На улице Сталина

Онлайн чтение книги Олух Царя Небесного
На улице Сталина

Нюся пошла в Борислав искать Кубу. Ее одежда сгнила в колодце, и она надела мамино платье.

Мы остались в саду одни. После вчерашней грозы над травой поднимался пар. Ранеты падали с деревьев. Чтобы найти яблоко, достаточно было протянуть руку. А груши были еще зеленые, с розовыми пятнами, как на щеках у больных туберкулезом. Мать поднялась с травы и пошла посмотреть, не идет ли кто-нибудь за нами. Полы халата, который ей дал хозяин, волочились за ней по земле. Она остановилась на краю сада и заслонила рукой глаза от солнца. Нигде никого не было. Холмы плавно спускались в сторону леса. Каменистая дорога вилась среди стерни со снопами. Мать опустила руки, и они утонули в рукавах.

Может быть, в лесу затаились немцы? У Хирняковой я слышал их голоса за стеной, но вблизи никогда не видел. Зато я помнил австрийцев в зеленых мундирах, которые приходили на Панскую, когда все еще были живы.

В полдень Мошек принес мамино платье. Хотя погода начала портиться, Макс повез нас на подводе в город.

Вскоре солнце заслонили высокие сосны. Пахло смолой, свистели птицы. Деревянные колеса перескакивали с камня на камень. Подвода скрипела, на дне грохотали Кубины жестяные коробки. Я сидел возле них, свесив ноги наружу.

— Что теперь будет? — спросил Макс.

— Россия, — сказал Мошек.

— Что ты несешь! — крикнула мать. — Борислав — польский.

— Как же, увидите вы свой Борислав…

Подул ветер. Верхушки деревьев сближались и отдалялись. Мы почувствовали запах гари. Втягивая носами воздух, пытались понять, откуда пахнет. Воняло все сильнее. Дым просачивался сквозь ветки, в носу и горле щипало. Я размазывал по щекам слезы. Потемнело. Мы выехали из леса на едва заметный большак.

Перед нами горела нефтяная вышка. Деревянных стен уже не было. Огонь охватывал железную вышку с неподвижным подъемным колесом и расползался по тросам. Дым валил вверх, а ветер отрывал от него клочья. Макс хлестнул лошадь, и мы помчались рысцой.

Когда посветлело, я увидел другие вышки. Они стояли вдоль большака как спешившиеся гусары. Серые деревянные плащи спадали до земли. На головах были квадратные, сбитые из досок шлемы. Под поднятыми забралами виднелись железные колеса. И так до самого горизонта, который поминутно вспыхивал.

Борислав виден был все отчетливее. Он лежал на обоих берегах закованной в камень реки. Воды почти не было. Высохла? Панская улица проходила по мосту над Тисменицей. Длинная и широкая, она перерезала город пополам. Позади фонарей и растущих на тротуарах еревьев тянулись длинные заборы, огораживающие дворы. За дворами начинались нефтяные поля, исчезающие в приближающейся туче. Освещенная сзади молниями, она серебрилась по краям. Я видел, как она проглотила стоящие на станции поезда и здание НКВД на Панской, напротив которого был наш двор.

Мошек сказал, что кто-то видел, как отца похоронили на еврейском кладбище у ворот. Свежую могилу нетрудно будет найти. Я стал оглядываться в поисках разбомбленного дома Хирняковой. Где он? Может, его заслонила туча? Я чувствовал, что вот-вот пойдет дождь.

— Что делает Куба? — спросила мать.

— Пьет, — сказал Мошек.

— Евреи не пьют! — решительно заявила мать.

* * *

Когда мы въехали на Панскую, полил дождь. Вода вначале впитывалась в сухую землю, а потом стала разливаться лужами по тротуарам и мостовой. Люди, натягивая на голову куртки, разбегались по домам. Перед зданием НКВД стоял солдат с ППШ[14]Пистолет-пулемет системы Шпагина, широко распространенный в Красной армии в период Великой Отечественной войны. на груди. По черному стволу стекала вода. На каске у солдата был клеенчатый капюшон, от которого разлетались дождевые капли. Мошек набросил на мать свою куртку и сказал, что Панская снова называется улицей Сталина. Мать не ответила, смотрела не отрываясь на наш двор.

По лицу у меня текла вода, заливая глаза. Я зажмурился и увидел отца, стоящего на пороге открытой двери, за которой хлестал дождь. Ливень застиг его, когда он возвращался с работы. Мать кинулась полотенцем вытирать ему волосы.

«Простудиться хочешь!» — с упреком крикнула она.

Отец поцеловал ее и вошел в дом.

Прислуга принесла ему туфли.

Мы не стали сворачивать к нам. (Там теперь жил пан Скиба.) Подвода въехала в соседний двор и остановилась перед низким домишком. Лошадь встряхнулась, взметнув тучу водяной пыли. Мы вошли в сени. Из-за неплотно закрытой двери пробивался желтый свет и слышалось стрекотанье швейной машинки. Мошек осторожно толкнул дверь.

Перед нами была побеленная известкой кухня. Посреди свежевымытого пола стояли стол и лавка. Позади стола, между печью и табуретом с розовым тазом, было окно, по которому барабанил дождь. Справа стоял буфет; кое-где на нем сверкал белый лак, но ящики и дверцы с красными стеклышками полностью почернели. На буфете лежала книга.

В левой стене была дверь с железной ручкой. Рядом с дверью шила на машинке рыжеволосая женщина. Ее косу, похожую на моток медной проволоки (отец пользовался такой проволокой для починки радиоприемника «Филипс»), освещала висящая на гвозде керосиновая лампа.

— Андя! — крикнула мать с порога. — Это я!

Женщина вскочила, и обрезки материи посыпались с ее колен на пол.

— Андя! — крикнула она матери. — Живая!

Она была высокая, ростом с Макса и Мошека. На ней была юбка, сшитая из перекрашенного в коричневый цвет мешка. Она подбежала к матери и обняла ее веснушчатыми руками.

— Это моя двоюродная сестра, Андя Кац, — пробормотала мать, уткнувшись носом в ее грудь.

Когда мы остались одни, мать с Андей Кац сели на лавку, а я, чтобы лучше слышать, пододвинул к столу стул от швейной машинки. Я вертелся на стуле, потому что был очень худой и сидеть было больно.

— Подумай, какая подлость! — сказала мать. — Грач (наш сосед!) показал эсэсовцам подвал, где пряталась мама. Один австриец сказал, что всех выдал die Saatkrahe.

Для меня бабушка Антонина была уже только тенью в черном, застегивающемся на пуговички платье. Я даже голоса ее не помнил. В Белжеце она умоляла сжалиться по-немецки? Может быть, она умерла в вагоне?

— Тогда забрали дядю Унтера.

— Не было у тебя такого дяди, — сказала Андя Кац.

— Как это не было! — возмутилась мать. — Тереза была урожденная Унтер.

— Мулина жена?

— Да. Ее забрали. И Мачека тоже.

— Слепого этого, который делал щетки?

— Да.

— А Ромусь?

— Его выдала соседка. — Мать кулаками вытерла слезы.

* * *

Прежде чем мы залезли на подводу, Макс позвал меня в хату. Там стоял бидон с молоком, на котором висел эмалированный половник. Макс зачерпнул молока и протянул половник мне. Не отрывая от него губ, я посмотрел вверх. Передо мной висело треснутое зеркало в раме, по углам которой были маргаритки. Черные волосы, лоб и кончики ушей будто обрезало ножницами. (Волосы у меня были курчавые, хотя в колодце я все время их распрямлял, прижимая к голове руки.) Из-под трещины на меня глянули черные злющие глаза. Сухая кожа на щеках была вся в морщинах. Верхняя губа приподнялась, открывая зубы. По подбородку покатились капли молока. И с такой внешностью я выжил! А Ромусь и Мачек, у которых были голубые глаза и волосы светлые, как лен, — погибли.

— Янка, — рассказывала мать, — была бедна как церковная мышь и вдобавок хромая. Когда она увидела Шехтера, нам пришел конец.

— Я знала одну хромую Янку, — сказала Андя Кац. — Сшила ей перед войной платье.

— Это не та.

— А как ее фамилия?

— Лень.

— У той была другая.

* * *

Под кроватью я больше всего боялся детей. Я не сомневался, что они выдадут меня немцам. Теперь немцев уже не было, но дети остались. Когда ехали на подводе, я их не видел; наверно, все попрятались от дождя. Но завтра конечно же выйдут на улицу. Мне казалось, что они забьют меня до смерти, как только я высуну нос из дома. Прежде чем кто-нибудь что-нибудь заметит, мне уже будет конец.

— У Спрысёвой, — продолжала мать, — Бронек был уже очень плохой. Исхудал. Мы голодали. Спрысёва как-то раз дала несколько морковок и картофелин. Ночью я сварила в кухне суп и отнесла в мансарду. Утром в кастрюле было полно клопов. Бронек отвернул голову. Но он! — мать указала на меня. — Я не могла его оторвать от кастрюли. «Мама, не выливай. Вытащи только этих клопов».

Андя Кац подошла к буфету и открыла дверцу с красными стеклышками. Внутри ничего съедобного не было. На полках стояли тарелки, кружки и стакан. Андя достала кружку и зачерпнула воды из ведра.

— Попей. — Она протянула кружку матери.

— Мне тоже, — попросил я.

Андя Кац снова направилась к буфету.

— Сядь, Андя. — Мать схватила ее за руку. — Он со мной попьет.

Мне вспомнился том немецкой энциклопедии, посвященный медицине. Я рассматривал этот том с дедушкой, который не боялся врачебных картинок. Я поднимал по очереди целлулоидные страницы с красными мышцами, пурпурным сердцем и голубыми легкими, пока не оставался один скелет. Как-то я наткнулся на фотографию двух макак-резус: одна была здоровая, а вторая — больная сонной болезнью. Здоровая взбиралась на дерево, больная лежала с закрытыми глазами. На сухой шкуре уже не было шерсти. Дедушка сказал, что обезьяны, у которых сонная болезнь, перестают пить, как бешеные собаки. А перед смертью просыпаются и бегут куда глаза глядят, пока не сдохнут.

— Папу забрали, когда ликвидировали казармы, — рассказывала мать. — Я умоляла его спрятаться, но он не хотел. Говорил, немцы его предупредят. Ну сама скажи, как он мог им верить!

— Был один хороший немец.

— Кто?

— Бейц. В Белом доме все выжили.

— И дети тоже? — спросил я.

— Рутка Сак жива. Ей столько же, сколько тебе.

— Да ты что! — возмутилась мать. — Рутка на год старше.

Последний раз я видел дедушку в австрийском мундире с медалью и саблей. Он просил Господа Бога позаботиться о нас. Неужели поэтому отец повесился?

— У Хирняковой, — продолжала мать, — Бронек уже совсем не мог дышать. Я сообщила Нюсе, что папу забрали. Она прислала записку. Писала, что покончит с собой, если я не приду. Бронек велел мне идти. В четверг пришел Мошек. Когда я обувалась, он, — мать снова указала на меня, — стал плакать, что не останется. Я не знала, что делать. (Ты же видишь, он еле ходит.) Мошек посадил его на закорки. Ночью мы пришли к колодцу.

— Зачем? — удивилась Андя Кац.

— Нюся была там. В дыре за каменной кладкой.

— Отличное укрытие.

— В колодце я узнала, что на Бронека упала бомба.

— Бомба?! — изумилась Андя Кац.

— По дороге в колодец мы слышали взрыв.

— Его нашли?

— Да.

— Узнали, что он еврей?

— Да.

— Похоронили?

— У ворот.

— Бомба! Верить не хочется!

— Спроси у него, — сказала мать. — Он все знает.

* * *

Я забыл, что это было в четверг. Как я мог! Неужели бы отец забыл, в какой день я умер? Я наклонился над столом. Глазки́ в досках посмотрели на меня.

Поздно ночью мы перешли в комнату за дверью с железной ручкой. Я лег на полу между матерью и кроватью Анди Кац. Из кухни просачивался чад от погашенной лампы.

Утром мать пошла искать Нюсю. Я стоял у окна. Может, принесет что-нибудь поесть? За деревьями поднималось сверкающее красно-золотое солнце. Листья на его фоне были черные, но ниже — желтые и зеленые. У забора они смешивались с огромными лопухами, которые можно было варить как шпинат. За лопухами был другой двор и дом, в котором я родился. После вчерашнего дождя остались лужи. Теперь из них пили воробьи. Прыгая сразу на двух ногах, искали еду. Потом вдруг вспорхнули и перелетели через забор. Я услыхал детские голоса и отступил подальше в кухню.

Андя Кац шила на машинке, похожей на черного кота с золотыми разводами. На месте хвоста вертелось серебряное колесико, на которое она клала ладонь, чтобы уменьшить обороты. Там, где должна быть голова, прыгал шпиндель с иглой. Изогнутый рычажок опускал ножку, прижимая ползущую под иглой ткань. Железный кот лежал на доске, до блеска отполированной ситцем и шерстью. Доску подпирали выкрашенные в черный цвет железные стебли, соединенные золотыми буквами SINGER. Под надписью была металлическая педаль, на которую Андя Кац нажимала босой ступней. С правой стороны, между педалью и стеблями, крутилось тяжелое колесо со спицами в форме растений. На полу стояли большие туфли со стоптанными каблуками.

* * *

Мать вернулась с полбуханкой хлеба, которую она разломила на три части. Я с такой жадностью вгрызся в свой кусок, что не мог закрыть рот.

— Подавишься! — крикнула мать. Андя Кац протянула мне кружку с водой.

— Что у Нюси? — спросила она.

— Они у Табачинских. Ковры, стулья, шкафы. Я забыла, что такое вообще существует. Живем, как нищие, — вздохнула она.

Андя Кац оглядела кухню.

— Держи. — Мать отдала мне свой хлеб.

После завтрака, когда Андя Кац пошла покупать пуговицы (к Сальке Крохмаль), явился пан Рыглинский с нашего двора.

— Добрый день, здравствуйте, пани Андя. Слава Богу, что вы живы! И он.

— Я не отпускала его от себя ни на шаг. Всегда говорила: если умереть, так вместе.

— Чудо, чудо!

— Но Ромусь погиб. — Мать расплакалась.

Пан Рыглинский перекрестился.

— У меня кровать пани Терезы, — сказал он. — Только без матраса.

Мы сразу же пошли к нему за кроватью. На улице, опасаясь детей, я смотрел в землю. Но видел только большие ноги, и поэтому осторожно поднял голову. Во дворе я узнал дверь со следами мезузы.

— Грач… он в Бориславе? — спросила мать.

— Да.

Мы возвращались с кроватью тем же путем. Пан Рыглинский шел первым, высоко поднимая ноги. Тихонько позвякивали расстегнутые пряжки его атласной жилетки. За спиной он держал изголовье кровати, а мы с матерью тащили ее сзади за лакированные ножки. Кровать плыла, покачиваясь с боку на бок, как гроб без крышки. Хотя мы часто останавливались передохнуть, у меня дрожали ноги и болели колени. Труднее всего было внести кровать в Андину комнату. Мать испугалась, что она не войдет.

— Войдет, — успокоил ее пан Рыглинский и стал снимать дверь с петель. — Коли ко мне вошла, и сюда войдет.

* * *

В полдень мы с матерью пошли на кладбище искать могилу отца. Мать все время поправляла волосы. Я никогда не был на кладбище и боялся, что там крысы — живут в лабиринтах под землей. Когда мы сидели в колодце, я все время трогал сырые стены, чтобы убедиться, что оттуда не вылезает крыса.

Мы дошли до места, где лежали обломки камней. Мать сказала, что это остатки надгробных плит, которые свалились с телег, когда уничтожали кладбище. Памятники разбили тяжелыми молотками на куски гранита. Сделали это сами евреи, которых сюда пригнали немцы.

— Когда-то здесь были ворота, — сказала мать, проходя между торчащими из земли остатками кирпичных столбиков.

Дорожки заросли травой. Стволы срубленных деревьев были покрыты мхом. Не похоже, чтобы здесь недавно копали. Отцовской могилы нигде не было. Мать соскребала с камней глину в поисках древнееврейских букв. Но либо букв было слишком мало, либо фамилии были ей незнакомы. Да и лежали тут в основном бедные евреи с Нижней Волянки. В конце концов она все-таки нашла что-то знакомое и, ориентируясь по разбитым надгробьям, чуть ли не бегом бросилась вперед. Я догнал ее, только когда она остановилась.

— Тут лежит бабушка Миня, — сказала она. — Какое счастье, что она не видит своей могилы.

Я оглянулся. На каменной плите, напоминавшей тротуар, стоял отец. В темном костюме в полоску, с белым платочком в кармашке. В галстуке серебряная булавка. Он нагнулся и поднял с земли блестящий камень.

«В каждом камне есть кристаллы, — сказал он матери, которая стояла рядом со мной. — Можно их выплавить, и тогда в камне останутся дырки».

Мать вынула платочек у отца из кармашка и, встав на цыпочки, смахнула каменную пыль, осевшую на лацканах и на плечах. Он с улыбкой покачал головой, и мы отправились в кондитерскую есть пирожные.

* * *

По могилам прыгали птицы.

Со стороны города приближался мужчина и два мальчика, тащившие тележку на колесиках. Они въехали на кладбище и остановились неподалеку от нас.

Мужчина снял с тележки лопату и воткнул в землю. Внимательно приглядевшись, направился к нам.

— Дочка Манделя? — неуверенно спросил он.

Мать кивнула.

— Какая радость увидеть кого-то живым! — сказал он. — Я — Майер.

— Я вас узнала, — ответила мать.

— Там, на тележке, моя жена, — продолжал мужчина. — Умерла в укрытии, когда ей делали выскабливание. Вот, привезли похоронить. До сих пор лежала в лесу.

Мы посмотрели в сторону тележки. Мальчики рыли могилу.

— Сыновья, — пояснил он.

Ночью на Терезиной кровати под нами трещали доски; ворочаться приходилось осторожно, чтобы не насажать заноз. Лежа на левом боку с подтянутыми к подбородку коленями, я воображал себя гусаром. С мечом в руке, летел на огромном коне. Цокали копыта. Шумели крылья, и гремели доспехи тех, кто мчался за мной. Враг убегал так быстро, что его не было видно. Однако я забыл про копья и вынужден был прервать атаку. С мечами и копьями мы снова понеслись вперед. А поводья? Я на скаку пригнулся к конской гриве и схватил поводья зубами.

На следующее утро пришла Хирнякова. В пальто и бумазейных перчатках. Обняла мать одной рукой; в другой она держала бумажную сумку.

— Какое счастье, что вы живы! — закричала она. — И он! Матушка моя говорит, это истинное чудо.

— Другие матери бросали детей, но я не из таких.

Хирнякова повернулась и положила на стол сумку, из которой посыпались спичечные коробки.

— Это вам, — сказала она. — У меня целый ящик — от немцев.

Андя Кац собрала спички и поставила сумку на буфет рядом с книгой.

— Моя двоюродная сестра, — представила ее мать.

Женщины обнялись, тряся косами.

— Еще какие-нибудь дети уцелели? — спросила Хирнякова.

Мать начала перечислять, загибая пальцы:

— Рутка Сак. Ей десять. Марьянек Крайсберг. Четыре года. Сидел в укрытии с матерью. Юрек Пордес. Пятнадцать. Сын инженерши Пордес, она теперь официантка в столовой НКВД. Ну и дочурка Таненбаума… Сколько же ей?

— Пять, — сказала Андя Кац.

— Андя, — сказала мать, — пряталась с Таненбаумами.

— Жив еще маленький Вайс, — вспомнила Андя Кац. — Он был на арийской стороне.

Хирнякова вытерла перчаткой глаза и сказала:

— Матушка приглашает вас с сыном на обед.

— На обед? — удивилась мать. — Да ведь она нас не знает.

— Она говорит, вы голодные.

— Когда? — спросила мать.

— Сегодня.

Во второй половине дня, на Панской, возле моста через Тисменицу, в домике с белыми занавесками мы сели обедать. На столе, накрытом скатертью, стояли четыре глубокие тарелки. У каждого была своя ложка и вилка, но ножей было только два (у мамули Хирняковой и у моей мамы). Матушка Хирняковой принесла из кухни кастрюлю украинского борща и корзинку с хлебом. Мать попросила тряпочку и подстелила ее под мою тарелку.

— Чтоб не напачкал, — сказала она.

Матушка Хирняковой разлила борщ по тарелкам. В моей, среди свеклы, картошки, капусты и фасоли, лежал кусок вареного мяса.

— Подожди, — шепнула мать, — не начинай первым!

Я глотал слюну, и от этого у меня заболели челюсти. Матушка Хирняковой три раза перекрестилась и взяла в руку ложку.

— Осторожно! Нагнись! — снова шепнула мать.

При первом же глотке челюсти свело судорогой. Я чуть не выплюнул борщ. В тарелку закапали слезы. Когда немного отпустило, я сунул в рот следующую ложку, но судорога повторилась.

— Вкусно? — спросила Хирнякова.

— Очень, — ответила за меня мать.

Я подумал, что это отцовская месть, и начал молиться: «Папа, прости меня. Не делай мне больно». И боль как рукой сняло. Я ощутил вкус борща. Разваренная фасоль, обрывки капустных листьев, обжигающая язык картошка и большие куски свеклы. Я торопливо отправлял в рот ложку за ложкой. Мясо даже не разжевывал. Щеки у меня раздувались. Но и этого мне было мало! Я готов был лакать, как собака, не отрывающая морды от тарелки! А когда показалось дно, стал беспокойно поглядывать на кастрюлю.

— Смотри в тарелку, — прошипела мать, — не то насвинячишь.

Женщины говорили об отце. Мать сперва плакала, а потом сказала что-то злым голосом. Но что? Я не прислушивался. Глаза и уши открылись, только когда в кастрюле ничего не осталось.

* * *

На третий день утром пришла Салька Крохмаль и принесла матери новое белье. О том, что ей не в чем ходить, Салька узнала от Анди Кац, когда та покупала у нее пуговицы. Крохмали, перед тем как отдать немцам свой магазин с чулками, трусами и лифчиками, спрятали у людей немного товара. И теперь некоторые отдавали им то, что уцелело. Мать надела новое белье и пошла в город. Там она встретила Витку Астман, и Витка подарила ей пятьдесят рублей.

Вторая половина дня была не такой удачной. Кто-то, кому мать дала тридцать коробков спичек на продажу, принес их обратно, заявив, что не нашел покупателя. Потом, когда мы заглянули внутрь, оказалось, что в каждом коробке не хватает половины спичек.

На четвертый день мать начала работать официанткой в столовой НКВД. Ее поставили помогать инженерше Пордес. Обе получили работу благодаря поварихе, пани Баум, которая помнила их еще по довоенным временам.

Столовая размещалась над подвалами, известными матери по первому погрому. Два раза в день, в час и в семь, в зал с большими окнами вваливались гурьбой русские офицеры. Они усаживались за длинные столы, на которых стояли корзинки с нарезанным хлебом. Инженерша Пордес и мать приносили из кухни тяжелые подносы с тарелками супа и тут же бежали за следующими. Когда последние офицеры получали свои порции, те, что уже поели, требовали добавки. Супы пани Баум пользовались успехом. Тарелки со вторым были легче. Как правило, офицеров кормили шницелями с капустой и картошкой, политой топленым салом. Бывали и зразы, и жаркое из свинины, но реже. Кроме подачи к столу и мытья тарелок, официантки чистили картошку, рубили капусту и резали морковь. А также драили песком кастрюли и выносили мусор. За это пани Баум разрешала им уносить домой остатки.

Я их съедал и с набитым животом залезал на кровать. Мать, моясь в тазу, жаловалась Анде Кац, что у нее все болит. Сытый, я переворачивался на спину и глядел в потолок, пока не засыпал.

Ночью в меня стреляли немцы.

На пятый день мать зацепил офицер в поплиновой рубахе с большими орденами и с золотыми звездами на широких погонах. Она подумала, генерал. Пришел этот русский поздно, когда другие уже выходили. Когда мать поставила перед ним тарелку, он схватил ее за руку.

— Ты, конечно, не официантка?

— Мой муж был инженер.

— Что значит — был?

— Он погиб.

— Так ты одна?

— Да.

— Хочешь со мной?

— Нет.

Он сжал ее руку.

— Я тоже еврей.

Мать уселась на краешек стула.

— Правда?

— Я увезу тебя во Львов, будешь жить, как царица, — сказал он по-еврейски.

Она наклонилась к нему.

— Теперь у тебя власть, да? — шепнула она по-немецки.

— Еще бы, — широко улыбнулся он и поднял вверх большой палец.

— Есть тут один, который выдал мою мать. Офицер вынул кожаный блокнот и записал фамилию Грача.

На шестой день русский поманил маму пальцем.

— Сделано, — сказал он. — Твоя птичка далеко.  — Он похлопал себя по орденам. — Ну, как тебе это нравится? Молодец!

— Он думал, я уже его, — рассказывала мама Анде Кац. — А что он такого сделал? Отправил Грача в Сибирь! Это же его работа.

На седьмой день мать отдыхала. Болтая под столом босыми ногами, она ела хлеб со свекольным мармеладом и жаловалась Анде Кац на работу в столовой. От тяжелых подносов с супом руки отваливаются. Моя полы, она до крови стерла ладони и колени. Прислуживает! И кому! Папа их терпеть не мог! Неужели после того, что она пережила, она не заслуживает чего-то лучшего?

— А он? — кивком указала мать на меня. — Он меня даже не слушает. Все приходится повторять по два раза, он сам не понимает, что с ним происходит. Бессердечный ты, — сказала она, протягивая мне хлеб с мармеладом.

Так прошла первая послевоенная неделя.

Вскоре мать бросила столовую. Теперь она служила в УКРГАЗе. На работу ее взял пан Станислав Росовский, который преподавал в гимназии начертательную геометрию и рисование.

— Спасибо, пан учитель, — сказала мать.

Он приложил палец к губам.

— Теперь я главбух .

С работы мать принесла известие о том, что за Бугом будет Польша.

— А Львов? — спросила Андя Кац.

— Отнимут.

— Надо бежать, пока не закрыли границу.

Мать зарабатывала копейки, да еще из зарплаты у нее вычитали за газету, которая воняла типографской краской и пачкала руки черным. Андя Кац, просмотрев фотографии и рисунки, мыла руки, чтобы не испачкать шитье. Статей мы не читали, потому что никто не знал русского алфавита.

— Чертовы буквы!  — жаловалась мать.

В газете каждый день помещали фотографии Сталина. Снимок на первой странице был такой большой, что глаза смотрели с разных столбцов. В середине газеты Сталин, попыхивая трубкой, разговаривал с развалившимися в креслах англичанами. На последней странице вокруг него стояли рабочие и крестьяне.

— Почему русские всегда стоят? — удивилась Андя Кац.

— Потому что не хотят сидеть, — сказала мать.

Кроме фотографий, в газетах были карикатуры Кукрыниксов. Солдат протыкал штыком змею с головой Гитлера. Босоногие крестьяне встречали хлебом и солью танки с красными звездами. Андя Кац вырезала ножницами и приколола булавкой к кровати рисунок, на котором немцы плетками загоняли людей в крематорий. Среди немцев щерила зубы смерть в мундире.

Без объедков из НКВД мы опять голодали. Чтобы подработать, мать стала по ночам печь булочки. В пять утра она вытаскивала их из печи и складывала в потертую клеенчатую сумку, которую Анде Кац подарила клиентка. Прикрытые тряпицей булочки мать несла в шинок на другом берегу реки, а оттуда шла в УКРГАЗ.

В воскресенье у матери был выходной. Вернувшись из шинка домой, она испекла новую порцию.

Уложенные ровным прямоугольником булочки остывали на столе. Одиннадцать штук вдоль и восемь поперек. Когда они остыли и перестали пахнуть, в сенях заиграла гармонь и кто-то забарабанил кулаком в дверь.

— Отвори!

Мать побросала булочки в сумку и кинулась в комнату. Высыпала всё на Андину кровать и прикрыла одеялом. В кухню вошли два солдата. Лица у них были красные, один держал в руках гармонь, второй — серебряную банку консервов. Тот, что с гармонью, посмотрел на рыжеволосую голову Анди Кац и присвистнул от восхищения.

— Германка?

— Еврейка.

— Врешь, — хитро усмехнулся он. — Евреев всех убили германцы.

Второй, с банкой, показал на меня пальцем.

— Малыш еврей, — сказал он.

Из комнаты вышла мама и встала у меня за спиной. Солдаты посмотрели на нас.

— Настоящие евреи, — констатировали они. Пошатываясь, они вошли в комнату и сели на Андину кровать. Гармонь бросили рядом. Тот, что с банкой, открыл ее ножом и воткнул нож в жирное пахучее мясо.

— Пожалуйста. Американская тушенка.

Мы сели на краешек Терезиной кровати; наши колени соприкасались. Все по очереди брали по куску и передавали банку с ножом соседу.

— А хлеба у вас нет?

Мать развела руками.

Русские с трудом встали и вынули из карманов недопитые бутылки водки.

— Девочки. За победу!

Выпили и понюхали пальцы. Но стоять им было трудно, и они снова плюхнулись на кровать. Гармонь застонала. Тот, который с ней пришел, заметил пришпиленную к кровати карикатуру.

— Кукрыниксы?  Да. Правильно!  — сказал он одобрительно.

Второй солдат погладил меня по голове. Дал мне зеленоватые мужские носки и, отогнув голенище, знаками показал, что портянки лучше.

Когда они ушли, мы съели помятые булочки.

* * *

На следующий день я приставил к буфету стул и снял книгу. Из истрепавшейся обложки вылезали нитки. По страницам бежали цепочки польских букв. Когда мать ушла с булочками, я лег на пол и стал читать вслух по слогам, с тревогой поглядывая на спину Анди Кац — не слышит ли она. Андя, склонившаяся над шитьем, ни разу не обернулась. Видимо, стрекот машинки заглушал мой голос.

С тех пор я читал каждый день. Мало-помалу мне вспоминались буквы из книжечек про Андю, которая «укололась и расплакалась», про Ханулю-капризулю и врушку Цесю. Вслух я теперь читал все реже. Когда Андя Кац уходила по вечерам к клиенткам, я садился к лампе возле машинки. Мать месила на столе тесто. Жаловалась, что оно не поднимается, что дрожжи слишком старые.

— На что я трачу здоровье и силы? — вздыхала она.

Первая страница начиналась с буквы О величиной с половину моего пальца. Эта страница мне нравилась больше всего. Но хотя я читал ее много раз, некоторых слов все еще не понимал.

— Что значит «святая опека»? — спросил я.

— Авраам хотел пожертвовать своего сына Богу. — Мать разгладила комок теста. — Он уже собирался его заколоть и сжечь, когда ангел схватил его за руку. И велел убить вместо ребенка овечку. Бог взял дитя под свою святую опеку[15]Мальчик читает поэму А. Мицкевича «Пан Тадеуш» (первая строка начинается со слова «Отчизна», далее следуют непонятные ему слова «я был вручен твоей святой опеке»); мать вспоминает главу из Библии (Быт., 22).. Так нас учили на уроках религии.

— Кто учил?

— Евреев — раввин, а католиков — ксендз. Ксендз был просто чудо! На экзамене по математике сел рядом со мной и, обмахиваясь шляпой, продиктовал мне решение. Математик обозлился, но не посмел сказать ксендзу ни слова.

— Что такое «Ченстохова»?

— Город! Из Борислава туда ездили паломники.

— Зачем?

— Там есть чудотворная икона.

Оторвав кусочек теста и раскатывая его в ладонях, она начала декламировать:

О, Матерь Божия, ты в Ченстохове с нами.

Твой чудотворный лик сияет в Острой Браме

И Новогрудок свой ты бережешь от бедствий,

И чудом жизнь мою ты сохранила в детстве [16]А. Мицкевич «Пан Тадеуш» (здесь и далее строки из этого произведения даются в переводе С. Мар)..

— Видишь! — сказала она с гордостью. — Так нас учили в гимназии! — Она закончила раскладывать булочки на столе. — Сколько булок? — спросила, накрывая их тряпкой.

— Двенадцать вдоль и восемь поперек.

— Их бы надо помазать перышком, смоченным в яйце, но у меня нет яйца. Да и перышка нет.

* * *

Я начал выходить из дома. Крутился около гимназии. Это был большой дом из красного кирпича. Из крыши торчали высокие трубы, между которыми развевался красный флаг. Над входом висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Дом стоял за железной оградой, во дворе, вымощенном булыжниками, между которыми проросла трава. На другой стороне улицы был большой луг. Там сидели мужчины и пили водку. Это были поляки, дожидавшиеся эшелона Государственного управления по репатриации, и русские солдаты, которых отпустили из казарм. (Украинцы не выходили из квартир.) Примостившись за спинами пьющих, я поглядывал в сторону прямоугольного пруда, окруженного высоким валом, на котором играли дети.

Однажды на вал поднялись двое русских солдат. Засунув пилотки за пояс, они достали из карманов гранаты. Размахнулись одновременно, бросили их и упали на землю. Дети, игравшие поблизости, тоже прижались к траве. Сощурившись, я смотрел на летящие рядышком гранаты. Они плюхнулись в пруд, и земля задрожала — почти как в тот день, когда на отца упала бомба. Я заковылял за мужчинами, которые, не выпуская из рук бутылок, побежали на вал. Вода еще бурлила, и на поверхность, белыми брюшками кверху, всплывала рыба.

Мать вернулась из УКРГАЗа раньше обычного. Велела мне отложить книгу и повела в гимназию. Мы пошли уже знакомой мне дорогой. Мужчины сидели на лугу, но на валу было пусто. Я понял, что все дети в школе.

— Дрожишь — в такую жару? — удивилась мать.

— Зачем мы идем? Гимназия для больших.

— Вообще-то да. Но сейчас тут начальная школа.

Коридор был забит матерями с детьми. Я отворачивался от каждого, кто бы на меня ни глянул. Дверь в класс то и дело открывалась, и женщина, сидящая за письменным столом, вызывала следующих. Подошла наша очередь.

— Фамилия? — Женщина вынула перо из чернильницы.

— Рабинович, — сказала мать.

— Имя?

— Вильгельм.

— Национальность?

— Поляк.

— Сколько лет?

— Девять.

— Образование?

— Он не ходил в школу.

Женщина сунула перо в чернильницу и показала мне картинку в книжке.

— Мама мыла раму, — прочитал я.

— Ты знаешь букварь?

— Он уже читает «Пана Тадеуша», — сказала мать. — Скажи начало.

Отчизна милая, Литва, ты как здоровье:

Тот дорожит тобой, как собственною кровью,

Кто потерял тебя.

— Достаточно, — прервала меня учительница. — А как насчет арифметики? В саду растут девять яблонь и двенадцать груш. Сколько всего деревьев?

— Двадцать одно.

Меня приняли в третий класс.

— Хорошо, что она не заставила тебя писать, — сказала мать, когда мы вышли из гимназии. — Научись писать, иначе переведут в первый класс.

* * *

Уроки начинались в восемь или в десять. Часто их вообще отменяли — мы праздновали освобождение разных городов. Я приходил самый первый. На лугу поблескивали бутылки. В пустом коридоре царил полумрак. В свисавших с потолка латунных колпаках не было лампочек. Свет попадал внутрь только через маленькие окошечки в дверях классов. В простенках между дверями виднелись светлые прямоугольники от картин и остатки немецких объявлений, которые накрепко пристали к штукатурке. В большинстве классов вообще ничего не было. Уцелевшие парты, кафедры и доски собрали в нескольких комнатах, где проходили уроки.

Чтобы ни с кем не встретиться, я запирался в уборной и прикладывал ухо к двери. Вначале в коридоре было тихо. Потом раздавался скрип входной двери и голоса детей. Шепот и смешки проносились мимо уборной. Постукивали каблуки учительниц, ковылял учитель русского языка, которому на фронте прострелили колено. Иногда дергалась дверная ручка — кто-то пытался открыть дверь.

Только когда все стихало, я выходил и пристраивался за спинами детей, толпившихся перед классом. Учительница в заштопанных чулках впускала нас внутрь. В классе на стенах тоже были светлые пятна от картин. На оставшихся от распятия следах над кафедрой висел портрет Сталина. Учительница читала из книжки по нескольку раз одно и то же, чтобы мы запомнили. Еще она писала на доске, но редко, потому что почти никогда не было мела. На дом ничего не задавала. Тетрадей и карандашей ни у кого не было. (Один раз она показала нам, как выглядит ластик.) Вскоре ее уволили, потому что она записалась на отъезд в управлении по репатриации.

— Учите польский, — сказала она на прощанье. — Это язык ваших отцов. Если вы его забудете, не будете знать, кто вы такие.

* * *

Математике нас учил по-русски хромой учитель в мундире без знаков различия. Он всегда приносил с собой газету, которую клал на кафедру.

— Ребята! — говорил он. — Самые лучшие математики в мире — это русские. Ломоносову и Ковалевской нет равных. Но они померли. А сейчас кто лучше всех?  — Он улыбался, видя, что мы смотрим на портрет. — Так точно. Товарищ Сталин.  — Доставал из кармана листок и спрашивал мальчика на первой парте: —  Сколько будет один помножить на один?

— Один, — отвечал мальчик по-польски.

— Один, — по-русски поправлял его учитель.

Потом поочередно спрашивал всю таблицу умножения. Цифры систематически росли, и ученики все дольше раздумывали над ответом. Русский зевал и разворачивал газету. Запах краски достигал задних парт. Я прищуривался, чтобы разглядеть карикатуру Кукрыниксов.

— Сколько будет семью семь?

— Сорок девять!

—  Правильно!  — сказал он, сверившись с листочком.

Это было самое большое число. После сорока девяти он снова начинал с единицы.

Вскоре меня перевели в четвертый класс.

* * *

Нюся приходила редко. В последний раз я видел ее, когда она принесла кило муки, тридцать граммов дрожжей и одно яйцо для первых булочек. Я тогда сидел на корточках над ведром воды, выясняя, как бы я выглядел с курносым носом.

— Что он делает? — спросила Нюся, гася в тарелке окурок.

— Чем ты занимаешься? — крикнула мать. — Рехнулся?!

— Мишигене[17] Здесь:  дурачок  (идиш) ., — засмеялась Андя Кац.

Ночью я услышал робкий стук в окно.

— Андя! Впусти меня, — просила Нюся за окном.

Мать на цыпочках побежала открывать дверь. Разговаривали они шепотом, чтобы не разбудить Андю Кац. Время от времени с треском вспыхивала спичка, освещая кухню.

— Брось его! — говорила мать. — Ты еще молодая.

— Я его люблю. — Нюся стряхивала пепел в тарелку.

— Не будь идиоткой!

Утром в кухне было открыто окно.

* * *

Мать решила навестить Нюсю.

— Пойдешь со мной, — сказала она мне.

Она вымыла мне лицо серым мылом, купленным за спички, и велела почистить зубы пеной, собранной со щеки. Андя Кац отставила утюг на печку и протянула мне еще теплую рубашку, которую перешила из дамской блузки. Я с трудом надел башмаки на зеленоватые армейские носки и поставил ногу на стул, чтобы мать завязала шнурки.

По дороге я начал хромать.

— Коленки? — спросила мать.

— Нет. Носки.

Сев на край тротуара, я снял носки и сунул в карман.

У Табачинских нам открыла Нюся. Хозяев не было. В салоне висели длинные тюлевые занавески. На кресле спала кошка. Маленькие фигурки внимательно следили за нами с книжных полок. Из глубины квартиры донесся бой часов. Мы по лестнице поднялись в комнату на втором этаже.

На стене висела картина в золотистой раме. Раненый улан, едва державшийся в седле, выпустил из рук поводья. Кивер и сабля упали на снег. У лошади изо рта валил пар.

Куба лежал на кровати под картиной. Простыню и одеяло он откинул к стене. Из штанин торчали босые ноги. Воротник и манжеты рубашки были расстегнуты. В худых руках он держал тетрадь. Подбородок и щеки, обросшие иссиня-черной щетиной, судорожно подергивались. Глаза у него были закрыты, под глазами мокро.

— Даже могил от нас не осталось, — пробормотал он.

— Это правда, — согласилась мать. — Мы не смогли отыскать Бронека.

Куба открыл глаза.

— А под землю ты заглянула? — захихикал он.

— Ты что, спятил?!

— Он пьяный, — сказала Нюся.

Куба бросил в них тетрадь.

— Мне на все плевать! Я не тот, кто был. И вы тоже! Думаете, вы живете? Бедные идиотки! — Он посмотрел на улана и отвернулся к стене.

Нюся накрыла его одеялом и подняла с пола тетрадь.

— Может, он бы не пил, если б кто-нибудь это напечатал? Но кто?

— Поди в НКВД! — разозлилась мать. — Они печатают листовки и плакаты.

— Андя! Что ты несешь?!

— Посмотри на себя! Кожа да кости. Подохнешь как собака.

— Он хочет, чтобы я закончила вместо него. Сам писать не может.

— Брось его!

— У него любовницы.

— Какие?

— Черт-те какие.


Читать далее

На улице Сталина

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть