БРИГГИТА. © Перевод Д. Каравкиной

Онлайн чтение книги Лесная тропа
БРИГГИТА. © Перевод Д. Каравкиной

Странствие в степи

В человеческой жизни нам нередко встречаются такие события и отношения, которые не сразу становятся нам ясны, причину которых мы неспособны быстро разгадать. Они большей частью привлекают нашу душу сладостным очарованием тайны. В некрасивом лице открывается нам порой красота, хотя мы не можем тотчас же отнести ее на счет внутренних достоинств человека; и в то же время пустыми и холодными представляются нам черты иного признанного красавца. Точно так же нас порою привлекает тот, кого мы, собственно, и не знаем; нам нравятся его движения, его манеры, мы огорчаемся, когда он нас покидает, и даже испытываем чуть ли не тоску по нем, любовь к нему, когда спустя годы вновь его вспоминаем; меж тем о другом, чьи достоинства подтверждены многими делами, мы не можем составить себе твердое суждение, хоть и общались с ним долгие годы. Разумеется, и тут все дело в причинах нравственных, к которым столь чувствительно сердце, но которые мы не всегда в состоянии высчитать и взвесить на весах разума. Наука о душе кое-что осветила и разъяснила в этой области, но многое еще остается и для нее темным и недоступным. Вот почему не будет, пожалуй, преувеличением сказать, что это — отрадная, неизмеримая бездна, где странствуют бог и духи. В минуты экстаза душа нередко перепархивает через эту бездну, поэзия в детском неведении подчас приоткрывает ее тайну, но наука с ее молотком и правилом зачастую останавливается на краю ее в недоумении, не зная, как к ней подступиться.

На эти мысли натолкнуло меня одно событие, пережитое мною в дни далекой молодости, когда я гостил в имении некоего пожилого майора; то было время, когда я еще был обуреваем страстью к путешествиям, бросавшей меня по всему свету, то туда, то сюда потому лишь, что я еще надеялся бог весть что познать и испытать.

С этим майором я познакомился в одно из своих путешествий, и он уже тогда приглашал меня приехать в его отечество. Я, однако, почел это за пустую любезность, какими обычно обмениваются путешественники, и, наверное, так и не воспользовался бы этим приглашением, когда бы спустя год после того, как мы разлучились, не пришло письмо, в коем он настоятельно осведомлялся о моем здоровье, а под конец повторял свою просьбу приехать и провести у него лето, а то и год или десяток лет — сколько мне заблагорассудится; ибо он пришел к решению отныне прилепиться к одной-единственной, пусть и ничтожной точке земного шара, дабы ни одна пылинка более не приставала к его подошве, кроме пыли его отечества, где он обрел ту цель жизни, за которой тщетно гонялся по всему свету.

Как раз наступила весна, и, поскольку мне было любопытно узнать, в чем майор обрел цель жизни, и я как раз подумывал о том, куда бы направить свои стопы, я решил отозваться на его просьбу и последовать его приглашению.

Поместье майора находилось в восточной части Венгрии — два дня я корпел над планами, как наилучшим образом совершить это путешествие, на третий день уже сидел в почтовой карете и катил на восток, причем мыслями моими уже владели степи и леса этой еще неведомой мне страны, — а на восьмой день я уже шагал по пуште, такой величественной и пустынной, какую можно увидеть только в Венгрии.

Вначале душа моя была захвачена этой величавой картиной; ибо меня ласково овевал ветер бескрайних просторов, степь благоухала, и блеск, подобный блеску пустыни, был разлит повсюду; но когда то же самое повторилось и на другой день, когда и на третий не было ничего, кроме тонкой черты там, где небо сливалось с землей, — красота примелькалась, а глаз начал уставать, пресыщенный однообразной пустотой, словно бесконечной сменой впечатлений; от игры солнечных лучей, от сверкания трав взор мой обратился внутрь, в голове стали мелькать бессвязные думы, над степью зароились старые воспоминания и среди них — мысли о том человеке, к которому я направлялся; я охотно ухватился за них, — в этой пустыне у меня было вдоволь времени, чтобы собрать в памяти те его черты, какие я успел узнать, и вернуть им былую яркость.

Я увидел его впервые в Южной Италии, почти в такой же торжественной пустыне, как та, по которой я сегодня брел. Его тогда с радостью принимали в любом обществе, и, хотя ему было уже без малого пятьдесят, не одна пара прекрасных глаз искала его взгляда; ибо трудно встретить человека, чье лицо и сложение отличались бы такой красотой, и не было ни одного, в ком эта красота сочеталась бы с таким благородством осанки. Я бы сказал, что мягкое величие сквозило во всех его движениях, таких простых и покоряющих, что он очаровывал даже мужчин. Что же до женщин, то, если верить молве, он поистине сводил их с ума. О его завоеваниях и победах, якобы одержанных им и на редкость многочисленных, ходили легенды. Но был ему присущ, как говорили, один недостаток, делавший его особенно опасным, а именно: никому, даже самой ослепительной красавице, какую только рождала земля, еще не удавалось удержать его возле себя дольше, чем то было угодно ему самому. До конца он выказывал к ней величайшую нежность, перед которой трудно было устоять и которая преисполняла избранницу торжеством и блаженством, но потом, сказав прости, отправлялся в путешествие — с тем, чтобы не вернуться более. Однако этот недостаток не только не отпугивал от него женщин, но еще сильнее их притягивал, и не одна стремительная южанка горела желанием немедля бросить к его ногам свое сердце и свое счастье. И еще одно служило вящей его привлекательности: никому не было известно, откуда он и каково его истинное место среди людей. Хотя все сходились в том, что его благословили грации, но каждый прибавлял, что на его челе лежит тень скорби, свидетельство многих переживаний в прошлом; однако, — это-то всех и завлекало, — никто этого прошлого не знал. Майор замешан в делах государственных и политических, майор был несчастлив в браке, майор застрелил родного брата, — чего только не говорилось о нем. Лишь одно было известно всем: сейчас он серьезно предался наукам.

Я много слышал о нем и узнал его мгновенно, когда однажды, поднявшись на Везувий, увидел, как он отламывал куски камня, а потом поднялся к новому кратеру и стал любоваться голубыми кольцами дыма, до поры лишь скудно выбивавшимися из отверстия и трещин. Я добрался к нему по глыбам, поблескивающим желтизной, и заговорил с ним. Он охотно отвечал мне, и — слово за слово — завязался разговор. Нас окружал темный хаос суровой пустыни, она казалась тем более мрачной, что осеняла ее несказанно прекрасная, темная лазурь, куда уютно тянулись облачка дыма. Мы долго беседовали, но потом распрощались, и каждый пошел своей дорогой.

Спустя немного я вновь повстречался с ним, после чего мы несколько раз навещали друг друга и в конце концов стали почти неразлучны вплоть до моего отъезда. Я убедился, что сам он отнюдь не повинен в том впечатлении, которое производила его внешность. Из глубин его существа порой прорывалось нечто столь непосредственное, столь изначальное, словно он до сих пор, приближаясь к пятидесяти, сохранил свою душу нетронутой, потому что не мог найти того, что отвечало бы ее стремлениям. К тому же мне, при более близком с ним знакомстве, стало ясно, что в душе этой больше жара и поэзии, нежели я до сих пор встречал, и потому, возможно, в ней столько детского, непреднамеренного, бесхитростного, одинокого, нередко даже простодушного. Он не сознавал этих своих достоинств и без малейшей выспренности произносил прекраснейшие слова, какие я когда-либо слышал из уст человека; и никогда в жизни, даже позднее, когда мне пришлось встречаться со многими поэтами и художниками, не находил я среди них такого тонкого чувства прекрасного, нетерпимости ко всякому уродству, всякой грубости. Этот бессознательный дар, верно, и привлекал к нему больше всего сердца прекрасного пола, ибо подобная игра и блеск в мужчине средних лет весьма редки. По той же причине, возможно, он так охотно проводил время со мною, совсем молодым человеком, хоть в те годы я, собственно, и не умел должным образом оценить его высокие достоинства и они сделались мне как следует понятны, лишь когда я стал старше и приступил к написанию повести его жизни. Было ли его баснословное счастье у женщин на самом деле столь велико, мне так и не пришлось узнать — об этом он со мною не заговаривал, а для наблюдения мне ни разу не представилось случая. О причине скорби, якобы начертанной на его челе, я также судить не мог, поскольку о прежней судьбе майора мне еще ничего не было известно, кроме того, что он раньше много разъезжал, но уже долгие годы как поселился в Неаполе и теперь собирает древности и образцы лавы. О том, что он владеет обширными угодьями в Венгрии, он рассказывал мне сам и, как я уже говорил, неоднократно приглашал меня туда.

Мы довольно долго жили рядом и, когда мне пришла пора уезжать, расстались не без сожаления. Но новые впечатления от людей и стран постепенно вытеснили его из моей памяти, и мне даже во сне не снилось, что придет время и я буду шагать по венгерской степи, направляясь к этому человеку. Я мысленно рисовал себе его облик и глубоко погрузился в воспоминания, мне даже трудно было отделаться от мысли, что я в Италии, — такой же знойной и молчаливой была равнина, по которой я шел, и голубая пелена тумана вдали преображалась в моих глазах в мираж Понтийских болот.

Я не шел напрямик к поместью майора, названному в его письме, а сворачивал то в одну, то в другую сторону, мне хотелось изучить весь край. И если его облик под действием воспоминаний о моем друге поначалу сливался для меня с обликом Италии, то теперь передо мной все отчетливей вырисовывалась неповторимая, своеобразная и цельная картина этой земли. Я пересек сотню ручейков, речек и рек, я не раз ночевал у пастухов в обществе лохматых псов, я пил воду из одиноких степных колодцев, вздымавших к небу свои непомерно высокие журавли, я нередко обедал под низко нависшими камышовыми кровлями; там остановится волынщик, там промчится быстрая повозка вдали или мелькнет белый плащ пастуха верхом на лошади… Я часто раздумывал о том, каким предстанет мой друг в своих родных краях; ведь я видел его только в обществе, среди светской суеты, где все похожи друг на друга, словно камушки на дне ручья. Там это был изящный, утонченный господин, здесь же меня окружал совершенно иной мир, и частенько, когда я весь день не видел перед собой ничего, кроме лилового марева в степи, испещренной тысячами белых точек — коровами и быками местной породы, — когда под ногами у меня расстилался жирный чернозем и окружала меня, несмотря на многовековую историю этой страны, изначальная и первозданная дикость и пышность, я думал о том, как он будет вести себя здесь. Я скитался по стране, все больше сживаясь с ее своеобразием, и мне чудились удары молота, кующего будущее этого народа. Все в стране указывало на грядущие времена, все уходящее было усталым, все новое — полно огня, — вот почему я так жадно вглядывался в ее бесчисленные деревни, ее уходящие вверх холмы и виноградники, в ее болота и тростниковые заросли и — далеко за ними — нежно-голубые очертания гор.

Пространствовав таким образом с месяц, я в один прекрасный день подумал, что нахожусь, пожалуй, совсем рядом с поместьем моего друга, и, утомившись от обилия впечатлений, решил положить предел своему паломничеству и направиться прямиком к владениям моего будущего хозяина. Все послеполуденные часы я шел по раскаленной каменистой равнине; слева вздымались голубые макушки отдаленных гор — я решил про себя, что это Карпаты, — вправо тянулась гряда холмов в красноватом мареве, какое часто поднимается над степью; но оба эти ландшафта не сливались в одно, между ними тянулась бесконечная равнина. Когда я наконец выбрался из балки, на дне которой пролегало русло пересохшего ручья, справа вдруг выросла каштановая роща и за нею — белое здание, скрытое от меня до той минуты песчаным бугром. Три мили, три мили — эти слова я слышал весь день, стоило мне только спросить, сколько еще до Увара — так назывался замок майора. Три мили… Но я знал по опыту, что такое венгерские мили: и правда, за спиной у меня осталось еще верных пять и я уже мечтал, чтобы дом этот в самом деле оказался Уваром. Неподалеку, вплоть до гряды холмов, тянулись пологие поля, и там я увидел людей. Я решил их расспросить и с этой целью пересек по краю каштановую рощу, не углубляясь в нее. Тут я воочию увидел то, о чем догадывался и раньше, зная по опыту, как часто в этом краю зрение обманывает путника: дом — как видно, очень большой — стоял не у самой рощи, а за равниной, убегающей вдаль от опушки. По равнине скакал всадник, направлявшийся как раз к тому полю, где работали люди. Когда он поравнялся с ними, работники обступили его, как обычно обступают хозяина, но на моего майора всадник нисколько не походил. Я немедленно направился к холмам — расстояние до них было куда больше, чем я полагал, — и подошел как раз в ту минуту, когда багровое зарево заката уже полыхало, заливая темные волнующиеся кукурузные поля и группу бородатых работников, окружавших всадника. Последний оказался не кем иным, как женщиной лет сорока, одетой, сколь ни странно, в широкие венгерские шаровары и сидевшей на лошади по-мужски. Когда работники разошлись и она осталась в одиночестве, я обратился к ней с вопросом. Подставив под мою дорожную сумку свой страннический посох, я поднял глаза и, отворачиваясь от слепящих косых лучей вечернего солнца, обратился к всаднице по-немецки:

— Добрый вечер, матушка!

— Добрый вечер, — ответила она на том же языке.

— Сделайте одолжение, скажите: это поместье Увар?

— Нет, это не Увар. А вы держите путь в Увар?

— Вот именно. Я иду в гости к своему другу майору, он пригласил меня к себе.

— Тогда следуйте за моей лошадью.

С этими словами она пустила коня шагом вверх по склону среди высоких зеленых стеблей кукурузы и все время ехала медленно, чтобы я мог поспевать за нею. Я шел следом, обозревая местность, и, сказать по правде, у меня было все больше причин удивляться. По мере того как мы поднимались выше, глазам моим все шире открывалась долина: необозримый сад взбегал от замка в начинавшиеся прямо за ним горы, ухоженные аллеи перерезали поля, один возделанный участок сменял другой, и все они были в превосходном состоянии. Никогда не видывал я таких длинных, сочных и ярких побегов кукурузы, ни травинки не было между отдельными стеблями. Виноградник, к которому мы приблизились, напомнил мне рейнские, но и на Рейне мне не случалось видеть такого буйного изобилия, такого прихотливого переплетения листьев и лоз. Равнина между каштановой рощей и замком была покрыта травой, чистой и мягкой, словно разостланный бархат; луг пересекали огороженные дороги, по ним гоняли белых коров местной породы, гладких и стройных как лани. Все это разительно отличалось от каменистой равнины, по которой я сегодня шел и которая теперь, в вечернем воздухе, лежала вдали, опутанная красноватой паутиной лучей, и глядела, знойная и высохшая, на всю эту прохладную зеленую свежесть.

Тем временем мы достигли одного из беленьких домиков, раскиданных там и сям в зелени виноградников, и женщина обратилась к молодому крестьянину, закутанному, несмотря на теплый июньский вечер, в лохматую меховую шубу и что-то мастерившему перед дверью домика:

— Милош, этот господин еще нынче вечером хочет попасть в Увар. Возьми-ка на выгоне двух гнедых, одного дашь ему и проводишь его до виселицы.

— Ладно, — ответил парень и встал.

— Ступайте с ним, он укажет вам Дорогу, — сказала мне женщина и повернула лошадь, чтобы ехать назад тем же путем, каким привела меня сюда.

Я принял ее за пастушку и хотел дать ей крупную монету в благодарность за оказанную мне услугу. Но она лишь рассмеялась в ответ, обнажив ряд ровных, красивых зубов. Через виноградники она проехала медленно, но вскоре мы услыхали быстрый топот коня, которого она пустила вскачь, едва выехав в степь.

Я сунул деньги в карман и повернулся к Милошу. Он тем временем вдобавок к шубе напялил широкополую шляпу и, пройдя со мною довольно большой кусок по винограднику, до изогнутой лощины, где располагались хозяйственные постройки, вывел из конюшни двух низкорослых лошадок, какие обычно встречаются на здешних пастбищах. Мою он оседлал, на свою же вскочил, не взнуздав ее, и мы тотчас же двинулись в вечерних сумерках навстречу темной восточной стороне неба. Мы, надо полагать, являли собой презанятное зрелище: немецкий путник с заплечным мешком, с узловатой палкой и в берете, верхом на лошади, а рядом стройный венгр в круглой шляпе, с усами, в мохнатой шубе и болтающихся белых шароварах — оба скачут в пустыню и мрак. Миновав виноградник, мы и в самом деле попали в пустыню; сказкой казалось уже человеческое жилье, затерянное в этой глуши. Собственно, вокруг была все та же знакомая мне каменистая равнина, неотличимая от прежней, так что мне почудилось, будто мы едем назад той же дорогой; только темно-багровая полоса, еще пламеневшая в небе за моей спиной, убеждала в том, что мы и верно скачем на восток.

— Далеко ли еще до Увара? — спросил я.

— Еще мили полторы, — ответил мой провожатый.

Я удовлетворился таким ответом и поскакал позади него, стараясь не отставать. Мы ехали меж бесчисленных серых камней, тысячами попадавшихся мне сегодня. Они проносились назад, обманчиво поблескивая на темной земле, и, поскольку скакали мы по высохшим болотам, я не слышал топота копыт, разве что подкова ненароком задевала о камень, — хотя здешние лошади так привыкли к подобным дорогам, что ловко избегают камней. Путь наш лежал по плоской равнине, только раза два-три пересекали мы лощины с застывшими потоками мелкой гальки на дне.

— Кто хозяин того поместья, откуда мы едем? — спросил я Милоша.

— Марошхеи, — ответил он.

Он ехал очень быстро, когда произнес это слово, и я не разобрал, было ли то имя хозяина поместья и правильно ли я его расслышал: ведь на скаку всегда трудно и слушать и говорить.

Наконец взошла кроваво-красная луна на ущербе, и в ее тусклом свете передо мной выросло высокое сооружение, бывшее, как я понял, пределом пути моего провожатого.

— Вот это и есть виселица, — проговорил Милош, — а там, внизу, видите, блестит ручей, возле него — черное пятно, вот на него и идите; это — дуб, на нем когда-то вешали преступников. Теперь уже в нем нет надобности — с тех пор, как поставили виселицу. От дуба ведет торная дорожка, обсаженная молодыми деревьями. Ступайте по этой дорожке, — и часа не пройдет, как вы упретесь в калитку. Там есть рукоятка звонка, не входите, даже если не заперто, — из-за собак, а только дерните звонок. Так, а теперь слезайте, да покрепче запахните сюртук, а то как бы не схватить лихорадку.

Я слез с лошади и, хотя с вознаграждением пастушки попал впросак, все же рискнул предложить его Милошу. Он охотно принял деньги и сунул их в карман шубы. Потом схватил повод моей лошади, завернул ее и умчался прочь, так что я даже не успел передать с ним благодарность хозяину коней за то, что мне не пришлось на ночь глядя тащиться пешком. Милошу явно не терпелось поскорее убраться отсюда. Я огляделся. Передо мной в желтом свете луны высились два столба с перекладиной. Над виселицей торчало нечто похожее на голову. Но на самом деле это могло быть что угодно. Я двинулся вперед; у меня было ощущение, будто степная трава за моей спиной что-то шепчет, а у подножия виселицы кто-то шевелится. Милош уже исчез, словно его здесь и не бывало. Вскоре я подошел к дубу смерти. Ручеек поблескивал и мерцал внизу, мертвой змеей извиваясь среди камышей. Над ним нависла черная громада дуба. Я обошел его кругом, от ствола шла прямая белая дорожка, освещенная луной. Дорожка была утрамбована, по обе стороны ее тянулись канавы и два ряда молодых тополей. Мне стало легче, когда я вновь услышал свои шаги, словно на дорогах моей родины.

Я медленно шел вперед. Луна поднималась все выше и выше и теперь ярко светила в теплом летнем небе. Степь под ее лучами простиралась вдаль огромным белесым диском. Наконец — по прошествии часа, не менее — я приблизился к каким-то черным купам не то леса, не то парка, и очень скоро дорожка привела меня к решетке, врезанной в каменную стену, которая окружала парк; за нею возвышались верхушки гигантских деревьев, застывшие в мертвой неподвижности серебристого ночного воздуха. К решетке была приделана ручка звонка, я дернул ее, и за стеной раздался удар колокольчика. В ответ послышался даже не лай, а мощное, глубокое, решительное, полное любопытства сопение, какое издают собаки хороших кровей, затем — глухой прыжок, и передо мной, по ту сторону решетки, показался пес, больше и красивей всех, каких я видел в жизни. Он встал на задние лапы, передними оперся о железные прутья и смотрел на меня, не издавая ни единого звука, как и свойственно этим исполненным достоинства тварям. Вскоре, ворча и перегоняя друг друга, прибежали еще два таких же пса, только поменьше и помоложе — гладкошерстые бульдоги, — и все трое, не сводя глаз, уставились на меня. Через минуту я услышал приближающиеся шаги, и передо мной возник некто в мохнатой шубе и справился, что мне угодно. Я спросил, в Увар ли я попал, и назвал себя. Он, видимо, получил наказ, ибо тут же несколькими словами, произнесенными по-венгерски, утихомирил собак, после чего отпер решетчатую калитку.

— Хозяин получил ваши письма и уже давно ждет вас, — сообщил человек, идя со мною рядом.

— Я ведь писал, что хочу взглянуть на ваши края, — возразил я.

— Долгонько же вы на них глядели! — сказал он.

— Что правда, то правда. Господин майор еще не лег?

— Он в отлучке, на заседании, и вернется завтра утром. Для вас он велел приготовить три комнаты и проводить вас, ежели вы явитесь в его отсутствие.

— Что ж, отведите меня туда!

— Слушаюсь!

Больше мы ни словом не обменялись за всю долгую дорогу, которая пролегала, казалось, через дремучий лес, а не через парк. Гигантские ели тянулись к небу, со всех сторон над нами нависали сучья дубов, толстые, как стволы. Самая крупная собака спокойно вышагивала рядом с нами, другие то обнюхивали мое платье, то весело гонялись друг за другом. Миновав рощу, мы вышли к безлесному пригорку, на котором стоял замок, — насколько я мог различить в темноте, большое четырехугольное здание. На пригорок вели широкие каменные ступени, залитые ярким светом луны. Дальше шла ровная площадка, за ней — решетка, которой забрана была арка ворот. Когда мы вплотную подошли к решетке, мой провожатый сказал собакам несколько слов, после чего они бегом пустились обратно в парк. Тогда он отпер ворота и повел меня в дом.

На лестнице еще горел свет, озаряя высокие, причудливые каменные статуи в сапогах с раструбами и длиннополых одеяниях. Возможно, то были венгерские короли. На втором этаже мы вступили в длинный, устланный камышовыми циновками коридор. Миновав его, мы поднялись на этаж выше. Здесь был такой же коридор; отворив одну из дверей, мой провожатый сказал, что это и есть мои комнаты. Мы вошли. Он зажег в каждой комнате по нескольку свечей, пожелал мне спокойной ночи и удалился. Вскоре другой слуга принес мне вино, хлеб и холодное жаркое, а потом так же, как и первый, пожелал мне доброй ночи. Из этого, а также из того, что все для меня было приготовлено, я заключил, что больше сюда никто не придет, а потому подошел к двери и запер ее на ключ.

После этого я приступил к еде, одновременно разглядывая свои апартаменты. Первая комната, где на большом столе стояли кушанья, была весьма просторной. Свечи горели ярко и хорошо освещали все вокруг. Убранство здесь было не такое, какое я привык видеть у себя на родине. Посередине стоял длинный стол, за которым я ужинал. Вокруг стола были расставлены дубовые скамьи, более подходящие для зала заседаний, чем для жилого помещения. Кроме этого, тут и там виднелось лишь несколько стульев. На стенах висело оружие всех эпох истории, в том числе, возможно, и венгерской. Даже луки и стрелы были здесь в немалом количестве. Помимо оружия, висела одежда, венгерская, сохраняемая с давних времен, а также развевающиеся шелковые одеяния, которые могли принадлежать турку или татарину.

Покончив с ужином, я осмотрел две соседние комнаты, примыкавшие к большой зале. Они были поменьше и, как я заметил сразу, едва меня сюда ввели, имели более жилой вид. Здесь стояли стулья, столы, шкафы, умывальные приборы и письменные принадлежности, — словом, все, чего только может пожелать одинокий путник. Даже книги лежали на ночном столике, и все они были на немецком языке. В обоих комнатах стояло по кровати, но вместо одеял на каждой была разостлана широкая национальная одежда, которую здесь называют «бунда». Обычно это — сшитый из шкур плащ, причем носят его мехом внутрь, а белой гладкой изнанкой наружу. Часто их украшают полосками и узорами из разноцветной кожи.

Прежде чем лечь в постель, я, как всегда на новом месте, подошел к окну, чтобы обозреть местность. Правда, я мало что разглядел в темноте, но даже при лунном свете можно было убедиться, что ландшафт здесь не похож на немецкий. Подобно гигантской бунде, распростертой в степи, темнел передо мной лес или парк, за ним серебристо отсвечивала степь, а по ней тянулись темные полосы, то ли какие-то предметы на земле, то ли гряды облаков.

Так я некоторое время бездумно блуждал взглядом по окрестностям, потом закрыл окно, разделся и, наудачу выбрав одну из постелей, лег спать.

Я натянул мягкий мех бунды на свое усталое тело, глаза у меня уже начали слипаться, но я еще успел подумать: «Любопытно, что-то ждет меня здесь хорошего или дурного!»

Тут я погрузился в сон, и все исчезло бесследно — и то, что в моей жизни уже было, и то, о скорейшем осуществлении чего я страстно мечтал.

Дом в степи

Сколько длился мой сон, не знаю, но спал я не спокойно и не крепко. Сказалась, очевидно, чрезмерная усталость. Всю ночь я бродил по Везувию и мне виделся майор, то сидящий в Помпеях и одетый паломником, то во фраке, разыскивающий камни среди лавы. Сквозь утреннюю дрему слышалось мне конское ржание и собачий дай, потом я на некоторое время заснул покрепче, а когда проснулся, был уже белый день; я выглянул в залу, где солнце освещало оружие и старинное платье. Темный парк под моими окнами гудел от гомона множества птиц, а когда я встал и подошел к окну, то увидел, что степь вся сверкает в сетке утренних лучей.

Не успел я одеться, как в дверь постучали, — я открыл, и вошел мой друг. Все эти дни я пытался вообразить, каков он у себя дома, но он был именно таков, как должно, то есть вполне гармонировал со всем своим окружением, так что мне показалось, будто я и всегда видел его только таким. На верхней губе у него красовались обычные здесь усы, делавшие еще ярче блеск глаз, голову покрывала широкополая круглая шляпа, с бедер ниспадали широкие белые шаровары. Такое обличие было здесь вполне естественным, иным оно и не могло быть, и я уже не в силах был представить себе майора во фраке; наряд его нравился мне чрезвычайно, и мое немецкое суконное платье, пыльное и потрепанное, которое валялось на скамье под вылинявшим шелковым одеянием какого-то татарина, показалось мне почти жалким. Его сюртук был короче, чем носят в Германии, но великолепно шел ко всему остальному. Мой друг, правда, выглядел постаревшим, в волосах его проглядывала седина, а лицо прорезали тонкие морщинки, которые даже у безупречно сложенных, хорошо сохранившихся людей предательски выдают число ушедших лет. Но майор, на мой взгляд, не утратил своей прежней привлекательности и очарования.

Он поздоровался со мной дружелюбно и приветливо, даже немного растроганно, и после получасовой беседы мы уже чувствовали себя прежними друзьями. Мы будто и не расставались после нашего путешествия по Италии. Я стал одеваться, заметив, что сундук с моими вещами прибудет позднее; и тогда он предложил, чтобы я покуда, а если мне угодно, то и на все время пребывания у него носил венгерское платье. Я согласился, и нужные части костюма были мне тотчас доставлены, причем майор заметил, что в ближайшие же дни сам позаботится о смене. Разговаривая, мы спустились во двор, к одинаково с нами одетым слугам, которые одобрительно посматривали на нас из-под нависших кустистых бровей, пряча улыбку в темных усах. Нам подали лошадей для утренней прогулки; было во всем этом зрелище что-то возвышенное и спокойное, отчего я испытал чувство истинного отдохновения.

Сопровождаемые большим ласковым бульдогом, мы объезжали владения майора. Он показывал мне все, отдавая попутно распоряжения своим работникам и кое-кого похваливая. В первую очередь мы миновали приятный для взора заросший парк, тщательно огороженный, содержавшийся в чистоте и перерезанный дорожками. Потом мы выехали в поле, колыхавшееся темно-зелеными волнами. Только в Англии видел я подобную зелень, но там она, кажется, была нежней и мягче, здесь же — сочней и будто вся пронизана солнцем. За парком мы поднялись по отлогому склону холма, глядевшего в степь; по гребню его тянулись виноградники. Повсюду нас окружала темная, густая листва, посадки занимали широкую полосу земли, там и сям среди лоз стояли персиковые деревья, а местами, как и в Марошхее, из зелени сверкающими точками выглядывали белые домики сторожей. Мы спустились в степь, здесь пасся рогатый скот майора, огромное, далеко рассыпавшееся, почти необозримое стадо. Примерно через час подъехали мы к конюшням и овчарням. Когда мы скакали по степи, мой хозяин указал мне на узкую, темную полосу, далеко на западе перерезавшую распластанную серую степь, и сказал:

— Это уже виноградники Марошхея, где вам вчера дали лошадь.

Назад мы возвращались другой стороной, и тут он показал мне свои фруктовые сады, огороды и теплицы. По пути нам встретилось неприглядное болотистое место, где работало множество народу. На мой вопрос майор объяснил мне, что это нищие, бродяги, — словом, всякий сброд; привлеченные постоянным заработком, они работают здесь, осушая топь и прокладывая дорогу.

По возвращении мы обедали вместе со слугами и служанками в просторных сенях или, вернее, под навесом, близ которого росло исполинское ореховое дерево. У деревянного сруба колодца наигрывали на скрипках остановившиеся здесь проездом цыгане. За столом сидел еще один гость, совсем юноша. Я обратил внимание на его необычайную красоту. Он привез письма из соседнего имения и после обеда тотчас же ускакал. Майор относился к нему очень внимательно, я бы сказал, даже с нежностью.

Жаркие послеобеденные часы мы провели в прохладных комнатах. Вечером мой гостеприимный хозяин решил показать мне степной закат. Мы только за этим выехали из дому, причем он мне посоветовал, по его примеру, надеть шубу во избежание лихорадки, которой грозят вечерние испарения степи, хотя в такую теплую погоду эта предосторожность казалась лишней. Достигнув избранного им места, мы ждали, пока закатится солнце, и вскорости увидели воистину великолепное зрелище: над огромным черным окоемом степи опрокидывается необъятный колокол ярко-оранжевого пламенеющего неба и затопляет нам зрение волнами всепобеждающего света, в котором все предметы на земле кажутся черными и незнакомыми. На фоне раскаленного неба стебель степного бурьяна превращается в бревно, пробегающий мимо зверек оборачивается на золоте заката черным чудищем, а жалкие кустики можжевельника и терновника представляются взору далекими храмами и дворцами. Но спустя несколько мгновений с востока выползает влажная, холодная синева ночи, тусклая, непроницаемая пелена тумана отрезает сверкающий купол неба от земли.

Особенно долго явление это можно наблюдать в июньские дни, когда солнце стоит высоко. Мы уже вернулись домой, поужинали и немного побеседовали, и когда я, удалившись к себе в спальню, стал у окна, на западе, хоть время уже близилось к полуночи, все еще виднелся клочок тускло-желтого света, тогда как на синем востоке уже выплывал красноватый серп луны.

В тот вечер я решил, что завтра или послезавтра, — словом, в один из ближайших дней, как только представится случай, спрошу у майора о цели, которую, как он мне писал, ему удалось, наконец обрести и которая отныне навсегда привязала его к родным местам.

На следующий день он разбудил меня еще до рассвета и спросил, хочу ли я провести день один или предпочитаю составить ему компанию. Выбор и в дальнейшем всецело предоставляется мне. Если я не прочь участвовать в его хозяйственных делах и занятиях, мне надо только в тот день, когда у меня появится такое намерение, при утреннем ударе дворового колокола встать и явиться за общий стол к завтраку. Буде же у меня возникнут иные планы, его людям, если самого его не будет дома, уже дано приказание предоставить мне лошадей, провожатых, вообще все, что бы мне ни понадобилось. Ему было бы приятно, если бы я заранее ставил его в известность о своих намерениях, особенно когда дело идет о более дальних поездках, тогда он мог бы предостеречь меня от окольных путей, затруднений, а подчас и небольших опасностей, какие, возможно, встретятся мне в дороге. Я поблагодарил его за предупредительность, но заверил, что и сегодня, и завтра, и впредь, до тех пор пока мне не придет в голову что-то другое, я хотел бы проводить время с ним.

Поэтому я встал, оделся и отправился под навес, где люди завтракали. Работники уже покончили с едой и расходились каждый по своему делу. Майор был тоже тут, он ждал меня, пока я завтракал. Затем подали оседланных лошадей. Я не спрашивал, что он будет делать, а молча последовал за ним.

Сегодня мы не просто разъезжали, как вчера, когда майор показывал мне свои владения и хозяйство; он заранее предупредил меня, что будет заниматься тем, чего требует от него сегодняшний день, а я, если мне это не наскучит, могу ко всему присматриваться.

Мы прибыли на обширный луг, где убирали сено. Отличный гнедой конь венгерской породы, на котором сидел майор, нес его, приплясывая, по шелковистым скошенным травам. Потом майор спешился, отдал поводья работнику и стал осматривать копны сена. Работник сообщил, что их намерены вывезти сегодня после обеда. Майор распорядился, чтобы на покосе одновременно рыли канавы, где — для стока лишней воды, а где — для сбора ее. Осмотрев луга, мы двинулись к оранжереям, заложенным здесь не как обычно вблизи жилой усадьбы, а в другом, более подходящем месте, на пологом склоне, где их стеклянные кровли глядели на восток и на юг. Возле оранжереи расположилась небольшая чистенькая конюшня, куда майор и его спутники — если ему случалось приезжать сюда не одному — ставили своих лошадей, ибо нередко ему приходилось задерживаться тут надолго, а когда наезжали гости, желавшие осмотреть оранжереи, то и они проводили здесь по нескольку часов. Не расседлывая лошадей, мы отвели их в конюшню, и майор в первую очередь принялся осматривать кусты и саженцы, предназначенные для отправки заказчикам, потом зашел в комнату садовника, где его ждали бумаги, и довольно долго просидел за столом, занимаясь ими. Я тем временем оглядывал оранжерею, хотя и понимал в этом не более и не менее, чем положено человеку, который за время непрестанных путешествий повидал бесчисленное множество оранжерей. Лишь после того, как я в библиотеке майора просмотрел соответствующие труды и рисунки, я понял, как мало я, в сущности, осведомлен по этой части.

— Эти растения чудо как хороши, поэтому каждый рад заняться ими, да только больше спустя рукава, — сказал мне майор. — А если хочешь дождаться плодов, нужно работать основательно, чтобы намного превзойти других, кто занят этим же делом.

Выйдя из комнаты садовника, он несколько минут наблюдал за работой женщин, промывавших и чистивших зеленые листья камелий. Этот цветок в те времена был еще редок и дорог. Майор осмотрел и те, что были уже промыты, и сделал кое-какие замечания. Отсюда мы прошли вдоль гряд из чистого белого песка по стеклянным теплицам; здесь были совсем еще молоденькие ростки; затем подошли к цветам и саженцам, выращиванье которых стало главным делом майора. У противоположного выхода ожидали нас лошади, которых работник подвел тем временем, обогнув постройки. Это было место, где готовили и смешивали землю, доставляя ее круглый год на ослах, в корзинах, из самых различных мест, нередко из весьма отдаленных хвойных лесов. Даже для перегорания удобрений были отведены определенные участки, а рядом выстроили поленницы дубовых дров, предназначенных для отопления зимой.

Поскольку, как я заметил еще вчера, от оранжерей было недалеко до степи, мы направились и туда. Быстрый бег наших резвых лошадей унес нас в глубь однообразной, благоухающей утренней свежестью равнины, так что замок и парк вдали сливались в темное пятно. Тут мы наведались к пастухам майора. Из нескольких жердей, настолько тонких, что они никак не могли сойти за надежное укрытие, было сооружено подобие шалаша, быть может с тем, чтобы он служил вехой, хорошо видимой и легко отыскиваемой в степи. Под ним горел или, скорее, теплился огонек, питаемый твердыми сучьями или корнями можжевельника, боярышника и других мелких кустарников. Здесь пастухи, уже в одиннадцать часов садившиеся за обед, готовили себе еду. Загорелые люди, чьи шубы валялись вокруг на земле, в своих белых испачканных шароварах и рубахах, окружили майора и отвечали на его вопросы. Другие, издалека заметив на плоской равнине скачущего хозяина, один за одним подъезжали на своих низкорослых, неказистых лошадках, на которых не было ни седла, ни попоны, а уздечку и повод нередко заменял кусок веревки. Пастухи, соскочив с лошадей и держа их на поводу, — сгрудились вокруг майора, который тоже спешился и отдал кому-то поводья. Они говорили с ним не только о деле, но и о многом другом. Почти всех майор знал по именам и держался с ними так просто, словно был им ровней, и это, видимо, приводило людей в восхищение. Как и у нас в горах, скот здесь все лето содержится под открытым небом. Это — белые, длиннорогие коровы, какие водятся в здешней стороне, и кормятся они степными травами, до того пряными и душистыми, что нам, жителям Альп, трудно в это поверить. К скоту приставлены люди, они тоже живут в степи и нередко над головой у них нет ничего, кроме неба и степных звезд, и лишь иногда, как мы видели, шалаша из жердей либо землянки. Они стояли перед майором, своим барином, как они его называли, и слушали его распоряжения. Когда он садился в седло, один работник, смуглолицый, со сверкающими из-под черных бровей глазами, придерживал коня, а другой, длинноволосый, с густыми усами, держал стремя.

— Будьте здоровы, ребята! — сказал он, отъезжая. — Я скоро опять наведаюсь к вам, а когда соберутся соседи, мы как-нибудь сделаем привал в степи и у вас пообедаем.

Эти слова он произнес по-венгерски, а потом по моей просьбе перевел их мне.

По пути он сказал:

— Если вам когда-нибудь придет охота поближе познакомиться с моим степным хозяйством и вы захотите приехать сюда один, пожить общей жизнью с пастухами, опасайтесь их собак. Они не всегда такие ручные и спокойные, как сегодня, они могут и наброситься на вас. Предупредите меня заранее, и я вас провожу, а если сам не смогу, пошлю с вами пастуха, которого собаки любят, он вас и отвезет.

И правда; когда мы сидели у пастушьего костра, я не мог отвести глаз от этих огромных, поджарых и лохматых псов, каких мне не приходилось видеть во все время моих многочисленных странствий, они чинно сидели рядом с нами вокруг огня, словно понимали что-то в нашем разговоре и участвовали в нем.

Мы поскакали назад, к замку, ибо время близилось к обеду. Как и вчера, мы проезжали возле того места, где работали люди, осушавшие болото и размечавшие колею дороги; показав мне на диво всколосившееся пшеничное поле, мимо которого лежал наш путь, майор заметил:

— Если эта щедрая земля не обманет наших ожиданий и принесет нам хороший доход, мы сможем с пользой употребить его на улучшения в других местах. Мои люди работают там, на пустошах, круглый год. Они получают поденную плату и готовят пищу под открытым небом, там же, где работают. Ночуют они в хижинах, вон они видны там. Зимой, когда все замерзает, мы перебираемся в низины, куда сейчас не попасть из-за топкой почвы, и забрасываем их щебнем и галькой, от которых очищаем виноградники.

Действительно, оглянувшись на это необычное поле, я увидел упомянутые майором дощатые хижины и заметил во многих местах по степи легкие струйки дыма, указывавшие на немудреные очаги, где эти люди готовили себе обед.

Только мы въехали в парк и вокруг нас заплясали большие и маленькие бульдоги, как в господском доме зазвонил колокол, сзывая нас и работников к столу.

В тот вечер я уже не стал спрашивать моего друга о его цели, как я решил было накануне перед сном.

После обеда мы, как обычно, сидели дома, но около пяти майор уехал — куда, не знаю, — по той же тополевой аллее, по какой я пришел сюда ночью, а я стал перелистывать книги, которые он все в большем количестве присылал ко мне в комнату из своей библиотеки.

На следующий день майор занят был писанием множества бумаг, и я провел целый день, осматривая лошадей, содержавшихся при доме, и знакомясь с работниками.

Наутро посетили мы с ним овчарню, расположенную в двух часах езды от замка, и там провели весь день. В овчарне работали несколько человек, как видно, обладавших незаурядными познаниями и вместе с майором до тонкости вникавших в самую суть любимого дела. Тут довелось мне узнать, что каждая статья его хозяйства имеет собственный бюджет, причем в овчарню он вкладывает суммы, заимствованные из других статей. Все эти расчеты весьма точно и неукоснительно заносятся в книги. Хозяйство его имеет много отраслей, и каждая налажена согласно потребности в ней.

Осмотрел я и конный завод майора; побывал с ним на пастбище, где паслись непородистые жеребята и стригуны, также под присмотром пастухов, как в другом месте рогатый скот.

Так постепенно изучил я весь круг деятельности моего друга, и, надо сказать, круг этот был весьма широк. Я только диву давался, как много внимания и заботы он уделяет своим обязанностям — он, кого прежде я знал как мечтателя и любителя наук, погруженного в изыскания и фантазии.

— Я думаю, — сказал он однажды, — что именно так следует браться за обработку земли в любой стране. У нас есть древнее государственное устройство, тысячелетняя история, но нам еще многое предстоит сделать; мы, народ этой страны, подобны цветку, засушенному в альбоме. Этот обширный край — сокровище большей ценности, нежели мы можем вообразить, но оно требует лучшей оправы. Весь мир стремится работать с наибольшей пользой, и нам нельзя отставать в этом соревновании. Плоть этой земли еще способна расцвести и стать прекрасной — но ради этого нужно потрудиться. Вы, должно быть, сами в этом убедились, когда шли ко мне. Ведь в наших степях — плодороднейший чернозем, в недрах наших холмов, изобилующих сверкающими минералами — вон до тех голубых гор, что виднеются вдали, — дремлет река искрометного вина, под ними мерцает укрытый зеленью блеск металла. Две полноводные реки протекают по нашей земле, воздух над ними, если можно так выразиться, еще мертв, он ждет, когда в нем заполощутся бесчисленные пестрые флаги, много различных народов населяют нашу страну, иные из них еще не вышли из детского возраста, им еще надо подавать пример, указывая, что и как делать. С той поры, как я живу среди своих людей, над которыми у меня, в сущности, больше власти, чем вы себе представляете, с той поры, как я ношу то же платье, что и они, разделяю их обычаи и заслужил их уважение, у меня такое чувство, будто я достиг счастья, которое когда-то искал где-то в далеких краях.

Мне уже незачем было спрашивать у этого человека, в чем цель его жизни, о которой он упоминал в своем письме.

Особенное внимание майор уделял сортам злаков. Хлеба у него и правда стояли пышные и богатые, и я, одержимый любопытством, не мог дождаться, когда же эти колосья созреют и мы свезем хлеб в закрома.

Одинокая и деятельная жизнь майора напоминала мне порою жизнь древних, могучих римлян, так же приверженных земледелию и, по крайней мере в раннюю пору своей истории, тоже предпочитавших одинокую и деятельную жизнь.

Как прекрасно и естественно призвание земледельца, если он постигнет его и возвысит, думал я. В изначальной близости к бесстрастной природе живет он жизнью простой и вместе сложной, ближе всего к жизни, о которой повествуется в сказании о рае.

И вот, чем дольше оставался я во владеньях майора, чем подробнее обозревал их и постигал каждую мелочь, чем пышнее все росло и расцветало у меня на глазах и даже при моем участии, тем больше увлекало меня это однообразное и спокойное течение дней и трудов, заставляя меня забыть о наших городах и счесть ничтожным то, ради чего суетятся и хлопочут в них.

Как-то раз, когда мы снова приехали к табунам лошадей в степи и к охранявшим их пастухам присоединились люди, ухаживавшие за рогатым скотом, вокруг нас сошлось довольно много народу; на обратном пути майор заговорил со мною — на этот раз он велел заложить в коляску пару великолепных степных лошадей, и мы катили в ней по степи, оставляя на траве четкий, широкий след.

— Этих людей я мог бы заставить без колебаний пролить кровь, стоит лишь мне их возглавить. Они мне преданны безгранично. И остальные слуги и работники у меня на усадьбе дали бы скорее отсечь себе руки и ноги, чем допустить, чтобы хоть один волос упал у меня с головы. Если же добавить к ним тех, кто зависит от меня как от землевладельца и все же привязан ко мне всем сердцем, в чем я не раз имел случай убедиться, я мог бы, думаю, собрать под своим началом довольно большое число людей, которые меня любят. Сами посудите — ведь я пришел к ним лишь после того, как голова моя поседела, после того как я на долгие годы позабыл о них. А каково же это — вести сотни тысяч людей и направлять их к добру; ибо в большинстве своем, доверяя человеку, они становятся сущими детьми и готовы идти за ним и к добру и к злу. — Когда-то, — продолжал он, помолчав, — я думал, что стану художником или ученым. Но вскоре убедился, что и тот и другой должны сказать людям проникновенное, веское слово, которое воодушевило бы их и сделало благороднее, или, если это ученый, то он по меньшей мере обязан создавать и изобретать нечто такое, что умножило бы земные блага и давало бы людям средства достичь их. Но в обоих случаях прежде всего необходимо, чтобы такой человек сам обладал открытым и большим сердцем. И поскольку я не мог этим похвалиться, я поставил на этом крест, и теперь все это в прошлом.

Мне почудилось, когда он произносил эти слова, что легкая тень промелькнула у него в глазах; в это мгновение они смотрели перед собой с той же мечтательностью, как бывало, когда мы праздно сидели на Эпомео и вокруг нас ликовал океан небесной синевы, а под нами сверкало море, и он говорил со мною о желаниях и мечтах, свойственных юным сердцам. Вот почему у меня возникла догадка, что хоть он, по собственным словам, и нашел счастье, но счастье это неполно.

За все время нашего знакомства это был единственный раз, когда он намекнул на свое прошлое; прежде такого не случалось. Да я никогда его ни о чем и не расспрашивал ни до, ни после этого разговора. Кто много путешествует, научается щадить людей и не вторгаться в сокровенные покои их души, которые они открывают лишь по доброй воле. Я уже много дней провел в Уваре и вполне в нем освоился, ибо привычные здесь дела все больше занимали мое внимание и я принимал в них все более деятельное участие; в свободные же часы записывал свои впечатления в путевой дневник. И все же одно я понял: в чистой, заполненной делом жизни майора есть некоторый осадок, мешающий окончательному ее просветлению, и мне чудилась в нем какая-то печаль, которая у мужчин, разумеется, чаще всего выражается только в спокойствии и серьезности.

В остальном он как в жизни, так и в своем отношении ко мне был очень прост; никакой замкнутости, а тем более притворства не было в нем и следа. Так, на столе в его кабинете, куда я заходил очень часто и где мы в душные послеобеденные часы или вечером при свечах беседовали о том и о сем, пока не наступало время сна, стояла миниатюра в красивой золоченой рамке — портрет девушки лет двадцати — двадцати двух, но странное дело, девушки не красивой, а безобразной, хотя художник и старался затушевать это; особенно поражал в ней смуглый цвет лица и линия лба, притом в сочетании с некой силой и властностью, запечатленными во всех чертах, и с пылающим взором, обнаруживавшим весьма решительный нрав. То, что эта девушка играла роль в прежней жизни майора, не подлежало сомнению, и вновь, как во времена нашего знакомства в Италии, приходила мне в голову мысль о том, почему все же этот человек не женился. Но, следуя своим правилам, я ни тогда, ни сейчас ни о чем его не спрашивал. Он мог спокойно оставлять портрет на столе; никто из слуг не входил в его рабочую комнату, — если им что-нибудь было нужно, они останавливались в передней, где при входе их звонил колокольчик. Из его знакомых и гостей сюда тоже никто не допускался, майор принимал их в других апартаментах. Стало быть, то, что мне не возбранялось входить в эту комнату и осматривать все, что в ней находилось, было знаком доверия ко мне. Это доверие я объяснял тем, что никогда ни о чем не расспрашивал и не любопытствовал.

Тем временем наступила жатва, и никогда я не забуду той веселой, хлопотливой поры.

Майор за это время несколько раз ненадолго выезжал к соседям и я, по его приглашению, сопровождал его. Ни в одной стране, пожалуй, нет таких больших расстояний между селениями, как в Венгрии, но на быстрых лошадях, верхом или в легком экипаже, напрямик степью покрываешь это расстояние в сравнительно короткое время. Однажды майор надел тесно облегающий национальный венгерский костюм. Он был при полном параде, с саблей на боку. Платье это очень к нему шло. Он должен был произнести речь по-венгерски на съезде своего комитата. У меня было правило: в каждой стране, куда попадаю, по возможности скорее и насколько это в моих силах, изучить местный язык; так и здесь у людей майора и у всех окружающих я научился понимать по-венгерски, поэтому до меня отчасти дошел смысл речи, вызвавшей у одних слушателей восторг, а у других — резкое осуждение; на обратном пути майор полностью перевел ее мне. Вечером он явился к обеду во фраке, как бывало в Италии, да и большинство присутствующих сняли национальные костюмы и были в обычном, принятом по всей Европе платье.

Мы ездили с майором в гости и к другим помещикам по соседству. Я узнал, что таких имений, как у майора, здесь всего четыре. Несколько лет тому назад был основан союз ревнителей сельского хозяйства, которые, поставив своей целью его усовершенствование и возрождение исконных культур, решили сначала наилучшим образом поставить дело в собственных поместьях, тем самым подавая пример остальным, дабы они воочию убедились, что следствием таких мер будет благосостояние и безбедная жизнь. Союз имел свой устав, и вновь вступавшие участвовали в его собраниях. Помимо владельцев названных четырех образцовых имений, которые до сих пор были единственными членами союза, некоторые мелкие хозяева последовали примеру своих более богатых соседей, не вступая в союз. На заседаниях его, — как слушатель, а порой и как ищущий совета, — имел право присутствовать любой землевладелец, любой человек, заранее заявивший о своем желании. И многие широко пользовались этим правом, как я убедился на одном из таких собраний, состоявшемся у члена союза Гёмера, в четырех часах езды от Увара. Там из членов союза присутствовали только двое — майор и сам Гёмер, слушателей же собралось порядочно.

После этого я еще раза два заезжал к Гёмеру один и в последний раз даже прожил у него несколько дней.

Жатва близилась к концу, работы немного поубавилось, и как-то майор сказал:

— У нас теперь будет побольше свободного времени. Давайте на следующей неделе съездим с визитом к моей соседке, Бригитте Марошхеи. В лице соседки Марошхеи вы познакомитесь с самой замечательной женщиной на свете.

Спустя два дня после этого разговора он представил мне сына Бригитты, как раз заехавшего к нам. Это был тот самый молодой человек, который обедал с нами в день моего приезда в Увар и поразил меня своей красотой. Он провел у нас чуть ли не целый день и ездил с нами по всему имению. Как я заметил уже в прошлый раз, он был весьма юн годами, едва достигнув поры перехода от отрочества к юности, и очень мне понравился. Его карие, ласковые глаза смотрели так приветливо, а когда я увидел его на лошади, сильного и вместе с тем скромного, то потянулся к нему всей душой. У меня был некогда друг, такой же красавец, но — увы! — в самой ранней юности он сошел в холодную могилу. Густав — так звали сына Бригитты — напомнил мне его.

С тех пор как я услышал суждение майора о Бригитте и увидел ее сына, мне было весьма любопытно познакомиться с нею лично.

О прошлом моего хозяина и друга я кое-что узнал от Гёмера, когда у него гостил. Этот помещик, как и многие друзья майора, которых я у него видал, был человек открытого нрава и любитель поговорить. Не ожидая расспросов, он поведал мне все, что знал. Майор не был уроженцем этого края. Он происходил из очень богатой семьи. С самых юных лет он много путешествовал, но где именно, точно не знали, как не знали и того, на чьей службе получил он чин майора. В своем поместье Увар он раньше никогда не бывал. Несколько лет назад он появился и обосновался здесь и вступил в союз ревнителей сельского хозяйства. В то время членов в нем было всего двое: он, Гёмер, и Бригитта Марошхеи. Союза, собственно, еще не существовало, заседания и устав появились позднее; просто двое соседей по имениям — он и Бригитта — единодушно взялись за усовершенствование хозяйства в этой пустынной местности. Начало всему положила, по правде говоря, Бригитта. Ее можно назвать скорее некрасивой, нежели привлекательной, супруг ее, молодой, легкомысленный человек, с которым она была обвенчана в молодости, покинул ее и больше не появлялся. Тогда она с ребенком приехала в свое имение Марошхей и начала с мужской хваткой хозяйничать и все переделывать на свой лад, и до сих пор одевается она и ездит верхом по-мужски. Она крепко держит в руках своих работников, весьма деятельна и трудится с утра до поздней ночи. На ее примере видно, чего можно достичь неустанным трудом, ведь она совершила чудеса на своих каменистых полях. Познакомившись с Бригиттой, Гёмер стал ее последователем, введя ее приемы у себя в хозяйстве. И ни разу об этом не пожалел. Поначалу, когда майор поселился в Уваре, он несколько лет ни разу с нею не встречался. Но однажды она опасно заболела; тогда он поскакал к ней через степь и ходил за нею, пока не поставил ее на ноги. С тех пор он стал ее частым гостем. Говорили тогда, что он прибег к целительным силам магнетизма, которыми наделен, но толком никто об этом ничего не знает. Между ними возник сердечный дружеский союз — да эта женщина и достойна самой горячей дружбы, но естественна ли страсть, которую майор питает к некрасивой, увядающей женщине, — другой вопрос, а что это действительно страсть, поймет всякий, кто хоть раз увидит их вместе. Майор, без сомнения, женился бы на Бригитте, если бы мог, — его явно мучает невозможность этого брака; но поскольку о ее законном супруге ничего не известно, нельзя получить ни свидетельства о его смерти, ни развода. Вся эта история делает честь Бригитте, но не ее мужу, столь легкомысленно бросившему ее когда-то, меж тем как сейчас такой серьезный человек только и мечтает назвать ее своей.

Вот что рассказал мне Гёмер о майоре и о Бригитте, и мне еще несколько раз привелось встретиться с Густавом, ее сыном, когда мы бывали у соседей, прежде чем наступил день, назначенный для посещения его матери.

Накануне этого дня, весь вечер, когда слух мой уже утомился тысячеголосым стрекотанием кузнечиков, я все еще продолжал думать о ней. Потом мне приснились какие-то сны о ней, особенно один донимал меня: мне виделось, будто я стою в степи перед странной всадницей, которая дала мне тогда лошадей; будто меня приковали к себе ее прекрасные глаза; будто я обречен так стоять и не могу шагу ступить с этого клочка степи и никогда уже, до конца моих дней, мне не двинуться с места. Наконец я крепко заснул и встал утром свежий и бодрый, лошади были поданы, и я радовался тому, что лицом к лицу увижу женщину, неоднократно посещавшую меня этой ночью во сне.

Прошлое в степи

Прежде чем начать рассказ о том, как мы поехали в Марошхей, как я познакомился с Бригиттой и как потом довольно часто гостил у нее в имении, я должен сначала поведать нечто о ее прежней жизни, без чего последующее не будет понятно. Как мне удалось столь глубоко проникнуть в описанные здесь события, явствует из моих отношений с майором и Бригиттой и станет совсем уж ясно к концу моего повествования, а потому нет нужды прежде времени открывать то, что я и сам узнал отнюдь не прежде времени, а лишь благодаря естественному развитию событий.

Человеческому роду присуще изумительное свойство — красота. Всех нас притягивает ее очарование, но не всегда мы можем сказать, в чем она заключена. Она — во всей вселенной, и она же — во взоре чьих-то глаз; между тем часто не найти ее в чертах лица, вылепленного по всем правилам, установленным присяжными знатоками. Порою красота остается не увиденной, оттого что она скрыта в пустыне или оттого что не упал на нее взгляд, способный ее рассмотреть; нередко красоте поклоняются, боготворят ее, а ее и нет совсем; но она неизменно присутствует там, где сердце бьется восторженно и горячо, где две души пылко стремятся друг к другу; ибо без нее сердце молчит и любовь в обеих душах мертва. На какой почве произрастает этот цветок? В каждом из тысячи случаев это бывает по-разному, но уж если он возрос, можно любыми способами истреблять его побеги, а он все-таки пробьется из земли там, где и не ждали его увидеть. Преклонение перед красотой свойственно только человеку, оно облагораживает его; только красота вливает в трепетное счастливое сердце все, что есть в жизни ценного и достойного хвалы. Горестна участь того, кто обделен красотой, кто не знает ее, в ком глаз другого человека не может ее обнаружить. Даже материнское сердце отвращается от дитяти, если не находит в нем хотя бы малейшего отблеска этого божественного луча.

Так было и в детстве Бригитты. Родившись, она явилась матери не прекрасным ангелом, каким кажется обычно роженице ее дитя. Она лежала в нарядной позолоченной колыбели, в белоснежных пеленках, но личико у нее было неприветливо нахмуренное, словно его коснулось дыхание злого гения. Невольно мать отводила взор и обращала его на двух прелестных ангелочков, которые играли на устилавшем пол роскошном ковре. Когда приходили посторонние, они не хулили, но и не превозносили ребенка, а расспрашивали о сестричках. Постепенно Бригитта подрастала. Отец часто проходил через ее детскую, направляясь по своим делам, а когда мать порою с отчаянной нежностью ласкала старших девочек, она не замечала неподвижных черных глаз Бригитты, прикованных к ней, словно малютка уже понимала обиду. Стоило ей заплакать, как любая ее нужда удовлетворялась; когда она молчала, ее оставляли без внимания, каждый был занят своим делом; она пристально разглядывала большими глазами позолоту кроватки или узор на обивке стен. Когда члены ее окрепли и мир ее уже не ограничивался тесными пределами колыбели, она сидела в уголке, играла камешками и произносила слова, которых ни от кого не могла слышать. Потом игры ее стали разнообразнее, а сама она — подвижнее; она часто закатывала большие, горящие глаза, как делают мальчики, когда они в своих воображаемых играх совершают злые дела. Сестер своих она колотила, если они вмешивались в ее игры, а когда мать в порыве запоздалой нежности, любви и сострадания брала малютку на руки и окропляла ее слезами, девочка не только не обнаруживала радости, но плакала и вырывалась из материнских объятий. От этого мать еще больше ее любила, но одновременно и ожесточалась; она не понимала, что корешки нежности, искавшие когда-то теплой почвы материнской любви, не найдя его, закрепились в камне собственного сердца и там задеревенели.

Пустыня вокруг нее непрестанно расширялась.

Девочки подросли, в доме появились красивые наряды. Бригитта довольствовалась первым попавшимся, для сестер же их не раз переделывали, чтобы они сидели безупречно. Другим внушали правила хорошего тона, их хвалили, а ей даже замечаний не делали, если она, бывало, испачкает или изомнет платьице. Пришла пора учения, утренние часы были заполнены, она же сидела, вперив свои действительно прекрасные, мрачные глаза — единственное, что в ней было красивого, — в уголок далеко отодвинутой книги или на географическую карту; а если учитель изредка обращался к ней с беглым вопросом, она пугалась и не знала, что отвечать. Зато долгими вечерами или в другое время, когда вся семья собиралась в гостиной и отсутствия девочки никто не замечал, она лежала на полу, среди разбросанных книжек или картинок и изорванных географических карт, которые другим уже были не нужны. Она создавала в своем воображении фантастически искаженный мир. Так как ключ от библиотечного шкафа всегда торчал в дверцах, она прочитала чуть ли не половину принадлежавших отцу книг, о чем никто и не подозревал. Большинства этих книг она не понимала. В доме часто находили листки бумаги, покрытые причудливыми, диковинными рисунками, сделанными не иначе, как ею.

Когда девочки стали барышнями, Бригитта выделялась среди них, словно чужеземное растение. Сестры были женственны и красивы, она же отличалась лишь статностью и здоровьем. В ее теле жила почти мужская сила; это было заметно, когда одной из них хотелось пошалить с Бригиттой или приласкаться, а та легким движением тонкой руки спокойно отстраняла ее, или же когда она с особой охотой бралась за работу слуг и трудилась, покуда пот не выступал у нее на лбу. Музыке учиться она не захотела, но верхом ездила смело и ловко, как мужчина; ей ничего не стоило в самом нарядном платье растянуться на лужайке в саду, где она не то произносила речи, не то выкрикивала что-то, обращаясь к кустам. Случалось порой, что отец принимался выговаривать ей за упрямство и молчаливость. Тогда, если она до этого даже разговаривала, она сразу умолкала, становясь еще угрюмей и упрямей. Не помогало и то, что мать подавала ей знаки и, выказывая недовольство, сердито и беспомощно ломала руки. Девушка не раскрывала рта. Однажды отец настолько забылся, что даже ударил ее, взрослую дочь, за то, что она решительно отказалась выйти в гостиную; она только взглянула на него горящими, сухими глазами и — все-таки не вышла, хоть режь ее на куски.

Если бы нашелся хоть кто-нибудь, кто разглядел бы эту глубоко запрятанную душу и ее красоту, она перестала бы себя презирать. Но не находилось никого: ни другие, ни она сама не были в силах сделать это.

Отец ее жил в столице, где, по давно заведенному обычаю, вел блестящую светскую жизнь. Когда дочери подросли, молва об их красоте распространилась по всей стране, многие приезжали поглядеть на них, и балы и званые вечера в доме теперь давались чаще и были оживленнее, чем прежде. Не одно сердце билось сильней, многие мечтали завладеть одним из сокровищ этого дома, но сокровища не обращали на это ни малейшего внимания, еще слишком юные, чтобы понимать такое искательство. Зато с тем большим воодушевлением они предавались удовольствиям; нарядное платье или устройство очередного праздника могло на много дней занять и взволновать их души. У Бригитты, как самой младшей, не спрашивали совета, считалось, что она в этом деле ничего не смыслит. Изредка она появлялась на приемах, неизменно в широком черном шелковом платье, которое сама себе сшила, но чаще избегала общества, безвыходно сидела у себя, и никто не знал, что она там делает.

Так прошло несколько лет.

К тому времени объявился в столице молодой человек, возбудивший любопытство в различных кругах общества. Звали его Стефан Мураи. Отец воспитывал сына в деревне, желая лучше подготовить его к жизни. Когда образование юноши было закончено, он должен был отправиться путешествовать, а потом уже войти в избранное общество своей страны. Таким образом попал он в столицу. Здесь вскоре только и было разговоров что о нем. Одни превозносили его ум, другие — его манеры и скромность, третьи утверждали, что в жизни не видели такого красавца. Многие были уверены, что он — гений, а так как в клевете и злословии тоже недостатка не было, то иные нашептывали, что есть в нем какая-то диковатая робость и поэтому сразу видать, что он вырос в лесу. Кое-кто утверждал, что он, если правду сказать, гордец и даже лицемер. Не одно девичье сердечко стремилось его увидеть, хотя бы из любопытства. Отец Бригитты хорошо знал семью новоприбывшего; в молодости, когда он еще путешествовал, он не раз гащивал в поместье Мураи и только позднее, окончательно осев в столице, уже не встречался с ними. Наведя справки о положении их дел, которые некогда были в цветущем состоянии, и узнав, что они по-прежнему хороши и даже стали лучше благодаря скромному образу жизни семьи, он подумал, что, ежели молодой человек и характером придется ему по душе, он мог бы стать желанной партией для одной из его дочерей. Но такие мысли посещали и других родителей, а потому отец Бригитты не стал мешкать. Он пригласил молодого человека в свой дом, тот обещал быть и уже несколько раз появлялся на его вечерних приемах. Бригитта не видела нового гостя, ибо она как раз тогда долгое время не выходила в парадные комнаты.

Однажды она поехала к своему дядюшке, который устраивал какое-то празднество и пригласил ее. Она и до этого охотно время от времени посещала его семью. В тот вечер она была в обычном своем черном шелковом платье и в шляпке, которую смастерила сама — сестры находили ее безобразной. Во всяком случае, в городе никто такой не носил, но к ее смуглому лицу шляпка очень шла.

Было много гостей, и, случайно скользнув взглядом по одной из групп, Бригитта заметила устремленные на нее темные кроткие юношеские глаза. Она отвела взор. Спустя немного она снова глянула туда и увидела, что глаза юноши по-прежнему направлены в ее сторону. Человек, разглядывавший ее, был Стефан Мураи.

Примерно неделю спустя в доме у них были танцы. Мураи тоже был приглашен и явился, когда большинство гостей были в сборе и вечер уже начался. Он огляделся, и, когда пары стали выстраиваться для следующей кадрили, он подошел к Бригитте и робко пригласил ее. Она ответила, что никогда не училась этому искусству. Он поклонился и смешался с толпой зрителей. Но позже среди танцующих заметили и его. Бригитта села на софу и, облокотившись о стол, стала наблюдать за гостями. Мураи разговаривал с барышнями, танцевал, шутил. Он казался в тот вечер особенно оживленным и любезным. Наконец бал кончился, общество разошлось, все гости направились по домам. Когда Бригитта вернулась к себе в спальню — просьбами и упорством отвоевала она эту комнату у родителей, не желая ни с кем делить ее, — и разделась без всякой помощи, ибо не терпела подле себя прислуги, она мимоходом бросила взгляд в зеркало и увидела промелькнувший в нем смуглый лоб и обрамлявшие его черные, как воронье крыло, локоны. Затем подошла к кровати, сама ее постелила, откинула белоснежную простыню со своего ложа, неизменно, по ее желанию, жесткого, легла, сунув под голову тонкую руку, и уставилась в потолок, не в силах уснуть.

После этого званые вечера следовали один за другим все чаще, и Бригитта теперь не избегала их. Мураи всегда отличал ее, он с подчеркнутой почтительностью ее приветствовал; когда она уходила, подавал ей шаль, а вскоре после ее отъезда раздавался стук колес кареты, увозившей его домой.

Так продолжалось довольно долго.

Как-то Бригитта вновь проводила вечер у дяди; в зале было душно, она вышла на балкон, двери которого всегда стояли настежь, и окунулась в непроницаемый мрак ночи; вдруг она услышала его шаги и вскоре в темноте различила, что он стоит возле нее. Он говорил о самых незначительных вещах, но, вслушавшись в его голос, она подумала, что в нем звучит какая-то робость. Он восхищался ночью и сказал, что ее несправедливо бранят, ведь ночь так прекрасна и тепла; она одна укрывает, смягчает и успокаивает сердце. Потом он замолчал, Бригитта тоже не сказала ни слова. Она вернулась в комнату, он последовал за нею и долго стоял, глядя в окно.

В тот вечер, вернувшись домой и удалившись к себе, она поспешила сбросить с себя мишуру бального убора, в ночной рубашке подошла к зеркалу и долго-долго смотрелась в него. Слезы выступили у нее на глазах и, однажды проложив себе путь, струились по щекам и проливались все обильнее. Это были первые слезы сердечной муки в ее жизни. Девушка плакала все сильней и сильней, казалось, она хочет наверстать все упущенное в жизни и у нее станет легче на душе, если она хорошенько выплачется. Она опустилась на колени, — такова была ее давняя привычка, — и присела, подогнув под себя ноги. На полу возле нее валялась картинка, детская картинка, изображавшая, как брат жертвует собой ради брата. Эту картинку она так крепко прижала к губам, что та измялась, промокла от слез.

Но вот наконец слезы иссякли, свечи догорели, а Бригитта все сидела на полу перед туалетным столиком, словно наплакавшееся дитя, и думала. Руки ее лежали на коленях, бантики и оборки ночной рубашки были влажны и неизящно свисали над девичьей грудью. Понемногу она успокаивалась, но все еще не двигалась с места. Наконец, несколько раз глубоко вздохнув, провела ладонью по векам и легла в постель. Она лежала, ночничок, который она засветила за маленькой ширмой, после того как свечи погасли, тускло горел…

— Но это невозможно, невозможно! — проговорила Бригитта.

После чего она заснула.

Она еще не раз встречалась с Мураи, но все шло по-прежнему: он все больше отличал ее, но поведение его оставалось таким же робким, чуть не боязливым. Он с нею почти не разговаривал. Бригитта же не делала ему навстречу ни одного, ни малейшего шага.

Когда спустя некоторое время Стефану вновь представился случай поговорить с нею наедине, — а сколько таких случаев было им упущено! — он собрался с духом и обратился к ней, сказав, что ему кажется, будто она питает к нему неприязнь, и если это верно, у него к ней единственная просьба: пусть познакомится с ним поближе, быть может, он не так уж недостоин ее внимания, быть может, у него есть качества — или он способен их приобрести, — которые помогут ему завоевать ее уважение, если уж не то, чего он жаждет еще более горячо.

— Нет, Мураи, я не питаю к вам неприязни, о нет, вы не правы: но и у меня к вам просьба: не делайте этого, не домогайтесь меня, чтобы потом не раскаяться.

— Но почему, Бригитта, почему?

— Потому что, — ответила она тихо, — я не признаю никакой любви, кроме самой высокой. Я знаю, что я безобразна, а потому мне требуется больше любви, нежели может пожелать самая красивая девушка на свете. Не знаю, какой должна она быть, но думаю, что безмерной и безграничной. Вот видите — это невозможно, а потому не домогайтесь меня. Вы единственный, кто спросил, есть ли у меня сердце, с вами я не в силах лицемерить.

Она, возможно, добавила бы еще что-нибудь, но тут подошли люди, губы ее дрожали от боли.

Само собой понятно, что сердце Мураи не только не успокоилось от этих слов, но еще жарче воспламенилось. Он поклонялся ей, как светлому ангелу, он держался на расстоянии, но взоры его, равнодушно минуя самых красивых девушек, искали со скромной мольбой только ее глаз. Так все шло без перемен. Но теперь и в ее обделенной душе затрепетали темные силы великой любви. И вскоре это перестало быть тайной. Окружающие начали догадываться о том, что казалось им невероятным, и никто не скрывал изумления. Мураи без колебаний открывал свою душу перед всем светом. И вот как-то в отдаленной комнате, куда приглушенно доносилась музыка, слушать которую гости собрались в тот вечер, он стоял перед нею, не произнося ни слова, и потом, когда он взял Бригитту за руку, нежно привлек ее к себе, она не противилась; все ниже склонялся он лицом к ее лицу, внезапно она почувствовала на губах его поцелуй, — и страстно ему ответила. Ее еще никто не целовал, даже мать и сестры. Спустя много лет Мураи говорил, что в жизни не испытал он такой чистой радости, как тогда, когда прикоснулся к этим сомкнутым, девственным устам.

Итак, завеса между ними пала, судьба проложила себе дорогу. Через несколько дней было объявлено о помолвке Бригитты с общим любимцем Мураи. Родители с обеих сторон благословили их союз. Между влюбленными началось дружеское сближение. Из глубины сердца этой незнакомой ему до тех пор девушки исходило необыкновенное тепло, вначале едва заметное, но чем дальше, тем все более жаркое. Инстинкт, толкнувший молодого человека к Бригитте, не обманул его. Она была сильна и целомудренна, как никакая другая девушка. Она не истощила свое сердце преждевременными думами и грезами о любви, вот почему души его коснулось дыхание бьющей ключом жизни. Быть рядом с нею доставляло ему огромную радость. Она всегда жила одиноко и одна создала себе особый мир; теперь она ввела его в новое, изумительное, ей одной принадлежавшее царство.

По мере того как перед ним все шире раскрывалась ее натура, он постигал, сколь искренна и горяча любовь, которая струилась золотым полноводным потоком меж прекрасных берегов — прекрасных, и в то же время пустынных, ибо, если другие делят сердце между многими, Бригитта сохранила свое нетронутым, и, поскольку ее понял только единственный человек, оно сделалось его безраздельным достоянием. Все дни до свадьбы он ходил радостный и окрыленный.

Время мчалось на розовых крыльях, а вместе с ним на темных крыльях мчалась и судьба.

Наконец наступил день венчания. По окончании обряда Мураи на пороге церкви заключил молчаливую Бригитту в объятия, помог ей сесть в карету и отвез в свои апартаменты, которые он, так как молодые решили остаться в городе, отделал со всей роскошью на средства отца, предоставившего ему все, что он нажил. Отец Мураи прибыл к свадьбе сына из поместья, где он постоянно проживал. Мать, увы, не могла разделить их радость — она давно умерла. Со стороны невесты присутствовали отец и мать, сестры, дядюшка и несколько близких родственников. Мураи, как и отец Бригитты, пожелали, чтобы празднество в этот день было многолюдным и особенно блистательным; так и было сделано.

Когда наконец удалились последние гости, Мураи провел супругу через всю анфиладу освещенных парадных покоев, — а ведь до сих пор ей приходилось довольствоваться одной комнатой, — в жилую часть дома. Там они посидели еще некоторое время, и он обратился к ней с такими словами:

— Как хорошо, как прекрасно все прошло, как удивительно все исполнилось! Я тебя узнал, Бригитта! Едва я тебя увидел в первый раз, я сразу понял: к этой девушке ты не можешь остаться равнодушным; но я еще не знал, суждено ли мне тебя безгранично любить или безгранично ненавидеть. Какое счастье, что это оказалась любовь!

Бригитта ничего не ответила, она держала его за руку и взор ее в спокойном созерцании блуждал по комнате.

Затем они приказали убрать остатки праздничного пира, погасить множество лишних огней, и тогда парадные залы приняли обычный жилой вид. После того как это было исполнено, слуги разошлись в свои комнаты, и на новый дом, на новую семью, которая состояла из двух человек и которой было всего несколько часов от роду, опустилась первая ночь.

Так и зажили они вдвоем в своем новом доме. Если, познакомившись, они встречались только на людях и, будучи женихом и невестой, тоже никогда не оставались наедине, то теперь Бригитта и Стефан постоянно сидели дома. Они считали, что для их счастья им ничего не требуется извне. Хотя дом их в общем был обставлен всем необходимым, еще многое в отдельности надо было привести в порядок и украсить. Они обдумывали и обсуждали, что бы еще добавить тут или там, всегда охотно помогали друг другу советом и делом, и жилище их становилось все красивей и благоустроенней и каждого входящего встречало уютом и благородной простотой.

Через год Бригитта родила ему сына, и это новое чудо еще больше приковало ее к дому. Она растила дитя, Мураи занимался делами; отец перевел на него часть имений, и он управлял ими из города. Это требовало лишних забот, и все больше появлялось дел, без коих в другое время можно было обойтись.

Когда мальчик подрос настолько, что уже не нуждался в постоянном, неусыпном уходе, когда Мураи наладил свои дела, так что они шли сами собой, он стал чаще, чем до сих пор, вывозить жену в общество, на приемы, на прогулки, в театры. И она заметила, что на людях он обходится с нею еще внимательнее и ласковее, чем дома.

«Теперь он знает, чего мне не хватало раньше», — думала она, прижимая руку к колотившемуся сердцу.

Следующей весной он вместе с Бригиттой и ребенком отправился в путешествие, а когда они к осени вернулись домой, предложил ей переехать на постоянное жительство в деревню, в одно из их поместий; ведь в деревне гораздо живописнее и приятнее, чем в городе.

И Бригитта последовала за ним в имение.

Он принялся за хозяйство, произвел много перемен, а свободное время проводил на охоте. И здесь волею судьбы попалась ему навстречу женщина, нисколько не похожая на ту, которую он привык видеть рядом. Он заметил ее во время одной из своих одиноких охотничьих вылазок, какие совершал все чаще, шагая с ружьем по окрестностям или объезжая их верхом. Однажды он медленно вел лошадь по склону степного буерака и вдруг сквозь чащу кустарника увидел глаза, испуганные и прекрасные, будто глаза чужеземной газели, и среди зеленой листвы — щеки, пылавшие нежнейшим румянцем утренней зари. Это длилось одно мгновение; он не успел рассмотреть ее, как всадница, остановившаяся в зарослях, повернула лошадь и умчалась сквозь редкие кусты вдаль по равнине.

То была Габриэла, дочь престарелого графа, жившего по соседству, — дикое создание, воспитанное в деревне на полной свободе отцом, считавшим, что только так она будет развиваться естественно и не превратится в одну из тех кукол, каких он терпеть не мог. Габриэла славилась на всю округу своей красотой, и только до слуха Мураи молва о ней еще не дошла, потому что он до сих пор никогда не жил в этом поместье и последнее время долго находился в путешествиях.

Спустя несколько дней они вновь встретились почти на том же месте, а потом эти встречи становились все чаще и чаще… Они не спрашивали друг друга, кто они и откуда, просто девушка, олицетворение непринужденности, шутила, смеялась, дразнила его, побуждала скакать с нею наперегонки, очертя голову, мчалась рядом с ним — прелестная, сумасбродная, жгучая загадка. Он отвечал на ее шутки и позволял ей обгонять себя. Но однажды она, задыхаясь от усталости, стала молча хвататься за его поводья в знак того, что просит его остановиться, а когда он снимал ее с лошади, томно шепнула ему, что признает себя побежденной, — тогда, поправив сбившийся на ее стремени ремешок и увидев, как она, вся пылая, прижалась к стволу дерева, он внезапно привлек ее к себе, прижал к сердцу и, не успев даже взглянуть, сердится она или торжествует, вскочил на коня и умчался прочь. Это была дерзость, но хмель неописуемого наслаждения завладел им, и все время, пока он скакал домой, он чувствовал ее нежную щеку и сладостное дыхание, видел перед собой ее светящиеся глаза.

С того дня они больше не искали встреч, но как-то раз, столкнувшись в гостиной у одного из соседей, оба вспыхнули до корней волос.

Вскоре Мураи отправился в одно из своих отдаленных поместий, чтобы переделать там все по-своему.

Но сердце молодой супруги было уже разбито. Безбрежное море стыда бушевало в ее груди, когда она молча, мрачной тучей бродила по комнатам. Но в конце концов она стиснула руками наболевшее, кричащее сердце и раздавила его.

Когда Мураи, закончив свои преобразования в отдаленном имении, вернулся домой, она вошла к нему в комнату и тихо попросила развода. Он страшно перепугался, умолял, оправдывался, но она повторяла все одно и то же:

— Я говорила тебе, что ты раскаешься, я говорила тебе, что ты раскаешься!

И тогда он вскочил, схватил ее за руку и сказал вне себя от гнева:

— Женщина, я ненавижу тебя беспредельно, беспредельно!

Она не возразила ни слова, лишь смотрела на него сухими, воспаленными глазами, но когда он спустя три дня уложил и отправил вперед свои чемоданы и сам, переодевшись в дорожное платье, к вечеру ускакал, она, терзаемая нестерпимой мукой, лежала на ковре в своей спальне, как лежала на траве когда-то в детстве, выкрикивая кустам вымыслы своей души, и из глаз у нее лились такие жгучие слезы, что, казалось, они прожгут ее платье, ковер и доски пола, — то были последние слезы, посланные ею вдогонку все еще горячо любимому мужу. Больше она уже никогда не плакала. Он между тем мчался по вечерней равнине, сотни раз в голове у него мелькала мысль — выхватить пистолет, притороченный к седлу, и разнести в куски пылающий мозг. Еще засветло он проезжал мимо дома Габриэлы, она стояла на балконе, но он, не поднимая глаз, промчался дальше.

Спустя полгода он прислал жене согласие на развод и уступил ей ребенка: то ли он считал, что в материнских руках сыну будет лучше, то ли старая любовь подсказывала ему, что нельзя лишать ее всего, ибо она осталась совсем одна, тогда как перед ним открыт весь широкий мир. Он и в отношении имущества позаботился о ней и о мальчике столь щедро, как только было возможно, одновременно прислав ей все касающиеся этого дела документы. То была первая и последняя весть, полученная от Мураи, в дальнейшем не приходило ни одной, и сам он больше не появлялся. Необходимые ему деньги отсылались в один из антверпенских банков, о чем позднее рассказал его управляющий, чьи сведения, однако, этим исчерпывались.

В те годы Бригитта за короткое время потеряла отца, мать и обеих сестер. Отец Мураи, в то время уже глубокий старик, тоже вскоре скончался.

Бригитта со своим ребенком осталась в полном смысле слова одна на целом свете.

У нее был дом в степи очень далеко от столицы; здесь ее никто не знал. Имение называлось Марошхей, отсюда и фамилия семьи. После развода она приняла свою девичью фамилию и уехала в этот степной дом, чтобы спрятаться там от людей.

Бывало, когда ей из сострадания дарили красивую куклу, она, поиграв с нею недолго, отбрасывала ее прочь и снова принималась таскать в свою кроватку всякий хлам: камушки, кусочки дерева и тому подобное; так и теперь она взяла с собой в Марошхей свое величайшее богатство — сына — и стала холить и беречь его, не спуская глаз с детской кроватки.

Когда он подрос и его мир и сердечко расширились, то же самое произошло и с ней: она увидела окружающую ее степь и ей захотелось возделать пустыню вокруг себя. Она надела мужское платье, снова, как в юности, села на лошадь и явилась перед своей челядью. Как только мальчик научился держаться на лошади, он стал повсюду ездить с матерью, и ее деятельный, созидающий, ищущий дух постепенно передался ему. Дух этот домогался все большего, небо благословило ее на дело созидания; холмы в пустыне зазеленели, потекли ручьи, зашелестели виноградные лозы, в бесплодном каменистом поле рождалась могучая, героическая песнь. И это созидание принесло свои благословенные плоды. Бригитте стали подражать, возник союз, привлекавший все более отдаленных соседей; тут и там пустынная слепая степь как бы прозрела благодаря свободной человеческой деятельности.

На шестнадцатом году хозяйничанья Бригитты в Марошхее здесь появился майор, поселившийся в своем имении Увар, где он до тех пор никогда не бывал. У этой женщины, как он сам мне сказал, он научился работать и хозяйничать и к этой женщине воспылал той глубокой, запоздалой любовью, о которой было рассказано выше.

Сообщив, как было обещано в начале главы, о прежней жизни Бригитты, я могу вернуться к своему повествованию с того места, на котором мы его прервали.

Настоящее в степи

Мы ехали верхом в Марошхей. Бригитта и вправду оказалась той женщиной, что дала мне тогда лошадей. С дружеской улыбкой вспомнила она наше первое знакомство. Я невольно покраснел, вспомнив о чаевых. У нее не было в тот день других гостей, кроме майора и меня. Он представил меня как своего знакомого, с которым он часто встречался в пору своих странствий, добавил, что льстит себя надеждой, что отныне я из знакомого превращусь в друга. Я испытал, не скрою, большую радость от того, что ей было известно почти все, касающееся нашего прежнего знакомства с майором, что он, как видно, много рассказывал ей обо мне и еще сейчас с удовольствием вспоминает те дни, и что она сочла эти подробности достойными своего внимания.

Она сказала, что не собирается водить меня по замку и показывать поля, я увижу их попутно, когда мы будем гулять и когда я буду почаще приезжать к ней из Увара, на чем она любезно настаивала.

Майора она упрекнула в том, что он совсем ее позабыл. Майор извинился, сославшись на занятость делами, а главное — на то, что без меня не хотел ехать, а приезжать со мною не рисковал, не присмотревшись ко мне поближе и не решив, годится ли мое общество для его приятельницы.

Мы вошли в большую залу, где немного отдохнули. Майор достал грифельную доску и стал задавать ей вопросы; она отвечала на них просто и ясно, некоторые ее ответы он записывал. Бригитта тоже немало расспрашивала его о соседях, о нынешних делах, о предстоящем заседании сейма. Я имел при этом случай наблюдать, с какой серьезностью они говорили обо всем и с каким вниманием майор прислушивался к ее мнению. Сомневаясь в чем-нибудь, она открыто в этом признавалась и просила майора ее поправить.

Мы отдохнули, майор спрятал грифельную доску и все встали, чтобы прогуляться по имению. Они много говорили о переделках, только что законченных в ее доме. Когда же речь зашла о доме майора, мне почудилось, что заботливость, с которой она говорила о его делах, не чужда нежности. Бригитта показала ему новую деревянную галерею, опоясывающую нижний этаж замка, и спросила, стоит ли увить ее виноградом; по ее мнению, у его окон, выходящих во двор, тоже следовало бы построить такую, на ней приятно было бы посидеть в солнечные дни поздней осени. Она повела нас в парк, десять лет тому назад бывший запущенной дубовой рощей; теперь через него шли дорожки, виднелись огороженные источники, бродили лани. С неимоверным терпением обнесла она огромное пространство парка высокой каменной оградой для защиты от волков. Деньги для этого она по крупицам собрала из доходов, приносимых полями кукурузы, которую она выращивала с особым рвением. Когда ограда была готова, ловчие сомкнутой цепью, шаг за шагом прочесали все уголки парка, чтобы убедиться, что в нем не осталось ни одного волка, который мог бы принести приплод. К счастью, не нашлось ни одного. Только тогда со множеством предосторожностей в ограду запустили ланей. Животные словно понимали, что о них пекутся, и платили за это благодарностью: когда мы проходили мимо них, они нисколько не пугались и смотрели на нас темными, блестящими глазами. Бригитта охотно водила гостей и друзей по парку, так как очень его любила. Увидели мы и фазаний питомник. Пока мы прогуливались и сквозь ветви дубов на нас глядели легкие облачка, я успел рассмотреть Бригитту. Ее глаза, казалось мне, были еще черней и ярче блестели, чем у ланей, а может быть, это сегодня они сияли так ярко, оттого что рядом с нею шел человек, умевший оценить ее дела и замыслы. Зубы у нее были ослепительной белизны, а гибкий для ее возраста стан говорил о несокрушимом здоровье. Визит майора не был неожиданным, и Бригитта надела женское платье и отложила все дела, чтобы посвятить этот день нам.

Так, беседуя о самых разнообразных предметах, — о будущности края, о подъеме жизни и просвещения простых людей, об обработке и использовании земель, о регулировании вод Дуная и ограждении реки дамбами, о заслуженных и славных друзьях отечества, — мы обошли большую часть парка, поскольку Бригитта, как я уже сказал, не имела намерения показывать нам свое поместье, а просто хотела побыть в нашем обществе. Когда мы вернулись домой, наступил час обеда. К столу пришел и Густав, сын Бригитты, дочерна загорелый, приятный, стройный юноша, цветущего здоровья. Он сегодня вместо матери объезжал поля и распределял работы и теперь коротко доложил ей обо всем. За столом он сидел, скромно прислушиваясь к нашей беседе; его красивые глаза сияли восторженным ожиданием будущего и безоговорочным приятием настоящего. Здесь, как и у майора, слуги обедали вместе с господами, и я увидел среди них Милоша, который поздоровался со мной как со старым знакомым.

Большую часть времени после обеда мы посвятили осмотру хозяйственных новшеств, еще незнакомых майору. Затем прошлись по саду, побродили и по виноградникам.

К вечеру мы распрощались. Когда мы стали надевать верхнее платье, Бригитта начала выговаривать майору за то, что он недавно уехал вечером от Гёмера очень легко одетый — разве он не знает, как коварны росы этой равнины, зачем же подвергать себя опасности?! Он не оправдывался, сказал только, что впредь будет осторожнее. Но я-то знал, что в тот раз он заставил Густава надеть свою бунду: юноша не взял с собой ничего теплого, а майор его уверил, что у него имеется еще одна в конюшне. На сей раз, однако, мы уехали, снабженные всем необходимым. Бригитта сама заботилась о каждой мелочи и только тогда вошла в дом, когда мы после восхода луны, закутанные с ног до головы, уже сели в седла. Она дала майору несколько поручений, а затем попрощалась с нами со свойственными ей благородной простотой и дружелюбием.

Разговаривали эти двое весь день спокойно и весело, но мне казалось, что в голосе их трепещет тайная нежность, которой оба они стыдятся дать волю, считая себя слишком старыми. Но на обратном пути, когда я не мог удержаться от искренних и заслуженных похвал этой женщине, майор сказал:

— Друг мой, многие женщины в моей жизни страстно домогались меня; не знаю, любили ли меня столь же страстно; но общество и уважение этой женщины стали для меня величайшим счастьем на свете, в сравнении с которым ничтожно все, что я почитал счастьем прежде.

Он произнес эти слова без особой горячности, но с такой спокойной уверенностью, что я не мог усомниться в их правдивости. В ту минуту я испытал чувство, обычно мне не свойственное, а именно: я почти завидовал майору, имевшему такого друга, завидовал его хозяйственной деятельности; ведь у меня в ту пору не было, пожалуй, во всем мире ничего более надежного, нежели мой дорожный посох, который я беру в руки, когда хочу повидать ту или иную страну, но который все же не может служить твердой опорой.

Мы вернулись домой, и тут майор предложил мне провести у него еще лето и зиму. Он относился ко мне теперь с гораздо большим доверием и разрешил мне глубже заглянуть в свою жизнь и сердце, что пробудило во мне искреннюю любовь и сочувствие к этому человеку. Я обещал ему остаться, и тогда он сказал, что хочет поручить моему попечению какую-нибудь отрасль своего хозяйства, — я об этом, по его словам, не пожалею и такой опыт мне в будущем пригодится. Я согласился, и моя деятельность воистину пошла мне на пользу. Если у меня теперь свой дом, милая жена, для которой я тружусь, если я могу отвечать добром на добро и делом на дело, то всем этим я обязан майору. Раз попав в круг целеустремленной деятельности, развернутой моим другом, я старался выполнять свою долю работы как можно лучше, и чем больше я набирался опыта, тем лучше ее выполнял; я приносил пользу и научился уважать себя; познав радость труда, я понял также, насколько более ценно то, что умножает наличные блага, чем все мои прежние странствия под предлогом накопления опыта; так приучился я к труду.

Шло время, и я с огромным удовлетворением продолжал жить в Уваре.

В силу обстоятельств я теперь часто бывал в Марошхее. Меня там уважали, я стал почти членом обеих семей и все глубже проникал в их взаимоотношения. О необузданной страсти, о лихорадочном влечении, а тем более о магнетизме, о котором я слышал, тут не было и речи. Напротив, отношения между майором и Бригиттой были совсем особенного свойства, я таких еще не наблюдал. Слов нет, то было чувство, какое мы, когда дело касается отношений между людьми разного пола, называем любовью, но выглядело оно совсем иначе. Майор выказывал этой стареющей женщине такую нежность, такое почитание, что оно напоминало поклонение высшему существу; ее же дружба с ним переполняла нескрываемой, искренней радостью, и эта радость, словно поздний цветок, расцветала на ее лице и набрасывала на него не только отблеск неожиданной красоты, но и зажигала в нем румянец счастья и здоровья. Она отвечала другу тем же уважением, тем же почитанием, разве что примешивалась к этому забота о его здоровье и повседневных нуждах, что опять-таки свойственно женщине и любви. Этих границ в своих отношениях они не преступали ни на волос — и так продолжали жить рядом.

Майор как-то рассказал мне, что они однажды говорили о себе с полной откровенностью, как это редко бывает даже между близкими людьми, и тогда решили, что между ними будет царить только самая возвышенная дружба и взаимная искренность, что при единстве своих стремлений они будут всем делиться друг с другом, но не больше; остановившись у этого нерушимого нравственного порога, они, быть может, счастливо доживут так до конца своих дней — они не отваживаются искушать судьбу, ибо она может показать свое жало и снова проявить коварство. Так длится уже несколько лет, и так останется навсегда.

Вот что рассказал мне майор, но вскоре после этого судьба, не спросясь, сама дала ответ, решительным и неожиданным образом разрубив этот узел.

Стояли последние дни осени, можно даже сказать, начиналась зима, густой туман лег на крепко подмороженную землю; мы ехали с майором верхом по недавно проложенной, обсаженной молоденькими тополями дороге, собираясь поохотиться, когда вдруг сквозь туман к нам донеслись два глухих выстрела.

— Это мои пистолеты, не иначе! — воскликнул майор.

Прежде чем я успел что-нибудь понять и задать ему вопрос, он ринулся вперед по аллее, погнав лошадь с невиданной мною быстротой; я поскакал следом, чуя беду; когда я настиг его, предо мной предстало зрелище, такое жуткое и прекрасное, что и сейчас душа моя трепещет от ужаса и восторга: там, где стоит виселица и в камышах серебрится ручей, майор нашел Густава, который, уже изнемогая, боролся с целой стаей волков. Двух он застрелил, от третьего, прыгнувшего на его лошадь спереди, он отбивался саблей, остальных он в то же время удерживал пронзительным взглядом своих сверкающих от страха и ярости глаз; но они обступили его, голодные и упорные; достаточно было поворота головы, движения ресниц, самого ничтожного пустяка, чтобы они всей сворой набросились на него — и тут, в минуту крайней опасности, появился майор. Когда я подоспел, он уже вертелся среди волков, как разящее чудо, как метеор — на этого человека было страшно смотреть; он бросался на них, не щадя себя, сам похожий на хищного зверя. Как он соскочил с лошади, я не видел, ибо подоспел позднее; я только слышал выстрел из обоих стволов его пистолета, а в момент моего появления его охотничий нож сверкал среди волков и сам он был на ногах. Прошло всего несколько секунд, я успел только разрядить в волков свое охотничье ружье, и свирепые твари исчезли, словно поглощенные туманом.

— Заряжайте! — крикнул майор. — Они сейчас вернутся!

Он подобрал брошенные пистолеты и стал совать в них патроны. Мы зарядили и свои и, постояв немного, услышали бешеную рысь вокруг дуба смерти. Было ясно, что голодные, напуганные звери рыщут вокруг нас, собираясь с мужеством для нового нападения. По сути, эти животные, если их не подстегивает голод, весьма трусливы. Мы не были снаряжены для охоты на волков, злосчастный туман густо застилал все вокруг, а потому мы пустились в обратный путь к замку. Гонимые страхом лошади мчались во весь дух, и по дороге я не раз замечал преследующую меня тень, серую в сером тумане. С неописуемым терпением стая летела рядом с нами. Приходилось быть настороже. Майор выстрелил на всем скаку, но мы ни о чем не могли его спросить — для разговоров не было времени. Наконец мы достигли решетки и едва лишь въехали в парк, как породистые, красивые собаки, проскочив мимо, вырвались за ограду и с бешеным лаем погнали волков в степь.

— Скорее на коней! — крикнул майор спешившим навстречу слугам. — Спускайте волкодавов, чтобы не пострадали мои бедные бульдоги. Созовите соседей, и пусть облава длится хоть несколько дней — сколько потребуется. Я заплачу двойную награду за каждого мертвого волка, исключая тех, что лежат под дубом, тех мы убили сами. Возле дуба лежит, наверное, и пистолет, что я в прошлом году подарил Густаву, а то я вижу у него только один, другая кобура пуста; поглядите хорошенько!

— Вот уже пять лет, — сказал он, обернувшись ко мне, когда мы скакали по парку, — ни один волк не отваживался подходить к нам так близко, да и вообще здесь было спокойно. Надо полагать, зима будет суровой, и в северных областях она уже наступила, вот почему они забрались так далеко.

Слуги выслушали приказание своего господина, и спустя короткое время, прежде чем я успел этому поверить, целый отряд охотников был уже снаряжен для облавы; за ним мчалась свора лохматых собак, живущих в венгерских степях и столь здесь необходимых. Люди сговорились, как собрать соседей, и уехали, чтобы начать охоту, с которой они вернутся не раньше, как через неделю-две, а то и больше.

Все мы втроем, не слезая с коней, наблюдали за большей частью этих приготовлений. Но, повернув от хозяйственных построек к замку, вскоре убедились, что Густав все же ранен. Когда мы проезжали под аркой ворот, чтобы направиться к себе, ему стало дурно, и он едва не упал с лошади. Кто-то из слуг подхватил и снял его с седла; тут мы увидели, что бок лошади в крови. Мы внесли юношу в одну из комнат нижнего этажа, выходящих в сад, майор тотчас же распорядился разжечь огонь в камине и приготовить постель. Обнажив больное место, он сам осмотрел рану. Это был легкий укус в бедро, неопасный — только потеря крови и пережитое волнение были причиной того, что юноша то и дело терял сознание. Густава уложили в постель и немедленно послали одного гонца за врачом, другого — к Бригитте. Майор остался у постели больного, заботясь о том, чтобы обмороки не повторились. Приехал врач, дал юноше укрепляющего и объявил, что опасности нет и что потеря крови сама по себе — целительное средство, ибо она ослабляет воспаление, обычно наступающее после таких укусов. Единственную опасность представляет перенесенное юношей потрясение, но несколько дней покоя снимут лихорадку и усталость. Мы успокоились и обрадовались, и врач уехал, напутствуемый изъявлениями благодарности, ибо не было человека, кто бы не любил мальчика. К вечеру приехала Бригитта, она успокоилась не прежде, чем с присущей ее нраву решительностью не ощупала каждую косточку сына и не убедилась, что, кроме укуса, нет ничего, что грозило бы опасностью. Закончив обследование, она осталась у постели больного и давала ему предписанное врачом лекарство. На ночь пришлось наспех приготовить ей постель в комнате больного. На другое утро она снова сидела возле юноши, прислушиваясь к его дыханию, а он спал, спал таким крепким, освежающим сном, словно не хотел просыпаться. И тут произошла потрясшая мне сердце сцена. Она по сей день у меня перед глазами. Я спустился вниз, чтобы справиться о самочувствии Густава, и вошел в комнату, соседнюю с той, где лежал юноша. Я уже говорил, что окна ее выходили в сад; туман рассеялся, и багровое зимнее солнце светило в окна сквозь голые ветви деревьев. Майор был уже здесь, он стоял у окна, словно что-то рассматривая в парке. В комнате больного, куда я заглянул через дверь и где на окнах были задернуты легкие занавеси, сидела Бригитта и смотрела на сына. Вдруг из уст ее вырвался радостный вздох, я посмотрел внимательней и увидел, что взгляд ее с нежностью устремлен на лицо юноши, лежавшего с широко открытыми глазами; он проснулся после долгого сна и бодро осматривался вокруг. С места, где стоял майор, тоже послышался шорох; оглянувшись, я увидел, что майор повернул голову и на ресницах у него повисли две крупные слезы. Я подошел к нему и спросил, что с ним. Он тихо ответил:

— У меня ведь нет сына…

Острый слух Бригитты, должно быть, уловил эти слова; в тот же миг она очутилась у двери комнаты и робко взглянула на него, — взгляд ее я не в силах описать, он словно в оцепенении страха не решался на просьбу; она произнесла всего одно слово: «Стефан».

Тут майор совсем отвернулся от окна, оба секунду смотрели друг на друга — всего лишь секунду, — но что-то неудержимо толкнуло его в ее объятия, сомкнувшиеся вокруг него с безмерной силой. Я ничего не слыхал, кроме глубоких, тихих всхлипываний мужчины, тогда как женщина все крепче обнимала и прижимала его к себе.

— Но уж теперь мы никогда больше не расстанемся, Бригитта, и в этой жизни, и в вечности.

— Никогда, мой дорогой друг!

Я был в величайшем смущении и хотел тихонько выскользнуть за дверь, но она подняла голову и сказала:

— Оставайтесь здесь, не уходите!

Женщина, которую я всегда видел серьезной и строгой, плакала у него на груди. Она подняла еще залитые слезами глаза и — таково очарование самого прекрасного, чем владеет слабый, несовершенный человек на земле, — прощения — что черты ее светились неповторимой красотой, и я был глубоко растроган.

— Бедная, бедная жена моя! — проговорил майор удрученно. — Пятнадцать лет я был лишен тебя, пятнадцать лет ты приносила себя в жертву.

Она сложила руки и умоляюще взглянула на него:

— Да, пятнадцать лет я ошибалась, прости мне, Стефан, этот грех гордыни, я и не подозревала, как ты добр, — все это так естественно, все мы бессильны перед нежной властью красоты.

Он закрыл ей рот рукой и возразил:

— Ну как ты можешь говорить такое, Бригитта! Да, мы бессильны перед властью красоты, но мне пришлось обойти весь свет, чтобы узнать, что она скрыта в сердце и что я оставил ее дома — в единственном сердце, жившем для моего блага, в сердце стойком и надежном; я считал его утраченным и все же пронес с собой через все эти годы и чужие края. О Бригитта, мать моего сына! Днем и ночью стояла ты перед моими глазами!

— Я не была утрачена для тебя, — возразила она, — я прожила грустные годы раскаяния! Какой ты стал добрый, теперь я узнала тебя, теперь я знаю, какой ты стал добрый, Стефан!

И они снова бросились друг к другу в объятия, точно не могли насытиться, точно не могли поверить во вновь обретенное счастье. То были люди, с чьих плеч сняли огромную тяжесть. Перед ними снова открылся мир. В них ключом била радость, какую можно видеть только у детей, они и были в эти мгновения невинны, как дети; ибо самый чистый, самый прекрасный цветок любви, притом любви возвышенной — это прощение, почему мы и находим его всегда у бога и у матерей. Благородные сердца прощают часто, низкие — никогда.

Супруги опять забыли обо мне и вошли в комнату больного, Густав, уже смутно догадавшийся обо всем, лежал рдея, как пунцовая роза, и смотрел на них, затаив дыхание.

— Густав, Густав, он — твой отец, а ты этого и не знал, — воскликнула Бригитта, переступив порог полутемной комнаты.

Я же удалился в сад и думал: «О, как священна, как священна должна быть супружеская любовь, и как ты нищ, ты, по сей день ее не знающий, ибо сердце твое в лучшем случае бывало охвачено лишь нечистым пламенем страсти».

Я вернулся в замок очень поздно, здесь царило полное умиротворение. Деятельная радость, подобно солнечным лучам, пронизывала все комнаты. Меня, как свидетеля прекрасного события, приняли с распростертыми объятиями. За мною уже послали людей на поиски, ибо, занятые собой, супруги не заметили, как я исчез. Потом они рассказали мне — отчасти в тот же день в несвязных выражениях, отчасти в дальнейшем более последовательно — обо всем, что произошло и о чем я уже рассказал выше.

Итак, мой друг оказался Стефаном Мураи. Путешествовал он под фамилией Батори, принадлежавшей одному из его предков по материнской линии. Под этим именем я и знал его, но он всегда просил звать его майором — чин этот он получил на испанской службе, везде его так и называли. Объездив весь свет, он, по зову сердца, под тем же именем отправился в свое затерянное в степи поместье Увар, где он никогда дотоле не бывал и где его никто не знал. Там, как ему было доподлинно известно, жила по соседству его разведенная жена. Он ни разу не поехал к ней в Марошхей, где она так славно хозяйствовала, пока до него не дошел слух о ее смертельной болезни. Тогда он, не задумываясь, помчался к ней, вошел в ее комнату, но она в бреду его не узнала; ни днем, ни ночью майор не отходил от ее постели, неусыпно ухаживал за Бригиттой, пока она не выздоровела. Тогда, растроганные этой встречей, побуждаемые затаенной любовью, но все же страшась будущего — ведь теперь они не знали друг друга и боялись, как бы опять не стряслось что-нибудь ужасное, — заключили они тот странный договор о дружбе и только дружбе; долгие годы оба соблюдали его и ни один не осмеливался его нарушить, пока судьба, поразившая их сердца, не расторгла его и не соединила их в более прекрасный, естественный союз.

Теперь все было хорошо.

Две недели спустя новость получила огласку и докучливые поздравители стали стекаться из ближних и дальных мест. Я еще целую зиму оставался у этих людей, а именно в Марошхее, где пока они жили всей семьей, — и откуда майор даже не собирался увозить Бригитту, ибо здесь было средоточие ее деятельности. Но счастливее всех был Густав, который слепо боготворил майора, считая его лучшим человеком на свете, и которому теперь было дозволено видеть в нем отца.

В ту зиму я узнал два сердца, только сейчас расцветшие для полного, хотя и запоздалого счастья.

И никогда, никогда я эти сердца не забуду!

Весной я вновь переоделся в немецкое платье, взял в руки мой немецкий посох и направился в свое немецкое отечество. По дороге увидел я могилу Габриэлы, она скончалась еще двенадцать лет тому назад в расцвете юной красоты. На мраморе красовались две большие белые лилии.

Исполненный смутных, нежных мыслей, пошел я дальше, переправился через Лейту, и милые сердцу голубые горы моей родины выросли у меня перед глазами.

1843


Читать далее

БРИГГИТА. © Перевод Д. Каравкиной

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть