхреальными привидениями выглядели дома, скромно окрашенные в желтовато-бледный или зеленоватый колер. Наверное, самое трудное, с чем столкнулся бы художник, рисуя северный пейзаж, — это воздух, тамошнее небо. На Севере не различаешь воздух, как в нашей средней полосе: в нем нет той насыщенности красок, той густой золотизны, тех чередований света и теней, которые у нас так отчетливы в разную пору дня. На Севере есть просто воздух и свет, чем-то напоминающий времена нашего бабьего лета. Бестелесность и прозрачность, глубина и одновременно отсутствие глубины.

Я присматривался к городу и с какой-то радостью отмечал, что он не совсем такой, каким показался мне, когда увидел его впервые. Сначала он совсем не понравился мне: город как город, казалось, ничего своего, северного, да и дома — как во всех городах. Где здешний стиль, где здешняя архитектура? Но вот теперь отмечаю взглядом один дом, второй, начинаю видеть в них какое-то своеобразие, понимаю, почему на Севере не производят никакого впечатления, а, наоборот, раздражают все эти колонны, пилястры, карнизы. Совсем другое дело — гладкий простор стены, подчеркнутый строгой, прямой архитектурной линией, и совсем другое дело — прямоугольная башня над домом, длинный, как галерея, балкон. Еще нравятся мне деревянные дома, двухэтажные, сложенные из таких чудно-ровных бревен, окрашенных в теплый коричневый цвет: кажется, сосна, высокая, прямая, как срублена — так и складена, неошкуренная, в звено, и лежать ей здесь долго-долго, в соседстве с каменными громадинами.

Удивительное это чувство — знать, что ты вскоре надолго или насовсем уедешь откуда-то: бродишь по улицам, провожаешь взглядом незнакомых людей, которые, встречая тебя, бог весть что думают о тебе, а скорее всего ничего не думают, признавая тебя здешним. А приятно, дивно тебе потому, что у тебя от всех свой маленький секрет: ага, вы ничего не знаете, вы придете домой или на работу, будете обедать или спать, а меня уже здесь не будет, и никто, никто во всем городе не узнает об этом. Да, это так… Я запомнил и цвет вот этого неба, и кафе на углу улицы, и подвыпившего мужчину, едва не угодившего под троллейбус, и очаровательную девушку со светлыми волосами — все это останется в моей памяти таким, каким и было в ту минуту. Все останется здесь жить своей обычной непрекращающейся жизнью, не подозревая даже, что в памяти одного человека она остановилась, застыла, точно кинокадр на экране, когда обрывается лента и пропадает звук.

Медленно иду я по улице: вот автобусный вокзал, вот стадион, вот универмаг, вот большой щит на стене деревянного дома, а на щите написано:

«Газета — надежный помощник тружеников социалистических полей».

Остановись, если хочешь, и подумай, где ты: в Молодечно или в Мурманске? С какого это времени рыбаки стали тружениками социалистических полей? Вот памятник Анатолию Бредову: напряженная фигура в бронзе, рука сжимает гранату, расстегнута гимнастерка, колено упирается в громадный валун — постамент памятника. Может быть, этот валун привезен из сопок, обступающих стремительную Великую Западную Лицу — реку, долина которой во время войны была названа «Долиной смерти». Там, на горбатых, продутых ветрами сопках погиб смертью героя Анатолий Бредов — комсомолец из Мурманска. Я был там, на месте его гибели: видел каменистое извилистое русло Западной Лицы, доты на сопках, сложенные из камней, обрывки пулеметных лент, головки от снарядов, ржавые осколки и совсем не страшную теперь «Долину смерти», заметаемую песком, всю в клочках сухого белого мха, желтоватой чахлой травы. Вспоминаю, как с фотокорреспондентом газеты Северного флота ползали мы на коленках по камешкам, по мху, набирали в шкатулку землю в подарок первому Герою Советского Союза на Севере Василию Павловичу Кислякову. Нам хотелось, чтобы в шкатулке было все: и мох, и розовые лепестки иван-чая, и различной величины камешки, а мне еще, помню, хотелось найти в расщелине скалы веточку багульника, того самого, что растет у нас в Белоруссии; я искал его долго, да так и не нашел в тот раз.

Василий Павлович, недавно приехавший на Север из Москвы, рассказывал морякам, которые были здесь на экскурсии, о былых боях в «Долине смерти».

Небольшого роста, осповатый, с седыми волосами на круглой голове, он стоял на камне над кручей, говорил не очень складно, наверняка волнуясь, и все показывал да показывал короткопалой рукой за реку, на черные голые сопки, где держали оборону наши. А я сочувствовал ему, думал, что ему, впервые после войны приехавшему сюда, хорошо было бы побыть тут одному, наедине с этими сопками, этой рекой, снова пережить смерть своих товарищей и так ярко вспомнить обо всем. Он с трудом сдерживал себя. Я видел, как на какое-то мгновение он закрыл глаза, прижал руку ладонью ко лбу и покачнулся. Но его осторожно взяли под руки, помогли сойти с камня на землю… Потом он достал папиросу: сидел на камне, курил, не обращая внимания, что все глядят на него. О чем вспоминал он? О том, как остался на сопке один, прикрывая отход своего взвода? Как собрал винтовки убитых товарищей, укрепил их в разных местах меж камней — стрелял по фашистам, переползая от одного камня к другому: чтоб думали, будто наших здесь много, чтоб медлили и боялись. Сколько раз у него кончались патроны, все ближе подползали фашисты, и он, как в горячке, бросался с гранатами и винтовкой в атаку, добывал для себя оружие, вновь стрелял — и снова кончались у него патроны. Что-то около сотни фашистов уложил он на сопке, и вот уже не оставалось в руках ничего, кроме последней гранаты: он готов был повторить подвиг Анатолия Бредова — взорвать гранатой себя и фашистов. Ему повезло: подоспели на выручку из соседнего подразделения…

Вспоминаю молодого капитан-лейтенанта, вручавшего Василию Павловичу шкатулку: он говорил вдохновенно и выразительно, почему-то не забывая при этом бросить взгляд на меня; может быть, он лишний раз хотел напомнить мне, чтобы я не забыл и о нем, его фамилию не забыл, когда буду писать отчет для газеты. Фамилию его я в отчете упомянул. И вот я стоял перед памятником Бредову, и мне вдруг подумалось, что сейчас я неожиданно встречу, увижу того капитан-лейтенанта, да только он, как мне представлялось, не узнает меня.

Я постоял еще немного и пошел обедать в ресторан. Огромный зал, уставленный легкими, изящными столиками, еще пустовал. Неподалеку от меня, в одном ряду, сидели офицер и девушка, за столиком посередине зала — коротко стриженный плотный парень с тяжелым, как чугунное ядро, затылком. С высоко поднятым подбородком к этому увальню не шла, а медленно плыла проходом меж столиков какая-то девушка, загоревшая до такой невероятной густой черноты, что, показалось, в зале сразу стало темнее. Парень привалился спиной к креслу, достал сигарету. Девушка села за столик, заложив нога за ногу. Парень щелкнул пальцем по пачке сигарет — она скользнула по столу прямо девушке в руки: она взяла сигарету, достала из сумочки спички, прикурила, а коробок бросила своему дружку. Тот закурил тоже и потом все время, покуривая да пуская дым, рассчитанно строил каменно-мужественное лицо. Официантки у буфета на весь зал обсуждали чью-то покупку, смеялись над каким-то ревнивым мужиком.

Времени хватало: я сидел, наблюдал, слушал. Плотный парень с экзотической девушкой вели «на публику» подчеркнуто безразличный, продуманный до черточек разговор. Ничего в зале не существовало для них, а может быть, наоборот, для зала, по их идее, существовали только они. А я начинал думать о дороге домой, в сторону южную; представлялось сверкающее чрево самолета, сосредоточенные пассажиры в креслах, стюардесса с обязательными конфетками, от которых приторно-сладко во рту, — и тревожная какая-то, навевающая грустные размышления обстановка была в предчувствии нового своего бытия.

Подошла официантка с блокнотиком в руках, остановилась, ожидая да поглядывая в потолок.

— Что будете заказывать?

— Половину порции солянки. И еще…

— У нас половину порции нельзя.

— Почему? Пожимает плечами:

— Никто и никогда еще не заказывал.

— Но мне не надо полную!

Подумала, хотела было куда-то идти, а потом говорит:

— Не буду же я для вас маслину на две части раз-резать!..

Я смеюсь, а она почему-то удивленно смотрит на меня.

— Ну, хорошо, хорошо, давайте порцию целиком.

Успокоилась, все записала, ушла. Эх, мечтатель да путешественник липовый, думаю я, не ради того ли востришь ты, пока не поздно, лыжи на Минск, чтобы там можно было без особенных конфликтов съесть в приятной мужской компании, предварительно выпив стопку водки, эту самую половину порции солянки?

А к вечеру, уже на аэродроме, переживал я минуты неожиданно-острой тоски по всем своим шестидесяти дням, которые оставались здесь, на Севере, и такая жалость угнетала меня, и почему-то страшной оставалась неизвестность трех-четырех часов, отделявших от дома. Потом, уже в самолете, я сердился на самого себя: дался тебе этот Север, и какое это глупое чувство — любить то, что другие любят по праву своего рождения здесь, по праву больших и незначительных происшествий в своей жизни, свидетели которых — эта пустыня и это небо. А тебе, зачем тебе все это? Тебе, который не в полной мере знает даже свою Белоруссию. И ведь хорошая затея была накануне лета у тебя: собраться домой, в могилевские края, а сначала, по дороге, заехать в какой-нибудь Чериковский заказник, попроситься в лесную сторожку, вставать рано, бродить по лесу, вести дневник, а потом пешком идти домой — по той же дороге, теми же километрами, которые одолели однажды, проезжая на машине из Минска. Была тогда весна. В Славгороде, за Сожем, оставалась еще затопленной дорога через луг. За городом, ниже по реке, где было суше, недавно сняли, как оказалось, второй паром: как раз ликвидировали район, и этот паром посчитали лишним. И вот, чтобы попасть в мою деревню, вместо пятнадцати километров напрямик ехали мы кружной дорогой шестьдесят или даже больше, и все лесом, лесом, останавливаясь в каждой деревне, чтобы разузнать о дороге. В Пильне не пускал нас дальше старый высокий мост на подгнивших сваях: во многих местах провалился настил и светился, как решето, над светлым течением довольно широкой и быстрой речушки. Стоял над высоким берегом вековой бор — такой ровный, мачтовый, сосна к сосне. А тот берег был пониже, в редких ольховых кустах, за которыми проглядывали серые деревенские стрехи, и томились в солнечном свете пышные белесоватые вербы. «Жди, жди, — словно бы сказал кто-то мне, — жди незабываемой минуты». И вот из-за поворота реки, из-за кручи, поросшей кустарником, показался легкий челн: мальчик стоял на корме, отталкиваясь шестом; струилась река, пахло ольшаником, травой, смолою от бревен, сваленных на берегу; прокуковала, родив ответный вздох в груди, кукушка. И такой допотопной стариной повеяло на меня от всего — от леса, от мальчика в челне, от подгнившего серого моста, что благословил я тихо в душе и ту минуту, и близость свою к тем местам.

И как же так получается, думал я в самолете, что родное, свое мы всегда оставляем на потом, на другое время, самонадеянно уверенные в том, что не убежит наше время. Так же мы относимся и к родным местам, и к близким людям: не дарим им внимание и ласку, убежденные, что подождут, что не усомнятся же ведь, наконец, в нашем внимании да ласке, и не понимаем, сердимся, если близкие обижаются на нас и незаметно, потихоньку нас покидают.

И вот теперь, когда я пишу это, думаю: «Неужели так и надо, неужели так лучше мы узнаем свое и цену родства с этим своим?» «Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?» А может, все-таки недаром?

Как бы там ни было, я пишу сегодня о Севере.

СОСНАМ СНЯТСЯ ПАЛЬМЫ

Тогда, в июне, в Мурманск мы тоже летели самолетом. Мы — это поэт Владимир Павлов, или просто «дед Володя», и я. Не знаю, как чувствует себя человек, когда один отправляется познавать неизвестные далекие места, где нету у него ни единой знакомой души, а мы чувствовали все же себя уверенно: был план не только незаметно и нарочито затеряться в тамошней житейской стихии, но, если надо, своей «белорусской ячейкой» даже противостоять ей. Словом, впереди у нас не было ничего, кроме дружбы. И что же, прожили мы на Севере свои шестьдесят солнечных суток на удивление дружно, и все у нас было таким же солнечным и безоблачным, каким солнечным и безоблачным бывает там летнее небо. А люди, прожившие уже немало на Севере, говорили нам, что такого лета, как это, ставшее и нашим, давно уже в Заполярье не было.

Как-то получилось так, что не виделись мы с «дедом Володей» довольно долгое время. Встретились случайно на улице, зашли в одно перенаселенное культурной публикой место и, попивая кислое винцо, вспоминали о том, о сем, сидели, бездельничали, а потом вдруг «старик» и говорит:

— Слушай, а может, а?

Посмотрел я на него с какой-то неопределенно-мудрой миной: был в этом «а» один таинственный смысл, о котором знали он да я, и я понял все так, как и понимать надо, но «старик» усмехнулся и сказал:

— А может, а?.. Поедем еще куда-нибудь… на Дальний Восток?

— Вот это мысль, старик. А если в самом деле?

Может быть, еще будет у нас с ним долгое путешествие, а пока, в июне, летом, летели мы на Север. Пожалуй, Север напомнил о себе еще в Ленинграде: здесь мы застали еще белые ночи. В Белоруссии больше месяца нестерпимо жгло солнце; вяли цветы, желтели в парках на липах листья, а в деревне выгорали ячмень, огурцы на грядах; словно в золе, томилась в земле бульба. В Ленинграде перед нашим приездом шли дожди; теперь же днем было ветрено, иногда солнечно, иногда пасмурно, и на всем лежал какой-то особенный, трепетный, неуловимый свет.

Как только вылетели из Ленинграда, приникли к иллюминаторам: казалось, до сих пор было все знакомым, привычным, а сейчас должно было начаться что-то удивительное, не похожее ни на что. Напрасно! Все тот же необъятно-широкий горизонт, застланный облаками, и облака — и внизу тоже, а меж ними видна земля: капли озер, темные островки лесов, линии шоссейных и железных дорог, кучки игрушечных домиков. Потом видели Ладогу — сизый простор воды. Как ни всматривался в надежде увидеть какую-нибудь черную или белую точку судна, ничего не увидел. Увидел другой самолет — ниже над нами и несколько впереди. Самолет исчез, исчезло озеро, и прошло еще полчаса. Пейзаж начал меняться: заметнее стали хребты гор, сизые лунки воды меж ними, и вот летишь, и вдруг замечаешь: то в одном, то в другом месте что-то белеет. Уж не облака ли так низко лежат на земле? Снег! Снег в июне!

Тогда и подумалось, что на Севере еще, наверное, весна, даже ее начало, самое лучшее — пора первой листвы. Когда же самолет, долго снижаясь над сопками, озерцами да кустарниками, сел наконец на аэродроме, поняли мы, что ошиблись: и на Севере было лето. Ровно светило белое искристое и не очень высокое небо. Вдоль дороги, подступавшей к аэродрому из-за искривленных замшелых кустарников, навалом лежали крупные камни. И так их много, камней, что деревца, поврежденные ими, усохли: немо торчат кверху тонкие костлявые стволы. Кажется, в какой-то страшный миг кустарники сожгло, иссушило таинственным, беспощадным и злым огнем. А вот между дорогой и сопкой ущельице с темной водой, окруженное кое-где ровной щетиной сочно-зеленой осоки; березка наклонилась над водой, переломилась и прямо и невысоко пошла расти вверх, густо переплетя иссеченные, искалеченные ветром сучья. А из воды выступают на поверхность серые сухие спины валунов. Едешь дальше: зеленые, пушистые, словно подушки, кочки меж лозы, рябин и берез — тоже камни, устланные ягодами и мхом. А это что? Я узнаю тебя, высокая голая сопка с одинокой лермонтовской сосной на круче: возможно, очень оголилась порода, и страшно, наверное, на круче сосне с шатром своей хвои, раскидистой и редкой, как листья папоротника. Что тебе снится, сосна, среди этой пустыни? Прекрасная зеленая пальма, которую нежит золотое, душное солнце? Голубой шум моря и белые пароходы? Бархатно-темные ночи с крупными звездами? Зеленые, белые сказочные города? И не твою ли тоску несут далеко провода — от столба до столба, обложенного внизу серым камнем?

Но зачем я пишу теперь это? Тогда, в первые минуты на Севере, я не понимал еще тоски одинокой сосны по прекрасной пальме: была это литературная ассоциация — не более. По дороге в Мурманск я жил иным. Те первые минуты переполнялись для меня особенным, несравнимым ни с чем смыслом и значением, словно нужно было мне в образе этих сопок, деревьев и неба, в образе всего простора, похожего на изначальный облик земли, впервые постигнуть жизнь земли, и, как я понимаю, мое настроение первых минут было каким-то праздничным, утренним — настроение первого дня создания света. И так хотелось скорее увидеть здешнего человека, а когда я увидел его — смотрел, как на чудо, как на разгадку тайны. Может, слишком ярок северный свет, но лица первых людей казались мне такими просветленными, необычайно одухотворенными, будто человек никогда не знал ни сомнений, ни горя, ни печали, будто лишь радовался потаенной тихой радостью…

Сопки, скалы, валуны. Глядишь, и такое впечатление у тебя, что здесь, под этим небом, прошел, поигрывая своей силой, какой-то богатырь: он никогда уже не вернется сюда, но все здесь живет по его разгульной воле, на всем печать его тяжелой, неизмеримо сильной руки. Кажется, и деревья клонятся к земле потому — до сих пор не отваживаются расти вверх, потому что сильна в них память о богатырской силе, и они все под бременем памяти этой.

Многое здесь напоминает о молодости Земли. О том, как плавилась, клокотала горячая магма, как тысячелетьями лились на землю шумные дожди, а земля все клокотала, побулькивала, опускалась немного, как тесто в дежке. Земля остывала, раскалывалась, менялись своими местами суша и море, поднимались вверх хребты, проходили мезозой и палеозой, переиначивая на свой лад мрачные ландшафты, и вот уже Земля скована льдами: может быть, тридцать, а может быть, двадцать тысячелетий назад. Где-то там, где сходятся теперь границы Финляндии, Норвегии и России, была середина ледника, холодное царство которого кончалось едва ли не у Киева. Сколько же времени понадобилось, чтобы нарушился покой холодной могилы, чтобы пришли в движение льды, уничтожая все на своем пути, выравнивая горы, образовывая озера, загребая за собою землю? Широкая спина ледника несла на себе каменные глыбы, а ледниковые воды далеко на юг смывали вязкую почву. Ледник опустошил землю в одном месте, чтобы отдать ее богатства людям в другом. Жизнь расцветала на Юге, а на Севере были холод и пустыня, мертвая земля и чахлая растительность. Так Север жертвовал собою. Вот поэтому и в человеке, наверное, веками рождалось, воспитывалось то, что мы зовем бескорыстием. Человек селился на бедной, неурожайной земле, пас оленей, ловил рыбу, корчевал, где можно было, лес и засевал клочок каменистого дола житом, — так он жил и любил этот суровый край по праву своего рождения здесь. Как нигде, на Севере человек мог радоваться нелегким плодам своего труда, тем более радостным, что труд такой тяжкий. Где-то в записках Пришвина нашел я недавно и едва не счел своими строки о том:

«почему и на Крайнем Севере люди любят свою природу порою больше, чем на великолепном Юге: в природе надо действовать, и тогда в плохую погоду не обращаешь на нее внимания — бывает ведь и плохая погода; когда же выдастся славный час, то это словно бы верх желаний, и он тогда действует необычайно благотворно».

На Севере природа не обещает человеку ничего, а дает лишь то, чего стоит он сам. Вот почему, мне кажется, Север должен воспитывать, заставлять человека чаще заглядывать в самого себя, забывать о несущественном, неважном, плохом, видеть великое в простом, а сложность измерять простотой. И ради чего бы сегодня ни ехал человек на Север: за приключениями и романтикой, за лекарством для души или за длинным рублем — он найдет здесь и то, что искал, и еще, надо полагать, нечто и сверх того: Север, я уверен, не оставляет человека равнодушным.

Но возвращаюсь в свой первый день в Заполярье. Это был необычайно длинный день: он начался в Минске, а кончился более чем за две тысячи километров отсюда, у самого Баренцева моря. И не только впечатления, умноженные на бесчисленные километры, сделали его таким длинным для меня, он и в самом деле оказался большим днем: то он вроде был на исходе, но не заходило солнце, и ночь была как день. Как передать в слове это ровное, постоянное напряжение света, льющегося с неба: от него не спрятаться, не убежать, и не избавиться от какой-то пугающей мысли, что вот ты устанешь, ляжешь спать, а твой сон, темные недра твоего забытья — всего лишь обман: солнце все равно будет стоять в небе, день будет длиться, будет покачиваться, переливаться светлой волной море, будет расти трава и будут петь птицы. Жизнь как будто продолжается уже без тебя, и никак не догнать, не вернуть того, что прошло без твоего участия. Как нелепо и непривычно спать, когда на улице день!

А тем временем ты бродишь по городу. Через полчаса он уже знаком тебе: кинотеатр, ресторан, магазины, стадион. Здесь ты будешь жить, на этих улицах тебе не миновать своего вчерашнего дня. Опасайся, чтобы он не был похож на сегодняшний: тогда на этих улицах тебе не избавиться и от тоски, которая будет ходить за тобой неотвязно, как тень. Но погоди, зачем забегать вперед, неужели ты приехал сюда, чтобы грустить?

Солнце все светит и светит, легкие облачка лежат на горизонте, небо блекло-синее; то кажутся серыми, то вдруг лучатся острым, рафинадным блеском каменистые сопки, и тебе начинает казаться, что все вокруг очаровано этим беспощадно белым солнцем, что ты идешь под ним, как сомнамбула, что даже мысль твоя зависит от солнечного света; и ты злишься на себя, стараешься переключиться на что-то иное, но через минуту что-то неосознанное, обидное, как в тот миг, когда паутина вдруг облепит твое лицо, начинает беспокоить тебя. Страдая, думаешь: что же это такое, откуда такое чувство, и вдруг спохватываешься: ах, да, ведь это все тот же белый свет, все то же солнце, нежаркое, лучистое!

А вот эти люди, живущие здесь, бродящие по улицам, неужели не чувствуют всего этого? А может, они просто заколдованы белым светом? Вон какие сосредоточенные, тихие — идут, словно прислушиваясь к самим себе. Неужели они не могут чувствовать так, как я, неужели не замечают они, что я совсем из другого мира, где люди умеют смеяться, любить, смотреть друг другу в глаза? Нет, вот те, что идут навстречу, кажется, смеются? Но почему не слышен их смех? Немая улыбка застывает на лице, а потом постепенно, словно стекая, начинает сходить с него. Лицо становится молчаливым, обычным, а вот улыбка уже порхает в воздухе, переливается на свету, лучисто лезет в глаза. Кажется это? Конечно, кажется. Не думать, не думать, не думать! К черту все!

Позже уже, когда мы жили на корабле, услышал я однажды в кают-компании, как один офицер жаловался доктору, что долго не может уснуть: не идет сон, и все.

— Солнечные ночи, — сказал доктор. — Нервы. Бывает.

— Солнечная болезнь? — рассмеялся кто-то.

— Морская есть, а почему же не быть солнечной? — строго отвечал доктор.

От нескончаемого солнечного света «болеешь» особенно в первые дни жизни на Севере. Ты еще не устал запоминать, смотреть, удивляться, у тебя еще нет спокойного инстинкта здешней жизни, есть болезненная впечатлительность — не более. Ты как дерево, пересаженное на новое место: пока корни врастут в почву, дерево должно «переболеть». И ты тоже болеешь.

Восемь, девять, десять часов вечера. Не выше, не ниже на небе солнце. Неужели это то самое солнце, которое за две тысячи километров отсюда сейчас багровым шаром низко висит над лесом, заливая все вокруг розовым мягким светом: все длиннее становятся тени, собирается над рекою туман, и сумерки выбираются из густых кустов. Стоит тишина. Щедро нагретая за день, спешит отдать свое тепло земля; пахнет в огородах укропом, цветами, подсохшей травой. Солнце зашло. Пламенеет, переливается розовым, желтым, лиловым цветом запад. Выступает на росе трава. Становится прохладно. Кричит в кустах у реки коростель. Тарахтит, переезжая через мост, телега. Темнеет. Долгожданный отдых земле, успокоение и сон человеку!

А здесь одиннадцать часов вечера. Ничего не меняется. Солнце. День. Идем на последний сеанс в кино. Показывают фильм о композиторе Штраусе. В каком-то пошловатом стрекулисте надо узнать музыкального короля Вены, поверить, что он был демократичен, прост, остроумен, талантлив, мог одновременно влюбляться, писать музыку, делать глупости, произносить революционные речи. Фильм дрянь, музыка чудесна. В зале полусумрак, на экране солнечный каскад красок. Он не утомляет. Отдыхаешь. Людей в зале — раз, два, три — и начинай считать сначала. Догадываешься: лето, все на Юге.

Фильм заканчивается. Идем в гостиницу. Город спит. На улице ни души, если не считать кошек. Их множество. На крылечках, на тротуарах, у подъездов. Вышли на ночную прогулку, А мы идем спать.

— Сколько на твоих не золотых, дед Володя?

— Без пяти час. А может, побродим еще?

— Посидим лучше в гостинице.

Пришли в номер, сели, курим. В окно виден залив, хребты сопок за ним, корабли на рейде. И солнце над заливом. Едва не у самого окна палаточный городок.

— Не думали, дед Володя, что так далеко заедем?

— Какое там далеко! Чтобы показалось далеко, надо было ехать поездом.

— Цивилизация испортила нас, дед. Заманили стюардессы конфетками.

— Точно так, дед Миша. Сколько теперь на твоих не золотых?

— Два часа. Давай спать.

Закрываем шторой солнце, залив. Кончается самый длинный для нас в этом году день.

КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ

Жить в гостинице или на корабле? Спать в номере или в каюте? Обедать в ресторане или в кают-компании? Так мы оказались перед необходимостью выбора. Но зачем долго раздумывать? Ехать на Север только ради того, чтобы жить как обыкновенные командированные? Нет. Выбираем каюту и кают-компанию. Теперь надо по-новому запрограммировать свой быт. С этого дня сходни называются трапом, кухня — камбузом, повар — коком, свет не выключаешь, а «вырубаешь», воду не перекрываешь, а «вырубаешь» тоже. Окна нет — есть иллюминатор, его нельзя закрыть, можно только «задраить». Жизнь внезапно обновляется, ты чувствуешь себя в ней дикарем.

Форма начинается с содержания или содержание с формы? Для нас новое содержание начинается с формы — обыкновенной, морской: китель, фуражка, погоны, ботинки. Жизнь начинается с контрольно-пропускного пункта. Но это между прочим. Важно другое: начиналась новая интересная жизнь.

Миновав контрольно-пропускной пункт, пойдешь асфальтовым полотном причала с уложенными впритык и побеленными бревнами по краям, по трапу поднимешься на корабль, отдав честь флагу, и, придерживаясь правого борта, достигаешь кают-компании, по трапу спустишься вниз, где, разделенные проходом, расположены каюты одна против другой. Твоя как раз под трапом; такое размещение — лучше не надо: сразу у бойких корабельных дорог.

Открой металлическую, окрашенную в желтоватый цвет дверь, и ты дома. Прадеды наши, говорят, строили дома без единого гвоздя. Здесь все наоборот: почти полное отсутствие дерева, только металл. Металлический стол, металлические шуфлядки в нем, металлические шкафы; тяжелые, гнутые из блестящих трубок кресла легко ввинчиваются в пол. Пепельница вмонтирована в стол, для графина с водою соответственно сделано надежное гнездо. Зеленовато-темного цвета ширма заслоняет два яруса застланных суконными одеялами коек. В головах, над подушкой, продолговатый черный колпачок лампы, в стене укреплены ремни — привязываться ими во время качки. Моряк должен уметь засыпать в любую минуту дня и ночи, спать сном праведника или «сном Наполеона после Ватерлоо». Сон — тоже служба, предусмотренная войсковым уставом. Моряк спит, а служба идет.

Первую свою ночь на корабле мы спали плохо. Мешали топот ног по трапу, звонки, голоса. Часов в шесть утра снова топот, звонки, голоса: кто-то пел, кто-то играл на баяне. Ничего не поделаешь — надо вставать. Голова гудит, ты млеешь, и самочувствие такое, словно на тебе черти всю ночь молотили бобы. «Ну и влипли», — подумалось тогда. Но все оказалось не столь уж и страшным. Прошло какое-то время, и мы научились спать когда придется, успевать в редакцию газеты, где упорно осваивали войсковую специфику, и снова на корабль. Наконец дело дошло до того, что перепутали день и ночь: ложились спать в четыре — пять часов утра, а вставали в двенадцать.

Каюта постепенно становилась родным домом. Здесь писали письма, материалы в газету, здесь два раза на дню высыпали в ведро окурки из широкой, как шахматная доска, пепельницы.

Запомнились минуты, в которые почему-то вдруг догадывался, какое это особенное, не сравнимое ни с чем место — твоя каюта. Чаще всего было тогда, когда тебе срочно надо было писать в газету: писать не очень хотелось, ты все медлил, расхаживал по каюте, лежал, курил, — и вот уже времени оставалось ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы написать. И тогда ты садился за стол. И — о чудо! — слова бежали легко, строки ложились на бумагу торопливо и ровно: ты писал, а какое-то другое твое «я» следило за тобой, радовалось за тебя, видело тебя уверенным, упрямым, веселым от работы. Оно летело где-то рядом с твоей мыслью, и представлялось ему, словно ты — это не ты, а настоящий морской волк — штурман, капитан, старпом, который до мелочей знает свое корабельное дело, который продублен тысячами ветров, испытан тысячами человечьих судеб, прошедших через его руки. И вот этот морской волк упрямо, широко положив руки на стол, теперь пишет: ему не нужны ни кабинеты, ни Дом творчества, ему не надо изучать жизнь. Жизнь для него — он сам, корабль, который он знает так, что может разобрать и собрать его, как часы. Ах, какая свежая, здоровая, трезвая у этого капитана-писателя голова! Как он точно, проникновенно знает все, о чем пишет!

Теперь понимаю — это была зависть. Теперь понимаю — это было сожаление. Зависть к тем, кто все знал на этом корабле, бывшем для тебя просто кораблем — каким-то судном, не более. Сожаление же о том, что у тебя нет ни одной из тех специальностей, которых так много на корабле. Ты можешь писать о том, о сем, но ничего, ничего ты не знаешь исчерпывающе и подробно. Оставь, оставь, пока не поздно, перо, отдай его капитану! И теперь, по сей день, живут во мне то сожаление и зависть.

В каюте, чаще всего перед сном, вели мы со «стариком» задушевные, раздумчиво-тихие разговоры, но были и такие минуты, когда не хотелось ни слов, ни разговоров, когда заслонишься от всего мира ширмой и только ворочаешься на койке да вздыхаешь. И тот, второй в каюте, понимает все, тоже молчит и, наверное, думает: «Заскок у тебя, психопат несчастный! Ну, хорошо, хорошо, молчи, перетирай свои заржавевшие винтики». И перетрешь, и глядишь — назавтра по-новому бьет свое «тик-так» твой душевный механизм.

А то бывали минуты, когда «старика» потянет вдруг на «пиитический восторг», сядет он за стол и пишет, а тебя гложет по этой причине не то досада, не то тоска. Ляжешь на койку, закроешь глаза, слушаешь, как хрипит на стене радио, как сипловато-минорно выводит какую-то мелодию певица, а потом окажется, что «старик» тратил свой блестящий талант на узко местные темы, писал не стихи, а стишки, нечто в таком роде:

Службой замучен,

Женой затискан

В «козла» везучий

Иван Фетискин.

Стоило ли мне из-за этого переживать?!

— Ты думаешь, стишком отомстишь Ивану Яковлевичу за проигрыш?

— Нет. Просто хочу его всесторонне изобразить. Был он героем стихотворного репортажа, пускай теперь побудет героем пасквиля.

— На «саржи» потянуло, а? И откуда ты знаешь, что Гоголи и Щедрины нужны?

Глупый, необязательно-ленивый разговор, конечно. В последнее время замечаю за собою такую вот мрачно-безразличную интонацию. Что это — влияет Север?

— Пойдем гулять, — решительно сгребая со стола бумаги, предлагает вдруг «старик».

Что ж, золотые слова, к тому же сказанные вовремя. Выходим. Встречаем на палубе как раз Ивана Яковлевича. «Старик» читает ему свой «пасквиль». Никакого внимания. Ни обиды, ни удивления, ни поощрения, которое, говорят, необходимо таланту, как канифоль для смычка.

— Писа-а-тели! — наконец грозно и мрачно произносит Иван Яковлевич и, точно и не он говорил, смотрит куда-то в сторону, на палубу соседнего корабля, с борта которого на наш переброшен трап. От Ивана Яковлевича теперь ничего не добьешься: сколько ни стой рядом, а не улыбнется, не поведет глазом, вот разве только без причины, переждав, выругается, и если бы ты не знал его, то наверняка обиделся бы за это, подумал бы, что он, желая избавиться от тебя, дает тебе это понять. Но, полагая так, ты бы ошибся: Иван Яковлевич был необыкновенно душевный человек. Когда мы узнали об этом, когда сопоставили его мрачное настроение, ворчливость, грубоватость даже, которая была неудачной маской беззащитной доброты, — когда сопоставили это с его настоящим человеческим нутром, то стали звать Ивана Яковлевича по-своему — Максим Максимыч, в честь славного лермонтовского служаки. Для нас он был именно Максимом Максимычем, тем добродушно-ворчливым дядькой, которого мы счастливо открыли для себя.

И, пожалуй, об этом секрете знали не одни мы. При случае мы видели, как ему докладывал о чем-то матрос: докладывал голосом выразительным и энергичным, круто выгибая грудь, старательно прикладывая руку к виску, а Иван Яковлевич меж тем смотрел, по своей привычке, равнодушно куда-то в сторону, и такое страдание было написано на его лице, что даже брала злость на матроса, который, как заведенный, так и сечет словами, так и старается…

— Позвольте идти, товарищ капитан-лейтенант?

Промолчит или отвернется: мол, это видно и без того, можно идти, да иди ты, иди, братец, свое дело ты сделал, а обо мне думай как хочешь: настанет моя очередь, и я, подобно тебе, перед кем надо стоять буду. А тебе я, может быть, и не позволил бы так стоять, но порядок есть порядок: что будет, если все его станут нарушать?

Возможно, так думал Иван Яковлевич, возможно, иначе, но матрос, я убежден, понимал все именно так, и если бы на месте Ивана Яковлевича был кто-то другой, не простил бы ему подобной своеобразной манеры принимать рапорта, счел бы ее самым обыкновенным, не очень изощренным хамством. Но, надо полагать, матросы знали об Иване Яковлевиче нечто, какие-то несомненные качества, потому что незаметно было, чтобы осуждали его за такое то ли чудачество, то ли какой-то наивный розыгрыш самого себя.

Читатель может подумать, что Иван Яковлевич — человек пожилой, но самое удивительное как раз то, что ему не более тридцати пяти лет — возраст, еще далекий от окончательного подведения жизненных итогов. В такие годы некоторые только-только расстаются с холостяцкой жизнью, а Иван Яковлевич уже отец четверых детей, и если как следует рассудить, то это забота для человека, занятого службой, вовсе не маленькая. И все же не приходилось видеть, чтобы забота эта особенно угнетала Ивана Яковлевича, — наоборот, она, возможно, давала ему своеобразное чувство полноты жизни, прочности своей жизни, той прочности, которой он не замечал в других корабельных офицерах — сверстниках и офицерах помоложе. В их поведении, разговорах было, конечно, больше гусарского, разбросанного, необстоятельного в бытовых мелочах, и это, наверное, не очень нравилось Ивану Яковлевичу, и он свой житейский перевес иногда безобидно, добродушно давал понять. Хотя, что и говорить, перевес этот был очевиден и без того: к нему в каюту шли едва ли не каждую минуту кто за ниткой с иголкой, кто за щеткой и гуталином, кто за асидолом — наводить блеск на пуговицы. Бывали в той каюте и мы — не чаще и не реже других.

Но хватит о нем, потому что, кажется, Иван Яковлевич получился у меня каким-то идиллическим. Себя он, может быть, и не узнал бы в этих строках и высказался бы по поводу их, как некогда, одним словом: «Пи-са-а-тели!» Потому попытаюсь как-то уравновесить нашу идиллию несмелой попыткой шаржа — расскажу хоть немного о Петре Никитине, который в каком-то плане полная противоположность Ивану Яковлевичу, не говоря уже о том, что и моложе него, и чином ниже — лишь год как из училища. С Никитиным мы, по нескольку раз на дню встречаясь в кают-компании, обсуждали, как говорится, высокие материи. Разговор обычно начинал первым он, выбрав для «затравки» какой-нибудь курьезный факт, вычитанный им в газете или в журнале. Подобных фактов он знал немало — это стало его страстью. Вдобавок ко всему были у него, как нам казалось, довольно прочные технические знания, и он определенно козырял ими иногда, как козырял и своими мыслями об иных, вовсе не касающихся техники вопросах: был наш Петр иронично-современным, острым на слово человеком и еще немного… педантом. И, как у каждого педанта, была у него, конечно, продуманная до последнего винтика душевная конструкция. Что же касается его служебной идеи, то она заключалась в том, что матроса надо воспитывать на мелочах, что это — наилучший да и наиболее перспективный способ. Конкретно его метод выглядел примерно так. Приносит матрос Никитину на подпись какую-то бумагу. Тот берет ее, поднимает от бумаги голову и, твердо глядя матросу в глаза, говорит:

— Give me a pen, please.[1]Дайте мне, пожалуйста, ручку (англ.).

Матрос таращит глаза.

— Я прошу у вас ручку.

— У меня, товарищ старший лейтенант, нет.

— У меня нет тоже. Что будем делать?

— Я сбегаю, товарищ старший лейтенант, принесу.

Никитин, сделав грациозный жест рукой, достает свою ручку, подписывает бумагу.

— Вы поняли, товарищ матрос? Я не в кабинете, у меня ручки с собой может и не быть. Пока вы будете бегать, пройдут минуты. Поняли?

— Так точно, понял. 

— Идите.

Матрос выходит.

— Вот видите, — говорит Никитин, — все начинается с мелочей. — И развивает свою мысль относительно наилучшего и наиболее перспективного способа воспитания матросов.

Что ж, может, и правду говорит корабельный знаток английского языка Никитин, но прекратим эту тему, оставим в покое и нашего Ивана Яковлевича, пойдем посмотрим, что делается на причале.

А на причале выстроились несколько человек из команды нашего корабля: такой же, как наш, корабль должен швартоваться к стенке с другой стороны причала. Люди из нашей команды, как только подойдет к причалу корабль, примут от другой команды концы, будут обматывать тросами тяжелые, круглые, как бочки, тумбы.

Корабль подошел и медленно продвигается вдоль стены причала, с капитанского мостика слышны команды, и матросы на баке и юте вращают лебедки, освобождая тросы. Тяжелый длинный трос не перебросишь сразу на причал: к концу троса привязывается несколько более тонких звеньев, а заканчивается все это самой обыкновенной веревкой, и она уже попадает в руки к матросам, которые будут помогать корабельной команде на причале.

Вот уже отведены, намотаны на тумбы тросы, и корабль теперь, как рыба на крючке. Корабль — большая рыба, которую надо вести к берегу, опасаясь, чтобы не порвало леску, чтоб не водило в стороны, — обессиливать ее надо осторожно и умно. Передний трос напрягается, как струна: корабль замирает на некоторое мгновение, потом начинает медленно двигаться назад, но второй трос уже далеко его не пустит. Тросы, наматываясь на лебедки, теперь подведут его к самой стенке, и тут матросы, перегнувшиеся за палубу и ожидающие с мешками в руках, набитыми веревками или войлоком, не дадут кораблю тереться о край причала. Теперь остается положить трап — и все готово.

Неделю-другую прожив на корабле, можно уже кое-как ориентироваться в окружающей жизни. Помню, в первые дни мы ничего или почти ничего не замечали здесь: все казалось неизвестным, безголосым каким-то, даже враждебным нам. По трапу на корабль ты бежал торопливо, почему-то побаиваясь заглядывать в глаза дежурного; входя в каюту, обязательно спотыкался; вышагивая вдоль борта и встречая матроса, начинал маниловско-чичиковскую комедию: старался пропустить матроса вперед, а тот отступал в сторону и давал дорогу тебе. Так и тыкаешься туда-сюда, пока тебе не скажут настойчиво: «Проходите!» — а потом уже, сердясь на самого себя, догадаешься: «Да ведь у меня погоны!..» Ты забыл об этом, ты почувствовал себя гражданским человеком, и получилась с твоей стороны не деликатность, а конфуз. Одним словом, салага!

А потом, с бегом времени, ты стал спокойнее, ты дольше задерживал взгляд на том, на другом, замечал, сравнивал, о чем-то догадывался, о чем-то расспрашивал. Замечал, как утром и среди дня стоит трап: утром — сходни вниз — прилив; в середине дня опускался корабельный борт — вода отступала, и ты, выйдя на причал, ожидал уже, когда повеет водорослями, гнилью, смотрел на берег, где на камнях сидели чайки. А выходя на причал часов в девять вечера, вспоминал о матросах — рыбаках, ловивших треску удочкой прямо с катера, у причальной стенки. Удилища не было, а только крючок, на руку намотанная леска, наживка — кусочки селедки. Рыбак стоял и все дергал леску, а где-то под водой, радужной от нефтяных пятен, засоренной щепою, сухой травой и картофельными очистками, бросалась на селедку треска, брала крючок безошибочно и сразу. Вот бы такая удача нашим озерным да речным рыбакам!

Посмотрели мы, как швартуется корабль, постояли над душой у рыбаков, надоедая неизбежными в таких случаях советами. А вот что же нам дальше делать? Идти в город за билетами в кино? Да ведь, пожалуй, в кают-компании сегодня киношный день: проще всего посмотреть кинофильм там. Но все равно придется куда-то идти. Хотя бы кормить Васюту!

Что такое Васюта? Самый обыкновенный, плебейского происхождения кот, которому не повезло слыть сибирским, зато повезло жить на Севере. Изнеженный лентяй, не знающий охоты на мышей. И какой капризный! Ел исключительно сырое мясо и сырую рыбу. Попробуй, не зная его нрава, дать ему хлеба с маслом или ломтик колбасы — чмыхнет носом, задерет хвост, выгнет спину и со спокойным пренебрежением отойдет от тебя. Будто ты человек, еще минуту назад считавший себя, по крайней мере, подпольным миллионером, а тут оказалось вдруг, что у тебя богатства, как у церковной крысы. Васюта в то время, когда мы имели честь познакомиться с ним, занимал один апартамент, состоящий из комнаты, кухни и коридора. Это — в дневное время, а ночью же он вольно бродил по двору, по улицам, имел какие-то свои дела в чужих подъездах.

Васюту мы недолюбливали, но терпели ради его хозяина Александра Акимовича — капитана третьего ранга с нашего корабля. Александр Акимович был нам другом, начальством, добровольным ходатаем по нашим более или менее важным делам — вообще был добрым гением всей нашей корабельной жизни. Единственное, чем мы могли отблагодарить его, — это взять на себя заботы о Васюте, тем более что Александр Акимович почти не показывался дома, не знал своей квартиры, а дневал и ночевал на корабле, и про Васюту спрашивали почти в каждом письме сыновья-школьники, отдыхавшие с матерью где-то в Геленджике. И Александр Акимович со спокойной совестью сообщал сыновьям, что Васюта жив, здоров, чего и вам, мол, желает, а мы иногда кормили кота, выпускали на улицу и тоже со спокойной совестью забывали о нем до следующего раза. А потом с Васютой случилось несчастье. В один, наверное, не очень хороший день Васютины апартаменты, постепенно ставшие и нашими, захватил на ночь какой-то знакомый хозяина, по аттестации Александра Акимовича, очень серьезный товарищ и душа-человек. Что и как там было, не знаю, но назавтра нам стало известно, что этот «серьезный товарищ» выпустил Васюту на улицу с перебитой ногой, а сам где-то исчез в неизвестном направлении. Коту перевязали искалеченную ногу, а наш Александр Акимович почему-то уже не называл своего знакомого «серьезным товарищем», а высказывался о нем как-то туманно, примерно так, что плохие поступки может делать только плохой человек. Мы сказали, что, конечно, это так, и покаялись перед собой, что не всегда внимательны были к Васюте.

Сыновьям о происшедшем Александр Акимович, посоветовавшись с нами, не написал. Помню, мы радовались, когда Васюта стал поправляться: мы сняли с его ноги повязку, и наш котофей вскоре опять стал появляться на улицах, у знакомых подъездов.

Как ты там живешь теперь, заносчивый Васюта?


P. S. Вечером того же дня в кают-компании, старательно закрыв занавесками окна, чтоб не просочился солнечный свет, смотрели мы фильм. Перед началом киномеханик с полчаса пускал ленту, склеенную из кинокадров бог знает каких, самых разных фильмов. Лента имела успех необычайный. Потом пошел «Пятнадцатилетний капитан». Была возможность выбора: «Баллада о солдате» или этот фильм. Мы со «стариком» голосовали за «Балладу», но потерпели позорное поражение. Победил, набрав абсолютное большинство голосов, «Пятнадцатилетний капитан». Мы покорились; ничего не попишешь — большинство!

ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА!

Отступление литературное

Просматривая свою записную книжку, остановился мыслями на словах, начертанных карандашом:

«Было плохое настроение. Читал Хемингуэя на стадионе».

Вспомнил все, что было тогда: и какое в самом деле скверное настроение было у меня после одного не очень приятного письма, и как ходил с головной болью почти безлюдным утренним городом бесцельно — лишь бы идти, и как, перебарывая себя, подошел к книжному киоску, взял в руки журнал: равнодушно просматривал страницы, пока не различил извилистую, пружинистую, как большая рыба, фамилию — Хемингуэй, пока не прочитал под нею:

«Праздник, который всегда с тобой».

Купил журнал, с какой-то неопределенной надеждой в сердце пошел на стадион; перешагнул невысокую деревянную ограду и сел, смахнув пыль, на прогретую солнцем скамью — на самом верху, так, чтоб виден был весь стадион, и улица, на которой стоял кинотеатр, и дома на взгорье слева, и виадук, переброшенный там через улицу. Я сидел и читал о Париже далеких двадцатых лет, о маленьких кафе, булочных, о мощеной старой улочке Нотр-Дам-дэ-Шан, на которой был номер 113, а в том доме, над лесопилкой, комната, где никому не известный молодой человек с просветленно-добродушным, спокойно-внимательным лицом писал по утрам у раскрытого окна, время от времени поднимал голову, смотрел на мокрую после дождя мостовую, на пастуха, гнавшего по улице стадо коз, на собаку, трусцой бежавшую за стадом.

И все было так выразительно, просто, понятно мне на тех улицах, в тех ресторанчиках и кафе, на скачках, и живое чувство человека, который много лет спустя вспоминал обо всем этом, передавалось мне: я видел его таким, каким он был в молодости, каким был или хотел быть теперь, когда рассказывал обо всем, но я знал, что этого человека уже нет, и неосознанно остро жалел о том, что тот Париж, который он так любил, в воспоминаниях будет теперь подвластен не ему, а мне, — но это все равно был его Париж той поры, когда он был молод и учился писать настоящую прозу, когда перешел Сену, как Рубикон, сжигая за собою все мосты. Отсюда, из Парижа, не было уже для него возврата в журналистику, он должен был стать писателем во что бы то ни стало.

«Ну что же, — подумал я, — теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут — точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя». Позже, наверное, возвращаясь мыслями к этой своей парижской поре, он напишет:

«Только романтики думают, что на свете есть „неизвестные мастера“».

Он не любил громких слов, знал, что писать «настоящую прозу» «чертовски трудно», и только это, такое простое и благородное в своей возвышенной искренности, сказал своим толкователям и читателям, но, конечно же, он мог бы подписаться и под затасканной фразой, что таланту необходим труд, упорство, хотя ему, пожалуй, ближе было бы такое высказывание Паскаля:

«Гений — это терпение мысли, сосредоточенной в одном направлении».

Кто-то сказал, что великими писатели становятся лишь после смерти. Хемингуэй был признан при жизни, но мысли о собственном величии, наверное, не очень докучали ему, писателю, который видел лучшую награду для художника не в бесконечных похвалах критиков, умеющих с необыкновенной легкостью перебегать из-под одного знамени под другое, не в милостивом внимании литературных меценатов, для которых талант существует только для того, чтобы можно было его купить. Не очень привлекала его и так называемая всеобщая любовь читателей по той простой причине, что не писал бестселлеров. Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство, и потому естественно, что о писательской совести, «абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже», он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий. Во всем остальном он достаточно серьезно был удовлетворен славой хорошего охотника и рыбака.

Не так уж много писателей, которые научились доверять жизни, как это делал Хемингуэй. Я не хочу сказать, что он, как может показаться, принимал жизнь такой, как она есть, — нет, он просто не знал для писателя иного материала, кроме жизни. Скульптору нелепо было бы пренебрегать глиной лишь потому, что сама по себе она еще не голова Аполлона. Он не мог жертвовать правдой жизни ради кажущейся значительности идеи: для него это значило бы ни более ни менее как завивать мысль на бумажные папильотки. Мисс Стайн, о которой Хемингуэй пишет с трезвой последовательностью объективного наблюдателя, могла позволять себе быть и покровительственно рассудительной и излишне строгой. Она могла поучать Хемингуэя, какой мысли, разумеется, прогрессивной, он должен придерживаться насчет гомосексуализма, но поучать так, чтобы собеседник в то же время чувствовал, что есть разница между смелым вольнодумством салонов и тем, что здесь называется развратом и преступностью, которые, видите ли, принадлежат социальным низам.

«— Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.

Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я старался понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор».

Талант, как и совесть, должен быть неподкупен, голова должна быть трезва, жизненный инстинкт — здоровый, зрение острое, слух абсолютный. Талант — инструмент, при помощи которого человек познает жизнь, он — зеркало, где отражается мир, а картина этого мира будет тем более точна, чем точнее сам инструмент. Мир, возможно, надо лечить. Но сначала надо поставить определенный диагноз болезни. Он, Хемингуэй, не всегда знал, как надо лечить. Чаще всего он любил ставить диагноз. Может быть, он ошибался, но мы теперь говорим не об этом. Более всего он боялся стать тем доктором, которому однажды счастливо удалось излечить пациента: практика растет, слава растет, и доктор как-то незаметно начинает прописывать «страждущей» половине рода человеческого вместо горьких пилюль мятные пряники. Так было со Скоттом Фицджеральдом, автором романа «Великий Гетсби», который Хемингуэй очень высоко ценил, с писателем, которому Хемингуэй посвятил, как эпитафию, проникновенно-грустные слова:

«Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научился думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то…»

Фицджеральда погубил литературный успех. Закружилась голова. И пришла «рыба-лоцман».

«У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, она разведывает для них дорогу — иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и слишком воспитанных».

Все казалось простым: талант всемогущ, это он покорил «рыбу-лоцмана», которая так униженно просится хоть минуту поплавать в свободных глубинах его вод. Казалось, «рыба-лоцман» попала в тенета. Получилось наоборот: в них попал сам художник. Фицджеральд мог называть себя в письмах к Хемингуэю «старой шлюхой» и в то же время аккуратно записывать в специальную книжку цифры своих высоких заработков. Выхода уже не было.

И к Хемингуэю приходила «рыба-лоцман». Но пускай он лучше сам расскажет об этом:

«Поддавшись обаятельности… богачей, я стал доверчив и глуп, как пойнтер, готовый идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная свинья, нашедшая, наконец, кого-то, кто ее любит и ценит ради нее самой… Я даже прочитал вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…»

Хемингуэй вырвался из тенет. Может, урок Фицджеральда помог ему, а может, и даже скорее всего, помог ему человек из той страны, где Хемингуэй никогда не был, — великий русский писатель Лев Толстой. В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй, рассказывая об «ином мире, который дарили… писатели», недвусмысленно продолжает мысль:

«Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».

И здесь же о Толстом:

«По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны…»

А Стивен Крейн был в числе тех настоящих и немногочисленных писателей, которые, по признанию Хемингуэя на других страницах, повлияли на него. Дальше идет сравнение Толстого со Стендалем:

«Пока я не прочитал „Chartreuse de Parme“[2]«Пармская обитель» (франц.). Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же, чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе».

Страницы другого произведения Хемингуэя — «Зеленых холмов Африки» — свидетельствуют об исключительном впечатлении, произведенном на писателя «Казаками» и «Войной и миром» гениального русского художника слова.

Толстой закончил «Севастополь в мае» гордыми словами о том, что герой его повести, которого он любит « всеми силами души… и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда ». Хемингуэй подхватывает толстовскую мысль:

«Задача писателя неизменна. Сам он изменяется, но задача его остается тою же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, высказать ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частицей его собственного опыта».

Несомненно, Толстой влиял на Хемингуэя. Но это была не только одна власть могучего таланта, которую легко понять и объяснить, а что-то большее: Хемингуэй видел в Толстом пример того настоящего, обладавшего здоровым жизненным инстинктом писателя, для которого органически враждебны фальшь, дешевые сантименты, самодовольство, пустая заносчивость, подмена живой жизни худосочным теоретизированием о ней. Конечно, Толстой был художником, умевшим с необычайной правдивостью писать и о войне, и о переживаниях коня Холстомера, и об охоте, и о том интимном в жизни человека, перед чем обязательно спасует писатель-ханжа, но Хемингуэй немногому научился бы у Толстого, если бы не имел в душе чего-то родственного Толстому и его необыкновенно трезвому взгляду на мир. И еще некоторыми своими чертами писателя и человека Хемингуэй напоминает Чехова. И исключительной простотой и выразительностью художественной детали, и почти суеверным отношением ко всему, что составляет святая святых писателя. Разве можно представить Хемингуэя, как и Чехова, в позе вдохновенного и красноречивого проповедника известных истин? Он знал, что истины хороши сами по себе, но они перестают быть истинами, если ими неосторожно бросаться, как мячиком. А может, как знать, не любил ли Хемингуэй рассуждать о вдохновении? Нет, он просто работал, хотя, конечно, многие блестящие страницы его произведений созданы именно в часы озарения, необыкновенного вдохновения. Чехов мог писать лишь тогда, когда его никто не видел. Невозможно тоже представить, чтобы он, допустим, только что написанное произведение читал так называемым поклонникам его таланта. Хемингуэй, как мы знаем, остерегался читать что-нибудь «заинтересованной публике» и выслушивать отзывы, наподобие таких: «Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не знаете, что это такое». Сегодня та же «заинтересованная публика» им говорила бы: «Это колоссально, Антон Павлович! Это железно, Эрнест. Без дураков. Со страшной силой».

Утром в тот день, когда я читал на стадионе Хемингуэя, у меня было плохое настроение, и казалось, что ничего не существует на свете, кроме меня и этого моего настроения. Теперь же я помню все лишь потому, что читал тогда Хемингуэя: держал на коленях журнал, смотрел на стадион, такой пустынный теперь, а еще позавчера многолюдный — была встреча местных команд, — и думал, как бы описал все это он: поле без травы, посыпанное песком, густо окрашенный щит, на котором выставляли фанерки с названиями команд и очками, баскетбольную площадку за футбольным полем, летний павильончик с цветной пластиковой крышей, северное солнце и северное небо. Я думал, что ему понравилось бы здесь, в этом небольшом городе у моря, у него было бы здесь, конечно же, больше друзей, чем у меня: не потому, что знали бы, кто он, а потому, что он знал людей и умел дружить. Опять брал я в руки журнал и читал, и опять меня пленяла доведенная до самой обыкновенной реальности иллюзия запечатленной мастерским словом жизни. Казалось, на это способен не человек, а маг, сказавший мгновению: «Остановись», и оно остановилось во всей своей неповторимости и красоте.


В той же своей записной книжке нашел я такие строчки:

«14.07.64 г. Подумал, чем станут для меня эти дни на Севере. То ли просто что-то увижу, запомню, то ли всей душой почувствую, пойму что-то, открою новый край в своей душе?»

Открыл или не открыл я тот новый край, пусть мне будет позволено утаить это. А вот что здесь, на Севере, я лучше понял, по-новому открыл для себя Хемингуэя — это уж точно.

КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ. МОРЕ. Окончание

Здесь необходимо краткое пояснение. Автор прервал свой рассказ потому, что не знал, как ему дальше обойтись с Александром Акимовичем. Можно было бы, конечно, добросовестно выложить определенные свои наблюдения над ним, и автор, вероятно, и поступил бы так если бы не вспомнил в то время одного такого человека с пером, который слывет критиком и который, хочет того автор или нет, будет делать на полях энергичные пометки, прикидывать и так и сяк, а потом выскажется насчет того, что автор, конечно, имел под руками необыкновенно интересный, благодарный материал, но почему-то не подумал, что материал — это одно, а умение обобщать, типизировать — другое. Александр Акимович, несомненно и безусловно, в жизни куда более интересный человек, чем это показалось автору, и удивительно, как это он осмелился так поспешно выдавать бытовые мелочи в качестве деталей к портрету, почему заметил какого-то кота Васюту и не заметил, что Александр Акимович на самом деле обеспокоен чем-то более значительным, нежели тем, надо или не надо писать сыновьям про искалеченную кошачью лапу.

Критик всегда дальновиден, и автор, помня хорошо об этом, стал присматриваться к своему Александру Акимовичу пристальнее, и вот тут неожиданно случилось вот что: Александр Акимович стал двоиться, даже троиться в его глазах, и автор понял, что никакого Александра Акимовича нет, а есть, представьте, и то, и другое, и третье. Есть, в самом деле, есть Александр Акимович с явной претензией на безгрешного героя. Это он весь день на ногах, на обед в кают-компанию приходит усталый, но, несмотря на это, и здесь не может легкомысленно позволить себе отделить общественное от личного: даже в этот момент находит всякие вопросы, которые можно решить и обсудить. Дверь в его каюте всегда открыта настежь: пусть знает матрос, что в любой момент может зайти сюда, не очень задумываясь о том, что не дал капитану третьего ранга отдохнуть. Еще не успев снять китель в своей городской квартире, куда приходит не чаще раза в неделю, Александр Акимович берется за телефон: не случилось ли чего в его отсутствие на корабле? В квартире, которую летом занимает Васюта один, Александр Акимович живет с женой и двумя детьми. И обставлена квартира так, чтобы в любое время можно было собрать чемодан, отдать соседу кресла и диван и переехать на другое место, а куда — это уже начальству виднее. Давали недавно новую, двухкомнатную квартиру, но узнал, что для кого-то она более нужна: квартиру отдал, а сам согласился еще неизвестно сколько времени ждать. И отпуск у нашего Александра Акимовича всегда почему-то не в июле, не в августе и даже не в сентябре, а где-то в конце года, когда уже не так зовет юг и кажется лучше всего поехать в деревню к родителям.

Таков Александр Акимович номер один. Автор на самом деле знал его и таким и мог бы, уж если на то пошло, и более привлекательным его нарисовать, но, к счастью, он немного знает и своего критика. Особенность этого критика в том, что ему обязательно надо найти недостаток в любом произведении и что ни единый герой не дотягивает до его высокой, недоступной авторскому пониманию, мерки. Ну чем плох, скажите, Александр Акимович номер один? Читатель, не испорченный нашим критиком, обязательно скажет: «Дай бог нам побольше таких людей!» А наш критик на то ответит, что, мол, Александр Акимович хороший человек, но уж слишком аскетический какой-то и нетребовательный к жизни, и мирится со многим, и не нравится ли автору эта его пассивность, потому что он наверняка сочувствует герою, а дальше этого не идет.

И что после этого делать автору? Молча проглотить пилюлю и попытаться нарисовать Александра Акимовича номер два? Что ж, вот вам Александр Акимович номер два. Он примерный семьянин. На календаре в его квартире вот уже второй месяц все тот же день, в который уехала на юг жена с детьми: время остановилось для Александра Акимовича. Жене он пишет чуть ли не каждодневно, жена, кажется, пишет ему тоже часто. Александр Акимович может и «палубу» в квартире «надраить», и посуду вымыть. В свободное время он почитывает стихи Эдуарда Асадова и в то же время, забыв, что он не на корабле, называет свадьбу «мероприятием».

«Нет, не то, — снова скажет наш критик, — это, может, и хорошо для воскресной страницы в газете, но только не для очерка. Идиллично, ограниченно, камерно. Вот если бы у Александра Акимовича был конфликт из-за квартиры, которую он так легкомысленно отдал другому, вот если бы кот Васюта выступал символическим обобщением этого… ну, сами знаете, мещанства!.. Вот если бы…» И не станет ведь после этого автор, словно утопленник за соломинку, хвататься за еще один образ Александра Акимовича, известный автору. Этот подпольный Александр Акимович побаивается жены, и если, допустим, удается выручить друга двумя червонцами, то делает все так, чтобы об этом не знала ни единая душа. Этот Александр Акимович, если заглянет к нему тот же друг, а жены не будет дома и они выпьют бутылочку «старлея», припрячет потом пустую бутылку так, что ее не найдет никакой Шерлок Холмс, пускай он даже будет и в юбке. И от современной молодежи не в восторге Александр Акимович, и любит иногда похвалить себя и свой моложавый вид, который у него потому, что живет «правильной жизнью».

Вот какое дело с Александром Акимовичем, дорогой читатель; вот и возьми его после этого в герои очерка. Пускай уж лучше будет он просто службистом, без которого автору не обойтись хотя бы потому, что в один прекрасный день услышал от него новость: корабль выходит в море! Готовься, братва!

Море!.. Лежало оно где-то за сопками, манящее и близкое, но недоступное пока. И вел к нему залив, раздваивающийся здесь, вблизи города, и было удивительным, что это, очень точно отпечатанное на карте, где-то в Белоруссии представлялось бог знает чем, а здесь оно — просто неширокое лоно воды: ищи не ищи сравнения, а сравнишь все равно с озером, которое видел где-нибудь в Мяделе или в Глубоком. И совсем уже удивительно, что невысокая сопочка с разрушенным дотом, оставшимся от войны, та сопочка, на которую каждый день поднимался, направляясь в город, сопочка, где всегда пасся буланый гладкий конь и где на откосе покосился деревянный домик, обитый фанерой, досками и листами толя, — совсем уже удивительно, что все это называется мысом и тоже обозначено на карте.

Карта скажет тебе, что ты на краю земли. Только это почувствуешь и без того, едва извилистой тропкой или по дощатым сходням поднимешься на сопку, продолговатую и напоминающую некий горб, как сугроб, всю пеструю от серых слоев гладких пород, от больших трещин, поросших ягодником, мхом и сочно-нежной травой, — почувствуешь это, когда обойдешь две-три рыжевато-зеленые луговины, все в кочках и неожиданно грязные на этой тверди и высоте, сядешь на камень и станешь смотреть на залив.

Взгляд твой устремится вдаль, туда, где небо меж сопками низко висит над водой, где, наконец, не видно никакой воды, а видны только сопки и небо, и небо течет над сопками, и кажется, что сопки — это пороги, а небо — река, которая страшно свергается там, на горизонте, в бездну.

И вот наш первый выход в море: стоим на капитанском мостике в открытой всем ветрам ячейке-боковушке, рядом с сигнальщиком, смотрим, как медленно отплывают назад сопки, как отдаляется город: словно сбиваются в один гурт дома, становится шире над ними горизонт, а корабль все идет, и малахитово-зеленая дорожка стелется за ним, долго покачиваясь на воде. С интересом наблюдаешь, как постепенно к чистому, прозрачному цвету дорожки прибавляется сиреневый тон, как вода густеет, приобретая сизый блеск и временами еще остро отсвечивая холодной свежей голубизной. Посмотришь вперед: по обе стороны лежат темные валы сопок. Чем дальше от города, тем более мрачными кажутся они, и не видать на них ни деревца, а только кое-где в ложбинах белеет снег. Потом смотришь вниз: бушует, пенится у борта вода, напряженно вздымается каким-то пологом волна и, качнув еще раз, разлетается с шумом, вся в белых пузырях, растающих в одно мгновение, и теперь там, где были они, голубой водоворот.

Кажется, совсем недавно пропал из виду город, а уже остался позади и залив. Слева темнеет, постепенно сужаясь на западе и прячась в туманной дымке, полоса земли, а справа величественно, огромный, как айсберг, выплыл остров Кильдин, напоминающий постамент памятника Петру Великому: крутой склон поднят над водой, а ниже — плавный переход могучих складок, полосующих его и вкось и вдоль. И под громадиной, освещенной с одной стороны солнцем и затененной со второй, — ровный плац желтого берега, где заметен какой-то домик, кажется, построенный ради того, чтобы было с чем сравнить каменное величие могучих скал.

На Кильдине есть озеро, названное «многоэтажным» и не похожее ни на одно из озер в мире. Образовалось оно так, словно отделилась часть от моря: суша приподнялась, зачерпнув каменной ладонью воды, и множество различных причин должно было способствовать тому, чтобы семнадцатиметровая толща воды отстоялась, разделившись на три слоя. Нижний слой мертвый, потому что в воде есть сероводород, во втором — обычная соленая, а в третьем — опресненная. Нижний и средний слои разделены пленкой розовых бактерий. Окислительные процессы, происходящие в пленке, не пропускают сероводород в верхние слои, потому что в среднем слое живут морские организмы, в частности треска, а в верхнем — пресноводные.

Остров Кильдин как бы сторожит выход из залива в море. Пришвину во время его северного путешествия лопари, коренные жители этих мест, рассказывали такую легенду про Кильдин. Будто бы злая ведьма, за что-то мстя лопарям, хотела запереть их в Кольской губе и вытащила остров из океана на веревке. Когда она уже была почти возле губы, какой-то человек, оказавшийся поблизости, догадался о намерении ведьмы и крикнул. Веревка оборвалась, ведьма испугалась и окаменела, а остров как остался в океане, так и стоит там. Интересно, что через двадцать пять лет после странствия по Кольскому полуострову что-то похожее на эту легенду записал Пришвин в другом месте, уже в Сибири, — там народная фантазия окружила поэтичным вымыслом происхождение скалы, торчащей из воды при выходе Ангары из Байкала. История, в соответствии с легендой, была такая. Ангара, жена Байкала, однажды, когда поднялся над озером туман, решила сбежать к Енисею. Байкал, спохватившись и не найдя жены, бросил вдогонку ей скалу, но не попал. О злости ревнивого Байкала и напоминает теперь людям эта скала.

Какой прекрасный материал для рассуждений о народной фантазии, сколь неисчерпаемой, столь и постоянной в любви к определенным образным решениям. Вот пишу об этом, а вспоминаю легенду про один родник в моих краях под Могилевом: воду из того родника люди считают целебной, «святой». Рассказывают, что когда-то, в стародавние времена, стали свататься к красивой девушке два хлопца — один богатый, второй бедный. Красавице нравился богатый, но, чтобы не обидеть бедного, вздумала она, чтобы оба бросали камни: кто дальше бросит, за того и замуж пойдет. Первый камень бросал богатый: бросил далеко, и упал тот камень в лесу, у речки Голубы, где лежит и теперь, — между Немильным и Крамянкою. Самый большой выбрал для себя камень бедный жених, и полетел тот камень еще дальше и упал под Клинами. Заплакала тогда красавица и превратилась в родник. Вот какую рассказывают в нашей местности легенду: в нее не все верят, но о ней знают все.

И я, зная легенду про Кильдин, смотрел на него теперь как бы глазами того человека, который испугал ведьму и которому, наверное, было одновременно и боязно, и рискованно, и весело среди этой суровой и простой природы, иначе бы он не заслужил такой наивно-страшной истории про Кильдин. Я думал о том, как он должен был чувствовать себя, сидя в маленькой своей лодчонке, которую в любой момент могла проглотить если не ведьма, то волна, так далеко от берега, среди этого моря.

Должен признаться, что волн больших мы не видели. Стояло удивительно спокойное лето, да и вообще шторма здесь бывают к осени, попозже. Был почти что штиль, и чайки беззаботно сидели на волнах, а ветер делал сухими их клювы; моряки рассказывали, что по тому, как сидят чайки, можно определить направление ветра с точностью до градуса. Мы наблюдали за чайками, смотрели на пенящийся зеленый след, оставляемый кораблем, и на другой след — от солнца, до боли в глазах всматривались в горизонт, стараясь разглядеть далекие очертания полуострова, и если надоедало стоять на мостике, спускались вниз в каюту, где заметно ощущалась качка, но, конечно, не такая, когда хватаешься за стены и боишься за свое нутро. Это была приятная качка, и, помню, я читал в каюте книгу, когда вдруг вздрогнул корабль, что-то сорвалось со стены и, разбившись на столе, брызнуло мне на руки стеклом. Барометр!..

Потом уже, вернувшись из плавания, ты чувствовал себя так, словно переступил последний рубеж, за которым открылось самое главное в этом краю. В свободные часы в каюте, перебирая несколько книг о Севере, ты мог уже без провинциального удивления читать о том, что дерево здесь вырастает по сантиметру в год, что птицы улетают здесь на зиму к северу и что теплые ветры тоже дуют оттуда (Гольфстрим!), что средняя зимняя температура здесь такая же, как в Астрахани. Попадалось и более интересное, чаще всего из того, что касалось прошлого этих мест.

В древней летописи о Севере написано как о крае неисчислимых богатств: векши (белки) и «оленцы малые» там будто падают из облаков на землю и, подрастая, разбредаются по ней. А когда в 80-х годах прошлого столетия неутомимый исследователь Печоры, земляк Ломоносова, ученый Н. К. Сидоров попытался заинтересовать судьбою Севера будущего царя Александра III и написал на его имя докладную записку с предложениями об использовании богатств края, об улучшении жизни населения, некто генерал Зиновьев ему ответил: «Потому, что на Севере постоянные льды и земледелие невозможно и никакие иные промыслы немыслимы, то, на мнение мое и моих друзей, надо народ удалить с Севера во внутренние области державы, а вы заботитесь наоборот и объясняете какой-то Гольфстрим, которого на Севере быть не может». В самом деле, зачем он должен быть: его не может быть потому, что быть не может. Как раз как у чеховского «ученого соседа»! Сколько наивной поэзии, правдивой неправды в словах летописи и сколько мрачного, педантичного невежества в канцелярских выкрутасах тупого солдафона, не говоря уж о слепом пренебрежении к судьбе населения целого края, которое можно ни более ни менее как взять да «удалить».

И что удивительного после этого, если на долю Севера выпали на долгие годы мрак и нищета. В 1867 году архангельский вице-губернатор нашел в Коле только одного чиновника, который был одновременно делопроизводителем, городничим, судьей, казначеем. И спустя более сорока лет ничего здесь не изменилось. В 1913 году на весь край был один фельдшер, проживавший в Александровске (ныне Полярном).

Сегодня в это трудно поверить. Когда в Пулозере начался тиф, тот же единственный на весь край фельдшер смог приехать туда лишь через два месяца, когда все больные умерли. Прежде на Север можно было добраться за год. В наше время самолетом долетишь туда из Ленинграда за полтора часа. Но дело, конечно, не только в этом. Дело в тех новых людях, живущих теперь на Севере, в том ритме жизни, который одинаков ныне во всех уголках нашей страны.

Север, конечно, изменился. Я мог бы написать о новых заводах, дорогах и городах, но этим никого не удивишь. К этому привыкли. Об этом можно прочитать в любом справочнике. Я старался писать только о том, что так или иначе стало моим собственным опытом, прибытком моей души за те шестьдесят суток, которые запомнились как один долгий, бесконечно богатый впечатлениями день.

КОНЕЦ И НАЧАЛО

…Понял я, мысленно возвращаясь назад, к началу очерка, почему не открывалась для меня осень, и удивился самому себе: как было не догадаться раньше? А уж после само собою определилось: ничто не приходит к человеку раньше назначенного срока. Чтобы понять начало, надо знать конец.

А сначала была осень, ее последние дни какой-то спокойно-решительной красоты, и поражало терпение одинокого листочка, трепетавшего на ветке и не желавшего или не умевшего сорваться и упасть. Днем светило солнце, и пустое поле застилала дымка, а в лесу на полянах было сухо, свежо и попадались кое-где у дорог, в местах, обласканных солнцем, белые грибы — с широкими брылями, желтовато-белые с испода и словно оцарапанные чем-то сверху: было им уже нелегко расти из-под травы, из-под опавших хвоинок. Утром на траве лежал редкий иней, слетались к лесному домику сороки и сойки, а куст сирени у крыльца стоял неестественно голый, забросанный внизу темно-зеленой, с отблеском, листвой. Грело солнце, и с сосен струйкой бежала вода, и поднимался, завиваясь в кольца, над сучьями пар: сначала над сухими, потом над теми, где пореже хвойная сень, а затем уже курились паром, блестели на солнце зеленые купы лап. Через день на крыльце в вазоне для цветов взялась льдом вода, и лед не растаял к вечеру, а еще через день в одну ночь оголился лес, и знакомая ель стояла обсыпанная от макушки до земли осиновыми листьями, и как будто пропали яблоки под знакомой лесной яблоней: забросало их листьями. Туман как лег с утра, так и держался весь день: в бору на возвышенности чуть пореже, у дороги в ложбине — густой и низкий. Две ночи не было звезд, сеялась морось, пока ветер не разогнал туман и не высыпали к вечеру звезды. Зачерствела земля, а утром появилось опять солнце. Днем наплыли тучи и пошел снег, чтобы тотчас растаять, — и снова шли дожди, и снова становилась сухой земля, но не пропадал уже ветер, зябкий и пронизывающий. И когда так было день, второй, а потом наступил и третий, кончился, подошел к итогу мой очерк. Тогда оглянулся я назад и понял, что миновала осень, и понял, почему раньше не открывалась она для меня: у меня не было ключа к ней, и Север дал его мне. И понял я, что природа открывается человеку не просто так, а тогда, когда идет он к ней со своей мыслью и своей меркой.


Читать далее

Михаил Леонович Стрельцов. ЖУРАВЛИНОЕ НЕБО. Авторский сборник
ТРИПТИХ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОБРОЕ НЕБО. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЖДЕТ НА ВОКЗАЛЕ АВТОБУС. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ПЕРЕД ДОРОГОЮ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СНОВА В ГОРОД. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ГОЛУБОЙ ВЕТЕР. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОСЕННЕЕ ВОСПОМИНАНИЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДВОЕ В ЛЕСУ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ЧТО БУДЕТ СНИТЬСЯ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СМАЛЕНИЕ ВЕПРЯ. (Перевод В. Тараса) 13.04.13
СОСЕДИ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ДОМА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
СЕНО НА АСФАЛЬТЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
МАТЕЕВЫ ДРОВА. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
РАЗДУМЬЕ. (Перевод Эд. Корпачева) 13.04.13
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ 13.04.13
ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ 13.04.13
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА. (Перевод П. Кобзаревского). ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ 13.04.13
Послесловие Вяч. Иващенко. ПРЕДЧУВСТВИЕ РАДОСТИ 13.04.13
ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК. (Перевод Эд. Корпачева). ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть