Онлайн чтение книги Наркотики. Единственный выход
2

2.1

Маленькая жалконькая каменная стеночка прошлого, XIX века, будто сложенная детьми из немецких детских кубиков. За ней находилась Русталка — его жена, собственная, любимая, приклепанная к нему стальными клепками «наглухо», «намертво», навсегда, на веки вечные — а в бесконечности развевалась покрытая инеем от испаряющегося жидкого гелия борода Бога — стыд, радость и страх. Все это хорошо, поначалу как нечто абсолютно новое, но потом — впрочем, об этом именно потом. И здесь, на ступеньках, при виде увядающих рудбекий и зарослей садовых барбарисов, ежевики, винограда и молодой рябины, горевших уже в последнем розовом сполохе угасающего солнца, в нем второй раз что-то «екнуло». Дом был тот же самый, в котором Изя жил до женитьбы. Он снял еще одну комнату, а из средней сделал столовую. Перевозка домашнего скарба обернулась для Изидора страшной мукой. Однако в глубине души пряталось маленькое пикническое удовлетвореньице, что все здесь так привычно, так хорошо, так «ujutnie». Снова в памяти заворочался спутанный клубок каких-то наркотических попыток имитировать бешеную, титаническую силу старого комедианта Ницше; что ж, в качестве наркотика он был хорош для декадентов с 80-х годов по 1900 приблизительно годик или в качестве некой высшей марки понятийного ярлыка для прусских «юнкеров», которые au fond потешались над его прикрытым маской Übermensch[141]Сверхчеловек (нем.). ’а психофизическим убожеством.

Это был единственный мыслительный эквивалент непосредственно переживаемого состояния. «Ведь могло бы ничего и не быть, и меня в том числе, никогда бы я не протиснулся в этот мир из небытия, но еще более странно предположение, что мир мог бы существовать без меня. И что был бы он точно таким же, и что история как-нибудь да справилась бы с моим отсутствием, а хуже всего то, что так оно и будет». Тут страх смерти кольнул его, но не тот, который возникает в минуты физической опасности, а какой-то отвратительный, метафизический, страх сам по себе: страх перед Небытием — факт подвешивания его над «gähnendem Abgründe des Unbekannten»[142]Зияющей пропастью неизвестного (нем.). — по-другому не скажешь, да и будет об этом. И тогда он почувствовал, что жилец этот будет становиться все сильнее и сильнее и должен будет взять власть над ним прежним, не понимавшим слова «собственность», «легким мотыльком иных миров», как называла его эта обезьяна Гжешкевич.

Он обнял жену (как будто в первый раз — вчера было лишь насилие и какие-то жуткие вещи, которым ее, ясное дело, научил Марцелий — пусть же ему земля за это будет относительным пухом) и в пятый или в шестой уж раз констатировал, что она, не в пример его последней, такой эфирной любовнице, довольно плотная и даже толстая. Ах, как же это хорошо! Эти толстоватые, но правильной формы голени по сравнению с палочками той, другой, впрочем, очень красивой и, можно сказать, несовершеннолетней девчушки из «плебса», были просто шикарными, только запах подмышек был не совсем тот, то есть не такой, как у этой мартышки Гжешкевич. (Можете смеяться, можете возмущаться, но все это вещи архиважные.) Трагедия, конечно, но, в конце концов, можно было простить ради такого личика и таких ног — казалось, что в этих «непосредственно данных простых элементах ее тела» заключены несметные богатства грядущих наслаждений. Но не знал Изидор, до каких ужасных размеров порою разрастаются мелкие на первый взгляд проблемы — ведь ему никогда еще не приходилось жить с женщиной более полугода.

Русталка смотрела на него внимательно, даже с некоторым оттенком симпатии, когда он водил губами по ее лицу и иногда отстранялся сантиметров этак на двадцать для того, чтобы насладиться ее видом (просто «упивался ее красотой», как сказал бы поэт) и еще сильнее распалить себя для того, что, по всей вероятности, должно было произойти. «Это у нее, у нее все это — и эти ноги принадлежат этой мордашке», — думали в нем гениталии с помощью центров, созданных для чего-то лучшего, а не для таких «грязных» психических моментов. Некоторое время она, черт знает почему, сопротивлялась ему: просто хотела как следует осознать, что это именно ее муж, что это ее собственность, что у него есть кое-что, и это его кое-что находится в ее собственности, как зубная щетка, биде или клизма, или еще какой предмет личной гигиены, и что через мгновение этой самой штуковиной, которая теперь бесспорно и официально принадлежит ей по закону, он будет в ней «шуровать». К тому же она хотела, чтобы он захотел этого по-настоящему, а не делал по обязанности или (теперь уже) по привычке, без усердия, как будто речь шла о еде или мытье. Вспомнив блаженство прежних соитий и почувствовав, что Изидор (это орудие философии) в данный момент возжелал ее по-настоящему, она, до предела разворошенная изнутри, с ощущением супружеской безопасности и полной удовлетворенности на годы вперед в связи с обладанием такой бестией, выпустила его, впавшего в раж, на себя. То же и Изидор: он тонул в наслаждении оттого, что подбирался к своей безусловной собственности и к такого рода вещи, которая до сих пор была в основном чужой или ничьей, но уж никак не его.

Супружество, эта страшная, чуть ли не потусторонняя сила, охватывало их своими жуткими щупальцами, которые пока что только сладострастно ласкали, впрочем, выбирая самое удобное время, чтобы впиться в самые недра. Пока что все было пленительно, а эти на самом деле страшные элементы супружества лишь придавали очарование пролетавшим минутам осеннего кутанья в ватное нутро безопасных чувств. Ладно!

Изидор с Русталкой стали взаимной собственностью потому, что реликт древнего ксендза, по требованию Русталки (невинное такое требованьице из области суеверий), связал их руки какой-то лентой, и тогда в социальном и светском плане на них обрушилась настоящая лавина, ибо специализация еще не дошла до того, чтобы ее начинали на третьем году жизни, и ГОСУДАРСТВО пока еще не стало инкубатором и воспитателем младенцев, все продолжала существовать прежняя, звериная семья с ее ужасными для людей переломной эпохи законами. Да, мы на переломе, и не потому, что таким всегда представляется близкое нам время, а потому, что так и есть на самом деле; действительно, с какой стороны ни взгляни, не было еще такого важного момента в истории человечества, если не считать французскую революцию и возникновение первой власти в тотемных кланах доисторических дикарей. Ну а без связывания рук разве было бы не то же самое? Неужели эта церемония еще не полностью изжила себя? Нет, без религиозной санкции все происходившее не приобрело бы того отчаянного привкуса извечной (но не вечной), кислой, скучной, местами горьковатой и при этом сиропно-приторной, что аж тянется, безумно приятной неотвратимости. «Что за черт?» «Кой ляд?» И все же одной лишь гражданской церемонии было бы недостаточно, чтобы придать этому «комплексу» беспокойное очарование чего-то столь финально страшного, как одноименный Суд, ад и земля; не будем говорить о небе — это слишком скучно для существ, одаренных метафизическим беспокойством. Да, социальное божество, лишенное одного из измерений прежних божеств — измерения таинственности, — по сути своей является отрицанием Тайны, укрыванием в удобно поделенном на полки mystery-fight[143]С секретом (англ.). шкафу.

(Разве что для закоснелых социологов метафизического типа — однако «мифы» Сореля, несмотря на возможные реальные результаты его деятельности, принадлежат к числу давно отошедших в небытие фикций.)

2.2

Две протяженности-в-себе образовали единство: (АП)1 + (АП)2 = 1(АП)2 — так можно выразить происшедшее для людей застенчивых[144]Достаточно интеллигентный, сообразительный и образованный читатель наверняка догадывается, что речь здесь идет о половом акте, в данном случае — между Изидором и Русталкой. Во избежание обвинений в неясности я предпочел обозначить это explicite. (Прим. авт.) .

Давно известным способом слились «материальные» (сокращенное выражение) части их личности. Слияние было лишено привкуса прежних (и ее и его по отдельности) свободных отношений (в польском языке эротическая лексика столь ужасна, что, видимо, придется совсем перестать писать об этом) — некоего своеобразного смака распущенности («Терусь, фу», — как говаривала княгиня Тикондерога в моей пьесе «Сапожники»), н о  с а м о  п о  с е б е, как слияние в единство, оно было более совершенным и чистым. Не только соки их организмов (Боже, какой кошмар! — какие слова употребить? «О, научи солдата выражениям, способным в ушко женское пролезть», как у Шекспира говорил король Генрих Екатерине Французской) соединялись, образуя банальный коктейль внутри протяженностей = (АПм), впрочем, их дух на самом деле соединился, или лучше так: их длительности иллюзорно перемешались, конечно, во взаимных фантастических картинах, как будто и ему и ей одновременно снился один и тот же сон. Ее по большей части полуобморочные очи полыхнули изумлением, мол, бывает же такое — блаженство охватило их одновременно (за какие не содеянные мною прегрешения должен я все это писать?). Никогда больше она не выпустит его из своих стройных бедер и голеней, и отныне он станет жить в ней, как тот паучок, что приютился в огромных детородных органах своей ужасно большой по сравнению с ним жены-паучихи, — он будет принадлежать ей, ей, ЕЙ! Он стал ее собственностью, и она впервые почувствовала это. Теперь даже если он не захочет, все равно будет обязан, ибо супружество — это святое, будет обязан столько, сколько она захочет, и не отдаст его уже никакой другой «этой обезьяне».

Учитывая все, что уже написано о любви, о ней говорить не стоит — о н а  б ы л а — в это надо верить — теперь речь идет о ее начально-второстепенных состояниях, которые вкрапляются в трудно поддающиеся анализу, но банальные, знакомые всем до тошноты первичные состояния, вытесняют их и занимают их место в скорлупках, сохранивших форму первых: происходит псевдоморфоз. Вот и ходят по миру карикатуры на прежних людей, ничего о том не ведая. А избежать таких последствий супружества через осознание процесса — дело адски трудное.

Изидор угодил в бездну присвоения Русталкой его собственных потрохов. Он подчинился безопасности официальной любви с обычной чисто самцовой покорностью, столь часто встречающейся у шизоидов: компенсируя несвободу тела, они создают особый, недоступный именно для любимого существа внутренний мир и живут там в одиночестве. Это их, часто подсознательная, месть за внешне потерянную свободу распоряжаться собой.

Половой акт окончился обоюдным оргазмом — взаимное обладание достигло пика. Однако то была лишь видимость, для поверхностного наблюдателя с другой планеты, где высшие виды размножаются, скажем, путем деления или à la Huxley, эти два создания в финальном трансе были бы строго эквивалентны — а по сути между ними была пропасть в ощущениях, которые характерны для разных полов. Если бы они могли взаимно переживать свои психические состояния, они были бы поражены ужасным несовпадением, чуждостью их душ в этих самых, казалось бы, существенных спазмах эмоций и органов. Однако иллюзия единства при этом почти полная.

How horrible and true and strange

And there is no possible change... [145]Сколь истинно, и странно, и ужасно. К тому же перемен не будет, ясно... (англ.)

В последнем натяжении (АПм) = протяженностей-в-себе (то есть тел) зачалась новая (ЕС), которой так хотела Русталка. Она начала молиться о ней своему Богу сразу же после финала, пока еще не погасло и не успело разойтись по бедрам, спине и внутренностям новое, от законного мужа полученное телесное блаженство, связанное, как это обычно бывает у женщин, в один болезненный узел с духовным блаженством супружеских уз.

Несовершенством мир он сузил,

Все затянув в кошмарный узел,

— приходила ей на память одна из бессмысленных так называемых утренних песен Марцелия. С тех пор, как ей исполнилось десять лет, она постоянно носила в себе это желание иметь ребенка — так он был желанен, но недостижим без нормальных супружеских условий. На незаконнорожденного у нее не хватало смелости не только из-за себя, но и из-за самого ребенка. А впрочем, с Марцелием (оказавшимся бесплодным — так называемая «ядовитая сперма») у нее наверняка была бы дочь. Согласно теории Маурина, должно быть так: если мать уважает отца в отношениях помимо половых, то — сын, если нет — дочь. Правило это подтверждается практически во всех случаях, а если не подтверждается, значит, в подсознании существуют другие отношения, отличные от тех, что открыто вылезают наружу, напоказ. К тому же от алкоголика и кокаиниста наверняка получился бы какой-нибудь уродец, хотя в роли быка-производителя Марцелий нравился ей больше — а жаль.

Ах, ничто в жизни не таково, каким должно быть, но сам факт существования (одно лишь созерцание единственной травинки под солнцем) имеет бесконечную ценность, которой никто не ценит, считая свое существование непременным. Страшная тайна этой, а не другой личности, которой, собственно говоря, могло бы и не быть, — излюбленное поле битв Изидора с метафизическим ужасом бытия.

Теперь это можно себе позволить: несмотря на неполное соответствие внешних условий идеалу (развившаяся на политическом фоне неуверенность в завтрашнем дне, да и маленькая зарплата Изидора), путь если не в «материальном», то в «моральном» отношении был свободен. Волна горячей генеративной массы залила распаленные недра ее тела, выжигая своим жаром его собственный пожар. На секунду чувства покинули ее. Собственно говоря, у них впервые получилось что надо, потому как после «оргии» брачная ночь не то чтобы сорвалась, но оказалась скорее каким-то выполнением формальностей в учреждении, к тому же Русталка сильно переживала «отсутствие девственности», утром тоже ничего не получилось: было слишком хорошо видно, все было слишком уж банально, к тому же примешивалась какая-то неловкость плюс легкое похмелье, так что не стоило даже начинать. Зная уже эти вещи, Русталка не впала в отчаяние, а лишь спокойно ждала своего, «и дождалась». «O d n o  m o ż n o  l i s z  s k a z a t’ — d o ż d a l i s’,  j e b i o n a  m a t’» — как писал Пуришкевич о русской революции.

С нежностью глядел Изидор на ее закрытые, синеватые, в тоненьких прожилочках легко подрагивающие веки: в это мгновение он любил ее просто так, но было в его чувстве много обычной жалости, похожей на ту, которую он мог бы испытать к изголодавшемуся бездомному котенку. С него слетела маска шизоида — в открытое море будущей жизни выходил кроткий беспроблемный пикниченок. Но сейчас Изидор не ощущал это как нечто отрицательное. Ему вдруг тоже захотелось иметь ребенка, но при условии, что тот сразу будет шестилетним, вежливым, уже хорошо умеющим говорить, умненьким и пригодным для обучения философии. Изю одолевала мания: никогда так и не осуществленный эксперимент с нерелигиозным воспитанием ребенка на философии с самого начала средней школы. До первого класса — суровая социальная этика, начисто лишенная метафизических санкций. Само собой — история религии, все «меню» от тотемизма до христианства по выбору — абсолютная свобода без принуждения и даже без уговоров. Если ребенок захочет, то после общего ознакомления с материалом он может начать поклоняться крокодилу или хоть обыкновенной кошке, лишь бы это не требовало человеческих жертв и вообще не находилось в принципиальном расхождении с действующим законодательством; определенные деформации всякой веры были неизбежны: так, например, нельзя было исповедовать католицизм (точнее говоря, христианство) времен инквизиции или пейотлевую религию ацтеков, сопряженную с массовыми убийствами людей — ничего не поделаешь. Но кроме того, строгая философия в виде самой общей психофизической проблематики по мере прохождения психологии и физики, а также — традиционной логики, ибо к новой Изидор испытывал пока что непреодолимое отвращение и считал ее фактически никому не нужным балластом, к тому же слишком тяжелым, если речь шла только об избежании парадоксов, потому как здесь достаточно было принципа Пуанкаре об отказе от использования слов «все» и «все». Уже в третьем классе — философия в историческом аспекте под названием общей онтологии, а с пятого — история проблематики с определенным учетом индивидуальности — о! — вот было бы здорово.

Разумеется, лучше всего для такого эксперимента подошел бы сын. Но Изя вследствие какой-то странной слабости и заранее сданных позиций как назло хотел иметь дочку, несмотря на то что в этом он никогда бы не признался — существенным, закорененным в глубинах подсознания поводом здесь, кажется, были какие-то неопределенные эротические чувства к этой никогда не существовавшей дочери. Будучи в жизненном плане существом более слабым, чем жена, он заранее капитулировал. И не ведал того, что именно эта слабость принесет ему победу. Сколь удивительны все эти психические битвы — собственно говоря, неизвестно, что в них сила, а что слабость — разумеется, не в вульгарном половом противоборстве, а на высших уровнях духа, где царили принципы жизни, часто совершенно опровергающие принципы низших уровней, а далее — сама мировоззренческая магма, которой как раз и не хватает польской интеллигенции, даже той, что находится на сравнительно высоких ступенях. За это когда-то безуспешно боролся Станислав Бжозовский, который, несмотря на свою напичканность чужими идеями и постоянные цитирования, был единственным настоящим польским мыслителем нашего времени. Подписаться на новое издание его полностью разошедшихся работ нашлось 40 (сорок) желающих. Позор — как тут можно тешиться мелкими оптимизмиками — по башке надо лупить эту сволочь, да некому это сделать. Позор.

По теории Маурина, возможны еще такие варианты (интересно, что получится): выходит женщина замуж по любви — по крайней мере, ей так поначалу кажется — сын(-овья); разочаровывается — пошли дочери. Выходит замуж равнодушно или против воли, затем втягивается и проникается уважением к мужу, и тогда после дочерей рождаются сыновья — в той мере, в какой женщина попадает под обаяние и моральное превосходство недооцененного поначалу мужчины. Справедливость этой теории каждый может проверить, если внимательно понаблюдает за какой-нибудь знакомой «супружеской четой» (бррр...).

2.3

В дверь постучались (какой шик!) — обед подан. Они перешли в столовый зальчик, отряхиваясь, как пара каких-нибудь птиц. На обеде должен был присутствовать Марцелий. Так хотел Изидор, чтобы, как ужасно он выразился по-русски, «obformit’» их странные отношения и тем самым в зародыше убить язвительность отдельнных проблем. Марцелий мог видеться с Русталкой, но только в его, Изидора, присутствии. В противном случае — вон или даже — пуля в лоб. Таков был договор.

Бывший Русталкин любовник опаздывал. Нельзя требовать пунктуальности от хронического кокаиниста. Русталка, что ни говори, в конечном счете брошенная Марцелием (после попытки расстаться на полгода, во время которой она была должна морально изменять ему с Изидором), была довольна, что может принять его в своей собственной крепости, под защитой «постороннего мужчины», к тому же — его друга. Такая маленькая женская пакость, которыми переполнены души дам. Ничего, в этих условиях могло быть во сто крат хуже.

К столу они сели вдвоем, и уже за томатно-рисовым супом начался принципиальный разговор о религии. Изидору было недостаточно простой веротерпимости — он хотел уничтожить саму религиозность Русталки, привить ей основы нарождающейся системы — такой в отношении ее была непроизвольная направленность вектора его внутренних сил. Сколько бы раз ни решался он не делать этого, слова, помимо его воли, сами выстраивались в ряды и выползали из его ротовой полости, как бы сильно сознательная воля ни сжимала его челюсти. Такой тип поведения чрезвычайно распространен: сознание себя — подсознание себя, и мы считаемся такими, какими хотели бы быть в сознании, — забываем даже самые яркие наши поступки и высказывания с легкостью необыкновенной, а после не знаем (невинны аки пташки), что валом покатила и свершила свое дело в окружающем мире какая-нибудь моровая гадость. И еще удивляемся, когда люди потом иначе реагируют на наши сознательные благородные выступления: они лучше нас знают и помнят, каковы мы. Вот почему все должны читать «Körperbau und Charakter» Кречмера (в нем источник общего знания о себе и о других абсолютно для всех типов), но прежде всего ничего не скрывать от самих себя. А в этом мы непревзойденные мастера, и мастерство прямо пропорционально уровню интеллигентности.

Служанка Рузя (Русталка позвала ее странным голосом, таким, который «половым острием» пробивал внутренности Изидора, возбуждая его в то же время своей, как он сложно выражался, «аристократичной вульгарностью» — он вообще любил оперировать противоречиями) с удивлением прислушивалась к диалектическому поединку молодоженов и делала хотя и безобидные, но далеко идущие выводы.

Откуда-то издали слышалась стрельба — снова МЗФ-овцы пошли штурмом на арсеналы ДТ-еков. Ничего — ПЗП такое учреждение, которое абсолютно необходимо при любом режиме: ничто не сломит Пэ-Зэ-Пэпа. И не такие битвы бывали, а что осталось: государственность  к а к  т а к о в а я, доведенная до вершин, как необходимый аппарат для осуществления действий в условиях любого общественного строя (профсоюзы в смысле самоуправляющейся организации рабочих, разумеется, исключались), и форсированное интеллектуальное развитие всех функционеров, подбираемых после самых тщательных отсевов и процеживаний людей, — таковы были две директивные линии деятельности этого поистине демонического учреждения. Только на этой основе, в соответствии со своими умственными данными могли плодотворно работать в рамках этого безобразного новообразования герои нашего рассказа. В убежденности, что ПЗП является чем-то абсолютно непотопляемым, Изидор с аппетитом приступил к первому домашнему «обедику». Контраст между «променадными» мыслями и тем, что происходило в данный момент, был велик. Но если человек занимается философией, пусть даже по-дилетантски и без соответствующего профессионального руководства, он легко может перебросить шаткий мостик между «странными мыслями» и самой что ни на есть обыденной действительностью — шаткий-то он шаткий (что-то вроде тибетских мостов, от одной только мысли о которых у человека, имеющего легкое «vertige»[146]«Головокружение» (фр.). , все кишки встают дыбом), и все же. «Ну и пусь, ну и пусь», — как говаривал один умный горец из Закопане.

Изидор хорошо знал, что за бред представляли из себя разговоры неучей и гиперлентяев (из тех, кого передергивает от одного только слова «серьезная книга») о том, что «философия есть нечто сухое и лишающее действительность красоты». Ему еще никогда не удавалось так глубоко прочувствовать ложность данного утверждения, как в эту минуту, когда жизнь его и ход его мыслей понеслись по единому руслу в совершенном, как ему казалось, согласии.

Чуть ли не с детства он полагал супружество самой большой опасностью своей жизни. Он ненавидел эту институцию, панически боялся ее и все-таки обязан был в нее попасть. Она была для него символом филистерства, «лежебокства», рабства, моральной грязи и ханжества: «l’échange des mauvais odeurs la nuit et des mauvais humeurs le jour»[147]«Смена дурных запахов ночи и дурных настроений дня» (фр.). , как сказал некий, видимо, весьма недалекий француз. Будучи 17-летним мальчиком, Изя уже написал стихотворение, начинающееся словами:

Перестань, перестань же твердить без конца

О тяжелых часах безнадежных усилий...

и заканчивающееся фразой:

Грусть твоих глаз — что узнику темница,

Твое присутствие — как камень гробовой.

Середины он, к сожалению, не помнил. Стихотворение называлось «К будущей жене». И все же он  д о л ж е н  был жениться. Даже к самым стойким холостякам, когда им где-то около сорока, приходит та роковая минута, когда тоска (кстати, отвратительная в этой форме) по материнской опеке и страх перед одинокой старостью, в сочетании с эротической леностью и стремлением к филистерскому уюту, в результате выливаются в приступ супружеского безумия, кончающийся соединением с первой встречной свежей девочкой или обустройством некоего долговременного и только на привычке держащегося союза. Иногда это удается, если из супружества после некоторого количества лет возникает истинная духовная дружба, опирающаяся на существенную жизненную привязанность и заботу друг о друге на фоне обоюдно предоставляемой эротической свободы. Даже самый либеральный из мужчин будет считать свое право «ухлестывать» священным и откажет, исходя из ложных амбиций и чувства давно сдохшей мужской чести, в том же самом праве своей бедной жене. Другое дело, если есть дети. Но при наличии доброй воли можно утрясти и это. Для детей она — эта относительная «аморальность» поведения матери — даже лучше, чем постоянный конфликт и скандал в доме, отравляющий каждое мгновение и заставляющий ребенка превращаться в судью отношений между родителями. Это тот высший идеал, к которому можно стремиться в самых смелых мечтах о положительном устройстве супружества в его сегодняшней форме.

Остальное — миф. Все прочее — лишь хорошо замаскированная для удобства ложь или же сознательное посвящение себя вдвоем или кого-нибудь одного высшим целям: ребенку, обществу, науке, искусству, государству и черт знает чему там еще. Конечно, мужчине труднее решиться на отказ от амбиций самца, неизвестно почему оскорбленного тем, что его ближайшая подруга получает удовольствие с кем-то другим, в то время как он, ее благоверный властелин, не может доставить наслаждение ни ей, ни себе в ее обществе. Ситуация обостряется тем, что, как ни крути, самое простенькое «ухлестывание», которое не нанесло бы никакого ущерба любви мужчины, женщины переживают гораздо глубже и основательнее: наслаждение, полученное ею от другого лингама, приданного ему инструментария и связанной с ними души чужого амбала, ее изменяет больше в духовном отношении. Известны случаи, когда прикосновение чьей-нибудь побалуйки совершенно меняло мировоззрение данного лица, его пристрастия, качества ощущений — причем либо вверх, либо вниз — то есть совершенно безразлично — все зависит от «ментальности» этого самца. Суждения претерпевают молниеносное изменение: то, что было гениально, ибо было сделано первым доставившим удовольствие, становится полнейшей чепухой в результате вывода о том, что его «духовный» соперник лучше умеет лизать с правой стороны. «Вот так-то оно, господа мои хорошие», — как говаривал тот самый умный горец. Да, так, и незачем предъявлять претензии этим существам, без которых, однако, жизнь была бы чертовски скучной, — это их сущность, без этого они не были бы тем, что они есть, были бы неинтересны, невыносимы.

Иное утверждают гомосексуалисты, заводя какую-то свою «клозетную» дружбу, претендующую на свободу от пороков половой любви между мужчиной и женщиной. Но опять-таки этот «клозетный» элемент для нормального человека настолько отвратителен, что тень от него ложится и на все прочие духовные взлеты взаимных отношений педерастов. Оно конечно, если кто-то извращенец от рождения, то для него этих проблем не существует — позволяя себе все, можно и дойти до всего. А страшные монстры, не известные ни нам, ни другим, дремлют в таинственных пещерах наших душ, ожидая лишь подходящей минуты, чтобы проснуться и взять власть над мышцами и органами и начать командовать ими. Говорю: дополнительные монстры, взращенные в качестве побочных продуктов цивилизации, не говоря уж о здоровом прекрасном скоте, на теле которого они возникли подобно гадким наростам. Однако «ведь» и «так далее»...

Вот в этом переживании до глубины души половой стороны отношений и в неспособности к объективной мысли таится грозящая женщинам опасность такого решения проблемы супружества, о «котором говорилось выше». Но на определенном интеллектуальном и нравственном уровне (нравственном, повторю я для тех, кто видит нравственность в обязательном взаимном облапывании двух существ, испытывающих отвращение друг к другу) этим способом дело можно уладить без серьезных пертурбаций в области суждений и оценок.

Итак, «к делу», как говорили в старину. Томатный суп был приправлен убийственным ядом истинного супружеского счастья. Было так хорошо, что просто хотелось плакать, выть, как воет только пес на цепи — откуда? что такое? Внезапный черный блеск: «Да, я на цепи, и потому мне хорошо. Но долго так продолжаться не может». Изино добродушие было усилено тем, что «pod sup», как говорят русские, он выжрал «на опохмел» пару рюмок водки, а при этом, как всегда после таких переходов, сегодня (одного дня хватало) не курил. Завязался разговор.

Р у с т а л к а (С легкой иронией человека верующего, но скорее не католички, коей она была, а теософки. Теософы с особенным пренебрежением относятся ко всем продуктам интеллекта и делают упор на так называемую «интуицию» и «откровения», не отдавая себе отчета в том, что их фантазии всего лишь продукт несовершенного интеллекта): Ну и как твои сегодняшние раздумья? Создал ли ты действительно что-нибудь такое, о чем говорил вчера по пьянке «неточно», как ты изволил выразиться? Хотя для меня вчерашнее было «жуть как» слишком точным.

И з и д о р (Тут он, несмотря на всю любовь к ней и «доброту», внутренне напрягся, болезненно уязвленный иронической трактовкой самых заветных его переживаний и творений. В этот момент он подсознательно решил сделать Русталке какую-нибудь гадость. А сознательно — решил coute-que-coute[148]Любой ценой (фр.). или wo czto by to ni stało уничтожить ее веру и обратить ее в какую-нибудь рационалистическую философию, все равно во что, в том случае, если нельзя будет реализовать свою собственную систему. Он говорил как бы из-под маски, вежливо и сладко, чувствуя в то же время, как от психической боли его внутренности падают все ниже и ниже. Русталка все это видела и внешне казалась довольной — не знала она, что такие мелкие, казалось бы, моментики на начальных стадиях дают в дальней перспективе колоссальные угловые отклонения, нередко могущие стоить чьей-нибудь жизни — а что поделаешь?): Сегодня у меня было не отжатое до конца откровение. (На русталкину улыбку он реагирует еще более крутым внутренним скручиванием.) Ошибаешься, если полагаешь, что это было чем-то в твоем роде. Никакие святыни мне не открылись, а было вот что: после размышлений над началом, просто над первой фразой трактата, я пережил редкую минуту непосредственного ощущения тайны Бытия. Редкую не столько у меня, сколько, как мне кажется, вообще у современных людей. Мы накопили такие запасы понятий, и каждая мысль так легко входит в уже готовые формулировки, что человеку с определенным уровнем образования и интеллекта стало трудно не только сказать что-либо новое в философии, но и пережить момент непосредственного чувствования этих вещей: только представится такая возможность, глядь — а все уже зафиксировано в готовых знаках. И тогда идет оперирование знаками без того, чтобы осознать всю глубину понятий, которые те знаки символизируют. Даже я, хоть я и не профессиональный философ и даже, как утверждает твой старый приятель Марцелий, оболваненный дешевыми байками греческой и схоластической философий, не имею законченного образования, — даже я и то уже ощущаю тот балласт понятий, который мешает мне свежо воспринимать эти вещи, как их наверняка воспринимали многие из греческих мудрецов или хотя бы Декарт с Лейбницем.

Р у с т а л к а: Потому что эти вещи не годятся для трактовки с помощью понятий. Тайна Бытия умо-не-постижима. Только в Боге, в любви к Нему мы можем найти ее отблеск.

И з и д о р: Я во все поверю в человеке верующем: в его восхищение Богом, в страх перед Ним, в преклонение перед Его предполагаемой бесконечной мудростью, в одно только не поверю — что Его можно любить. Любить можно только что-то или кого-то, что соразмерно с тобой, а не бесконечное и непознаваемое в своем величии существо, перерастающее любое понятие. Даже женщина, по-моему, не способна на такое чувство; ты обольщаешься, Талочка, в лучшем случае — ложно интерпретируешь свои собственные переживания.

Р у с т а л к а: Но это не та любовь, которую можно было бы измерить земными чувствами. Даже мое чувство к тебе не сможет дать тебе ни малейшего понятия о том, как я отношусь к Богу...

И з и д о р (сдерживая ехидный смех): Разумеется, нет. То чувство — фикция, оно — переплетение разных чувств, совокупность которых вы, люди верующие, совершенно неуместно называете любовью... Если бы я представил тебе анализ этого комплекса, ты бы убедилась, что на дне не остается ничего, кроме ощущения единства и единственности личности, противопоставленной бесконечному бытию, и разных фантастически-понятийных вариаций этого ощущения: страха, печали, чувства одиночества, потребности в защите, желания нежно прижаться к чему-нибудь и тому подобных первичных инстинктивных комплексов...

Р у с т а л к а: Дорогой, ты уже надоел со своими комплексами. Скажи мне лучше, что такое «ощущение единства личности» — наверное, что-то очень сложное? И что здесь делает словечко «ощущение»?

И з и д о р: Оно всего лишь заменяет слово «непосредственно данное», которое так не любят люди, не имеющие философского образования.

Р у с т а л к а: Опять-таки что же означает это составное слово: что такое «непосредственно» и что такое «данное»?

И з и д о р: Еще немного, и ты спросишь, что такое «н» и «е» и т. д. И это в принципе правильно — спрашивать до конца. («Какое наслаждение вести бесконечную беседу в собственном доме с собственной женой во время обеда, — подумало что-то внутри Изидора, и он почувствовал отвращение к себе. — Я превращаюсь в законченного филистера», — и продолжил:) Данное может быть двух видов. Данное, т. е. то, что есть, имеется, существует. Это простое понятие, его невозможно определить. Но данным может быть и что-то непосредственно — тоже простое, не поддающееся определению понятие.

Р у с т а л к а: А что такое понятие?

И з и д о р: Ты требуешь сразу слишком многого. Скажу тебе лишь то, что, выходя за рамки логического подхода (т. е. за рамки самих понятий), в котором понятие определено с помощью «implicite Définition», т. е. через аксиомы, а в данном случае — через логические аксиомы, принципы тождества, противоречия, исключенного третьего и другие производные, насколько они вообще имеют место, — мы обязаны определить понятие уже в качестве определенной роскоши существования, основанной на чем-то непосредственно данном, а именно — на том, что Корнелиус называет «symbolische Funktion des Gedächtnisses»[149]Символическая функция памяти (нем.). , но всегда на чем-то не обязательном для существования. А значит, понятие — это знак с определенным значением. Иначе понятие «понятия» разделится, как мне представляется, на понятия «знака» и «значения», а это последнее — на понятия того, что я называю «личным комплексом значений», т. е. того, что, например, у кого-то возникает в воображении при произнесении данного слова, и его соответствия, которым иногда может быть сама дефиниция, как это, например, имеет место в случае Абстрактного Времени или Геометрического Пространства, которое мы, например, определяем как мнимое псевдоличное бытие всего мира или Пространства, из которого устранены все материальные объекты и мы сами и в котором остались только идеальные отношения чистых пространственных форм. Я номиналист, понимаешь?

Р у с т а л к а: Ничего не понимаю. Мне очень жаль, что это так, но не стану скрывать этого от тебя. В светской беседе это, возможно, и удалось бы скрыть, но в нашей совместной жизни — нет. Ты должен учить меня. (Она улыбнулась — криво, беспомощно, невесело. Телятина постепенно и бесповоротно исчезала в их «мордо-лицевых органах».)

И з и д о р: Не шути — ты должна по-настоящему начать учиться. Это нисколько не помешает твоей религии (он говорил неискренне, с явным отвращением к себе, главным образом из-за менторского тона, неведомо откуда вдруг появившегося в его речи): несмотря на то что результат любой философии должен быть в конечном счете негативным, то есть она может только очертить границы тайны, всегда в этой сфере неограниченной, остается еще место для произвольной концепции, позитивно дополняющей здание негативизма, декоративной в сущности пристройки к строго функциональной конструкции. Пристройки и орнаменты можно и не запрещать, если они кому-то нравятся и если их делают не за счет окончательной функциональной конструкции. Тут я — решительный безбожник — «un besboschnique prononcé». Если же религия служит только тому, чтобы одни классы держали за морду другие, то тогда она вызывает у меня просто ненависть. Большая роль религии — роль воспитателя человечества — отыграна, она была его доброй бонной в детстве. Но нельзя семнадцатилетнюю барышню держать под присмотром неинтеллигентной бонны — а ведь, кажется, кое-кто хочет этого в исключительно материальных целях, ибо никакую идею вы сюда не пристегнете. Для отдельных, отживающих свой век типов религия остается необходимостью, но порой не как живая конструкция метафизических ощущений, выраженных в наполненных значением символах, а как мертвая, давно мумифицировавшаяся форма, полная бездушных закоулков механистических обрядов.

Р у с т а л к а: С этим сравнением что-то у тебя не слишком получилось. Для меня она живая...

И з и д о р: Прежде всего я не поэт и если прибегаю к сравнениям, то только в минуты сильного умственного ослабления, а что касается этой «живости», то судить о ее степени по отношению, например, к рядовому уровню, к тому уровню, что был в средневековье или в раннем христианстве (ибо говорим мы о христианстве, а точнее — о католицизме), могут только те, кто стоит за гранью одних лишь ощущений и способен на объективное историческое суждение. То, что для человека с твоей психической конституцией еще сравнительно «живо», для знатока истории религии может оказаться давно подохшим (Русталка вспыхнула негодованием — и правильно). Целые горы можно наговорить и тома понаписать на эти и другие темы. Я говорю, а точнее — стараюсь говорить только то, что еще, по крайней мере в такой форме, сказано не было. Для осуществления своих функций общество нуждалось в метафизических санкциях лишь на определенных ступенях развития человечества — впрочем, это банальность. Сегодня эти элементы — социализации и метафизики — дифференцировались, в определенном смысле общество стало самодостаточным, оно само стало своего рода божеством на основе общего исчезновения метафизических ощущений, которые я определяю как ощущения, связанные с проявлением непосредственно данного единства личности на смешанном фоне других качеств; впрочем, и эти ощущения можно выразить в терминах качества, свести к комбинации качеств. А непосредственно данное — это то, что дано в актуальных живых качествах; опосредованно данное — это то, что дано окольным путем, в связи с опытом, например, в виде объектов как таковых или же просто в понятиях, т. е. при помощи символов.

Р у с т а л к а: Не отклоняйся от темы. Как же все перемешалось в твоей несчастной голове...

И з и д о р: Ладно. Общественная этика может быть совершенно независимой от религий, от любой из них, от метафизики и даже от философии в узком смысле. Существует предрассудок, что коммунистическое мировоззрение должно опираться на материалистическую в физикалистском значении философию в противоположность психологизированному физикализму, опирающемуся на новую, идеалистическую в физикалистском смысле физику, и что идеализм, которого я, будучи биологическим реалистом и даже животварным материалистом, т. е. новым монадологом, как тебе известно, не признаю, не обязательно должен быть философией буржуазии. Не уверен, понимаешь ли ты эту форму материализма. Признавая реальность тела (самость, субъект психических явлений есть нечто пространственно-временное), я утверждаю, что неживой материи нет, что она является статистической совокупностью взаимодействий мелких живых существ. Но об этом после. Вообще давно пора разделить эти сущности, ничего общего друг с другом не имеющие. Теперь я буду продвигать мой биологический материализм как единственно возможную официальную философию будущего человечества, которое следует представлять в виде своеобразного коммунистического муравейника с максимальным использованием каждого человека в соответствии с его способностями. Тот, кто будет выполнять те функции, в которых он способнее других, станет в силу этого самым счастливым: он будет собой в максимальной степени. И при этом Институт Психофизических Исследований определит вид и количество жратвы, дозы сна, чтения и тип половых сношений — женщины будут назначаться соответствующим образом соответствующим учреждением — все будет упорядочено и всем будет хорошо...

Русталка со страхом смотрела на своего мужа. Ей казалось, что, вырвавшись из рук одного сумасшедшего (однажды этот ее некогда горячо любимый Кизер-Буцевич чуть было не прибил ее), она попала в лапы другого, может, даже в сто раз худшего. Это был тип совершенного будущего человечества и образчик его философии. «Покрыться оболочкой, и замкнуться в ней вместе со всем своим христианством, и замереть в этой скорлупе — не даться, не даться», — что-то думало за нее в ее голове, но в то же самое время все внутренние органы напряженно устремились к этому практически не знакомому ей господину, который сейчас запихивал в себя смородиновое желе с ванильным кремом, потому что у них уже шел десерт. И все-таки Изидор был великолепным экземпляром работника Пэ-Зэ-Пэпа (все говорили ...пэпа, ...пэпу и т. д. — об этом уже была речь), не говоря уже о том, что он совершенно не был похож на философа. Бычья грудь, икры, как у греческих статуй — каждый мускул наружу, кожа гладкая, как у красивейших женщин из «высшего общества», а ко всему к этому — байроновская бледность, заостренные черты лица и под длинными ресницами слегка затуманенные глаза — зеленый берилл с расширенными темно-кошачьими зрачками, — умевшие в отдельные минуты зажигаться страшным огнем, как будто через мозг их хозяина проносился ток напряжением в миллионы вольт. При этом Изидор не был трусом и сумел бы постоять за женщину: доказательства этого он дал, когда на них — а их было трое, с Марцелием — напали бандиты. Накокаиненный Буцевич хотел было вступить в переговоры, но Изидор благодаря быстроте действий и револьверной ориентации решил дело в свою, Русталки и Кизера пользу. Он, возможно, и не смог бы опуститься до постоянной мелочной опеки, но в ситуациях чрезвычайных умел стать покровительственно-грозным, хотя это иногда дорого обходилось ему. К тому же еще чувствительность и сентиментальная нежность в эротических отношениях, которую, что ни говори, не мог ей предоставить бешеный, грубый, не признающий ни малейших отклонений от нормального полового акта (самое большое, что он снисходительно допускал, это двенадцать помпейских позиций) Кизер-Буцевич, Марцелий Грозный, Его Скотейшество — как звали его в Академии. Ужасно полюбила Русталка Изидора — несмотря ни на что — и все тут.

— Твой Бог, — продолжал Вендзеевский, — это всего лишь персонификация высшей тайны, которую можно определить даже в логическом аспекте, в его собственной сфере без использования чуждых ему понятий: и состоит она в том простом факте, что количество понятий должно быть ограничено, что не все подлежит дефиниции и что мы должны в конце концов прийти к некоторым простым понятиям, которые не поддаются определению. Я отступаю только перед актуальной бесконечностью как в логике, так и в онтологии, отступаю в смысле понятий, но не отрицаю ее, как это делает, например, Ренувье — у него это уловка, подводящая основу под то, чтобы принять понятие Бога. Как дело обстоит в логике, я тебе только что объяснил: не существует бесконечного количества понятий и быть не может, равно как и бесконечного количества дефиниций. На основании бесконечной делимости Пространства мы должны и Реальность принять в качестве актуально бесконечной, однако мы не в состоянии понять это, причем не только в том случае, когда мы предполагаем, что Бытие состоит из живых Единичных Сущностей, к чему нас таким образом склоняет единственное решение психофизической проблемы, но и даже в рамках физического подхода. Борьба концепций дискретности и непрерывности в физике, атомов, электронов, квантов, все равно чего — с одной стороны, полей, волн, волновых импульсов из стоячих волн — с другой, должна завершиться победой последней, поскольку, допуская элементы изменяемой, т. е. подвижной, непрерывности, мы полагаем предел делимости Пространства, которое не сдержат никакие конкретные отдельные протяженности (т. е. диспаративные — нет у нас (польского) эквивалента для слова disparat), ибо тогда, не предположив наличия волн, мы были бы вынуждены признать (разумеется, то, что я говорю, важно только в рамках самого физикалистского подхода и совершенно не касается моей концепции неживой материи), что в основе функционирования электронов в атомах наподобие небесных тел лежит еще более мелкая, второго ряда структура этой материи и так далее, и далее — до самой бесконечности, а в итоге — мы пришли бы к математическим точкам, к неподвижности и невозможности что-либо объяснить...

— Прекрати! — Русталка прикрыла глаза рукой. Г о л о в о к р у ж е н и е  буквально подступило к  ж и в о т у. Она понимала каждое из сказанных Изей предложений, но никак не могла понять общую концепцию, развитием которой они являлись; мало того, что она была не в состоянии уразуметь концепцию, она не могла понять саму возможность ее существования — так пугала ее вся эта сложность понятий и просто-таки гениальная, во всяком случае, чисто внешне, смелость Изидора, с какой он геройски одолел страшную проблему «духа и тела» и неживой материи, то есть проблему так называемых  «н е п о с р е д с т в е н н ы х  д а н н ы х»  д в у х  т и п о в, от чего даже сам Мах не мог когда-то освободиться, то есть: а) внешних качеств, соответствующих существованию мира цветов, звуков, осязаний, и б) внутренней тактильности (ощущений мускулатуры и внутренних органов) — этих первоначальных качеств, в единстве которых хоть и в смутной, но тем не менее центральной локализации в пространстве сама себе дана Единичная Сущность; т. е. в итоге — проблему примирения взглядов психологистского и физикалистского, причем последний, основанный на так называемых якобы «неколебимых законах природы» (хороший пример этой неколебимости — сегодняшняя физика, хоть там и есть определенный эволюционный порядок) и неживых неизменных (и это главное) объектах, импонирует своей надежностью до такой степени, что «серые людишки» предпочитают очевидные яркие неясности такого подхода и даже его несуразности самой кроткой и наименее фантастической метафизике в значении не мистицизма, а выхода за границы именно этого физикалистского подхода.

Русталка все никак не могла взять в толк, каким образом мог существовать центральный узел этого хитросплетения, из которого так просто, где только до него (до этого узла в Изидоре) ни дотронься, фонтаном били  т а к и е  непростые следствия, убийственно ясные и определенные, несмотря на их фантастичность. И все же, при всей ее явной «импозиции», она смотрела на него, как на бедную заблудшую овечку или даже червячка (ей на память постоянно приходил червячок Forficula auricularia, который никак не мог вылезти из бетонного клозета) — правда, тогда, когда она с некоторым, можно даже сказать, усилием переносилась в свою религиозную концепцию, немногим отличающуюся от обычной католической веры. Тогда он казался ей таким же маленьким и несчастным, как какой-нибудь тритон, пытающийся среди движущихся авто, велосипедов и пеших пересечь запыленную дорогу. Взять бы его (как часто она делала в таких случаях с настоящими жуками) нежно так, чтобы ножки и рожки не поломать, и перенести на травку в безопасное место. Разве что он не дал бы сделать это — покусал бы ее, набрызгал бы на нее какой-нибудь вонючей жидкости (как staphylinus какой), «и порядок». А ведь ему так нужна была помощь, несмотря на всю его кажущуюся и даже реальную в нежитейском смысле мощь! «Как ему оказать ее, как покорить эту его умную и упрямую башку?» — так думала Русталка еще во времена короткого (как кратка летняя заря) обручения. Единственным способом был следующий (она уже обдумывала его в отношении Кизера, но там было другое — интеллектуальное хамство, с этим ничего не поделаешь): сперва получить все его знания, овладеть его способом мышления, познать все возможные слабые стороны системы, а потом — наброситься на него, отточив в предварительных дискуссиях с ним диалектические приемы. План простой и прекрасный, разве что невыполнимый.

Изидор продолжал:

— Я полностью согласен с тем, что религиозные чувства невозможно вывести из жизненных, как ни нажимай на эти последние, — здесь я выступаю самым яростным противником теории Малиновского. Моя почти из пальца высосанная теория о первобытном чувстве противопоставленности индивида остальному миру, выразившаяся в концепции «БОЛЬШОГО МАНА»[150]По аналогии: маникюр и педикюр, для педерастов было бы (только в звуковом, конечно, отношении): «БОЛЬШОГО ПЕДА». (Прим. авт.) , чего-то безличного, одного, неопределенного, символизирующего все, что не есть «я», пусть даже для этого «я» в примитивных языках не было четких однозначных символов: собака — это «я», инфузория — тоже, а те этнологи, которые для того, чтобы, как они говорят, не исказить действительность, отказывают первобытному человеку в ощущении самости, потому как нет у него для этого термина — «так что ж это я хотела сказать», как говорила та самая Быковякувна, одна «прекрасная незнакомка» Марцелия (Русталка вздрогнула, и зеленоватая тень ретроспективной ревности пробежала по ее сосредоточенному лицу — ведь именно из-за этой самой Быковякувны рассталась она с Кизером, именно ей она была в определенной степени обязана Изидором и супружеством, ибо с ней было связано то, что лежало в основе «пробного расставания», начала окончательного разрыва) — ага: итак, в основании всего есть непосредственно данное (а не производное от единства других комплексов, как это имеет место у психологистов) единство личности. На фоне этого единства развивается то, что я называю жизненным беспокойством индивида, его стремление продлить свое существование: дыхание, вообще функционирование внутренних органов, дающее ему первичное ощущение существования (все может быть выражено в следствиях качеств: первоначальное сознание — это всего лишь единство ощущений, неопределенно локализованных внутри тела, так (мною) называемая «внутренняя тактильность») — а дальше — поиск жратвы и размножение для сохранения вида. Понятие вида, т. е. множества таких же самых (ЕСм), является понятием «трансцендентальным» в смысле «трансцендентальной систематики» Корнелиуса — без этого множества Бытие невозможно; должно иметь место множество подобных, почти что идентичных существ, а не абсолютно разнородное множество — это последнее следует из первого путем комбинирования простых элементов и получения образований высшего порядка, которые также должны существовать во множествах, т. е. представлять вид. Если же жизненное беспокойство не могло реализоваться в различных функциях организма, предопределенных его органами и потребностями, то оно превращалось в «метафизическое беспокойство», чистое, само-в-себе противопоставление индивидуума остальному миру. Такое должно происходить в связи с повышением интенсивности ощущения единства личности, другими словами — формального качества всего бытия, т. е. Gestaltqualität Корнелиуса, по отношению ко всей жизни — так можно рассмотреть единство личности в терминах чистого психологизма — определить ее, в сущности, невозможно — конечно же, это единство должно быть единством некоего множества, в данном случае — множества качеств, а точнее — их комплексов, иначе оно было бы не единством, а единицей, понятием числа один, чем-то таким, что реально не существует. Из него-то в качестве производных и выводятся все единства: начиная с единства как одного качества, например, красного пятна, через единство (но уже во множестве, аналогично нашему бытию) какого-либо предмета и далее — понятия.

Таким образом, метафизическое беспокойство является источником любой религии, метафизики и искусства — об этом последнем паскудстве не стану говорить, разве что в последнем из приложений в самом конце системы. В религии мы имеем дело с конструкцией чувственных состояний, выраженных символами, причем состояний, являющихся мешаниной житейских и метафизических чувств: в философии же, или, как я предпочитаю называть ее — в Общей Онтологии, — с конструкцией понятий, берущих свое начало в этих чувствах, и, наконец, в искусстве — с конструкцией форм, непосредственно выражающих принцип единства во множестве, наиболее фундаментальный principium существования. Однако в религии имеет место гипостаз ощущений — затем, чтобы под видом человеческих, в сущности, более чем человеческих личностно воплощенных божеств, иметь возможность безнаказанно, но зато и без истинного удовольствия, общаться со страшной тайной Бытия. Ибо то единственное, что мы знаем непосредственно и в чьем образе мы можем представить руководство всего, чего угодно, — мы сами; вот почему в конце концов мы представляем божество в личностной оболочке. Оно — властелин мира, созданный по образу и подобию древних правителей земли и даже...

Вытаращив глаза, Русталка с невыразимой мукой вслушивалась в металлически «чеканные» слова Изидора; в ней все больше и больше «usugubliałas» потребность заполучить его интеллект в свою собственность: «оглупить и конфисковать», как говорил Марцелий, считавший, что в этом и состоит основная роль женщины в жизни мужчины. Нет, это не было оглуплением, скорее это было освобождением прекрасной машины от отвратительной, бесплодной, онанистской, безнадежной работы и обращением ее к живым источникам жизни, в союзе с которыми все, даже самое плохое, превращается в совершенное, исполненное высочайшего полета счастье. Разве без глубокой веры в конечный смысл всего на свете, в будущую жизнь и бессмертие выдержала бы она все эти четыре года мучительного сожительства с очумелым алкоголиком и кокаинистом, каким и был Марцелий, впрочем, каким-то чудом он был также и сотрудником Пэ-Зэ-Пэпа, невероятным трусом, но сумевшим так обуздать свой смертельный, парализующий, прямо-таки пердячий страх перед всем, начиная с тараканов и клопов и кончая газовыми бомбами и тяжелыми гранатами, что стал способен к действиям, беспримерной смелостью своей превосходившим даже самые дикие поступки пресловутых «отважных людей». (Только не в состоянии максимальных доз: тогда его охватывала тяжелая апатия и реакции становились абсолютно неадекватными.) Совместная жизнь пылала в воспоминании насыщенными темными красками тмутмутараканских и джевглидских ковров, в реальности же она была страшно мучительной: как будто постоянно находишься в одной комнате с вырвавшейся из клетки злобной пьяной обезьяной, которая того и гляди откусит нос, ухо, а то и выцарапает глаза или выгрызет пупок.

2.4

Пьяный в стельку и накокаинившийся до превосходивших алкогольное опьянение высших этажей какой-то устремленной вверх черной башни человечьих судеб (что-то вроде «водонапорной башни», Сухаревой Башни или Bloody Tower), шел он к их «семейному гнездышку». По сторонам мелькал пейзаж, как будто пролетал мимо окон мчащегося «на всех парах» поезда. Судьбы были размазаны по всему давно минувшему прошлому. Будущее стало свободным — он, как и хотел, мог забыться, он был один — мог забыться, создавая наконец истинную живопись — единственную в мире, абсолютно чистую форму без абстрактности кубистического ступора и без футуристической разнузданности чувств. Истинная живопись — сколько же очарования было в этом понятии, окончательно потерянном в последние десятилетия первой половины XX века. Марцелий считал себя чуть ли не единственным во всем мире художником-живописцем, именно тем живописцем, в котором вся мировая живопись (разумеется, чисто художественная, формальная) нашла свое высшее выражение и завершение. Он, конечно, жутко раздувал свое значение, как, впрочем, и все художники, но что-то в его мегаломанском трепе было настоящим. Ведь это было время умирания живописного искусства на всем европейском пространстве, не говоря уже о других частях света, и было совсем нетрудно быть первым. Быть гребешком, венчающим столь величественное некогда явление, как живопись, — действительно великое в своем роде дело. И при этом иметь то, ради чего действительно стоило каким-то оригинальным образом разрушить свой организм и умереть, что по тем временам, даже в мире иллюзий и галлюцинаций, было «изрядной» редкостью. А перестать писать картины он не мог: иногда для такого шага надо иметь характера больше, чем может показаться заурядному простачку.

В те времена каждый, кто когда-нибудь втирал свиной щетиной цветное месиво в абсорбирующее или гладкое полотно, считал себя, конечно, величайшим живописцем. Да, так было, потому что критика была глупа и такой же воспитала публику; что было — не вернется, и нечего болтать об этой большой фабрике фальшивых ценностей. Однако в художественных измерениях живописи (тех формальных измерениях, о которых в Польше ничего не знали ни публика, ни 95 процентов критиков и знатоков, ни 75 процентов самих живописцев — в массе, не дифференцированной на а) реалистов, б) чувственников-настроенцев и в) формистов) даже быть последним — «тово стоить», как говорила кухарка Вендзеевских, хотя это уже никого не касалось и практически никем не могло быть ни прочувствовано, ни теоретически осмыслено.

В том, что писал Шукальский, было много разумного, но программный отказ от выработки естественного стиля и программная же «опора на народное искусство» никому особо не помогли. А если все так критиковать и сетовать на новое искусство и на теории, возникшие в его время, даже на те, которые старались охватить одной системой и старую и новую живопись, то надо самим заиметь свою дефиницию искусства и эстетическую систему. А у кого их нет, тот и права не имеет разглагольствовать: сначала — позитивная система, а уж после — нытье. У нас же все наоборот, причем до системы часто дело не доходит вовсе.

Марцелий à pas de loup[151]Крадучись (фр.). приближался к домику Вендзеевских (Смогожевичей). Хаос путаных мыслей бушевал в его основательно прококаиненной башке. Действительность разбухала, как мир де Ситтера, и становилась все ужасней за горизонтом, на который был направлен данный сегмент сознания. Монстры собирались на флангах, готовясь к решающему штурму.

— Вот и посмотрим, что значит дружба; и он увидит, да и я погляжу — вот оно, первое испытание, — бубнил он, и удивительная бессветная ясность разливалась по всему миру, придавая ему вплоть до самых границ вечнобесконечности характер абсолютного в своем совершенстве произведения искусства.

— Если бы такой могла быть моя последняя картина, — прошептал Марцелий чуть ли не со слезами на глазах, когда вступал на лестницу.

Собственно говоря, как женщина Русталка была для него «отрезанным ломтем» — он больше не желал ее, впрочем, у него уже была другая, нравившаяся ему гораздо больше; он был удовлетворен и почти что счастлив в более упаднической атмосфере, без безнадежных попыток бедной панны Идейко, происходившей из столь славной фамилии, «поднять» его. И все-таки боль, почти что половая, прошила его ядра и нижнюю часть живота в тот момент, когда он позвонил в дверь типичного пригородного чиновничьего домика, который был «их» домом. Единственный друг и сильнее всех остальных связанная с его творчеством любовница как одна «супружеская пара» (о, какое гадкое слово!) — «пара, застывшая в опаре» — он чувствовал вкус и запах этого сочетания в носу и во рту. Тем более что Марцелий ощущал это вдвойне телесно: еще детьми они с Изидором поставили снобистский гомосексуальный опыт à la парочка «Оскар Уайльд — лорд Альфред Дуглас» — тогда они были подростками, но это на всю жизнь отучило их от блуждания не по своим дорогам.

Именно в тот момент, когда Изидор начинал вторую фразу о Боге как о картинке, созданной, вообще-то говоря, по образу личности вообще, а в частностях — по образу и подобию властителя земного, начиная от сельского старосты вплоть до императора, плюс непостижимый атрибут актуальной бесконечности во всем, в столовую прямо с верандочки вошел Кизер — пылающий, рассеянный, прекрасный, как какой-нибудь дьявольский архангел или архангельский дьявол. Светлорыжие «кудри», взвихренные над немного нахмуренным лбом мудреца, и блеск голубых глаз, как отражение неба в мутной глинистой луже, плюс рот, скошенный чисто субстанциальной болью без примеси даже тени земных беспокойств, являли сатанинский контраст чернявой с прожидью шизоидальной красоте Изидора, подчеркнутой толстыми стеклами китайских очков. Все это дополняло быкастое сложение и пружинистая легкость поистине мощных движений: вестимо дело, когда-то эта (ЕС) ломала стальные прутья и поднимала одной рукой двести кило. Сегодня — это уже развалина в начальной стадии. Атмосфера накалилась, и все стрелки внутренних регулирующих инструментов рванулись с места сразу на несколько делений вверх. Марцелий приветствовал обоих как старых хороших знакомых — и только. Между тем все их будущее зависело от этих послеполуденных часов. Перечеркнуть то, что было, они не могли, поэтому им следовало иначе расположиться в духовном пространстве — но смогут ли?

— Мы как раз говорили о Боге, — сказал Изидор, пожимая руку Марцелия, который с неведомым ему до той поры благоговением поцеловал свою до недавнего времени собственность — прекрасную руку Русталки — с благоговением чуть ли не погребальным. В определенном смысле замужняя женщина — это труп, ровно в той степени, в какой она хорошая жена, то есть насколько она проникается формами этого института (например, собственническим инстинктом) и духовно преображает себя в соответствии с ними. Но в этом случае к супружеской трупности Русталки прибавилась еще одна, более глубокая и более личная, непосредственно связанная с Марцелием. Именно эта, обедавшая с кем-то другим (пусть даже с его другом), живая женщина была воплощенным гробом всех его чувств и артистических переживаний последних трех-четырех лет. Он совершенно банально высосал ее — как вампир, но, несмотря ни на что, до сих пор любил ее по-своему, «по-вампирьи», и был искренне благодарен ей за те бесценные сокровища, которые она, сама о том не ведая, отдала ему. А она так и не поняла, как ужасно эксплуатировали ее в духовном плане в эти краткодлинные четыре года. Об этом знает Изя Вендзеевский, но он не расскажет никому, а тем более ей — из-за амбиций (ложных — с настоящими амбициями туго!) и из-за деликатности. Да и то, что было ему известно, знал он лишь потому, что сам Марцелий систематически откровенничал с ним в продолжение всего их романа, особенно детально описывая как раз эти самые вампиризации — большие артистические отсосы и маленькие ежедневные посасывания. Не зря Изидор называл его «Сысоем Великим» или «психическим альфонсом». Вот так-то — все это были вещи бесценные, но о том потом.

Изидор успел полюбить Русталку по свинским рассказам Марцелия, целый год оттягивавшего их знакомство. «Ты слишком честен, чтобы встать между нами, но ты не устоишь. Зачем подвергать опасности себя и нас? Что у тебя за мания — всегда стоять на защите интересов каких-нибудь псевдо- и непсевдоугнетенных. Ты вот что знай: в рабстве и даже в муке некоторые человеческие типы осуществляются полнее, а оказавшись под защитой, они обращаются против своего защитника, который возжелал бы увести их от их истинного призвания. Как-то раз мне случилось вступиться за женщину, которую прямо на улице бил любовник. Знаешь, чем все кончилось? Оба набросились на меня — едва ноги унес».

— Прекрасно выглядишь, Талюня, — сказал Марцелий, принимаясь за кофе и ликеры. — Позволь, мы с твоей женой будем и дальше на «ты», — обратился он к Изидору, — а то комедия, — продолжал он с наигранной бесшабашностью, но голос его дрожал как будто где-то под загрудинной костью. — Это внесло бы натянутость в наши и без того запутанные отношения, — добавил он после минуты так называемого «неловкого молчания».

Новая комбинация была не из приятных. Пока шли приготовления, венчание, свадьба и тому подобные «событьица» и «происшествьица», все было хорошо. А теперь? Психическое одиночество вдруг стало Марцелию в тягость. Нина Дайвель, с которой он начал «новую жизнь» сразу же после того, как Русталка отдалась (духовно) Изе, — это было уже «не то». Духовно отдавая единственную духовно близкую ему особу духовно лучшему другу, он думал, что и в дальнейшем сможет духовно пользоваться ею, ведя полуэротическую-полудуховную жизнь с Ниной, которая уже давно и очень нравилась ему. «Однако» вышло совершенно иначе. Шутить с духом то же, что и с телом, — не так просто: «духовно пользоваться», то есть вампирить Русталку, не удастся без хотя бы минимальных половых отклонений — таков закон джунглей и белого, а впрочем, и цветного человека тоже. (Отступление: психические различия между расами есть результат разного отношения представителей разных рас к течению времени, главным образом — к скорости, с которой оно истекает, разного ощущения его текучести вообще и деления, соотношения ночи и дня, деления суток и т. п., почти все остальное — функция данного отношения) — Кизер-Буцевич понял это с первого взгляда на Русталку: она была закована в броню, но этой броней было не ее чувство к Изидору, не его чувство к ней, не его «защита», а супружество само по себе — «Heirat an und für sich» — взаимная сверхчувственная собственность двух людей, собственность домашняя, дружеская, частная и общественная, можно сказать, метафизическая сущность этого института и в то же время — скрытая в нем отрава и погибель — погибель во времени в каждом конкретном случае и погибель общая, которая должна была вызвать разрушение самого этого института по мере социального совершенствования человека. Этот «дикий» институт был хорош для людоедов-тотемистов[152]Возможно, это даже более всего, ибо где ж еще две особи пожирают друг друга столь активно, как в преобладающей поныне форме брака? (Прим. авт.) , для демократов даже, но не для будущего человечества и даже не для отдельных из ныне существующих элементов — пар.

— Вот, значит, как оно все изменилось, — сказал Кизер на фоне молчания обоих «хозяев». Даже на тему этого несчастного «ты» Изя не проронил ни слова. «Вот, значит, как, — подумал Марцелий, — они хотят полностью изолироваться. Ладно, не будем мешать им в новой жизни. Как только спадет вода и покажутся мели и камни, я беспрепятственно пройду на другой берег взаимопонимания, а пока — подождем». Он пил чудесный кофе и лимобананасовый (лимобананасы = созданная Бербанком комбинация ананаса с бананом + лимон) ликер. Они смотрели друг на друга, как волки на людей. Вся эта троица, несмотря на их, казалось бы, высокие психические напряжения и высокое положение во вселенской иерархии Единичных Сущностей самих по себе, то есть живых созданий, производила прямо-таки зверское впечатление. Понятийная оболочка была тонкой, точно лак на железной кровати или на картине, а иногда она, казалось, становилась тоньше масляного пятна на воде. Чувственные животные состояния сопрягались друг с другом независимо от мысли, как руки и ноги спокойно ведущих застольную беседу благовоспитанных и уважаемых («respectable») особ. О чем бы они ни говорили, здесь не было места проявлению воли, а всему предстояло быть таким, каким оно и должно быть, как захотят их потроха, все это соматическое и столь часто психически, верней «духовно», несимпатичное свинство. «Духи» безучастно присматривались друг к другу, что там каждый вытворяет в потенциальных, едва обозначенных телодвижениях, и тело смеялось над духом, считая его наваждением, ибо даже в качестве психической действительности этот последний был лишь надстройкой, возведенной только из ощущения телесного единства.

Другими словами: первичное ощущение (ощущением я попросту называю «непосредственность данности») единства личности — это только ощущение единства внутрителесных качеств (внутренней тактильности) = восприятий внутренних органов и мускулатуры. Из этого внешне убогого, жалкого начала благодаря усложнению и добавлению новых качеств (зрительных, например, в общем — качеств «дальнего действия», слуховых и т. д.) лишь на фоне воспоминаний и фантастических представлений возникает та как бы таинственная в высшем измерении, независимая и ни к чему не сводимая сущность, которую мы затем называем духом с большой и с маленькой буквы «Д». Только само непосредственно данное единство первично и несводимо, но оно опять-таки должно существовать как единство чего-то, а не само по себе как таковое, т. е. как чистое единство — единство личности, сами же качества, вернее, их комплексы являются сущностями несамостоятельными: первое без этих последних представить невозможно. Зато можно применить к математическим и числовым величинам: тройка или пятерка по той же самой причине являются единствами во множестве: их элементы — единицы, если бы они не представляли целого, т. е. определенных единств, они были бы в итоге не тройками, пятерками и т. д., а отдельными (disparat — может, раздельными?) единицами = единствами без связи. Но хватит, кому все это нужно? — таковы или примерно таковы были мысли Изидора, вызванные приходом Марцелия.

До этой минуты он никогда так остро не осознавал одиночество и абсолютную непроницаемость множества личностей и каждой из них в отдельности. Две личности рядом друг с другом, даже более того: два врага, бьющихся не на живот, а на смерть, а не просто пара любовников или друзей — всегда производят впечатление чего-то замкнутого, некоего синтеза целого, в котором не ощущается та ничем не пробиваемая стена, отделяющая личность в ее бытии от остального мира. Втроем, а вернее, в таком сочетании: он, Русталка и Марцелий, они образовали не простую сумму трех (ЕСм), а совершенно новую систему. Изидор взаправду понял страшную истину ограниченности Единичной Сущности; увидел эти два тела, которые будто из неких безмерных психических далей подавали друг другу знаки, он сорвался в бездну одиночества. Что по сравнению с ней одиночество земли во вселенной и отсутствие уверенности в том, есть на других планетах живые создания или нет!

— Послушайте — давайте не будем кривить душой, — неожиданно начал Изя. — Дружба и любовь столь бесценны, что мы не сделаем глупости, скрывая свои чувства и губя то, что есть в нас, в наших взаимоотношениях. И хотя ваша любовь отжила, не исчезла ваша значимость друг для друга, а точнее — не сердись, Марцелий, — значимость Русталки для тебя. Я точно знаю, что ты — одинокий, заблудившийся в нашем житейском пространстве творец чистых форм — не можешь для нее, женщины с положительными жизненными ценностями, быть тем, а точнее — эквивалентом того, чем была для тебя она. Счастье, что ты не уничтожил ее до конца и еще столько души осталось у нее для меня, — резко он начал, так же резко и оборвал и сидел какой-то весь трупный, поникнув «мудрой» головой.

Его мудрость казалась откровенно досадной именно в минуту, когда естественны были бы клубок борющихся тел и револьверные выстрелы. Странное дело: те двое слушали его душевные излияния исключительно брезгливо. У обоих создалось впечатление, что Изидор грубо сорвал с них человеческие одежки и спарил их друг с другом себе на забаву: все происходило как бы в другом измерении, но вместе с тем дело обстояло именно так, а не иначе — и оба чувствовали это. И это неожиданно сблизило их, вернуло отношениям былую фамильярность, запятнав, однако, уже достигнутую определенную чистоту и неприкосновенность их постизидоровских отношений. Какой ужас! Было что-то неслыханно бестактное в том, как он ни с того ни с сего чувственно вляпался в этот комплекс. Марцелию просто захотелось встать на защиту своей бывшей любовницы, точно перед каким грубым наскоком. Да, этот отъявленный грубиян под почти вульгарными формами скрывал залежи нерастраченной нежности. Но так ли все было на самом деле? Не показалось ли все это? Может, и так — посмотрим, что будет. «В сущности, ничего не известно», как говорил тот самый генерал (речь о нем уже шла) и был прав, а после добавил: «Вон те говорят хо-хо и тово-этово, а я говорю: бред!»

Марцелия жутко коробило от фамильярности друга, несмотря на привязанность к нему. Ситуация была щекотливой, она «глумливо отвергала» любое решение. А может, ведомый каким-то темным инстинктом, Изидор нарочно хотел поставить вопрос так, чтобы замуровать все возможные выходы в будущее? Психические, разумеется, ибо физика была здесь безвозвратно, жестоко исчерпана. Остались после нее только болезненные призраки горького послевкусия и печали да немного воспоминаний о действительно интенсивных удовольствиях. Те минуты, когда Русталка сидела за спиной Марцелия, а он, напичканный первосортными наркотиками (йа-йо, т. е. гармином, или банистерином, «добрым старым» (?) коко, «mescal-buttons» и, разумеется, старой доброй обезьяной водкой), рисовал, как в трансе, машинально — э т о  б ы л о  ч т о - т о. Он никому не разрешал смотреть на свое произведение, пока шла работа. У одной лишь Русталки было это право, причем не только право, но и обязанность. Из неведомых пространств и времен тек через нее в темную душу Марцелия поток формальных концепций, который затем, поляризуясь в его своеобразной запутанной психологии, конкретизировался в невозможные в смысле жизненного и предметного содержания композиции — но об этом позже. Такие вечеринки «на благо искусства» должны были происходить с позволения Изидора и действительно происходили.

По краям ситуации настроение постепенно становилось все более филигранным, внутри же шла жестокая битва самцов не за эту  к о н к р е т н у ю  ж е н щ и н у, а за ее абстрактную идею. Так затянулся тот духовный узел, который сделал возможными творческие вечеринки Марцелия с дальнейшей вампиризацией Русталки. Так устроил сам Изидор, выстроив с помощью ложно понимаемого благородства этот духовный супружеский треугольник. В голове у Марцелия ползала фраза (составленная из каких-то кроваво-мясистых букв), которую некогда изрек покинутый любовницей композитор Яслоцкий (Дмитрий), когда провожал его домой после какой-то оргии. Фраза банальная, как примерчики из прописи по каллиграфии, и все же: «Ведь au fond все думают только о том, как бы друг дружку облапить... взгляни на этих людей». Марцелий взглянул, потом они вместе разглядывали лица толпы, мерцавшей под разноцветьем уличных фонарей. Точно, впечатление именно такое. Освобожденный от пут целесообразности, инстинкт размножения эгоистически пожирал то, чему должен был служить. Метафизически (в смысле охвата всего возможного бытия) закон существования вида = множества подобных созданий и его сохранения благодаря смерти составляющих его индивидов — это закон того же сущностного ряда, что и закон сознательной живой твари создания как конечного элемента существования, но рассматриваемый под углом деформации социального гиперразвития, он становился какой-то жутью. Нет, существование вообще было и остается чем-то жутким по своей сути, и здесь бессильны социальные фикции, стремящиеся сотворить из него иллюзорный рай.

Те, кто утверждает, будто эротические отношения не так уж и важны, как правило, врут, лишены темперамента или нашли ту идеальную комбинацию, которая снимает эту проблему, в соответствии с принципом, что луна важнее, ибо «днем и так видно». Да, высвободить половой инстинкт как таковой, без того чтоб устроить ему преграду из созданных в результате его удовлетворения ситуаций, — значит, получить в итоге эротический кошмар современной городской жизни. Неудовлетворенный инстинкт корежит характеры самым невероятным образом и порождает, правда, в определенные периоды жизни, все извращения и преступления, даже моральные преступления — впрочем, уголовно ненаказуемые. Что же такого особо умного можно сказать на данную тему? Был один такой, сказавший, что все идет от ненасытности, нормальный человек просто полапает разок-другой-третий — и порядок, «...а ты всегда видишь в этом что-то сверхъестественное — celui qui a bien mangé, bien dormi et bien forniqué n’a pas besoin de metaphysique[153]Тому, кто хорошо ест, хорошо спит и хорошо распутничает, нет нужды в метафизике (фр.). . Стало модным пренебрегать метафизической глубиной эротизма, а между тем известно, что больше всего зла так называемым «людишкам» причиняют «verdrängte Komplexen»[154]«Вытесненные комплексы» (нем.). . Более того — отдельные субъекты до изнеможения рекламируют себя и свой гомосексуализм, истинных-то педиков на самом деле мало: не каждый способен из снобизма или ради каких-то иных целей — карьерных, научных (исследовательских!), самоистязательских, наконец, или же просто faute de mieux[155]За неимением лучшего (фр.). стать педерастом. Нет — метафизическая чудовищность эротизма (самого по себе, а не возникших из него жизненных осложнений, последствий) пока еще недостаточно исследована, а самое главное — нет пока точного анализа психологического извращения и даже, скажем откровенно, самого что ни на есть обычного полового акта.

Это — те бездны, в которых более всего раскрывается человек, причем — перед самим собой. Эти сферы считаются слишком простыми, чтобы задумываться над ними (просто неприлично), копаться во всем этом, якобы несущественном, «животном», считается дурным тоном, вот почему так мало людей, знающих себя. Эти гениальные психологи, все о других знающие и готовые перед каждым в любую минуту высыпать целые вороха «плохих новостей о нем самом», часто совершенно не знают, кто они сами для себя, причем не только на фоне семьи, класса, народа, человечества, эпохи и метафизики, а просто в самых что ни на есть наиповседневнейших проявлениях, от умывания и бритья до столь презираемого ими облапыванья, в котором человек (не в любви, а как раз в лапанье) сам пред собою наг и голышом духовно внедряется в другого, подобно тому, как его всемогущий половой потрох творит свое дело физически. В этом можно было бы разобраться, если бы не нежелание анализировать соответствующие состояния, в которых сам себе (как и в ощущениях) не соврешь.

Вот так и сидели наши врунишки, и каждый кичился перед собой и другими наиутробнейшим из утробных своих содержаний, но не знали они о себе самого главного, потому что такое знание дается трудно, требует работы над собой и наблюдения за самыми неприятными комбинациями своих ощущений. Без него спокойнее. Но эти вещи когда-нибудь да вылезут наружу, и вот тогда случится внезапная беда — не внешнего порядка, как кирпич на голову, а из тех, которые проистекают из бездарного переживания первых, что часто бывает хуже.

Что ж, кичись, кичись, дурак. —

Ждет могила, грязь и мрак, —

мурлыкал Марцелий, не разжимая прекрасных зубов, а в голове (наверняка именно там она была у него локализована) крутилась композиция углем, которая должна была оправдать сегодняшнее его падение. Ибо сегодняшний день был падением, против которого не было никакого средства — ни хорошего, ни плохого. Как это обычно бывало, перед ним по серому фону разлетелись какие-то массы нереальных форм, а в ту формальную схему, которая как бы потенциально заключала «векторные напряжения» отдельных частей, ввалилось, как труп убитого зверя, все «потустороннее», т. е. нежизненное, формальное содержание «произведения», замороженное в прыжке над пропастью невыразимого в этой сфере отсутствия вопросов и ответов, где можно было бы ответить на вопрос одного теософа (Литимбриона): «Ну ладно, а из чего  с д е л а н ы  воспоминания?»

Ему вдруг вспомнился страшный случай двенадцатилетней давности, когда он не мог вытащить из горящего дома последние сбережения: сломался ключ от большого стола, а когда он начал рубить, его уже окружило пламя и стал душить дым. Минута, когда он вылетел из дома, оторвавшись от проклятой «праотеческой» мебели, — великий момент титанического поступка, хоть он и опалил себе лицо (чуть было не лишился глаза) и икры. Он мужественно перенес потерю, хотя долгие месяцы был вынужден бороться с беспокойством в часы утренней бессонницы. До сих пор была еще жива ценность той «бесценной» потери — вернее, не ее самой, а того, как удачно он преодолел ее. Это было нечто — из этого несчастья Марцелий вытащил горы драгоценной руды в чисто художественных измерениях — то был ярко пламенеющий внутри его существа негасимый огонь, неисчерпаемый кладезь пламенных сил, превращавшихся в произвольные выкрутасы в сфере чистого искусства. Сделать из расставания с Русталкой негативную исходную базу — вот была бы задача что называется «изрядная». Из ряда изрядных — промелькнуло у него во взвихренной кокаином внутренней темноте воспоминание о «Демоне» Врубеля. Картина была нутряная, не «чисто формальная», но все-таки  в  с в о е м  р о д е  хорошая: была в ней идеальная гармония средств с достигнутой целью, было жизненное содержание: до одурения уставшее от себя самого, воплощенное в прекрасном, закованное зло бессильно металось в непреодолимых узах личностной ограниченности, входя своим неизбежным трагизмом в зрителя при первом же взгляде на эту картину.

Марцелий понял одну из основных истин, до той поры ему неведомую. Вот она: зло было скучным по своей сути из-за неограниченности своего развития — если сущность чего-либо понимать как максимальную его разнузданность-в-себе. В проявлениях малой интенсивности зло еще обладало мнимым разнообразием. Дальше разливалась зловредная скука абсолютной ненасытности злом, пробивание башкой нерушимой стены. Только добро велико и могущественно в своих максимально интенсивных проявлениях, зато при недоразвитости изначальных ценностей оно бесконечно скучно и жалко. Но так ли все на самом деле? Не подтягиваю ли я здесь реальность к неким красивеньким шаблончикам с навязанными эквивалентами и притворной симметрией? Но что делать, придется говорить — молчание душит. Долой любые шаблоны — если быть, то таким же естественным, как мистер Хайд из новеллы Р. Л. С. Запрограммированная естественность подразумевает искусственность. Он начал углубляться в обычную безвыходную сложность, состоящую в интеркаляции (вставке) между данными элементами сжатого психического противоречия (например, соединенные в одном чувстве стыд и любовь, направленные на одного и того же человека) все новых мелких разновидностей этих чувств и их комбинаций с другими вплоть до полного внутреннего расстройства, практически на грани безумия. Только кокаин мог дать пикнику такого масштаба, как Марцелий, столь замечательно шизоидальные темы.

— Я даже ничего не имею против того, чтобы ты продолжал с Русталкой свои артистические сеансы. Знаю, что в сексуальном смысле вы друг для друга больше не существуете — абсолютно désintéressement[156]Равнодушны (фр.). , — мямлил Изидор, одновременно пыжась в позе благородного снисхождения, которым он просто чванился. Марцелия разобрала злость: его безумно раздражала Изина гиперкомплезантность (hypercomplaisance[157]Сверхлюбезность (фр.). ), лишая очарования таинственности предвкушаемые вампирические минуты, которые он собирался провести с Русталкой в будущем: они сводились к чему-то столь же обыденному, как лекции по высшей математике — от сих до сих. Ни слова больше — только так ему удастся спасти загаженную (слегка) ситуацию. Он грубо оборвал едва начатую «г-жой Вендзеевской» фразу («Нельзя ли не предвосхищать...»):

— Мы не можем так, чисто вербально, иначе говоря, по-польски, чистословно — да, именно так, одним словом — перечеркивать прошлое. Так сделаем же его нашим общим достоянием — не станем воскрешать ушедшие мгновения. У меня любовница что надо — именно так я должен заявить, чтобы оборвать все те ниточки и паутинки, с помощью которых Изидор, создавая искусственную атмосферу высокого благородства — а за такими вещами в силу их искусственности всегда скрывается какая-нибудь маленькая пакость, — хочет (не потому ли, что я с ней ни граждански, ни религиозно не соединен?) обесценить меня ради меня же самого и предотвратить некий удар в будущем, какой — не знаю. Сколько ударов, как безымянных, так и носящих громкие имена, поджидает нас в сумраке будущего. Я сегодня после ужина буду здесь рисовать[158]Этого, однако, так и не случилось. (Прим. авт.) , потом вы отправитесь спать, а я пойду домой. Потом я приду с ней, с Суффреткой, и с ней же выйду — полагаю, у вас не будет формальных возражений?

Ему чертовски захотелось именно такого сочетания. Он чувствовал, что только в этой системе общения и в этой магме сплетенных в клубок чувств в нем будет зачат эмбрион той композиции, к внутреннему рассмотрению которой в красках он уже приступил, а в будущем видел ее даже в масле.

— Артистические настроения времен Молодой Польши, — высокомерно «процедил» Изя, — ничего, переживу. Изволь, приходи. Русталку даже не спрашиваю.

В этой фразе слышались нотки зависти и вместе с тем была удовлетворенность, что тот, другой, придет со своей новой девочкой. Но не предусмотрел Изидор, что такие вещи иногда, похоже, разжигают давно угасшие чувства, в особенности, кажется (если вообще разжигают), у женщин, ну и так далее. На самом деле никогда точно не известно, какова доля истины в разговорчиках типа «женщины, мол, — то, а мужчины — се».

— Не настроения, — «вознегодовал» Марцелий, — а ты с этой твоей философской иссушенностью, несмотря на всю фантастичность твоей системы — ха! ха! — скорректированная монадология в конце двадцатого века, причем — скомбинированная с усовершенствованным — ха! ха! — психологизмом — ха! ха! — абсолютно не понимаешь редкостности, уникальности каждого произведения искусства и неповторимости условий его появления. Все-таки большое это дело — единственность, понимаешь: так же, как и каждое бесценное в своей единичности живое создание, которое как конечный элемент Существования, ты обожаешь, так и оно — произведение — единственно.

Он смотрел на Русталку и совсем не понимал жизни — он знал, что живет в этом запутанном, динамичном и нетерпеливом (что, противно?) смешении красок и линий, которые гнездились у него где-то в ямке под кадыком. Они подступали, как рвота, и тут же отступали куда-то вглубь. Он и любил ее, и отвратительно изменял ей, стремясь «пренебречь эротизмом» во имя Б.Л. (Б.Л. = большая любовь). Именно для того чтобы сохранить ее навеки чистой, как наивысшую ценность, он так бессовестно обманывал ее, приходя к ней весь «вымазанный» в другой женщине (не чувствовала она этого или только делала вид, что не чувствует? Все дело в том, что у Русталки было очень слабое обоняние), чтобы в святотатственном, украденном в других измерениях насилии полюбить ее духовно как можно чище, как можно буквальней и как можно преступней... да, так, ибо на дне крылось преступление. А теперь все было настолько обескровлено, ausgezüzelt, sucé à blanc[159]Здесь: выжато, высосано до конца (нем. и фр.). , что он мог смотреть на нее, лежащую во весь рост в «моральных объятиях» друга, и практически ничего не чувствовать. Кокаин. Вот в чем была разгадка всего. Глаза Марцелия расширялись, поглощая тот, иной мир, в котором Суффретка (последняя любовница) была «богиней тайного ужаса от собственной необычности в заурядности» — единство в многообразии, непрерывность в прерывности (Эридан, не состоявшиеся пока астрономические композиции, Арктур, Вега, Альтаир — о вы, о вы, о вы, изменчивые Цефеиды — увековечу вас на сей планете, на голубой бумаге Лавмуйе), неизменность в изменчивости — отношения скорее формальные, во всяком случае, поддающиеся формализации и нормализации, и  н е о б ы ч н о с т ь  в  о б ы д е н н о с т и, пара понятий (он вдруг фыркнул), аналогичная фундаментальным парам полупротиворечивых понятий, производных от единства во множестве, сводимого к понятию целого и его части, которые открыл Изидор, этот духовный мастурбатор и администратор Тайны. Найдется ли когда-нибудь какой-нибудь гипер-Карнап, способный окончательно формализовать не здравый смысл (ибо это вздор, милостисдарь!), а метафизический? Он знал это совсем неплохо, т. к. о многом успел поговорить с Изидором, пока ПЗП не высосал из них лучших соков, тех, что «серые», из мозговой коры (о тех временах нельзя было ни думать, ни говорить).

— Мозговье ты мое, мозговье, что ж с тобою я сделал, во имя чего? — вдруг воскликнул он.

Русталка рассмеялась серебристым смехом, как «береза (да!), любовница источников пречистых», и половой вал сдавил ее мужа в дикой самцовой муке — самец хорош только тогда, когда он зол, раздражен до потери чувства, и взрывается от невозможности сдержать напор неудовлетворенной похоти. Вот этот самый взрыв и есть высшее, истинное садистическое наслаждение женщины, которая только тогда насыщается позитивно, по самое горло. А с самца лишь сходит раздражение, и тогда он может приступить к чему-нибудь другому. Подсознательная, умело регулируемая ревность (каждой женщине известно все, и это в ней ужасает и вместе с тем возбуждает) — это как вечный двигатель чувств. Русталка понимала, что «в нем (Изидоре) ее предел».

Марцелия все больше и больше удивляло бытие. «Au commencement Bythos était»[160]«Вначале было Бытие» (фр. и греч.). . Хаос, бездна или что-то в этом роде. Хаос — но из чего состоящий — вот в чем вопрос. Они вместе заглянули в энциклопедию в поисках слова «Bythos», и их лица встретились, как тогда, в детстве, когда они, маленькие мальчики, занимались друг с другом рукоблудием.

Сколькими же адскими переживаниями были они обязаны тем минутам. Это ж, господин хороший, для некоторых типов, н о  т о л ь к о  д л я  н е к о т о р ы х  (п о ж а л у й с т а,  н е  с л е д у й т е  и х  п р и м е р у  и,  Б о ж е  у п а с и,  н е  н а ч и н а й т е  м а с т у р б и р о в а т ь  р а д и  п р и о б щ е н и я  к  ч и с л у  г е н и е в), источник всеведения и творчества на всю жизнь. И тогда они почувствовали прежнюю дружбу, осмотически профильтрованную через мембраны чуждых для них обоих событий нескольких последних лет. Почему они так давно не разговаривали? Ведь люди, а тем более друзья, несут взаимную ответственность. «Нет, мы больше не расстанемся, мы будем любить друг друга, и она, наша общая святая любовь, вместо того чтобы делить, соединит нас, освятит нас как высшее двубытие». Они почувствовали это почти одновременно. И «wdruch» на Марцелия снизошло метафизическое озарение: прийти сюда с Суффреткой, как следует выпить, накокаиниться вдрызг (такую шикарную вечеринку устроить, какую только он, по его мнению, и умел. Во!) и потом чтобы дамы, как полагается, посестрились, практически слились в одно усестренное воплощение безличной женственности, а мужчины, как и прежде (когда уходили на серые утесы срывать горный первоцвет и синие скальные горечавки, предаваясь совместным вожделенным содроганиям доступного детям наслаждения и витавшего над ним страха), сядут на диванчике и поговорят о вещах безумно важных, большинством населения этой проклятой (в определенном смысле) страны презираемых, находящихся на почти неприличной грани искусства и философии.

Только, пожалуйста, не упоминайте при этом фамилии Хвистека, этого Демона Польской Мысли недавних лет. Прохвистаны проблемы, прохвистана жизнь — да, что поделаешь — однако allgemeine Zerchwistung[161]«Всеобщая прохвистизация» (нем. от польск. корня). так ни во что и не вылилась — что это: инстинкт расы, коллективная «интуиция» общества? — черт его знает, но — не вышло. Вынести собственное артистическое извращение — дело гораздо более трудное и опасное, чем вынести собственную правоту и моральное совершенство, и внутреннее согласие, и гаденькое удовлетвореньице оттого, что все так хорошо, очень, очень хорошо. Они отдалились друг от друга — мгновение миновало, но они знали, что придет время и они снова будут вместе, причем без каких бы то ни было гомосексуальных историй. То, что было в детстве, запечатано навечно и не подлежало вскрытию, чему оба радовались, ибо даже педерасты чувствуют, что теория дружбы — это все «eine zugedachte Theorie»[162]«Надуманная теория» (нем.). (Зачем, скажи, зачем нельзя писать о том, что хочешь? Вроде бы и можно, но стоит ли за это, скажем, сидеть в тюрьме? А если у осужденного за какие-нибудь идейные делишки вдруг изменится вся его идейность? Надо быть твердым, как стена, черт побери! Потому что сидеть без убеждений — страшное дело, да и в реальность перемены никто ведь не поверит.)

Такие мысли уже когда-то высказывал гениальный пианист Ромек Темпняк-Циферблатович, пожалованный титулом папского барона за фортепьянную игру, сын бывшего министра внутренних дел, самый крупный, как у себя в стране, так и за границей, знаток музыки, человек необыкновенной, прямо-таки чудовищной внутренней собранности и благородства, доведенного чуть ли не до абсурда. Марцелий радостно поддакивал ему. В ночном шкафчике, закрытом на замок «Omnia», у Ромека лежал его роман, оправленный в обложку от упражнений Лютшга. Он писал роман ежедневно, с шести до семи вечера, и тогда был недосягаем даже для своей невесты — Клоти Цвайнос, рыжей, чертовски привлекательной певички из «Эйфориала» (псевдоним — Зося Обромпалло). Писал и дрожал от одной только мысли, что сатрапы из ПЗП могли до него добраться. Честный старина Лютшг защищал его от всех напастей. Марцелию были известны отрывки, но даже восемь граммов наилучшего коко Мерка не заставили его проболтаться. Собственно говоря, их дружба в определенном, чисто житейском смысле была  б о л е е  с о л и д н о й, чем его дружба с Изей, с которым его соединяли воспоминания детства, схваченные скобой интеллектуальной общности: вместо упившегося и отравленного кокаином друга Изя излагал его эстетику, которую они должны были издать на средства ПЗП под общей фамилией — Марцидор Буцеевский. Ромек — другое: здесь была встреча двух художников одного и того же склада, встреча метафизических висельников, которым, для того чтобы что-нибудь создать, надо было сгореть. Правда, Темпняк-Циферблатович (а он был мелкобуржуазного происхождения) вовремя сообразил, что он всего лишь пианист, а то, что у него «в душе играет и играет» вечерней позднею порой, никакое не «творчество» через большое О, а лишь выраженный музыкой весь мир, смесь отзвуков всех композиторов, которых ему приходилось поигрывать «ради куска хлеба», в смысле — майонезов из омара Убо-Тубо, и valentine de golaille (Валентинка голышом) и крема à la Picadore branlé par sa maîtresse[163]А ля пикадор, сотрясаемый своей любовницей (фр.). и рыбок Пинг-Финг в зеленоватом соусе, надроченном из носорогов в «Jardins d’acclimatation»[164]«Зоологическом саду» (фр.). . Вот какие штуки ели в сферах, приближенных к правлению ПЗП. Да, Ромек не дал обмануть себя пианистическим творчеством и предпочел быть выше всех в своем воздержании, а не вылизывать тарелки после распутных пиров проинтеллектуализированных до метафизического мозга костей эпигонов этого самого большого, как считал Ромек, метафизического (несмотря на существование противоположных мнений) Обергения в музыке и в жизни — Кароля Шимановского. «Приходится хладнокровно и без малейшей профессиональной зависти констатировать этот факт», — говорил он в минуты, когда не боялся быть подслушанным тайными агентами IV отделения ПЗП.

У Ромека и Марцелия было полное взаимопонимание в самых сокровенных тремоло их артистических глубин. Марцелий был для Циферблатовича вроде двойника, в котором он переживал в чуждых для своей насквозь музыкальной натуры драмах живописцев все свое несостоявшееся творчество, презирая тем не менее до глубины души живопись как таковую. Он ощущал свое величие и нищету одновременно; величие — потому что был не каким-то там формальным шутом, для которого трагедия — это когда на куске полотна синее пятно ни в какую не хочет гармонировать с красным, а если это и произойдет, то лишь ради удовольствия какого-нибудь паршивого знатока искусства (может ли быть что ужаснее, а тем не менее только для таких господ и ради удовольствия самоуничтожения создаются сегодня все эти вещи), гадкого пережитка старобуржуазных времен, когда еще люди не знали, что такое ПЗП и в чем состоит его социальная функция по организации будущего.

Вот и помирились друзья, Изя и Марцелек, лишь на мгновение с детских времен разделенные так называемой ими по-малайски «несущественной проблемой женщины». Кизер встал. Фиолетовые круги расходились от центра, как бы находившегося в его (Марцелия) черепе. Он остолбенел от необычности момента. И то, что первому сегодня так и не удалось, у второго вышло безмерно легко, быстро и точно. Настал момент метафизического изумления. Мир, разумеется, зашатался и рухнул в бесконечность бездны. Это было своего рода «эпохе», но куда там Гуссерлю до таких вещей. Он проделывал это только в понятиях, по отношению к реальности мира, сказав себе, что все выносит за скобку, и порядок; утряс дело вербально. А тут все на самом деле ринулось в бесконечность, потому что все, крепкие как стальные тросы, связи реальной и обыденной действительности лопнули, словно хиленькие ниточки, и мир предстал в абсолютной «иррациональности» (это, разумеется, беллетристическое выражение, ибо при всем своем кошмаре мир в высшей степени рационален и другим быть не может), на фоне которой иррационалистические системы земных недофилософов — такая же пошлость, как и анкетные бланки, то и дело по самым разным вопросам присылавшиеся из ПЗП. Таковость, а не абсолютная инаковость, в момент, когда она уже была, но несусветная в отсутствии какой бы то ни было необходимости, подмигнула глазом «чтости», которая непременно должна быть «какая-то», и при этом — из ледяных глубин Абсолютного (кстати, логически возможного — и в этом весь ужас) Небытия. Ведь могло ничего не быть, и меня тоже — и то время, в которое его не было (и когда-нибудь не будет), слилось в одно предельное мгновение под бесконечным натиском нонсенса, актуально переживаемого в живом существе Великого Ничто. Не зря мудрецы древности видели в Небытии положительное и творческое начало, трамплин и критерий. Сегодня оно считается бесплодным понятийным призраком, а напрасно. (Об этом они когда-то по пьянке говорили с Изей, и Изя внедрил данное понятие как критерий неистинности утверждений в свою недоделанную до «sich por» систему; не могло быть истинным такое утверждение о существовании, которое подразумевало бы понятие Абсолютного Небытия: например, актуальное единство бытия-в-себе как божество, причем личностное божество.)

Вот почему опечалился Кизер-Буцевич (фамилия такая — ничего тут не поделаешь) и застыл в ощущении безграничного изумления перед самим фактом, что вообще что-то было, а в этом чем-то — он сам, Кизер, такой, понимаешь, Марцелий, а не какой-нибудь другой, да к тому же такой чертовски безгранично кизероватый. Но это ощущение необычности своей индивидуальности, неповторимой, единственной во всем мире, в бесконечном Времени и Пространстве, причем именно такой индивидуальности — во всей сложности ее компонентов, как и в том единстве, которое о себе само может сказать «я» и должно нутром ощущать себя в качестве ничем не выразимого единства, было уже явлением вторичным. Уже начиналось разложение  э т о г о  момента на его производные, что должно было завершиться, как всегда, постепенным его поглощением нарастающей обыденностью бытия, полным его исчезновением. Увы, то были всего лишь производные! Но чем же был тот изначальный момент, тот центр, от которого пошли волны, будто на зеркально гладкие воды обыденности бросили  п р е д м е т  и з  д р у г о г о  и з м е р е н и я  д у х а? Однако если речь идет о понятийно-вторичном подходе, то суть его заключена в содержании следующего предложения: «Ведь могло бы ничего и не быть», а далее за ним — бесконечно быстро сказанное предложение secundo (но никак не второе, Боже упаси — fi donc! — что за пошлость). «Есть что-то» и «Есмь я», и далее невозможность, «отдумать назад» (wegdenken) пространство — время может мысленно остановиться, поглощенное пространством, — эту бестию никакими силами не устранить — и это страшно — и это предполагает обязательность существования, а логически ничто не мешает предположить, что его нет.

Но разве устранение пространства не уводит в область логической ошибки? Мы можем последовательно уничтожать существование, да и сами мы разве не исчезаем от самих себя каждый день во сне? Но вот что касается пространства, то его таким способом не устранишь; предположение о его небытии — чисто вербально: проще уничтожить бытие в мысли, чем само пространство, а с момента, когда оно возникает, оно — отнюдь не форма Небытия (Ничего), а как раз форма бытия, и не есть само Небытие, но лишь то, посредством чего бытие существует во времени, оно длится, сто тысяч громов и молний, хоть ничего и не происходит, ибо бытие непременно подразумевает также и время — неужели то красное, которое я вижу неизменно (абстрагируясь, например, от биения моего сердца или дыхания, которые я могу и не осознавать), не длится? То-то и оно, что длится, а стало быть, и само пространство, пусть даже пустое, без единого электрона, должно существовать, длиться целую вечность, разве что скорость протекания времени в нем неопределенная. Да, именно так, так! (Это было настоящее чудо, ибо Изидор думал то же самое — это было развитие того же самого бреда, который возник на основе их знаменитого разговора по пьянке, когда пикникастый Марцелек так «ошизел» — от слова «шизоид», — что внезапно понял всю Изидорову метафизику.) Следует отметить, что оба они ежедневно мылись мылом и терлись щетками братьев Зеннебальдт (Бяла «bei»[165]«Около» (нем.). Бельско), и Русталка тоже. В те времена таких людей становилось все больше и больше. Причиной такого положения дел стала книга С. И. Виткевича о наркотиках, единственное произведение данного автора, которое он был склонен сам рекламировать, программно, на благо общества.

Рабочим было хорошо — они ничего больше не желали — у каждого был домик и садик, культура уже слегка отступила — мелкокрестьянское производство было прекрасным противовесом индустриализации. Жизнь на самом деле, несмотря на некоторую техническую примитивность, была хороша, а почему? Потому что капитал как таковой, частный, крепко взяли за морду. Всем заправлял ПЗП — вот в чем главный секрет. А если кто не признавал ПЗП — того «к стенке» — и порядок. Вот оно как!

— Пойдем прогуляемся немного, все так чудно, — сказал Кизер, чуть ли не влюбленным взглядом смотревший на нежную и необычайно чистую ушную раковину Изидора, — Русталия не обидится, свобода — основа устойчивости брака. Этого не понимают эти выродки долга! — он засмеялся, дико скрежеща зубами, и всем вдруг показалось, что смеется смертельно раненный дикий зверь. Вот такая была в нем первобытная красота метафизических переживаний, воплощенная в его зверином смехе. В каком-то смутном воспоминании у Русталки содрогнулась матка, но тут же успокоилась, свернувшись клубочком, как котенок у печки, и сразу заснула в просветленной супружеской обыденности.

Кизер выжрал новую дозу «Белой Колдуньи» (примерно в четыре дециграмма) и, подталкивая перед собой слегка упиравшегося Изидора, вышел на крыльцо. Теплое , осеннее дыхание вселенной (бывает иногда такое осеннее тепло, оттого что где-то там на юге бушует сирокко, а еще дальше — тайфун), сконцентрированное в этом уголке в ужасную тоску по бесконечности, просто обволокло их обоих, но как по-разному! Все зависело от того, что там творилось, в этих ужасных котелках, в которых так по-разному отражался этот один-единственный, никем как таковой не познанный космос. В одном черепе — метафизическая безмерность мира (не пространственная, а как бы «духовная», — в общепринятом значении — вот, вот — еще «маленько» и уже «забрезжит») должна была превратиться в сконструированную кучку символов, которые неизвестно зачем должны были соединиться друг с другом. Для кого все это нужно — для других или для себя, должен ли был Изя написать свой «Гауптверк», чтобы узнать о себе (и о мире — но только на втором уровне знания) в рамках своей системы, или затем, чтобы этим неверным светом осветить темные, как хижины горцев (причем бедных горцев), черепушки существ, бессмысленно блуждающих по той же, что и он, планете?

Но ведь его система не должна была выяснять общий смысл мира — Изя считал это невозможным, потому что ограниченная Единичная Сущность (ЕС) никогда не была способна понять бесконечный мудр Существования в целом, даже если бы в нем и был смысл как таковой. Но какой смысл, какой мудр? Только что-то вроде порядочков в полицейском государстве, или вроде идеальной механической организации вырастающего на их глазах нового общества, или — что хуже всего — физический порядок физикального подхода, такой порядок, который «не обязан» непременно быть содержанием сознания, механический, подозрительный статистический порядочек, статистически опирающийся как раз на какой-нибудь «низшего» пошиба полухаос, н е  о б я з а т е л ь н о  предполагающий наличие Бога , хотя в нем может присутствовать эдакий Бог-Математик à la Джинс, такой Господь, который все свое время проводит за интегрированием бесконечного числа дифференциальных уравнений, причем это интегрирование превращается в действительность, по мере того как в его уме идеально экономно (без малейших отклонений) происходят мыслительные процессы. «Мыслительные процессы Бога-математика», — завыл вдруг в один весенний вечер Изидор, подумав об этом впервые. Благоухали жасмины, и он тогда впервые поцеловал Русталку. С той самой поры ужасная, неимоверная, громадная, как Антарес, голова Бога-Математика и его ультрамощный сморщенный в мыслительных  ж е л в а к а х  и  с о с р е д о т о ч е н и и  лоб всегда были и для него отправным пунктом растущей половой страсти в отношении жены — звучит ужасно, как бластемия. Сейчас он подумал о ней необычайно проникновенно и, как о каком-нибудь любимом китайском пуделечке, умиленно подумал с примесью специфически мужниного чувства собственности, не испытывая ни малейшего отвращения к этим вещам. Ему предстояло понять это значительно позже. (Изидор иногда — крайне редко — потреблял кокаин, например, по большим религиозным праздникам; вчера он не делал этого, но сегодня имеет право — так он решил.)

— Дай-ка этой гадости, — твердо, без тени слабости сказал он Марцелию.

Марцелий с услужливостью вышколенного дворецкого подал ему резную шкатулочку красного дерева фернамбук. Он любил угощать не из-за какой-то своей аморальности (втягивая кого-нибудь в трясину, в которой сам тонул), а лишь по доброте сердечной: ему хотелось, чтобы тот, кого он любит, смог побывать в его «искусственном раю». Вот и сейчас ему хотелось быть поближе к Изидору, как можно ближе. Он питал такие дружеские чувства, которые иногда могли переходить в ненависть. Изидор вдохнул белый порошок и секунду спустя уже был «там». Исчезли последние следы вчерашнего «похмелья» («Katzenjammer»’а), и крошка коко чудесным образом соединилась с капелькой «водяры», которую за обедом он выпил после долгого «НП». Завтра станет немножко досадно, но чего не сделаешь ради дружбы и такой минуты. Ибо что, кроме любви, может соединить людей сильнее, чем совместное посещение запретных миров наркотической фатаморганы? Они вместе смотрели на реку, просвечивающую сквозь подвижные заросли тронутых осенью кустов, в отсвете рыжего полумесяца, вылезавшего из-под молочных хвостов туч. В общем-то было хорошо. Вот только завершить «труд», сесть с ним в кресло, а потом — предаться критической работе и постепенно уничтожить ненавистные системы таких софистов, как Рассел, Бергсон и Хвистек, такой честной бестолочи, как Джеймс, и таких великих мудрецов с «того», с того, противоположного берега, как Мах, Гуссерль, Корнелиус и Карнап. Все они так разнородны и так ему враждебны — каждый по-своему. Срезать их всех и доказать, что их взгляды так или иначе в конечном счете имплицированы существованием, т. е., будучи чистыми в отношении качества, они все же ошибочны из-за чрезмерной акцентировки одного из членов формальной структуры Существования, не нашего на этой планете, в наших головах, а  в о о б щ е — такого, вне которого даже фантазия помешанного бога не могла бы ни установить, ни даже теоретически предположить наличие иного бытия. И вот легонькая, как мы видим, мегаломания (но отнюдь не мегалопедия = мегаломания педераста) начала овладевать Изей.

Марцелий шептал:

— Помни, Изя, ты должен позволять ей веровать в Бога. Не лишай ее веры, как лишил меня еще в детстве. Помнишь наши беседы на зеленом диванчике у тети Яди? Нет, я не жалею, потому что я смог выдержать. Но что касается ее, с ее характером — не советую...

— Специально я не стану этого делать, но ты ведь знаешь, что любовь требует абсолютного духовного единения. Как только я замечу, что из-за чуждости моего мыслительного мира сам становлюсь чужим для ее чувств — а может ли что быть ужаснее отчужденности, которая не убивает чувство, а лишь ранит его и тем самым превращает весь мир в сплошное страдание...

— Бред. Кокаин всегда плохо действовал на твой интеллект. Помни, что я сказал, у меня сильнейшее предчувствие, что Русталке что-то угрожает. Ее брат и дядя кончили самоубийством. (Залаяла собака, и Изидор навсегда соединил этот ночной лай с пророчеством трагедии, в которое он не верил никогда.)

Словно в громадном вогнутом зеркале увидал он свою будущую жизнь, разложенную пространственным веером, будто на тарелке. Как во сне, который никак не вспоминается, но точно известно, что что-то было (в виде каких-то незавершенных образов, ощущений внутренних органов, порывов к движению — черт знает чего — пусть психологи с этим разбираются), видел он будущее, в сущности не видя его, не в силах усвоить хоть что-нибудь из его указаний. Несмотря на то что, будучи приверженцем двойственности проблемы свободы воли, он верил, что абсолютная неизбежность может быть только статистической на основании того, что во всем бесконечном Бытии не могло быть ничего, кроме более или менее свободных Единичных Сущностей, все же в это мгновение он чувственно, без интеллектуального освоения проблемы, знал, что все давно уже, с незапамятных времен, предопределено.

— Но что, ради «всего святого», что? — говорил он без убежденности, зависнув над бездонной пропастью неизвестного, но столь же неизбежного, как, например, то, что на прогулку они не пойдут и сейчас вернутся в теплую гостиную Русталки.

— Полагаю, нет ничего хуже, чем жить иллюзиями, — говорил Изя. — Я решительный противник иллюзий и самообмана ложными теориями. Это ничуть не лучше хронического кокаинизма или какой-нибудь другой гадости — прости, Целек, может быть, гибнущий от чего-то подобного художник — это исключение из правил, но нормальный человек, ставший жертвой пагубного пристрастия, для меня хуже падали. Моральная падаль, которая ходит и жрет, отравляя вокруг себя воздух, — я не исключаю отсюда ни водку, ни табак — этих самых страшных (даром что сереньких и внешне скромных) врагов человечества.

Говоря это, он глубже вдыхал кокаин и все явственней ощущал собственную значимость и неповторимость. Только болезненно-запойное потребление чего-нибудь (женщин в том числе) было ему отвратительно. Он полагал, что сильный человек может себе позволить все. А иллюзии стоили ничуть не больше этого.

— Я все это презираю, — продолжал он с типичной претенциозностью человека с эмпедекоко[166]От фр. en peu de coco — немного кокаина. в крови.

— Да, но не забывай, — прервал его Кизер, — что это хорошо только для таких, как ты, титанов, — легкая ирония зазвучала в басовитом, до обидного мужском (видимо, исключительно для мужчины), идущем изнутри голосе. («Хотя как знать, силен Изидор на самом деле или нет. Про таких никогда ничего не известно. А впрочем, есть разные типы силы: силы свершения и силы сопротивления, позитивные и негативные — кто-нибудь может выдержать пытки, но в ситуации неожиданной, требующей моментального решения, вдруг начнет колебаться и упустит все».)

Изидор, бесспорно, принадлежал к силам сопротивления, к силам выдержки, Кизер же был воплощением решительных импульсивных поступков. Только шизоидальный компонент давал ему ту дозу формализма, в который он нуждался, чтобы быть истинным художником — и с т и н н ы м, т. е. таким, для которого сущностью является Чистая Форма, а всякие там «содержания» лишь обязательный, но отнюдь не существенный момент.

«Скукотища страшная, а что поделаешь? Иначе ничего нет, и даже писать об этом незачем — ведь реалистическое искусство, душещипательная музыка, поэзия, дающая отчет о «реальности» или о фантазии, — это не вопросы, там нет никакой проблематики, это вообще ничто, так называемое «отражение человеческой души»; интересно получается: формальное искусство и онтологическая метафизика = вот две интересные вещи в этом мире. Потому что религия перестала быть живой и прекрасной в своей нелепости: она всего лишь обольщение так называемых малых мира сего, светоч для тех, кто не имеет силы поднять голову», — так иногда думалось Изидору.

— Черт тебя знает, титан ты, что ли, — говорил бывший любовник Русталки, так просто, ради тренировки и утверждения себя в позе благородной снисходительности, понимания и пренебрежения к «мелким физиологическим делишкам». В ту же самую минуту и Вендзеевский (-Смогожевич-де) думал, что, однако, страшно, что из-за Русталки их дружба никогда не будет совершенной.

— Вот взять хотя бы твою силу, — продолжал Марцелий, — ведь это сила муравьеда, защищающего свою нору — кажется, нет лучшего примера упорства. Но если бы тебе пришлось бороться так же, как и мне, всю жизнь с непризнанием, с остолопами, с кознями, с человеческим свинством, не понимающим, что искусство (каким бы оно ни было, но я — подлинный художник — вопрос величия опускаем — и это факт) является высшим благодеянием для погибающего человечества...

— Не преувеличивай. Времена подобного рода благодеяний и всяческих прометеизмов закончились. Тебя тешит, что ты гибнешь, и ты начинаешь раздувать себя в нечто большее, чем ты есть, в противном случае ты бы не перенес кошмара своего кокаинизма — у тебя бы тогда не было оправдания. Да что там говорить — я сам создал на основе твоего бреда теорию Чистой Формы, которую теперь даже вне Пэ-Зэ-Пэповских сфер начинают понемногу признавать. Но тем не менее я утверждаю: в искусстве нет той метафизической глубины, что имеется в понятиях, нет тех переживаний. Так же, как и в том порошке, что ты втягиваешь носом, нет твоей эйфории. Конечно, искусство — наркотик специфический, вызывающий метафизические переживания при концентрации наших личностей. Констатация его наркотичности вообще — глупая и дешевая фраза. А в данной системе понятий она сидит как таковая, закодированная в значках. Я хоть и номиналист, но умеренный. Я не падаю ниц перед понятием «значения понятий», но в то же время считаю, что любая мысль должна подвергаться оценке номинализмом...

— Пойдем, уже холодно, — и Кизер всей своей громадой впихнул Изидора обратно в столовую. «А все-таки гениталии у него меньше моих, и, несмотря на преимущество, даваемое его ростом и потенцией, Русталка не испытывала с ним того блаженства, что со мною», — подумал физически раздавленный шизоид. То было единственное его утешение.

— Иллюзии исключены, правда, Русталка? — весело спросил он, входя на фоне фигуры соперника, который был на целую голову выше его.

— Смотря какие. Если что-нибудь творческое, т. е. творчески воздействует, то это нельзя назвать иллюзией в уничижительном смысле.

— Ах ты прагматистка, всегда отвечаешь так, будто готовилась к ответу минут десять, не меньше. Постоянно иметь в доме религиозную прагматистку — о, верь мне, Целек, для того чтобы вынести такое, надо воистину быть титаном. (Русталке:) Даже если это будет стоить тебе настоящих мучений, я вобью тебе в голову свою систему и именно так воплощу ее объективно. Она здесь (он стукнул себя по лбу) уже готова. Но для тебя я ее запишу. А если в результате ты перестанешь верить в Бога, я буду счастлив, что ты по-настоящему соединилась со мной духовно. Я положительно не стану посягать на твою веру — лишь открою перед тобой иной мир, а ты поступишь, как захочешь.

Русталка (ласково):

— Хорошо, Изя, ты ведь знаешь, что я хотела бы...

Она глупо себя чувствовала между ними двумя. Она хотела быть добра к Марцелию, но Изя одним своим присутствием сдержал в ней этот порыв. Впервые она почувствовала, что значит конфликт на два фронта, и сердце ее болезненно сжалось в глухом предчувствии дальнейших ennuis[167]Вместо «ennui» [досада; скука (фр.) ] в этом смысле можно было бы сказать «занудство». (Прим. авт.) на эту тему. И одновременно какой-то строптивый голос шептал в ее внутренностях, что хорошо, хорошо так, как есть, потому что она по крайней мере может держать эмоциональную дистанцию по отношению к Мужу, если бы именно в этом своем качестве он захотел слишком превознестись над ее возвышенным чувственным болотцем. Ибо пока что, несмотря на все программные благородненькие выспренности, суеверия и страшные клятвы, чувства ее оставались болотцем. С благородным упорством забываемое прошлое, такое недавнее и, несмотря на искусственные изолирующие слои, такое красочное, ужасно ее угнетало. Ко всему примешивалась какая-то глухая тоска, несмотря на полную безвозвратность былого. Ведь перед ней стоял тот самый Марцелий, но совершенно чуждый ей физически, а духовно, проблемно — даже отвратительный — тот, кто так жутко изводил ее этими своими «творческими» «смертельными спусками» — термин Мариуша Заруского. Она вздрогнула: ее бесконечные попытки удержать в «белых ласковых ладонях» его разодранную буквально в «кровавые клочья» (Жизновский) душу, которую постоянно подстерегало гнусное безумие, сейчас вышло ей боком. На мгновение ее охватила такая злость на весь мир (y compris[168]В том числе (фр.). на Изидора с его системой), что даже Бога ей не хватило, чтоб в этот момент ясновидения Он прикрыл всю эту явную мерзость своим звездным плащом добренького Дедули, притом — большого аристократа: ее Бог был графом и имел свое законное место в Готском Альманахе. (Интересно, как по-румынски будет «альманах»?)

Бедная, бедная Русталка... Разве не смешно? А они тут уставились на нее «как на радугу» в этой «a giorno»[169]Как днем (ит.). (!!) освещенной третьеразрядной гостиной. Марцелий взял Изю за руку и сжал оную (вот смеху-то!) многозначительно. Они ощутили одно и то же: пустячную ценность всего женского и всяких там чувств. Прав был, в конце концов, старый Буффон, этот великий Бюффо: в любви существенна только «облапка», остальное — всего лишь гарнир: «assaisonnement» psychique[170]Психический «гарнир» (фр.). . Они перестали быть одиноки, когда отвели в дальней метафизической сторонке личности местечко для дружбы, и без того уже настоящей. И тогда превосходство дружбы над любовью, даже самой большой, стало для них непреложной аксиомой. Общий источник их работы, несмотря на все различия искусства и философии (в пользу этой последней, разумеется, даже для Марцелия — вечная бездонная Тайна Бытия со всеми его взаимозависимостями), объединил их дух на самом высоком уровне, какой только может существовать в человеческой иерархии. Бедную Русталку (о, ведь есть же интуиция!) проняла дрожь абсолютного одиночества. За окном будто кто-то прошел, и в стекле мелькнуло мертвое лицо. Вдруг вспомнился Метерлинк, тот, в детском еще восприятии. Марцелий быстро выбежал, твердя:

— Теперь вы знаете все, так знайте, что я всегда буду с вами. Можете на меня рассчитывать.

2.5

Неискренние, приличествующие моменту слова, а сколько тепла, самого простого, словно от печки, напустили они в эту комнатку и в оставшихся в ней двух людей. Ведь только что здесь была температура межтуманностного, можно сказать, пространства. Маленькая доза кокаина быстро продвигалась по извилистым изидоровым мозговьям. Он сел на диванчике возле неподвижной Русталки, вглядывавшейся вытаращенными прекрасными глазами, зелеными в светлом обрамлении, буквально в само будущее, сел и тут же заговорил, а она бездумно подумала: «Значит, так будет постоянно, значит, так будет всегда, значит, так будет до конца — это невозможно, не-возможно, не-воз-мож-но». Что-то в ней безголосо кричало, разрывалось на части, плевалось и фыркало, как кот, но то были всего лишь железы — увы. Мозг, а вернее, его кора функционировала нормально.

Изидор сказал:

— Понимаешь, построение системы — дело чертовски трудное. Счастлив Марцелий, он разрешает все проблемы моментальным, единственным в своем роде щелчком — таковы все произведения искусства, даже самого высокого. Искусство подчинено принципу контингентности, таковости, а не инаковости: с одной стороны, в общетеоретическом плане оно — такая же случайность, как каждый из нас или из предметов этого мира, которые в таковости своей не являются чем-то общеустановленным. Они такие, а не иные, разумеется, кроме нас, если мы берем нас самих-в-себе для себя, по отношению к данной системе, которую, в свою очередь, снова соотносим с еще большей системой, и так далее, и так далее. Но даже физика не оперирует актуальной бесконечностью — только в этом случае она могла бы по необходимости установить (разумеется, в пределе и только в системах, соотносимых с нашим измерением, мерой величины наших тел, очень больших или очень маленьких), установить, повторяю, что-то, например, существование наших тел именно в их конкретной таковости. Но для нас самих как таковых у физики даже тогда не оказалось бы зацепки. (Русталка ненавидела это слово, и когда Изидор произносил его, она сексуально охладевала к нему самое малое на полчаса.) Я позволяю себе роскошь не признавать такие идеи, как а) идея конечности мироздания, возникшая из-за использования, для удобства описания, кривой геометрии, которой противоречит бесспорность нашего бесконечного эвклидового пространства, — а другое помыслить, то есть вообразить себе мы не можем, и б) идея индетерминизма в бесконечно малых частицах, — я их просто не признаю, и все тут. Мне, конечно, можно поставить в упрек, что многое из того, что прекрасно, можно доказать аналитически, ни за что нельзя и вообразить. Но это — другое дело: мнение о превосходстве анализа существует только потому, что мы самые короткие кривые расстояния в других геометриях  н а з в а л и  прямыми, а в нашей геометрии, геометрии единой реальности, это расстояние и ось вращательного движения являются  и с т и н н ы м и  п р я м ы м и, удовлетворительного определения которым никто пока не дал: дефиниция аналитической геометрии как такого образования, которое можно выразить уравнениями первой степени с двумя неизвестными, ничего не говорит о том качественном, ни к чему не сводимом  н е п о с р е д с т в е н н о  данном различии, которое выделяет прямую из всех остальных линий. Выведение прямой из четырехмерного континуума после внедрения в него времени в качестве одного из измерений, времени — сущности par excellence[171]По преимуществу (фр.). одномерной и прямой, представляется мне искусственным, ибо эту прямоту туда заранее закладывают, чтобы потом ее триумфально извлечь, что, собственно, и делает этот демон Уайтхед. Возможно, вопрос измерений можно было бы вплести в эти дефиниции — линия, имеющая одно измерение во всей своей бесконечности и не нуждающаяся ни во втором, ни в третьем, как иные кривые линии, для того чтобы полностью развернуться; но разве здесь речь идет не о показателях степени уравнения — ну да не мое дело разбираться в этом.

Меня волнует нечто совершенно иное, а именно: так называемая психофизическая проблема и проблема взаимоотношений логики и психологии. Как только я сумею надлежащим образом ответить на эти два вопроса, я смогу спокойно умереть. Конструкции Уайтхеда бесплодны. В физике оформление мира в континуум дает поддающиеся проверке уравнения, здесь же не дает ничего, кроме жуткого напряжения фантазии: как бы вбить время в гиперпространство в качестве одного из его измерений.

А значит, вот что: соображение это несущественно, и баста. Конечно, в очень сложных случаях так называемая «интуиция» может нас обмануть — там я не оспариваю превосходства анализа. Но здесь случай простой и прямой, как палка, он основывается на простых безошибочных представлениях.

Русталка слушала, и чем больше слов ронял Изидор (несмотря на слетевшее только что с его уст слово «зацепка»), тем больше в ней росло половое возбуждение, впрочем, производное от нараставшего в ней ощущения его интеллектуальной мощи. «Он самим мозгом трогает меня там» — впечатление было абсолютно новым и каким-то будоражащим. В печурке злобно подвывал как с цепи сорвавшийся осенний вихрь.

Изидор продолжал:

— Таково положение вещей, которое ты поймешь, когда уяснишь себе мой взгляд на неживую материю. Сейчас я изложу его в общих чертах: это нечто вроде усовершенствованной монадологии Лейбница (уже на правах жениха Изя втиснул в бедную Русталкину головенку всю двухтомную убервеговскую историю философии; и хоть голова у ней чуть не лопнула, вера ее не дрогнула), в которой, как ты знаешь, вследствие абсолютной непроницаемости монад и отсутствия между ними какого бы то ни было взаимодействия возникла необходимость в просто-таки дикой концепции предустановленной гармонии: дескать, все связи каким-то чудом предопределены заранее, в том числе взаимный союз физических и психических entités[172]Сущностей (фр.). , и это несмотря на то, что даже самая, казалось бы, маленькая «частичка» неживой материи должна быть колонией монад. Даже приблизительно не могу себе представить, как он все это воображал, принимая монады за точки пространств.

— Между нами наверняка существует предустановленная гармония — так мне с тобой хорошо, — и с чувством абсолютной половой, жизненной и метафизической безопасности она прижалась к нему всем телом.

— Погоди, я должен дойти до одного места, вступление всегда — самое скучное [Даже это не слишком приятное высказывание подействовало на нее сексуально — вообще, кажется (вероятно), женщины все чувствуют в известной степени (?) с большой добавкой полового компонента — это и есть так называемая (в общих чертах) «тайна женской психики»]. А стало быть, понимаешь: прежде всего, когда начинается изложение понятий, следовало бы для близиру определить, что есть понятия и производимые с их помощью операции. Но оказывается, теорию понятий можно построить только на теории действительности — одной-единственной, разумеется, а от одной только мысли о доктрине Хвистека, впрочем, давно похороненной, мне делается просто нехорошо. Я должен поскорее запить эту мысль. — Он налил себе стаканчик коньяку и быстренько, бестия эдакий, опростал его до дна. (Залитый алкоголем, бедный дух Хвистека болезненно съежился, как какая-нибудь умерщвляемая энтомологом букашка.) Его расширенные зрачки источали неестественный свет, а улыбка возбуждала самые чувствительные места. Никогда раньше Русталка не видела его таким. И от мысли о предстоящей с ним ночи (так должно было быть) она вздрогнула всем телом, и какая-то удивительная, неведомая дотоле истома разлилась по ее бедрам и даже — о Боже! — по икрам.

— Говори, — шепнула она припухшими губами, — меня это безумно возбуждает — ты знаешь — о — впрочем, не надо слов — пусть говорят мои поцелуи — задушу тебя...

Изидор посмотрел на нее с удивлением и в эту долю мгновения жутко полюбил ее, как-то ужасно шизоидально, безвыходно, безнадежно. В этом чувстве было столько сострадания, что его хватило бы на сто тысяч паршивых, облезлых, подыхающих от голода и холода котят, в этом чувстве было просто страшнецкое (первым это словечко бросил Струг) сопереживание личности другого человека изнутри, из самого что ни на есть нутра, от метафизического пупка — пупочка — пупочечка — пупища — довольно, довольно, а не то Изидор, эта набитая метафизическим фаршем монада, лопнет и забрызжет наш элегантный экипаж, в котором мы путешествуем по разнообразным распадкам гибнущего мирка никому не нужных и даже лишних идеек. Мадемуазель Идейко, пробудись для новой жизни, заставь вражину-самца смириться, согни его гордую выю, и пусть он преклонится перед твоими непобедимыми гениталиями. Все это длилось едва ли пол-, ну, может какие-нибудь три четверти секунды. В нем снова заговорил тот самый трижды опаскуженный и проклятый философ:

— Вот и понятие, оно ведь не является простой, самодовлеющей в определенном смысле сущностью, то есть требующей наличия каких-то специфических «мыслительных процессов», принципиально отличающихся от перемещения в наших длительностях комплексов качеств, как-то: прикосновения, цвета, звука, запаха, вкуса, ощущений внутренних органов и мускулатуры, этой «внутренней тактильности», этого важнейшего из чувств, за счет которого мы весьма своеобразно сами себе даны, изнутри. Я часто это повторяю, потому что успел убедиться, что хуже всего с этими качествами дела обстоят у профанов. Чуют, бестии, какой-то подвох, причем совершенно безосновательно. Понятие «понятия», как ты в этом позже убедишься, можно свести к категориям психологистического воззрения, то есть такого, которое исходит из того, что все состоит из качеств и ничего, кроме качеств, не существует, но которое не принимает понятия «я», как это делал его создатель Мах, или не предполагает единство личности как непосредственно данное, как это имело место у Корнелиуса, другого представителя того же философского направления. Умолчу об Авенариусе, поскольку, несмотря на то что даже немного его знаю, мне до удивления антипатична сама его манера изложения мысли. А кроме того, я считаю, что его подход к рассмотрению психологистической системы менее совершенен, чем у тех двух господ. Все это ты увидишь позже: как скорректированный Лейбниц и скорректированный психологизм вместе окажутся каждый в своей системе и как все это ведет к форме, в которой мы можем назвать ее, несмотря на лежащую на ней тень неизбежного идеализма, системой реалистической, системой «биологического материализма», который и должен в период правления Пэ-Зэ-Пэпа стать официальной государственной философией. Потому что, между прочим, — ужасное выраженьице, но что поделаешь — физикалистский и исторический материализм хороши были в период разрушающего коммунизма, но коммунизм созидающий должен опираться на идею примата организованного живого существа. В моей системе последним элементом Бытия является индивидуум, иначе говоря — живое существо. Из их множества образуется приблизительная физикальная необходимость и мир неживой материи. Однако пока все это должно казаться тебе страшной белибердой. Позже, как только ты познаешь тот путь, которым я пришел к системе, ты увидишь ее и оценишь. Для меня она почти что denknotwendig[173]Логически неизбежна (нем.). , хотя опытным путем такое никогда не проверишь.

Он окончил свой рассказ и как зверь бросился на Русталку. Дико, до боли зацеловал ее, а потом жестоко, зверски изнасиловал. А потом, а потом он потащил ее, от наслаждения лишившуюся чувств, в спальню, где все и довершил (ни дать ни взять дьявол). Где-то далеко за полночь они умылись и, совершенно счастливые, ставшие, можно сказать, одним целым, легли спать. «А может, а может, мир и впрямь таков, каким он его себе представляет? Может, Бога и в самом деле нет?» — подумала, засыпая в томительной неге, Русталка и почувствовала такую радость, какую чувствует ребенок, когда у него умирают родители: он взаправду опечален, он даже в отчаянии, покинут, одинок, но в глубине души не может унять непонятной радости от того, что наконец-то остался один, самостоятельный, сам по себе, и ничто, кроме «жизни», самой по себе, руководить им не будет. Действительно, превосходство шизоидальных гениталий (разумеется, не считая проблемы потенции как таковой, проблемы, можно сказать, хамской) было несомненным.

Схваченная в клещи самой адской скуки, жизнь, казалось, была предопределена. То есть до самой смерти ничего, кроме такой вот программы: легкие раздумья (а и то правда: работа в ПЗП с утра съедала лучшие силы), стало быть, легкие раздумья, потом немножко писанины, немного философских новинок из-за границы («дома» не происходило абсолютно ничего), потом обед, ужин и завтрак — а в промежутках обычная супружеская любовь, может, и не такая уж совершенно обычная, но все-таки, и так далее — о Боже! Боже! Одно лишь сомнение: может, именно потому и казалось все таким скучным, что не было здесь любви — с его стороны, — любовь должна была прийти, когда станет уже слишком поздно. У нее на тот же вопрос ответ был один: «Ведь я люблю его». Диссонанс между симпатией, уважением и вожделением, как бы взятый из психики какого-то несуществующего мужчины, диссонанс, который так сильно ощущался в ее отношении к Кизеру-Буцевичу, совершенно исчез. А при этом такой генитал, как у Изидора, — это уже кое-что да значило, несмотря на то что сама его половая «ярость» не была столь быстро распаляющей, столь дикой и животной, как у того быка, особенно в первоначальный период «коко», когда он только перешел на новые пастбища с уже порядком потравленных и скучно-пустынных, истощенных пространств стерни и вырубок алкоголя.

На этот день у Изи и Русталки была новая программа. Кизер пригласил их на дневной, как он говорил, «Kinderbal»[174]«Детский праздник» (нем.). , на котором хотел представить молодоженам свою новую пассию — Суффретку Нунберг. Оба они безмерно «этому» радовались. После сокращенного в связи с «медовой трехдневкой» рабочего дня в ПЗП (Русталка пошла на крошечные полставки в то же учреждение) и отменного второго завтрака в одиннадцатом часу произошел ставший с тех пор — «и навсегда отныне» (Словацкий) — обычный стимулирующий разговор Изидора с Русталкой о философии, после чего он должен был писать, а она читать указанную им программную философскую литературу, затем, по завершении совместной прогулки, около девяти вечера (это у Марцелия Кизера называлось началом дня) им предстояло пойти на улицу Нижних Мельниц, где в громадной старой мельнице, переделанной под жилой дом, размещалась мастерская Кизера. Все это они и собирались сделать, но не успели: около часу пополудни в «кабинете» Изидора зазвонил телефон, и сладкий голосок Суффретки разметал весь план второго дня медовой трехдневки.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть