ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Лебединая стая
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Харитон Гапочка мог торжествовать, перехватив письмо Тесли из Лебедина, адресованное в Глинский райком, Климу Синице. Перечитывая его, почтмейстер удовлетворенно улыбался и дважды или трижды расчесывал гребешочком усы, которые некогда так подходили к фуражке с кокардой, все еще хранившейся в сейфе с той поры, когда в Глинске еще работала царская почта. В этих маленьких затаившихся чинушах дух реставрации живет едва ли не дольше всего. Харитон Гапочка не считал себя врагом нового строя, но боялся ломки старого мира и угрозы очутиться под обломками. Приходившие на глинскую почту громадные рулоны плакатов с лозунгами о гибели старого мира приводили его в ужас, зато каждое слово отчаяния или неверия, на которое он натыкался в частной переписке, оживляло злобное подполье его души. Вот он и расчесывал свои усы перед лупой, которая служила ему зеркальцем и с которой он никогда не расставался, чтобы не пропустить в чужих письмах чего-нибудь существенного.


Тесля, добравшись до Лебедина, уже не застал отца, его выдворили за пределы республики как злостного врага колхозного строя. (Тут Гапочка так рассмеялся, что вынужден был прикрыть ладонью рот.) Сыну же не оставалось ничего другого, как самому подать заявление в колхоз, обобществить отцовскую хату, а также вола и индюков, которых старший Тесля растыкал по родне, лишь бы птицы не достались колхозу. Впрочем, его, Теслин, приезд в Лебедин оказался не только необходимым, но и до известной степени своевременным — ему вместе с другими Лебединскими коммунистами удалось спасти от ножа сто семьдесят волов, а сам он стал старшим воловиком и теперь на его руках вся эта грозная сила, которой предстоит вытащить Лебедин в будущее. Но сто с лишним, и притом самых лучших, волов по почину папеньки было прирезано, а соли оказалось маловато, и с наступлением тепла мясо точат черви. Только сто шкур сняли с балок и сдали государству, выйдет тысяча пар подошв, что не так уж мало. Тесля ездил в Харьков к Косиору. Товарищ Косиор посмеялся над его злоключениями, а через два дня сам приехал в Лебедин, собрал сход и посоветовал избрать Теслю председателем колхоза. Новый председатель сеет. Волов много, а плугов нет, так закладывают по две-три пары в один плуг.


Заканчивалось письмо так:

«Пашем глубоко, так, наверно, римляне распахивали Карфаген. Ни одной межи, ни одного оврага не оставляем в живых, а отца мне жаль, отец у каждого один. Как Вавилон, как ты, какая там весна?»

Не миновал рук Гапочки и ответ.

«…Я тут, в Глинске, — писал Клим Тесле, — а коммуну, передал Мальве. Она взялась за дело горячо, да только дни коммуны, надо думать, сочтены. И там должен быть колхоз, коммуну теперь рассматривают как утопию мечтателей, но я с этим никак не могу согласиться. Коммуна была предтечей нашего будущего, и когда-нибудь мы еще возродим эту «утопию». А пока дни и ночи мотаюсь по селам, беда с семенами, добрая половина тягловой силы оказалась без упряжи (коварные акции врагов), присланные еще при тебе тракторы по большей части повреждены контрой и стоят, а то, что уцелело, собрал я в одну бригаду, бригадиром Даринка Соколюк (та, что училась на курсах в Шар-городе), подавили «бабий бунт», Харитона Гапочку придется отдать под суд за исчезновение большой партии плакатов, которые посланы в Глинск, но там не получены. На плакатах были лозунги «Бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Враг действует тихой сапой». И рисунок. Представляешь себе, какая это потеря в данный исторический момент? Двоих приняли в партию: Лукьяна Соколюка и еще одного из Журбова, рабочего завода, он каждый праздник вешает на трубе красный флаг.

Пересылаю тебе письмо Иванны, пришедшее в тот день, как ты уехал, не знаю, что в нем, а Гапочка, наверно, прочитал, конверт побывал над паром… Привет еще от Вари. Как-то зашла в райком, расспрашивала о тебе. Я сказал, что ты уехал в Лебедин, а она: «Этот Лебедин, наверно, белый?» Не знаю, говорю, не бывал там. Вот так невзначай выдумали мы для тебя Белый Лебедин. И теперь мне все мерещится, что ты не в том реальном, где прирезано столько-то волов, а в Белом Лебедине. Вода в Буге еще холодная, купаться; негде, а Варя прелесть, я бы охотно перебрался.; к ней, не побывай у нее до меня в квартирантах мой друг из Белого Лебедина. Хо-хо-хо… Возвращаюсь из колхозов поздно, стелю на просиженном диване, ложусь спать без ужина, а с рассветом уже на ногах. Нет более неустроенных людей, чем мы, коммунисты, и так, наверно, будет еще долго, потому что никто так не умеет усложнять себе жизнь, как мы. Кто выдумал, что Варя Шатрова, эта чудо-женщина, не может стать женой коммуниста? Мы же с тобой и выдумали. А колесо твое под корчмой крутится. Только саму корчму я на время сева прикрыл, чтобы у сеятелей не дрожали руки. Теперь и самому поужинать негде. А вода в Буге холодная-холодная. Это правда, что ты и зимой мылся в Буге, даже прорубь свою имел?»


И еще Синица писал о Мальве, писал скупо, как о чужой…

Она живет в его комнате, ездит на его лошади, управляет коммуной. Горит материнское молоко, тогда Мальва в поле, не сходя с лошади, сцеживает его, а сына пестует старуха Кожушная. Как потеплеет, выносит его в корыте на качели и укачивает над обрывом. Младенец совсем отвык от домашней зыбки. Старуха клянется взлелеять нам нового поэта для коммуны. Как говорится, старый — что малый. Но когда поют вавилонские петухи, малыш слушает, навострив ушки. Ха-ха-ха! Старуха радуется более всего тому, что Мальва ее не бесплодна, как у нас болтали, а хоть и поздновато, но родила.

Вот уже месяца два мы живем в этом полуродном-получужом краю, который так славно зовется — Зеленые Млыны, хотя мельница здесь всего одна, паровая, черная, прокопченная, понемногу привыкаем к здешнему причудливо красивому говору, тонкости которого так и не могла за всю жизнь одолеть наша бабка Соломия и от которого быстро отвык в Вавилоне отец; привыкаем к поездам, будящим нас среди ночи не так своими гудками, как этим чертовым перестуком колес. На подъеме поезда натягиваются, как струны, звенят, паровозы кашляют, задыхаются, всякий раз мне хочется вскочить с пола, где мы все спим вповалку на соломе, выбежать и подсобить им. Когда их слушаешь ночью, кажется, что они перевозят колоссальную Азию в Европу, а мятежную Европу в опустевшую Азию. Днем мы к ним выбегаем, днем в них везут лошадей, те — стоят у перекладин вагонных дверей, как люди, грустные, задумчивые, вроде везут их в наши края, им предстоит заменить тех, что гниют на конских кладбищах и прослывут погибшими в великих исторических битвах; везут коров, прикованных цепочками к импровизированным яслям, разномастных, но священных и неприкосновенных, как в коммуне Клима Синицы; везут овец, белых и черных, навалом, в неимоверной тесноте, которую способны выдержать только овцы; одна окотилась в поезде и теперь стояла над своим ягненком в полном отчаянии; а еще везут камень (зачем?), везут кедры, еще не окоренные; расчехленные зеленые гаубицы; целый поезд новехоньких молотилок; везут солдат с противогазами — видно, в мире снова затевается что-то. Пассажирские поезда облеплены безбилетными крестьянами — в тамбурах, на ступеньках и даже на крышах вагонов, — все они где-то были, чего-то искали, а сейчас приближается жатва, вот и возвращаются из своих странствий домой.

Прися плачет каждую ночь — тихо, чтобы не обидеть Чорногоров, которые приняли нас, как могли. Люди они добрые, искренние, душу бы отдали, но не привыкнуть нам к их краю, даже к самому лучшему, что в нем есть, а у нас, может, никогда и не будет, зато все вавилонское стало для нас еще дороже, без него мы бы растаяли, пропали, изныли бы здесь.

Дедушка давно почувствовал нашу неутолимую тоску по родному дому, и, только созрели колосья и запахло в этих гостеприимных местах первым хлебом, он выкатил из овина наш легендарный возок, обносившийся и растрясшийся в пути, и перебрал его весь чуть ли не заново, потому что приметил все его недочеты. Конечно, можно было бы и здесь выпросить на несколько дней подводу, но дед был человек гордый и дальновидный. Сказал; худо возвращаться господами туда, откуда ушли нищими. А чтобы возок не так тарахтел, как на пути сюда, приладил к нему маленькое деревянное ведерко для дегтя, который лемки умели варить сами.

Выходить собрались затемно, чтобы встретить рассвет за селом — поменьше свидетелей, это уже ради Присиной гордости. Ее уговаривали: в Млынах есть свободные хаты, оставайся, живи. Сам учитель, Лука Модестович, приходил беседовать с нею. Учитель был заодно и капельмейстером и хотел заполучить в оркестр кларнетиста, не какого попало, а, как он сказал, божьей милостью. И таким оказался Ивасько, старший сынок Явтушка. Зато у меня учитель не обнаружил желанного слуха. «Это все Валахи виноваты, глухие тетери!» — проклинал я их, слушая, как Ивасько играет на кларнете. И все-таки Прися не согласилась остаться ради Иваська. А ведь это, может, именно Явтушок даровал сыну свой слух, свою любовь к священным и нежным звукам. Это ведь было для него не только развлечением, но как будто и потребностью. Вот Ивасько и мог бы теперь играть отцу, не отбейся тот от семьи…

Всю ночь нам прощально кричали поезда, а утром с полевого стана привезли в телеге Чорногора. Старик вышел на первую колхозную жатву, а энтузиаст он был великий, ну и старался не отстать от молодых, а вечером упал на покосе. С ним привезли и его косу, сточенную, но с новенькими грабками, которые припас для этой жатвы дед.

Возок наш снова пришлось закатить в овин. Похоронили дедушку возле кладбищенской каменной сторожки, узенькие окна которой походили на бойницы. Зеленые Млыны хоронили на этом месте выдающихся людей. Оказывается, у этих лемков еще там, в Карпатах, каждое селение имело свой вроде бы небольшой пантеон. А вот Вавилон хоронит всех подряд по вероисповеданию, не обращая внимания на все другое… В оркестре Ивасько играл на кларнете, удивляя лемков высоким ладом этого самого минорного из инструментов, а Лука Модестович сказал над Чорногором прекрасную речь, как учитель и капельмейстер. Нет на свете людей преданнее учителей и капельмейстеров.

Теперь никто не уговаривал нас оставаться здесь. Узнав, когда мы выходим, учитель пришел попрощаться, вывел наш возок далеко за околицу, потом стоял на предрассветном тракте, худощавый, мудрый, высокий, как придорожный крест, а путь перед нами был прямой, как линейка, которой тот добрый учитель бил когда-то моего отца по ладони за непокорство или непослушание. Отцовский кларнет везли на возке — учитель настоял, чтобы мы захватили инструмент с собой для Иваська, и теперь кларнет будет петь нам всю дорогу, все тридцать пять километров…

Детей за возком словно бы стало больше. То ли мы повзрослели сразу, шли все до одного босиком, все в длинных штанах, проворные, ловкие, дружные, как цыганята. Прися, красивая, гордая, с печальными глазами, до последнего дня не теряла надежду, что Явтушок вернется сюда, к детям. Где он, что с ним, жив или тоже умер где-нибудь на чужой стороне? Возок сам бежал, мы едва поспевали за ним, хлопая штанишками. Прися не положила дегтя в маленькое ведерко — мазницу, которое дедушка смастерил специально для нашего возка, зато на дне его ехал котенок, малышам захотелось во что бы то ни стало взять его с собой. Он всю дорогу спал, свернувшись калачиком, глупенький, и не представлял, что его везут в Вавилон…

На полпути возок завизжал, стал катиться все тяжелее и тяжелее. Спасало нас только то, что дорога домой казалась вдвое короче. Только оторвались от Райгорода, как уже Овечье, едва миновали Овечье, как показалась Боровка, за нею Новая Гать, а там и коммуна, потом Абиссинские бугры — вавилонская земля.

Из коммуны сделали колхоз, там в разгаре жатва, тарахтят жатки, их крылья погружаются в хлеба, как весла. На озере виднеются белые лебеди. А Вавилон так и живет без них. Прореют над ним, растревожат душу и летят куда-то все дальше, дальше на север…

В каждом селе нас отговаривали идти дальше, давали хату и все, что в хату, — живите! Тетка Прися нравилась всем председателям и всем бригадирам. Не то чтобы они ухаживали, нет, куда уж, когда за возком такая когорта, но просто все они когда-то слыхали, а теперь собственными глазами видели, что красивее женщин, чем вавилонянки, на всем белом свете не найти. А тут еще ездовых возле возка сколько! А их так не хватает всюду, ездовых!


Когда мы вкатили возок на Абиссинские бугры и увидели Вавилон в полдневном мареве, необъятный, родной, с кладбищем, с ветряками, с белыми дворцами, хотя это были всего-навсего самые обыкновенное мазанки, сгрудившиеся у подножья Вавилонских гор, Прися тихо заплакала. Нет ничего величественнее и прекраснее нашего Вавилона, когда возвращаешься в него из другой страны, оттуда, где поезда ходят из Европы в Азию прямо за стеной дедушкинского дома, где мы на предрассветной дороге оставили доброго отцовского учителя, худощавого, мудрого, высокого, в длиннющей белой рубахе, подпоясанной шелковым пояском с кистями, В Вавилоне ни у кого нет такого благородного плетеного пояска, а может, нам просто не случалось видеть такого на ком-нибудь другом; в Вавилоне нет поездов, нет сепараторов, которые в одну минуту отделяют сметану от молока, нет сноповязалок, легких, как птицы, которые сами косят и сами манильским канатом вяжут снопы, нет клуба, где каждую субботу играет музыка и лемки пьют тывровское бочечное пиво, от которого пенятся усы. В Вавилоне многого нет, но зато есть сам Вавилон, с которым не сравнимы никакие Зеленые Млыны, никакое Овечье, да и сам Глинск ничего не стоит без Вавилона, потому что и Вавилона другого нет на свете, за исключением разве того, который погиб когда-то в древней Месопотамии, как мы узнали еще в школе и от Левка Хороброго. Иногда требуется пройти и через мифы, чтобы довоеваться до высокого смысла жизни человеческой.

Вавилон — это исполинские, как сито, буханки хлеба, которые пекут только у нас; это величайшие пожары, вспыхивающие чуть ли не в каждую страду и вынуждающие Вавилон строиться и молодеть; это крещенское водосвятие, равного которому не устраивают во всем христианском мире; это веселые, скорее забавные, чем кровопролитные, войны с соседними «племенами» — «черными клобуками», «дохлыми мухами», «задирами», «капелланами» из-за их страсти прятаться в норах — и с бесчисленными другими племенами и народами, лучшие представительницы которых потом чудесно уживались в самом Вавилоне и плодили детей для будущих мировых войн, действительно жестоких и кровопролитных; это два мудрых Фабиана, один из которых, Левко Хоробрый, верно, жив и до сей поры; это высоченные черные бури, прилетающие с горячего юга и разбивающиеся о Вавилонские горы; это мы, тетка Прися, наш возок с котенком в ведерке и отцовский кларнет на возке.


Прися наставляет своих детей: не надо рассказывать, что их отца, Явтушка, арестовали в Зеленых Млынах. Всем скажем, что там он попал под поезд. Для малышей Прися добавила к этому, что отец был великий герой и не мог просто так умереть. Пусть они верят или не верят, но врагам, чтоб не тешились, надо лгать. «Зачем же мы идем к врагам?» — «Потому что эти враги свои, а не чужие». Прися выплакалась, передохнула, снова впряглась в возок, и мы потопали за нею, такие же проворные, храбрые, ловкие, дружные и по-своему мудрые. На нас из-под полуденного марева надвигался Вавилон.


Кое-где поля уже скошены, уже выстроились ровными рядами копенки в больших шапках, стройные, как царское войско на смотру, уже видны головы жниц во ржи и спины косарей, держащих ряд, а там спешат подводы, груженные снопами, их зовет не дозовется паровик на току, и вот уже ревет молотилка, выскочившая из-за горы как предтеча непривычного и неведомого грядущего…

Паровик набрал пару и весело затрубил, как, бывало, в коммуне. Это на обед. Все с поля потянулись к нему — косари, жницы, их дети, подъехал Лукьян Соколюк на молоденьком коне, еще не годном под седло, — остановилась молотилка, паровик фыркнул, и начался великий вавилонский обед в холодке, под стогом. Кашу варили здесь во вкопанных в землю котлах, а хлеб привезла на телеге Мальва Кожушная. Когда подошла Прися, Мальва поздоровалась с нею, как-никак родня, поискала глазами Явтушка в толпе и не нашла. Она еще не знала, что он «попал под поезд»… А к обеду все шли и шли. Валахи кучкой за моим отцом, Скоромные в ногу, как один, Бескаравайные. Примчался и Рубан на дрожках.

— С хлебом вас, — кланялась Прися на все стороны.

Шел здороваться и Левко Хоробрый в соломенной шляпе Явтушка и, разумеется, с косой, грабки на косе изогнутые, ладные. Прися никогда не думала, что ему пойдут коса и эта для жатвы сплетенная шляпа. Стояла перед ним смущенная, поникшая, а он улыбался ей из-за золотых очков. Сказал, что хата их на месте, там и все имущество, что жить он там не мог — с некоторых пор его преследовал Явтушок. Живет по-прежнему на Татарских валах один как перст.

Про нас забыли, словно мы и не прошли тридцать пять километров. Мы сами выкатили возок на высокую Вавилонскую гору, окруженную миражными замками лета, меж которых пылила дорога в неведомое. Вот-вот и налетят в эти благословенные края таврийские черные бури.

По запруде шел козел Фабиан — воскрес, черт рогатый. Он остановил нас, пошарил в возке, покачал бородкой и засеменил дальше, тая в полуденном мареве. То ли он не узнал нас, то ли это был не он, а один из его сыновей — довольно ли мудрый, чтобы носить это бессмертное имя?..

Когда мы вкатили возок во двор, малыши попадали в спорыш, катались, кричали от радости, купались в зеленой купели, а Ивасько достал кларнет из возка и заиграл на нем то, чему успел научить его учитель в Зеленых Млынах. Слушайте, живые и воскресшие! Это про вас, это для тебя, мой Вавилон.

В тот же день Явтушок прибрел за семьей в Зеленые Млыны. Сошел на станции Пылыпы (очень возмущался ее названием, а еще обзывал лемков дурнями за то, что не могут добиться станции в самом поселке) и к вечеру был на месте. Словно воскресший из мертвых, веселый, говорливый, он задирал пастушков, низко кланялся женщинам на уборке, надеясь увидеть среди них и Присю, а перед косарями снимал шапку и кричал, кричал на все поле: «Бог в помощь!» И разом погрустнел: как же они ушли без него?.. Не так это его опечалило, как просто слетел вдруг с него весь подъем, ощущение счастья, заполнявшее его до краев. А тут еще Чорногориха всплакнула о Чорногоре… Явтушок поужинал, поблагодарил, сказал, что пришло разъяснение насчет середняков, а он, мол, вечно только в середняках и ходил, ну, и вышел теперь в такие герои, что ни наглядеться на него, ни описать…

И пустился на ночь глядя. Через все тридцать пять километров.

Земля! Ты рождаешь нас не иначе как для того, чтобы мы поверяли тебе свое сердце. Мы никуда не можем деться от тебя, как от собственной судьбы, и куда бы ни заносили нас ураганы времени, стоит им утихнуть и стоит только проясниться твоему горизонту, как нас снова влечет туда, где мы впервые увидели тебя сперва с высоты колыбели, словно опрокинутую навзничь, потом из маленьких окошек в четыре стекла, влечет на те поросшие спорышей дворы, где мы впервые ступили на тебя босыми ногами, изведали твое тепло и почуяли в жилах твою немеряную силу. Это тебе одной дано возвращать из дальних стран лебединые стаи — кто не слыхал, как тревожно они курлычут, разыскивая тебя в черных туманах, кто не видел, как разбиваются их бесстрашные вожаки в ночи о незнакомые скалы, чтобы другие жили и могли долететь до тебя, тот никогда до конца не постигнет, что в людях живут извечные законы земли обетованной. Для одних они становятся непреодолимыми лишь в тридцати пяти миллионах километров от родной земли, а для других, вращающихся по меньшим орбитам, довольно и просто тридцати пяти километров…


Читать далее

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть