КНИГА ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Париж Paris
КНИГА ВТОРАЯ

I

На глухой улице предместья Нейи, становившейся безлюдной с приходом сумерек, маленький домик в этот поздний час спал глубоким сном, и сквозь закрытые жалюзи не пробивалось ни единой полоски света. Примыкавший к нему небольшой сад был пустой, безжизненный и оцепенелый в ледяном дыхании зимы.

Пока они ехали с братом, Пьер испытывал страх, что раненый вот-вот потеряет сознание. Бессильно откинувшись на спинку коляски, Гильом молчал; обоих угнетало это безмолвие, таящее в себе столько вопросов, задавать которые сейчас было бы тягостно и бесполезно! Между тем священника беспокоила рана брата, и он спрашивал себя, к какому бы хирургу обратиться. Видя, как сильно желание брата скрыться подальше от людей, он решил посвятить в их тайну лишь надежного, преданного человека.

До Триумфальной арки они не произнесли ни слова. Но вот Гильом, казалось, стряхнул с себя тягостную дремоту.

— Знаешь, Пьер, — проговорил он, — не надо врача. Мы уж сами как-нибудь с этим справимся.

Пьер хотел было возразить. Однако смолчал и только сделал жест, означавший, что, если понадобится, он поступит по-другому. Какой смысл сейчас спорить? Но его беспокойство все усиливалось, и он испытал истинное облегчение, когда они наконец остановились перед его домом и брат довольно бодро вышел из коляски. Пьер поспешил расплатиться с фиакром, радуясь, что поблизости нет никого из соседей. Он отпер дверь своим ключом и помог раненому подняться по трем ступенькам на крыльцо.

В передней горел подслеповатый ночник. Услыхав, как скрипнула дверь, служанка Софи вышла из кухни. Это была шестидесятилетняя старушка, небольшого роста, худощавая и смуглая. Больше тридцати лет прожила она в этом доме и до Пьера служила его матери.

Она видела Гильома юношей. Несомненно, она и теперь его узнала, хотя он уже десять лет не переступал их порога. Но Софи не выразила ни малейшего удивления, словно считала вполне естественным столь несвоевременный приход Гильома, — сдержанность и молчаливость давно стали правилом ее жизни. Она жила затворницей и говорила только в тех случаях, когда необходимо было получить распоряжения по хозяйству.

— Господин аббат, — сказала она, — у вас в кабинете господин Бертеруа, он ждет вас уже с четверть часа.

Гильом сразу оживился.

— Так Бертеруа у тебя бывает?.. О, я буду очень рад его видеть, это один из блестящих умов нашего времени, человек самых широких взглядов. Он до сих пор остается моим учителем.

Бертеруа в свое время был другом их отца, знаменитого химика Мишеля Фромана, а теперь сам стал одним из прославленных ученых Франции. Химия была ему обязана своими замечательными успехами, благодаря которым она заняла первенствующее место среди наук и начала обновлять лицо земли. Этот член Французского института, занимавший ряд постов и осыпанный почестями, сохранил самые нежные чувства к Пьеру и временами заходил к нему перед обедом, чтобы, как он выражался, немного развлечься.

— Ты провела его в кабинет? Хорошо! Мы идем туда, — сказал аббат, обращаясь к служанке, как всегда, на «ты». — Зажги лампу, отнеси ее ко мне в спальню и приготовь постель, мой брат должен сейчас же лечь.

Без тени удивления, не проронив ни слова, Софи отправилась исполнять его приказание, а братья прошли в просторную комнату, служившую некогда лабораторией их отцу и превращенную священником в рабочий кабинет. У Бертеруа вырвался возглас радостного удивления, когда он увидел не только Пьера, но и Гильома, которого вел под руку брат.

— Как! Опять вместе!.. Ах, мои дорогие детки! До чего вы меня обрадовали! Я так часто сожалел, что между вами произошло это проклятое недоразумение!

Бертеруа был семидесятилетний старик, высокий, сухой, с угловатыми чертами. Худое лицо с острыми скулами и выдающимися челюстями было обтянуто пожелтевшей, как пергамент, кожей. Держался он очень просто и напоминал старого аптекаря. Но под гривой седых всклокоченных волос глаза все еще горели молодым огнем и поражал своей красотой его широкий гладкий лоб.

Увидав забинтованную руку, он воскликнул:

— Что с вами, Гильом, вы ранены?

Пьер молчал, предоставляя брату рассказать все, что ему заблагорассудится. Тот сообразил, что нужно говорить просто правду, не вдаваясь в подробности.

— Да, во время взрыва; кажется, у меня сломана кисть.

Бертеруа взглянул на него, заметил опаленные усы и застывший ужас в глазах. Он нахмурился, насторожился, но не стал расспрашивать и вызывать на откровенность.

— Вот как! Взрыв!.. Вы разрешите мне осмотреть рану? Знаете, прежде чем поддаться соблазну химии, я изучал медицину, и в некотором роде я хирург.

У Пьера вырвался радостный возглас:

— Да, да, учитель, посмотрите рану!.. Я очень беспокоился, это такая неожиданная удача, что вы здесь.

Ученый взглянул на Пьера и почувствовал, что от него скрывают какие-то важные обстоятельства. Бледный, ослабевший Гильом с улыбкой согласился на осмотр, но Бертеруа потребовал, чтобы его сначала уложили. Вошедшая служанка сказала, что постель готова; все трое прошли в соседнюю комнату, где раненого раздели и уложили в постель.

— Возьмите лампу, Пьер, посветите мне, и пусть Софи принесет таз с водой и перевязочный материал.

Бертеруа осторожно промыл рану.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Кисть не переломлена, но все же это скверная штука… Я боюсь, что кость повреждена… Ведь вам пробило мышцы гвоздями, не правда ли?

Ответа не последовало, и он замолчал. Удивленно его все возрастало. Он с напряженным вниманием осматривал обожженную, почерневшую руку, даже понюхал рукав рубашки, стараясь разобраться, в чем дело. Он догадывался, что катастрофу вызвало одно из тех взрывчатых веществ, над созданием которых он сам поработал больше других. Но сейчас он был сбит с толку, убеждаясь, что имеет дело с каким-то новым, неизвестным ему веществом.

Все же любопытство ученого взяло вверх, и он решился задать вопрос:

— Так, значит, в лаборатории произошел взрыв, который вас так здорово отделал?.. Что же это за чертов порох вы фабриковали?

Жестоко страдавший Гильом, видя, как тщательно Бертеруа исследует его рану, начал проявлять недовольство. Он все больше возбуждался, словно ему непременно хотелось сохранить тайну вещества, при первом же испытании которого он так жестоко пострадал. Чтобы оборвать расспросы, он сказал со сдержанным волнением, глядя на ученого в упор своими честными глазами:

— Прошу вас, учитель, не спрашивайте меня. Я ничего не могу вам сказать… Я знаю, что вы благородная душа и будете по-прежнему меня любить и ухаживать за мной, не вынуждая меня на признания.

— О, конечно, мой друг, — воскликнул Бертеруа, — храните свою тайну! Ваше открытие принадлежит вам, если вы действительно его сделали, и я уверен, что вы употребите его на благо людям. К тому же я полагаю, вам известно, что я страстно стремлюсь к истине и взял за правило никогда не судить о поступках других людей, кто бы они ни были, пока не узнаю, какими они вызваны причинами.

И широким жестом руки он словно поведал о своей глубокой терпимости, о могучем уме, чуждом суеверий и предрассудков, благодаря которому он, при всех своих орденах, ученых степенях и звании профессора и академика, будучи представителем официальной науки, оставался самым смелым, самым свободным мыслителем и, по его же собственным словам, страстно стремился к истине.

У него не было необходимых инструментов, и он мог лишь тщательно перевязать рану, предварительно удостоверившись, что там не осталось ни одного осколка. Затем он удалился, обещав на следующий день прийти с самого утра. Священник проводил Бертеруа до наружной двери, и тот его успокоил: если кость не слишком глубоко задета, дело пойдет на лад.

Когда Пьер вернулся в спальню, брат все еще сидел на постели. Собрав остаток сил, он решил написать своим домашним, чтобы их успокоить. Пришлось дать ему бумагу и карандаш, взять лампу и посветить. К счастью, Гильом владел правой рукой. Он написал несколько строк, сообщая г-же Леруа, своей теще, что не вернется на ночь домой; она жила в его доме после смерти своей дочери и воспитала трех его сыновей. Пьер также знал, что в их семье живет девушка лет двадцати пяти или двадцати шести, дочь покойного друга Гильома, которую он взял к себе после кончины ее отца и на которой собирался вскоре жениться, несмотря на значительную разницу в возрасте. Но эта волнующая сторона жизни была для священника малопонятной, и он всегда делал вид, что не замечает таких достойных осуждения неурядиц.

— Так ты хочешь, чтобы немедленно отнесли записку на Монмартр?

— Да, немедленно. Сейчас около семи, а она будет там часам к восьми… Надеюсь, ты пошлешь верного человека?

— Лучше всего самой Софи съездить туда в фиакре. Насчет нее можно не беспокоиться, она не станет болтать… Погоди, я сейчас все это устрою.

Он позвал Софи. Она все поняла и обещала, если ее станут расспрашивать, сказать, что г-н Гильом пришел к брату и остался у него ночевать, а почему — ей неизвестно. И, не пускаясь в рассуждения, она удалилась, на прощание попросту сказав:

— Господин аббат, стол к обеду накрыт, вам придется только взять с плиты бульон и рагу.

Когда Пьер вернулся к брату, он увидел, что Гильом лежит навзничь, откинув голову на подушки, ослабевший и мертвенно-бледный, в сильном ознобе. Стоявшая на краю стола лампа разливала мягкий свет, царила такая глубокая тишина, что слышно было, как тикают большие стенные часы в соседней столовой. Несколько мгновений братья не нарушали молчания, оставшись наконец наедине после стольких лет разлуки. Но вот раненый доверчивым жестом протянул руку Пьеру, а священник схватил ее и горячо пожал. И руки братьев долгое время не размыкались.

— Бедненький мой Пьер, — прошептал Гильом, — прости меня, что я так свалился тебе на голову. Я завладел домом, занял твою постель и мешаю тебе обедать…

— Не надо говорить, это тебя утомляет, — прервал его Пьер. — Куда же тебе податься, как не ко мне, когда ты попал в беду?

Больной еще крепче сжал его руку своей горячей рукой, и глаза его увлажнились.

— Спасибо, мой маленький Пьер. Я опять тебя нашел, ты по-прежнему кроткий и нежный… Ах, если бы ты только знал, как это сейчас для меня сладостно!

Глаза священника тоже затуманились. После пережитого бурного волнения братья испытывали отрадное чувство и были так счастливы снова свидеться в доме, где прошло их детство. Здесь умерли их родители: отец погиб от взрыва в лаборатории, а мать, отличавшаяся благочестием, скончалась, как святая. На этой самой кровати после кончины матери лежал смертельно больной Пьер, и Гильом ухаживал за ним. И вот теперь здесь Пьер ухаживает за Гильомом. Все волновало и будоражило душу, пробуждало нежность, — необычайные обстоятельства, при каких произошла их встреча, ужасная катастрофа, окружающая обоих таинственность. И теперь при этом трагическом сближении, после долгих лет разлуки, у братьев просыпались общие воспоминания. Старый дом говорил им о детстве, о покойных родителях, о тех далеких днях, когда они здесь жили, любили и страдали. За окном виднелся сад, обледенелый в эту пору года, а тогда, залитый солнцем, он так и звенел от их шумных игр. Слева находилась лаборатория, большая комната, где отец учил их читать. Справа столовая, где витал образ их матери: они видели, как она намазывает им тартинки, кроткая, с большими глазами, отражающими безысходную тоску верующей души. Сознание, что они здесь одни в поздний час, тихое, дремотное сияние лампы, нерушимое безмолвие пустынного сада и дома, воспоминания минувших лет — все это наполняло душу необычайной отрадой, к которой примешивалась бесконечная горечь.

Им хотелось поговорить, открыть друг другу душу. Но что сказать? Руки братьев были соединены в крепком пожатии, но разве их не разделяла непроходимая бездна? По крайней мере, так им казалось. Гильом был убежден, что Пьер святой человек, глубоко верующий, в душе которого не зарождаются сомнения, священник, у которого нет ничего общего с ним ни во взглядах, ни в образе жизни. Соединявшие их некогда узы были словно разрублены топором, и братья жили в разных мирах. В свою очередь, Пьер воображал, что Гильом какой-то отщепенец, человек предосудительного поведения, ведь он даже не обвенчался с женщиной, от которой имел троих детей, и собирается вновь жениться на слишком молодой для него девушке, появившейся неведомо откуда. К тому же он придерживается самых крайних научных и революционных убеждений, отрицает все ценности, одобряет самые жестокие меры, быть может, порожденные таящимся в глубине этих теорий чудовищем анархизма. На какой почве могло бы произойти их сближение, когда каждый из братьев превратно воспринимал другого и они как бы стояли на противоположных краях пропасти, через которую невозможно было перебросить мостик? И только их бедные сердца, пылающие братской любовью, сжимались от безысходной печали.

Пьер знал, что Гильом уже чуть было не оказался замешанным в деле анархистов. Он ни о чем не спрашивал брата. Но ему невольно приходило в голову, что Гильом не стал бы так прятаться, если бы ему не угрожал арест. Неужели он и впрямь соучастник Сальва?

И Пьер трепетал от страха: он мог судить обо всем этом лишь на основании слов, вырвавшихся у брата после взрыва: Гильом крикнул, что Сальва украл у него патрон, потом отважно бросился в ворота особняка Дювильяра, намереваясь погасить фитиль. Но как много еще остается невыясненного! Ведь если у Гильома украли патрон с этим ужасным взрывчатым веществом, то, значит, он изготовлял его и оно у него находилось дома! Пусть он даже и не соучастник преступления, но раз у него повреждена кисть и он уже скомпрометирован, ему оставалось только скрыться; он отлично знал, что если его застанут с окровавленной рукой, то ему ни за что не доказать своей невиновности. Итак, все окутано мраком неизвестности, быть может, и впрямь было совершено преступление и брат попал в ужасную историю.

Лежавшая в руке Гильома влажная рука Пьера так дрожала, что ученый начал догадываться о глубоком унынии, овладевшем его несчастным братом, которого сразили сомнения и теперь доконала эта катастрофа. Гробница была пуста, из нее вымели даже пепел.

— Бедненький мой Пьер, — медленно проговорил Гильом, — прости, что я ничего тебе не говорю. Я ничего не могу тебе объяснить… Да и зачем? Ведь мы все равно не поймем друг друга… Не надо ничего говорить, будем только радоваться, что мы опять вместе и, несмотря ни на что, любим друг друга.

Пьер поднял глаза, взгляды их встретились и долго не отрывались друг от друга.

— О, как это ужасно! — пролепетал он.

Гильом прочел немой вопрос в глазах брата. Он не отвел взгляда, и в его глазах вспыхнуло в ответ пламя чистой, возвышенной души.

— Я ничего не могу тебе сказать, — повторил он. — Но все-таки, маленький мой Пьер, будем любить друг друга.

В этот миг Пьеру стало ясно, что его брат не способен испытывать низменную боязнь, страх преступника, трепещущего перед наказанием, понял, что он страстно стремится к какой-то великой цели и горит благородным желанием спасти важную идею, сберечь свой секрет. И у священника вдруг вспыхнула надежда на какое-то оправдание жизни и на счастливый исход. Но, увы, она быстро рассеялась, и он почувствовал, что вокруг него все рушится, становится сомнительным, внушает подозрение и им с братом никогда не понять друг друга.

Вдруг перед глазами его всплыла душераздирающая картина, и он пробормотал, обезумев от ужаса:

— А ты видел, старший мой брат, видел ты под аркой эту белокурую девочку, которая лежала навзничь с разорванным животом и с такой чудесной удивленной улыбкой?

Гильом вздрогнул.

— Да, да, я ее видел, — отвечал он тихо и горестно. — Ах, бедное маленькое создание! О, как жестока бывает необходимость! Какие страшные ошибки совершает порой карающее правосудие!

Тут Пьер, которого ужасало всякое насилие, потрясенный всем происшедшим, потерял власть над собой. Уронив голову на край кровати, он горько зарыдал, как слабый ребенок; слезы бурно хлынули из глаз. В этом внезапном потоке слез, который, казалось, ничто не могло остановить, прорвались наружу все его мучения, все, что терзало его с самого утра, великая скорбь за всех людей, страдающих от несправедливости. Потрясенный до глубины души, Гильом безмолвно положил руку на голову младшего брата, пытаясь его успокоить; так в былые дни гладил он детскую его головку. Он не находил слов утешения; он считал, что всегда можно ждать извержения вулкана, катастрофы, которая должна ускорить медленную эволюцию, происходящую в природе. Но как ужасна судьба миллиардов жалких существ, загубленных лавой событий! Он молчал, но у него тоже покатились из глаз слезы.

— Пьер, — наконец заговорил он вполголоса, — я хочу, чтобы ты пообедал… Иди, иди обедать. Прикрой чем-нибудь лампу, мне хочется полежать одному с закрытыми глазами. Это будет мне на пользу.

Пьеру пришлось исполнить желание брата. Но он не затворил дверь столовой; ему не хотелось есть, хотя он совсем обессилел от голода. Он стал обедать стоя, чутко прислушиваясь, не раздастся ли стон брата, не позовет ли тот его. Казалось, тишина еще сгустилась в маленьком домике, овеянном печальными и нежными воспоминаниями былого.

Около половины девятого, когда Софи вернулась с Монмартра, Гильом услыхал ее приглушенные шаги. Он взволновался и хотел узнать, с чем она пришла. Пьер поспешил к нему, чтобы обо всем рассказать.

— Не беспокойся. Софи встретила старая дама, которая, прочитав твою записку, попросту сказала, что все сделает. Она даже не задала Софи ни одного вопроса, казалась спокойной и не проявила ни малейшего любопытства.

Чувствуя, что брата удивляет такая невозмутимость его тещи, Гильом сказал тоже самым спокойным тоном:

— О, надо было лишь предупредить Бабушку. Ведь она хорошо знает, что, если я не вернулся домой, значит, не мог вернуться.

Но ему так и не удалось задремать, напрасно затемнили лампу. Гильом то и дело открывал глаза, обводил взглядом комнату и как будто прислушивался, не доносятся ли снаружи, с парижских улиц какие-нибудь звуки. Священнику пришлось позвать служанку и спросить ее, не заметила ли она чего-нибудь необычного на улицах по дороге на Монмартр. Софи с удивленным видом отвечала, что решительно ничего не заметила. Впрочем, фиакр ехал по внешнему кольцу бульваров, которые были почти безлюдны. Легкий туман начал заволакивать город, и улицы дышали промозглой сыростью.

К девяти часам Пьеру стало ясно, что брат так и не заснет, если он не принесет ему никаких новостей. У раненого начинался жар, его терзала тревога, ему страстно хотелось узнать, арестован ли Сальва и не проговорился ли он. Гильом скрывал свои опасения и, казалось, ничуть не боялся лично за себя; без сомнения, это была правда. Но он сильно тревожился за свою тайну, он дрожал при мысли о том, что все его труды, предпринятые с такой возвышенной целью, все его надежды в руках этого одержимого нищетой человека, который мечтает восстановить справедливость при помощи бомб. Напрасно священник втолковывал брату, что сейчас еще ничего нельзя узнать; Гильом все более возбуждался, и его нетерпение было так велико, что Пьер решил предпринять хоть какие-нибудь шаги, чтобы его успокоить.

Но куда пойти? В какую дверь постучаться? Гильом старался угадать, у кого бы мог спрятаться Сальва, между прочим, он назвал Янсена, и Пьер вдруг подумал: уж не послать ли к нему за новостями? Но тут же он сообразил, что если Янсен узнал о взрыве, то, уж конечно, не станет ждать, пока за ним явится полиция.

— Я охотно бы сходил и купил тебе вечерние газеты, — твердил Пьер. — Но там наверняка еще ничего нет… В Нейи я знаю почти всех. Только я не могу назвать ни одного подходящего человека, разве что Баша…

— Так ты знаешь Баша, муниципального советника? — перебил его Гильом.

— Да, мы с ним занимались благотворительными делами в нашем квартале.

— О, Баш мой старый друг, самый падежный на свете человек. Пойди к нему и приведи его сюда, очень тебя прошу.

Спустя четверть часа Пьер привел Баша, жившего на соседней улице. Но с Пьером пришел не один только Баш, так как, к своему удивлению, священник застал у него и Янсена. Как и предполагал Гильом, последний, услыхав за обедом у принцессы де Гарт о покушении, и не подумал возвращаться на ночь в свою тесную квартирку на улице Мучеников, где полиция могла устроить засаду. Его связи были известны, Янсен знал, что за ним следят, и он, как анархист и вдобавок иностранец, всегда мог ожидать ареста или высылки из Франции. Поэтому он принял благоразумное решение попросить на несколько дней пристанища у Баша, человека весьма прямодушного и готового к услугам, которому можно спокойно довериться. Он ни за что не остался бы у этой восхитительной сумасбродки Роземонды, которая в бешеной погоне за новыми ощущениями уже месяц как афишировала их связь; он понимал всю пустоту и опасность ее причуд.

Обрадованный появлением Баша и Янсена, Гильом захотел сесть на постели. Но Пьер потребовал, чтобы он спокойно лежал, не поднимая головы с подушек, и как можно меньше говорил. Янсен продолжал молча стоять, а Баш пододвинул стул к кровати, уселся и начал без умолку говорить, выражая дружеское участие. Это был тучный шестидесятилетний мужчина, с широким полным лицом, окладистой белой бородой и длинными седыми волосами. В его маленьких глазах сквозила какая-то нежная мечтательность, а улыбка, блуждавшая на губах крупного рта, выражала надежду на всеобщее благополучие. Отец Баша, ревностный последователь Сен-Симона, воспитал его в новой вере. И он навсегда сохранил уважение к этой доктрине, хотя впоследствии воспринял идеи Фурье, которые были ему близки благодаря его любви к порядку и врожденной религиозности. Таким образом, в его лице как бы сочетались последовательно и в несколько упрощенном виде оба эти учения. К тридцати годам он увлекся спиритизмом. Он обладал небольшим, но прочным состоянием, и единственным крупным событием в его жизни было участие в Коммуне 1871 года, к которой он примкнул, сам не зная, как и почему. Ему был заочно вынесен смертный приговор, хотя он принадлежал к самым умеренным из коммунаров, и до самой амнистии он проживал в Бельгии. В память этого жители Нейи избрали его в муниципальный совет, причем они хотели не столько почтить жертву буржуазной реакции, сколько вознаградить милейшего человека, которого любил весь квартал.

Гильом так жаждал новостей, что ему пришлось довериться своим посетителям, рассказать им, как взорвалась бомба, как убежал Сальва, как он сам был ранен, не успев затоптать фитиль. Янсен слушал Гильома, и его худощавое лицо, обрамленное светлорусой бородкой и кудрями и напоминавшее лик Христа, оставалось холодным. Наконец он произнес мягким голосом, медленно, с иностранным акцентом выговаривая слова:

— А! Так это Сальва… А я было подумал: уж не маленький ли Матис? Сальва! Это меня удивляет, ведь он еще не решился.

Когда Гильом с волнением спросил Янсена, не думает ли он, что Сальва способен проговориться, тот воскликнул:

— О нет! О нет!

Но вот в его светлых мечтательных и суровых глазах мелькнуло что-то вроде пренебрежения, и он добавил:

— Впрочем, не знаю… Ведь Сальва сентиментален.

Ошеломленный покушением, Баш стал придумывать, как бы в случае доноса вызволить из беды дорогого его сердцу Гильома. А тот должен был вытерпеть холодное презрение Янсена, который, конечно, думал, что ученый дрожит за свою шкуру. Но что им сказать? Как им объяснить великую, терзавшую его тревогу, не доверив нм тайны, которую он скрывал даже от брата?

В этот момент вошла Софи и доложила хозяину, что пришел г-н Теофиль Морен, а с ним еще какой-то господин. Удивленный таким поздним визитом, Пьер вышел в соседнюю комнату принять гостей. Вернувшись из Италии, он познакомился с Мореном и помог ему перевести с французского и приспособить для итальянских учебных заведений превосходное краткое изложение современных наук в объеме университетской программы. Морен был родом из Франш-Конте, сыном часовщика и земляком Прудона, бедствующую семью которого он посещал в Безансоне. Он с детства проникся идеями Прудона, был искренним другом всех обездоленных и испытывал инфинитивную ненависть к богатству и собственности. Впоследствии он приехал в Париж; там он подвизался в роли школьного учителя, увлекаясь преподаванием, и стал пламенным приверженцем Огюста Конта; но под оболочкой ревностного позитивиста в нем еще был жив последователь Прудона, бунтарь, на своем опыте познавший нищету и боровшийся с ней. Он строго придерживался научного позитивизма и, в своей ненависти ко всяческой мистике, отошел от Конта, когда тот, всем на удивление, в последние годы жизни стал религиозным. В его суровой, однообразной и скучной жизни был только один роман, внезапный порыв страсти, который бросил его в Сицилию, где он сражался под знаменами Гарибальди, участвуя в легендарной «Тысяче». А по возвращении в Париж, он по-прежнему зажил незаметной унылой жизнью школьного учителя.

Вернувшись в спальню, Пьер взволнованно сказал брату:

— Морен привел Бартеса, который вообразил, что ему грозит опасность, и просит у меня гостеприимства.

Гильом загорелся.

— Николя Бартес! Это герой! У него душа древнего римлянина! Я его знаю, люблю и восхищаюсь им… Прими его с распростертыми объятиями.

Баш и Янсен с улыбкой переглянулись. Потом Янсен медленно сказал со свойственной ему холодной иронией:

— Зачем прятаться господину Бартесу? Многие считают его умершим, и этот выходец с того света никому не страшен.

Бартес, которому было семьдесят четыре года, около пятидесяти лет просидел в тюрьмах. Этот вечный заключенный, герой свободы, при всех правительствах переезжал из одной крепости в другую. С юных лет захваченный мечтой о всеобщем братстве, он боролся за идеальную республику, воплощающую правду и справедливость, но всякий раз оказывался в тюрьме, где за тройными засовами продолжал мечтать о спасении человечества. Он был то карбонарием, вчерашним республиканцем, то сенатором-евангелистом, всегда и везде участвовал в заговорах и воевал без устали со всякой властью, какой бы она ни была. А когда провозгласили республику, ту самую республику, отстаивая которую он провел столько лет за решеткой, — Бартеса снова арестовали, и за годами, лишенными солнца, последовали новые годы мрака. Он оставался мучеником свободы, по-прежнему стремился к ней, а она все не приходила.

— Вы ошибаетесь, — возразил Гильом, которого покоробил насмешливый тон Янсена, — и в настоящее время наши политические деятели хотят избавиться от Бартеса, потому что этот неподкупный и непримиримый борец мешает им, и я вполне одобряю его осторожность.

Вошел Николя Бартес, высокий худой старик с орлиным носом. Его глубоко запавшие глаза молодо сверкали под мохнатыми седыми бровями. Беззубый рот изящных очертаний прятался в белоснежной бороде, а голову осенял ореол серебряных кудрей, волнами падавших на плечи. Позади него со скромным видом шел Теофиль Морен, у которого были серые бакенбарды, серая щетка волос, очки и желтое усталое лицо школьного учителя, изнуренного долголетним преподаванием. Вошедшие ничуть не удивились и не обнаружили любопытства при виде Гильома, лежавшего на кровати с забинтованной рукой. Гостей никому не представляли; знакомые попросту обменялись улыбками.

Бартес наклонился над Гильомом и расцеловал его в обе щеки.

— О! — воскликнул тот почти весело, — вы прямо вливаете в меня бодрость!

Вошедшие кое о чем рассказали. На бульварах царило невообразимое смятение, во всех кафе уже распространился слух о покушении, и люди вырывали друг у друга запоздавший вечерний номер газеты, где рассказывалось о событии крайне неточно, с самыми невероятными подробностями. В общем, до сих пор еще не было известно ничего достоверного.

Заметив, что Гильом резко побледнел, Пьер снова заставил его лечь. Но когда священник захотел увести гостей в соседнюю комнату, раненый тихонько сказал:

— Нет, нет, обещаю тебе, я больше не шелохнусь и не открою рта. Оставайтесь здесь, беседуйте вполголоса. Право же, я с удовольствием вас послушаю, мне не хочется лежать в одиночестве.

И вот при тусклом свете лампы завязалась тихая беседа. Престарелый Бартес заявил, что бросать бомбу было преступно и глупо. Он говорил как герой легендарных битв за свободу, который замешкался в современности и ничего в ней не понимает. Разве этого не достаточно, если наконец будет завоевана свобода? Разве можно о чем-нибудь еще говорить, кроме как о создании подлинной республики? Потом в связи с речью Межа, произнесенной в этот день в палате депутатов, он с горечью обрушился на коллективизм, называя его демократической разновидностью деспотизма. Теофиль Морен тоже высказывался против коллективистского объединения всех социальных сил, но еще яростнее он ненавидел анархистов, сторонников отвратительного насилия; он верил только в эволюцию, и ему было довольно безразлично, какие политические программы лягут в основу нового общества, построенного на научных началах. Баш, как видно, также недолюбливал анархистов, хотя его пленяли идиллические мечты и надежды на обновление человечества, которые в глубине души лелеяли эти яростные разрушители; он тоже негодовал на Межа, утверждая, что, став членом парламента, он превратился в пустого краснобая, и называл его теоретиком, мечтающим о диктатуре. А Янсен, продолжая стоять, с иронической складкой в уголках рта и ледяным взглядом слушал всех троих, и если время от времени он бросал короткие фразы, отточенные, как стальное лезвие, то лишь для того, чтобы заявить о своей вере в анархию, о бесполезности полумер, о необходимости радикального переворота, о том, что нужно все разрушить, а потом вновь воссоздать!

Сидевший у изголовья брата Пьер слушал все со страстным вниманием. Он переживал крах всех своих верований, страдал от душевной опустошенности, и вот эти люди, принесшие с собой все идеи века, затронули мучительную для него проблему, проблему новой веры, которую будет исповедовать демократия грядущего столетия. Начиная с ближайших предков, Вольтера, Дидро и Руссо, — какой бурный поток идей, следующих друг за другом, непрестанно сталкивающихся, порождающих одна другую, и как разобраться в их невообразимом смешении? Откуда дует ветер? Куда плывет ковчег спасения? К какой гавани направить свой путь? Он уже пришел к мысли, что необходимо подвести итоги умственным достижениям века и, освоив наследие Руссо и других предшественников, познакомиться с идеями Сен-Симона, Фурье, Кабе, Огюста Конта, Прудона и Карла Маркса, чтобы составить себе хотя бы представление о пути, пройденном человечеством, и о том распутье, где оно сейчас находится. Какая удача, что у него в доме случайно сошлись все эти люди, представители современных враждующих течений, которые он собирается изучить!

Но вот, повернувшись к брату, Пьер увидел, что тот лежит мертвенно-бледный, с закрытыми глазами. Быть может, Гильома, несмотря на его веру в науку, тоже смутили все эти противоречивые теории и он впал в отчаяние, наблюдая борьбу за истину, приводящую к еще горшим заблуждениям?

— Тебе очень больно? — тревожно спросил священник.

— Немножко. Я постараюсь заснуть.

Все разошлись, молча обменявшись рукопожатиями. Остался только Николя Бартес, который лег спать в комнате на верхнем этаже, приготовленной для него Софи. Не желая покидать брата, Пьер прилег вздремнуть на диван. И в одиноком маленьком домике вновь воцарился глубокий покой, безмолвие зимней ночи, пронизанное печальными воспоминаниями детства.

Уже в семь часов утра Пьеру пришлось отправиться за газетами. Гильом дурно спал, у него началась сильнейшая лихорадка. Но все же он заставил брата перечитать ему бесчисленные заметки о покушении. Это была причудливая смесь правды и выдумки, точных сведений и самого нелепого вздора. Особенно бросались в глаза набранные крупным шрифтом заголовки и подзаголовки «Голоса народа», газеты Санье, где на целой странице были как попало напиханы всевозможные сведения. Внезапно Санье решил отложить на будущее опубликование пресловутого списка тридцати двух депутатов и сенаторов, замешанных в дело Африканских железных дорог, и теперь не жалел красок, описывая, как выглядел подъезд особняка Дювильяра после взрыва: развороченная мостовая, пробитые своды, сорванные с петель ворота; потом шел рассказ о чудом уцелевших детях барона, о неповрежденном ландо, а о родителях было сказано, что они задержались на замечательной проповеди монсеньера Март а . Целый столбец был посвящен единственной жертве взрыва, хорошенькой белокурой девочке на побегушках, лежавшей с разорванным животом, личность которой не удалось точно установить, хотя целый рой репортеров ринулся на авеню Оперы к ее хозяйке, модистке, а затем на окраину предместья Сен-Дени, где, как полагали, жила бабушка покойной. А в «Глобусе» появилась серьезная статья, явно вдохновленная Фонсегом, автор которой, взывая к патриотизму членов парламента, предостерегал их от возможных кризисов кабинета в наши дни, когда страна переживает столь горестные события. Было ясно, что кабинет продержится еще несколько недель, что на какой-то срок ему обеспечено более или менее спокойное существование.

Но Гильома поразило лишь одно обстоятельство: оставалось неизвестным, кто бросил бомбу, и, несомненно, Сальва не только не арестован, но и вне всяких подозрений. Напротив, как видно, полиция пошла по ложному следу: один из соседей клялся, что видел, как перед самым взрывом в ворота особняка вошел прилично одетый господин в перчатках. Гильом как будто немного успокоился. Но вот брат прочитал ему другую газету, где сообщалось, что, по-видимому, роль бомбы сыграла совсем небольшая консервная банка, остатки которой найдены. Он снова взволновался, услышав, что автор статьи удивляется, как такой пустяк мог вызвать столь ужасные разрушения, и подозревает, что было применено какое-то новое взрывчатое вещество невероятной мощности.

В восемь часов появился Бертеруа, в свои семьдесят лет подвижной, как юный студент-медик, который всегда готов помочь приятелю. Он принес ящик с инструментами, бинты и корпию. Увидав, что больной очень возбужден, раскраснелся и горит в лихорадке, он рассердился.

— Ах, мой дорогой мальчик, я вижу, что вы ведете себя неблагоразумно. Вы, наверно, слишком много говорили, волновались и выходили из себя.

Осмотрев рану и тщательно ощупав ее зондом, он стал накладывать повязку, причем сказал:

— Имейте в виду, случай серьезный, и я не отвечаю за последствия, если вы не будете вести себя как должно. Любое осложнение сделает ампутацию неизбежной.

Пьер содрогнулся, а Гильом пожал плечами, словно хотел сказать, что ничего не имеет против ампутации, раз все кругом рушится. Бертеруа уселся на минуту передохнуть и устремил на братьев проницательный взгляд. Теперь он знал о покушении и уже сделал соответствующие выводы.

— Дорогой мой мальчик, — заговорил он со свойственной ему прямотой, — я уверен, что не вы совершили чудовищную глупость на улице Годо-де-Моруа. Но я предполагаю, что вы находились где-нибудь поблизости… Нет, нет, не отвечайте, не оправдывайтесь. Я ничего не знаю и ничего не желаю знать, даже формулу этого дьявольского порошка, который натворил таких бед и следы которого я усмотрел на обшлаге вашей рубашки.

Видя, что братья поражены и, несмотря на его заверения, онемели от испуга, он добавил с широким жестом:

— Ах, друзья мои, если бы вы знали, как я осуждаю такого рода поступки: они не столько преступны, сколько бессмысленны! Я от души презираю всю эту бесплодную политическую возню — и революционеров и консерваторов. Неужели нам недостаточно науки? Зачем торопить бег времени, когда один шаг вперед, сделанный наукой, приближает человечество к царству справедливости и истины больше, чем сто лет занятий политикой и социальными переворотами. Поверьте, только наука сметает догматы, свергает богов, приносит свет и счастье… И единственный подлинный революционер — это я, академик, прекрасно обеспеченный деньгами и весь в орденах.

Бертеруа засмеялся, и Гильом услыхал в его смехе добродушную иронию. Он преклонялся перед великим ученым, но до сих пор ему было больно видеть, что тот живет в таком буржуазном благополучии, не отказываясь от высоких чинов и почестей, сделался республиканцем, когда провозгласили республику, но готов служить науке при любой власти. И вдруг этот оппортунист, этот прославленный и превознесенный жрец науки, этот труженик, принимающий из любых рук богатство и славу, обернулся спокойным, беспощадным эволюционистом, рассчитывающим, что наука, которую он двигает вперед, в свое время разрушит и обновит мир!

Ученый встал и направился к двери.

— Я еще вернусь. Будьте благоразумны и крепко любите друг друга.

Оставшись наедине с братом, Пьер сел у его постели, и руки их снова соединились в горячем пожатии, выразившем их душевное смятение. Сколько еще непонятного, какие опасности вокруг них и в них самих! Серый зимний день заглядывал в окна, в саду чернели голые деревья, и маленький домик был полон настороженного безмолвия. Только над головой раздавался глухой стук. То шагал Николя Бартес, героический любовник свободы, который спал наверху и с рассветом начал расхаживать взад и вперед, как лев в клетке, по старинной привычке, сложившейся в тюрьме. В этот миг братья взглянули на развернутую газету, лежавшую на кровати, и им бросился в глаза неряшливо сделанный набросок, который должен был изображать убитую девочку на побегушках с разорванным животом, распростертую рядом с картонкой и дамской шляпкой. Рисунок был так страшен, так отталкивал своим уродством, что у Пьера из глаз покатились слезы, а тревожный и тоскливый взор Гильома, устремленный куда-то вдаль, пытался разглядеть неведомое будущее.

II

На высотах Монмартра, в тихом маленьком домике, где столько лет жил и работал Гильом со своими родными, все спокойно поджидали его бледным зимним днем.

После завтрака Гильом, удрученный при мысли, что ему из осторожности, пожалуй, придется недели три пробыть вне дома, решил послать Пьера на Монмартр, чтобы тот рассказал его близким обо всем случившемся.

— Слушай, брат, я попрошу тебя об одной услуге. Пойди и скажи моим всю правду, что я лежу у тебя, слегка ранен и очень их прошу не навещать меня, так как за ними могут проследить и обнаружить, где я нахожусь. После моего вчерашнего письма они начнут беспокоиться, если я им ничего о себе не сообщу.

Потом, поддаваясь тревоге и страху, не покидавшим его со вчерашнего дня и омрачавшим его ясный взгляд, он сказал:

— Знаешь что, пошарь-ка в правом кармане моего жилета… Там найдешь ключик. Так. Ты передашь его госпоже Леруа, моей теще, и скажешь ей, что, если со мной случится несчастье, пусть она сделает все, что необходимо. Этого достаточно, она поймет.

С минуту Пьер стоял в нерешительности. Но, заметив, как утомило брата это небольшое усилие, он поспешил сказать:

— Пожалуйста, молчи и лежи неподвижно. Я пойду и успокою твоих, раз ты хочешь, чтобы я сам это сделал.

Ему было так трудно выполнить поручение брата, что в первый момент он даже подумал, нельзя ли послать Софи. Пробудились все владевшие им предрассудки, и ему казалось, что он идет чуть ли не в логово людоеда. Сколько раз он слышал, как его мать, упоминая о женщине, с которой жил в свободном союзе Гильом, называла ее «этой тварью». Она так и не захотела обнять троих его сыновей, прижитых вне брака; особенно ее возмущало, что другая бабушка, г-жа Леруа, осталась в незаконной семье и посвятила себя воспитанию внучат. И так велика была власть этого воспоминания, что даже теперь, направляясь к собору Сердца Иисусова и проходя мимо домика Гильома, он смотрел на него с недоверием, он сторонился его, как обиталища порока и распутства. Мать троих детей умерла добрых десять лет назад, и теперь ее сыновья были уже взрослыми. Но ведь в этом доме появилась еще одна сомнительная особа, девушка-сирота, которую взял к себе брат и на которой собирается жениться, хотя она моложе его на двадцать лет! Пьеру все это казалось безнравственным, неестественным, оскорбительным, и в его воображении рисовалась семья бунтарей, людей морально и физически опустившихся, которые ведут беспорядочный образ жизни, всегда внушавший ему отвращение.

Гильом снова подозвал брата.

— Скажи госпоже Леруа, что, если я умру, ты ее предупредишь, чтобы она немедленно же сделала все, что необходимо.

— Да, да, успокойся, лежи смирно, я все скажу!.. На случай, если тебе что-нибудь понадобится, Софи будет все время здесь.

И, отдав последние распоряжения служанке, Пьер ушел, он решил сесть на трамвай, намереваясь сойти с него на бульваре Рошешуар и подняться пешком на холм.

Тяжелый вагон плавно скользил по рельсам, и под его мягкое покачивание Пьер вспоминал историю этой семьи, лишь смутно ему знакомую; многие подробности стали ему известны лишь впоследствии. В 1850 году Леруа, молодой учитель, приехавший из Парижа в Монтобан и преподававший в лицее, горячая голова и страстный республиканец, женился на Агате Даньян, самой младшей из пяти дочерей бедных родителей — протестантов, выходцев из Севенн. Молоденькая г-жа Леруа готовилась стать матерью, когда назавтра после переворота ее муж, которому грозил арест за напечатанные им в местной газете яростные статьи, решил бежать за границу и искать пристанища в Женеве; там в 1852 году у них родилась дочь Маргарита, отличавшаяся хрупким здоровьем. Целых семь лет, вплоть до амнистии 1859 года, семья терпела острую нужду, отцу лишь изредка удавалось раздобыть плохо оплачиваемые уроки, а мать была всецело поглощена уходом за дочкой. Вернувшись во Францию, они обосновались в Париже; но и тут их преследовали неудачи, бывший учитель тщетно стучался во все двери, его убеждения были известны, он всюду получал вежливый отказ, и ему снова пришлось бегать по частным урокам. Наконец перед ним распахнулись двери университета. Но тут его постиг последний сокрушительный удар — он был разбит параличом и, потеряв ноги, оказался навеки прикованным к креслу. Надвинулась нищета. Леруа пришлось браться за любую грошовую работу, писать статейки для словарей, переписывать рукописи, надписывать адреса на экземплярах газет, и семья прозябала в маленькой квартирке на улице Мосье-ле-Пренс.

Там и росла Маргарита. Вольнодумец Леруа, озлобленный несправедливостью и страданиями, предсказывал, что вновь восторжествует республика и отомстит за бессмысленные жестокости империи, что воцарится наука и упразднит лживого и жестокого бога, которого проповедует религия. Агата еще в Женеве окончательно потеряла веру, так как ее оттолкнули затхлые, бессмысленные обряды лютеран, но у нее в крови сохранилась древняя закваска их протеста. Она сделалась главой и опорой семьи, ходила на поиски работы, приносила ее домой, выполняла сама б о льшую ее часть, а вдобавок вела хозяйство, воспитывала и обучала дочку. Маргарита не посещала никакого учебного заведения, все, что она знала, ей дали родители, но, конечно, здесь не было и речи о религиозном воспитании. Получив от предков-протестантов склонность к свободному исследованию истины, г-жа Леруа отвергла веру и, под влиянием мужа, пришла к спокойному безбожию; она усвоила идею долга, верховной человеческой справедливости, и мужественно ее осуществляла, не считаясь ни с какими общественными условностями и предрассудками. Ее муж долгие годы подвергался несправедливым гонениям, ей самой приходилось безвинно страдать, болея душой за него и за дочку, но все это только выработало в ней изумительную силу сопротивления и безграничную самоотверженность, благодаря которым она стала мудрым судией, советчицей и моральной опорой своих близких, проявляя неутомимую энергию и высокое благородство.

В этом-то доме на улице Мосье-ле-Пренс и познакомился Гильом после войны с семьей Леруа. Он занимал на том же этаже, как раз против их тесной квартирки, большую комнату, где трудился день и ночь. Первое время они при встрече еле кланялись друг другу; соседи Гильома, люди чрезвычайно гордые и серьезные, держались особняком и всеми силами старались скрыть свою бедность. Потом между ними завязались отношения на почве взаимных услуг, — молодой человек предложил бывшему учителю редактировать кое-какие статьи для новой энциклопедии. Но вдруг разразилась катастрофа, Леруа скончался в кресле, пока дочь перевозила его на ночь от стола к кровати. Женщины обезумели от горя, у них не оказалось денег даже на похороны. В потоке слез выплыла наружу тайна их нищеты. Волей-неволей они предоставили действовать Гильому, и с этого дня он стал для них самым необходимым человеком, другом и поверенным их тайн. И то, что должно было произойти, через некоторое время совершилось самым естественным образом, при пробуждении нежных чувств, с согласия матери, которая, сурово осуждая общество, где достойные люди умирают с голоду, не считала необходимым официальный брак. О венчании не было и речи. В один прекрасный день Гильом, которому минуло двадцать три года, стал мужем двадцатилетней Маргариты; оба красивые, здоровые и сильные, они души не чаяли друг в друге и трудились, с надеждой глядя в будущее.

С этого дня началась новая жизнь. Гильом порвал отношения с матерью, но после смерти отца получал небольшую ежемесячную ренту в размере двухсот франков. Этого хватало на хлеб насущный; но ему удалось удвоить эту сумму благодаря своим работам по химии, анализам, изысканиям и изобретениям, применяемым в производстве. Молодая семья поселилась на самой вершине Монмартрского холма, сняв маленький домик, за который приходилось платить восемьсот франков в год. Особенно соблазнил их узенький садик, где со временем они рассчитывали построить деревянную лабораторию. Г-жа Леруа без всяких колебаний поселилась с дочерью и зятем. Она помогала им в хозяйстве, избавляя от необходимости брать вторую служанку, и говорила, что делает это в ожидании внуков, которых намерена сама воспитывать. И они стали появляться на свет, каждые два года по сыну — трое сыновей, трое крепышей, сперва Том а , затем Франсуа и, наконец, Антуан. И эта женщина, отдававшая все свои силы сперва мужу и дочери, а затем и зятю, целиком посвятила себя воспитанию детей, рожденных от этого счастливого союза. Она стала «Бабушкой», так звали ее в доме все от мала до велика. Она была воплощением благоразумия, мудрости, мужества, бодрствовала над всеми, руководила всеми, всем давала советы, и все им следовали, и она царила в доме как полновластная королева-мать.

В продолжение пятнадцати лет они жили в скромном маленьком домике в суровом труде и во взаимной любви, соблюдая самую строгую экономию и ни в чем не испытывая нужды. Потом скончалась мать Гильома, он получил наследство и мог наконец осуществить свою давнишнюю мечту — купил домик, в котором они ныне жили, и построил в глубине сада просторную лабораторию, кирпичное двухэтажное здание. Но едва они устроились по-новому, полные надежд на будущее, как их постиг новый удар — Маргарита свалилась в тифозной горячке, и через неделю ее не стало. Ей было всего тридцать пять лет, ее старшему сыну Том а — всего четырнадцать, и Гильом остался вдовцом в тридцать восемь лет, с тремя сыновьями на руках, вне себя от ужасной потери. Мысль о том, чтобы ввести постороннюю женщину в их замкнутый семейный круг, где всех соединяла нежная любовь, была ему отвратительна и невыносима, и он решил больше не жениться. Он уйдет с головой в работу и заглушит голос плоти и голос сердца. К счастью, Бабушка неизменно оставалась на своем посту, домом по-прежнему правила королева, в ее лице дети имели руководительницу и воспитательницу, прошедшую суровую школу бедности и героизма.

Прошло два года. И вот семья снова увеличилась, там внезапно появилась молодая девушка, Мария Кутюрье, дочь друга Гильома. Этот Кутюрье был изобретатель, гениальный безумец, и растратил свое довольно крупное состояние на самые необычайные фантазии. Его жена, особа весьма набожная, умерла от огорчения. Кутюрье обожал свою дочь, осыпал ласками и задаривал игрушками в тех редких случаях, когда ее видел; он отдал ее в лицей, а потом подбросил своей дальней родственнице. Умирая, он вспомнил о дочери и стал умолять Гильома, чтобы он взял ее к себе и выдал замуж. Дальняя родственница, белошвейка, незадолго перед тем разорилась. Мария осталась без крова и без гроша девятнадцати лет от роду, обладая лишь основательными знаниями, здоровьем и мужеством. Гильом не захотел, чтобы она бегала по урокам. Он взял ее в дом, чтобы она помогала Бабушке, которая уже не была такой проворной, как прежде. Он сделал это с ее согласия, и она радовалась, что рядом с ней будет молодое жизнерадостное существо, которое внесет луч света в их дом, где стало как-то мрачно после кончины Маргариты. Мария будет старшей сестрой, она настолько старше мальчиков, которые еще в коллеже, что их не будет волновать ее присутствие. Она будет работать в этом доме, где все трудятся. Будет вносить свою долю в общий труд, в ожидании, пока ей встретится хороший юноша, которого она полюбит и за которого выйдет замуж.

Миновало еще пять лет, а Мария и не думала покидать эту счастливую семью. Полученные ею солидные познания упали на хорошую почву: она обладала ясным умом и огромной пытливостью; при цветущем здоровье сохранила душевную чистоту, даже наивность и девственное неведение, благодаря врожденному нравственному чувству; как настоящая женщина, умела принарядиться без всяких затрат, радовалась какому-нибудь пустяку, была всегда веселой и довольной, отличаясь практичностью, была лишена мечтательности и, постоянно занятая какой-нибудь работой, с благодарностью принимала все, что ей давала жизнь, не помышляя о небесной жизни. Она с любовью вспоминала свою благочестивую мать, которая со слезами на глазах присутствовала на ее первом причастии, думая, что дочери отверзлись врата неба. Но, оставшись одна, Мария отошла от религии, против которой восставал ее здравый смысл, не нуждаясь в этом полицейском надзоре над своей совестью и считая, что вера в бессмыслицу опасна, так как подрывает истинное здоровье. Подобно Бабушке, она пришла к спокойному атеизму, правда, не вполне осознанному, так как она не слишком любила рассуждать, а попросту была здоровой, сильной девушкой, долгое время мужественно переносила бедность, надеялась только на свои силы и крепко верила, что обретет счастье, если будет жить нормальной жизнью и проявлять мужество. Отличаясь удивительной уравновешенностью, она всегда принимала правильное решение, всегда обдумывала свои поступки и находила выход из тяжелого положения. Она чутко прислушивалась к голосу инстинкта и с прелестной улыбкой говорила, что это ее лучший советник. Два раза просили ее руки, и она отвечала отказом. Когда же Гильом стал настаивать, чтобы Мария приняла второе предложение, она удивилась и спросила его, уж не хочет ли он от нее избавиться. Она чувствует себя превосходно у него в доме, оказывает услуги. Зачем же ей уходить? Разве она будет счастлива в другом месте — ведь она никого не любит!

Потом с течением времени родилась мысль о браке между Марией и Гильомом, такой шаг казался разумным и полезным. В самом деле, что могло быть лучше и благоразумней подобного союза? Если Гильом до сих пор не женился вторично, то лишь потому, что его удерживала мысль о сыновьях, он боялся ввести в дом чужую женщину, которая могла отравить радость, нарушить мир и согласие, царившие в семье. И вот теперь нашлась женщина, которая уже прониклась материнскими чувствами к его детям и чья расцветшая юность взволновала его сердце. Гильом был еще полон сил и всегда утверждал, что человеку не должно жить одному. Правда, до сих пор он не слишком тяжело переживал свое вдовство, так как с остервенением работал. Но Гильом был значительно старше Марии и героически отошел бы в сторону, стал бы подыскивать ей молодого жениха, если бы его взрослые сыновья и сама Бабушка не вступили в заговор с целью создать ему счастье: они начали подготовлять этот союз, который должен был еще крепче связать всех членов семьи и озарить их дом сиянием новой весны. Мария была очень тронута предложением, она видела от Гильома много хорошего за эти пять лет — и сразу же согласилась, поддавшись порыву горячей благодарности, которую приняла за любовь. Да и могла ли она лучше, благоразумнее устроить свою жизнь, где бы еще нашла такое прочное счастье? Брак был обсужден и решен около месяца тому назад, свадьба должна была состояться весной этого года, в конце апреля.

Когда Пьер, сойдя с трамвая, стал подниматься по бесконечным лестницам на вершину холма, где находилась улица Сент-Элефтер, им снова овладело неприятное чувство при мысли, что он скоро окажется в этом подозрительном доме, где, конечно, все будет оскорблять его и раздражать. И, уж наверное, там все взбудоражены и перепуганы запиской, доставленной накануне Софи, в которой отец семейства сообщал, что не вернется ночевать! Но когда, одолевая последние марши лестницы, Пьер с тревогой взглянул вверх, он увидел вдалеке, высоко над головой, маленький домик, удивительно приветливый, сиявший белизной в ярких лучах зимнего солнца, которое выглянуло из облаков словно для того, чтобы нежно его обласкать.

В старой каменной стене сада на улицу Сент-Элефтер выходила узенькая калитка почти напротив широкой дороги к собору Сердца Иисусова, но, чтобы добраться до дома, приходилось делать крюк и подниматься на площадь Тертр, куда был обращен фасад дома и входная дверь. На площади играли дети. Это была квадратная, обсаженная чахлыми деревьями площадь, какие часто встречаются в провинциальных городках; ее обступили скромные лавочки — фруктовая, бакалейная, булочная. А слева на углу вставал белоснежный фасад дома, выбеленного прошлой весной. Но пять окон, выходивших на площадь, были всегда наглухо закрыты, так как жизнь протекала в комнатах, выходивших в сад, расположенный высоко над необъятным Парижем.

Набравшись смелости, Пьер дернул медную ручку звонка, сверкавшую, как золото. Где-то вдалеке раздался веселый звон. Но некоторое время никто не подходил; он уже собирался вторично позвонить, как дверь широко распахнулась и перед ним открылся коридор, в конце которого виднелось безбрежное море крыш, залитое солнцем. И в рамке двери, на фоне этой бесконечности, стояла девушка лет двадцати шести, в скромном черном шерстяном платье, наполовину закрытом большим синим фартуком. Рукава были засучены выше локтей, и на голых руках блестели капельки воды, которую она не успела вытереть.

На минуту оба замерли, удивленные и смущенные. Прибежавшая с веселой улыбкой девушка вдруг стала серьезной при виде сутаны, таившей в себе что-то враждебное. Тут священник сообразил, что ему надо представиться.

— Я аббат Пьер Фроман.

Тотчас же ее лицо осветилось приветливой улыбкой.

— А! Прошу прощенья, сударь… Как это я вас не узнала, ведь я вас видела, — однажды вы, проходя мимо нас, поклонились Гильому.

Она назвала его брата просто Гильомом. Так это Мария. Пьер в изумлении смотрел на девушку и думал, что она совсем не такая, какой он ее себе представлял. Она была невысокая, скорее среднего роста, но очень красивая и безупречно сложенная, с широкими бедрами и плечами, с маленькой и крепкой грудью амазонки. Она двигалась легко, с непринужденной грацией, и чувствовалось, что у нее сильные мускулы, от ее пышно расцветшего тела так и веяло здоровьем. Лицо этой брюнетки поражало своей белизной, а голову увенчивал шлем великолепных черных волос, уложенных довольно небрежно, без особого кокетства. Темные пряди оттеняли чистый, умный лоб, изящно очерченный нос, искрящиеся жизнью и весельем глаза, а нижняя, несколько тяжелая часть лица, полные губы и массивный подбородок, говорили о спокойной доброте. Несомненно, она твердо стояла на земле, от нее можно было ждать горячей любви и преданности. Спутница жизни.

Но при первой встрече она показалась Пьеру уж чересчур здоровой и спокойно-самоуверенной. Ему бросились в глаза ее роскошные непокорные волосы и красивые руки, простодушно обнаженные. Она ему не понравилась и внушала какое-то тревожное чувство, как существо совсем иного склада и глубоко ему чуждое.

— Меня послал к вам как раз мой брат Гильом.

Улыбка сбежала с ее лица, и оно потемнело. Она поспешно пригласила его войти. Заперев дверь, она сказала:

— Вы пришли кое-что сообщить нам о нем… Простите, что я принимаю вас в таком виде. Наши служанки только что кончили намыливать белье, и я проверяла их работу… Еще раз прошу вас меня извинить. Пожалуйста, пройдите на минутку вот сюда. Может быть, лучше вам прежде рассказать мне.

Она повела его налево, а комнату, смежную с кухней, служившую прачечной. Там стоял чан с мыльной водой, а на деревянных перекладинах лежало брошенное туда белье, с которого стекала вода.

— Так что же с Гильомом?

Пьер без всяких обиняков сказал ей всю правду: что Гильом был ранен в руку, случайно оказавшись на месте катастрофы, что затем он укрылся у него в Нейи и просит, чтобы ему дали спокойно поправиться и даже не навещали его. Рассказывая, Пьер следил за выражением лица Марии. Сперва он прочел в ее чертах испуг и сострадание, потом увидел, что она пытается овладеть собой и трезво рассуждать. Наконец она сказала:

— Вчера вечером я вся похолодела, прочитав его записку, я была уверена, что стряслось какое-то несчастье. Но ведь надо же быть мужественной и скрывать от других свои опасения… Ранен в руку… Надеюсь, рана не серьезная?

— Нет, но все же она требует весьма тщательного ухода.

Мария смотрела Пьеру в лицо своими большими смелыми глазами, и ее взгляд глубоко проникал ему в душу, выпытывая у него всю правду, хотя она явно сдерживала множество вопросов, которые теснились у нее на устах.

— И это все? Пострадал от взрыва? И больше он ничего не велел вам сказать?

— Нет. Он только просит вас не беспокоиться о нем.

Девушка не стала настаивать, — уважая волю Гильома, она удовлетворилась тем, что он передал для успокоения своей семьи, и не старалась узнать больше. Получив накануне записку, она затаила в сердце тревогу и продолжала свою работу; так и теперь к ней быстро вернулось самообладание, спокойная улыбка, ясный мужественный взгляд, и все ее существо по-прежнему стало излучать спокойную силу.

— Гильом дал мне только одно поручение, — продолжал Пьер, — он просил передать госпоже Леруа маленький ключик.

— Хорошо, — просто ответила Мария. — Бабушка дома. К тому же вы должны повидаться с детьми… Сейчас я вас провожу.

Успокоившись, она стала разглядывать Пьера, причем ей не удавалось скрыть своего любопытства, к которому примешивалась симпатия и какая-то смутная жалость. Ее свежие белые руки, от которых исходил аромат молодости, все еще оставались обнаженными. Не спеша, целомудренным движением, она спустила рукава. Потом она сняла большой синий фартук, и стала видна ее крепкая стройная фигура, изящество которой подчеркивало скромное черное платье. Священник следил за ее движениями. Она ему решительно не нравилась, и сам не зная почему, он испытывал какой-то протест, видя, какая она естественная, здоровая и мужественная.

— Не угодно ли вам последовать за мной, господин аббат? Надо пройти через сад.

На нижнем этаже с другой стороны коридора против кухни и прачечной были расположены две комнаты, библиотека, с окнами, выходившими на площадь Тертр, и столовая, два окна которой смотрели в сад. В четырех комнатах на втором этаже жили отец и трое сыновей. А сад, который раньше был невелик, теперь, после постройки солидного здания лаборатории, превратился в чистенький, посыпанный песком дворик. Но все же там сохранились два огромных сливовых дерева с шершавыми стволами и раскидистый куст сирени, буйно расцветавший весной. На грядке перед кустом сирени Мария для своего удовольствия посадила розы, левкои и резеду.

Она показала рукой на голые сливовые деревья, на куст сирени и стебли роз, на которых лишь кое-где робко зеленели первые почки. Этот крохотный уголок природы был еще объят зимним сном.

— Скажите Гильому, чтобы он поскорей поправлялся и вернулся домой, когда нальются почки.

Пьер посмотрел на девушку, и вдруг щеки у нее зарделись. Так постоянно с ней бывало — она внезапно краснела даже от самых невинных слов, и это приводило ее в отчаяние. Эта мужественная девушка считала, что смешно и глупо смущаться, подобно маленькой девочке. Но в своей женской чистоте она сохранила утонченную чувствительность и естественную стыдливость, которые непроизвольно давали о себе знать. Скорее всего Мария вспыхнула просто потому, что ей показалось, будто, говоря о весне этому священнику, она тем самым намекнула на предстоящую свадьбу.

— Войдите, пожалуйста, господин аббат. Дети как раз здесь, все трое.

И она ввела его в мастерскую.

Это была просторная комната вышиной в пять метров, с кирпичным полом и голыми стенами, выкрашенными в стальной цвет. Все было окутано тонкой пеленой света, струящийся душ солнечных лучей заливал все уголки, врываясь в огромное окно, обращенное на юг, где виднелся необъятный Париж. На окне были жалюзи, которые опускались в летние дни, когда солнце палило чересчур жарко. Вся семья жила в этой комнате, с утра до вечера здесь дружно работали люди, спаянные нежной любовью. Каждый устраивался здесь, как ему нравилось, у каждого было свое постоянное место, где он мог с головой уйти в работу. Лаборатория отца занимала добрую половину мастерской — химическая печь, столы для опытов, полки, где стояли всевозможные приборы, застекленные витрины, шкафы, битком набитые пробирками и колбами. В углу старший сын Том а устроил свою мастерскую — там находился небольшой кузнечный горн, наковальня, тиски и целый набор инструментов. Сдав экзамен на степень бакалавра, он решил стать простым механиком, чтобы не покидать отца и скромно сотрудничать с ним, помогая ему в некоторых работах. В другом углу великолепно уживались младшие сыновья, Франсуа и Антуан, сидевшие по обеим сторонам широкого стола, где были разбросаны папки и в беспорядке стояли картотеки и вращающиеся этажерки для книг. Франсуа, блестяще окончивший лицей, прошел в числе первых по конкурсу, был принят в Нормальную школу и в настоящее время готовился к экзамену. Антуан уже в третьем классе почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела непреодолимая страсть к рисованию, он сделался гравером по дереву и теперь с увлечением отдавался своему искусству. А возле окна, на самом светлом месте, откуда можно было любоваться необъятным горизонтом, стоял стол, за которым шили и вышивали Бабушка и Мария. Этот уголок с его тканями и легкими вещицами оживлял несколько суровую мастерскую, загроможденную ретортами, рабочим инструментом и толстыми томами.

Но тут Мария крикнула спокойным голосом, явно стараясь, чтобы в нем прозвучали бодрые, веселые нотки:

— Дети, дети! Пришел господин аббат и хочет кое-что рассказать вам об отце.

Дети! Какая нежная, чисто материнская любовь звучала в этом слове, причем девушка называла так рослых молодцов, которых долгое время считала как бы своими младшими братьями.

Том а , двадцатитрехлетний гигант, уже обросший бородой, поразительно похожий на отца, с высоким лбом и твердыми чертами, несколько медлительный в движениях и в умственной работе, молчаливый и, пожалуй, нелюдимый, был безгранично предан отцу и радовался, что может, занимаясь ремеслом, быть подручным Гильома и выполнять его распоряжения. Франсуа, младше его на два года, обладал более тонкими чертами, но таким же могучим лбом и энергичным ртом. Почти одного роста с братом, он был весь — здоровье и сила, и только блеск живых, проницательных глаз выдавал утонченную умственную жизнь этого ученика Нормальной школы. Самый младший, восемнадцатилетний Антуан, не менее крепкий и красивый, обещавший вскоре сравняться ростом с братьями, отличался от них унаследованными от матери белокурыми волосами и мечтательным взглядом голубых глаз, в которых теплилась беспредельная нежность. Несколько лет тому назад, когда все трое учились в лицее Кондорсе, братьев с трудом различали, их можно было узнать только по росту, поставив рядом по старшинству. Даже теперь их нередко путали, и только когда они стояли друг возле друга, можно было заметить черты отличия, все более проступавшие с годами.

Когда Пьер вошел, все трое усердно трудились и были так поглощены работой, что даже не услышали, как отворилась дверь. И Пьер снова испытал удивление, отметив выдержку и самообладание этих юношей, которые, подобно Марии, несмотря на крайнее беспокойство, принялись за свои обычные занятия. Том а в рабочей блузе, стоя у тисков, своими огрубелыми, но ловкими руками выпиливал небольшую медную деталь. Склонившись над пюпитром, Франсуа что-то писал своим крупным, твердым почерком, а на другой стороне стола Антуан с тонким резцом в руках, заканчивал гравюру на дереве для иллюстрированного журнала. Но, услыхав звонкий голос Марии, братья подняли голову.

— Дети, новости от отца!

Тут все трое, как по команде, бросили работу и подошли к Пьеру. Перед ним в ряд стояли юноши разного возраста, но удивительно похожие друг на друга, казалось, это были отпрыски какой-то крепкой, могущественной семьи великанов. Как только зашла речь об отце, они слились воедино, и у всех троих в широкой груди билось одно сердце.

В эту минуту отворилась дверь в глубине мастерской, и появилась Бабушка, спустившаяся с верхнего этажа, где она жила, как и Мария, и куда ходила за мотком шерсти. Она пристально смотрела на священника, ничего не понимая.

— Бабушка, — пояснила ей Мария, — это господин аббат Пьер Фроман, брат Гильома, он пришел сюда по его поручению.

Пьер тоже внимательно разглядывал Бабушку, удивляясь, что в семьдесят лет она держится так прямо, полна жизни, умственных сил и энергии. Ее чуть удлиненное лицо, еще носившее следы былой красоты, дышало какой-то величавой прелестью, карие глаза сверкали молодым блеском, поблекший рот, где сохранились все зубы, не утратил четких очертаний. В прядях черных волос, которые она причесывала по старинной моде, лишь кое-где поблескивали серебряные нити. Высохшие щеки были изрезаны глубокими симметричными морщинами, придававшими ее лицу необыкновенно благородное, властное выражение. Высокая и тонкая, в своем неизменном черном шерстяном платье, даже занимаясь самыми обыденными делами, она походила на королеву-мать.

— Вас послал к нам Гильом, сударь? — спросила она. — Он ранен, не так ли?

Удивляясь, что она догадалась, Пьер повторил свой рассказ.

— Да, ранен в руку. Но особенной опасности нет.

Все трое сыновей дрогнули, Пьер почувствовал, что они всем существом рвутся на помощь, на защиту отца. Пьер подыскивал слова, стараясь их ободрить.

— Он у меня, в Нейи. За ним хороший уход, и, конечно, ему не грозит никаких серьезных осложнений. Он послал меня к вам сказать, чтобы вы не беспокоились о нем.

Бабушка не проявляла ни малейшего волнения. Она слушала с невозмутимым видом, словно рассказывали что-то ей уже известное. Казалось, она даже испытывала облегчение, избавившись от тревоги, которую скрывала от своих близких.

— Если он у вас, сударь, то лучшего нельзя и пожелать, он в полной безопасности… В записке, которую мы получили вчера вечером, он не сообщил, что именно его задержало, это нас удивило, и мы, конечно, вскоре начали бы беспокоиться… Теперь все в порядке.

Подобно Марии, Бабушка и сыновья не стали ни о чем расспрашивать Пьера. На столе он увидел развернутые утренние газеты, где приводилось множество подробностей о взрыве. Наверняка они все прочли и боялись, что их отец замешан в эту ужасную историю. Что было им достоверно известно? Скорее всего они не знают Сальва и не могут восстановить всю цепь непредвиденных событий, закончившихся встречей, а потом взрывом. Без сомнения, Бабушка была больше в курсе дела. Но сыновья и Мария ничего не знают и даже не осмеливаются узнать. Как глубоко они уважают и любят отца, какое безграничное питают к нему доверие, если сразу же все успокоились, услыхав, что он просит их не тревожиться о нем!

— Сударыня, — продолжал Пьер, — Гильом велел мне передать вам этот маленький ключик и напомнить, чтобы вы сделали то, что он вам поручил, в случае, если с ним случится несчастье.

Она чуть заметно вздрогнула, принимая от него ключик, но спокойно отвечала, как будто речь шла о самом обыкновенном желании больного.

— Хорошо, скажите ему, что его воля будет исполнена… Но прошу вас, садитесь, сударь.

Пьер до сих пор все время стоял. Но теперь ему волей-неволей пришлось сесть. В этом доме, где, в сущности, он находился среди родных, он все время испытывал неловкость, хотя и старался это скрыть. Мария, не умевшая сидеть сложа руки, снова взялась за вышивание, занявшись тонкой работой, которую она упорно продолжала выполнять для крупной фирмы, выпускавшей приданое для невест и новорожденных; она уверяла, смеясь, что ей хочется заработать на свои мелкие расходы. Бабушка, привыкшая работать даже в присутствии гостей, вернулась к своему всегдашнему занятию — штопке чулок, для чего она и ходила наверх за шерстью. Франсуа и Антуан снова уселись за свой стол, один Том а по-прежнему стоял, прислонившись к тискам. Казалось, братья решили дать себе краткую передышку, прежде чем кончить работу. Чувствовалось, что в этой просторной, залитой солнцем комнате всех объединяет нежная, деятельная дружба.

— Значит, завтра мы все пойдем к отцу, — сказал Том а .

Мария быстро подняла голову, даже не дав ответить Пьеру.

— Нет, нет, он запрещает его навещать, ведь если за нами проследят, то откроют его убежище… Правда, господин аббат?

— В самом деле, будет благоразумнее, если вы воздержитесь и не обнимете его, пока он не вернется домой. Это дело каких-нибудь двух-трех недель.

Бабушка сразу же выразила свое одобрение.

— Безусловно, так будет разумнее всего.

Сыновья не стали настаивать, хотя и знали, что все это время будут в душе беспокоиться; они мужественно отказывались от посещения, которое доставило бы им великую радость; такова была воля отца, и, быть может, от этого зависело его спасение.

— Господин аббат, — снова заговорил Том а , — пожалуйста, скажите отцу, что если работа во время его отсутствия здесь будет прервана, то лучше мне вернуться на завод, там удобнее продолжать те изыскания, которыми мы заняты.

— И, пожалуйста, передайте ему от меня, — в свою очередь, сказал Франсуа, — чтобы он не беспокоился о моем экзамене. Все идет прекрасно. Я почти уверен в успехе.

Пьер обещал все в точности передать. Но Мария с улыбкой смотрела на Антуана, который молчал, глядя куда-то вдаль.

— А ты, малыш, ничего не хочешь ему передать?

Юноша, словно пробудившись от сна, тоже улыбнулся.

— Конечно, хочу. Пусть ему скажут, что ты крепко его любишь и с нетерпением ожидаешь, собираясь подарить ему счастье.

Все засмеялись, в том числе и Мария. Девушка ничуть не смутилась и дышала спокойной радостью, уверенно глядя в будущее. Ее связывала с юношами лишь веселая дружба. И Бабушка тоже улыбнулась поблекшими губами, радуясь близкому счастью, которое обещала им жизнь.

Пьер решил посидеть еще несколько минут. Завязался разговор, и его изумление все возрастало. Он думал, что увидит каких-то отщепенцев, ведущих беспорядочный образ жизни, бунтарей, отвергающих всякую мораль. А между тем он очутился в атмосфере нравственной чистоты и нежности, в семье, где царила строгая, даже несколько суровая, почти монастырская дисциплина, смягченная молодостью и весельем. Просторная мастерская как бы дышала мирным трудом и была пронизана теплыми лучами солнца. Но особенно его поражала благовоспитанность, твердость духа и мужество этих юношей, которые, не выдавая своих личных чувств, не позволяли себе критиковать отца, довольствуясь тем, что он велел им передать, выжидали дальнейших событий и молча, стоически продолжали свою обычную работу. Что может быть проще, достойнее и выше этого? Он обратил внимание и на радостную, героическую решимость Бабушки и Марии, спальни которых находились над лабораторией, где изготовлялись самые ужасные взрывчатые вещества и всегда можно было ожидать взрыва.

Но мужество, дисциплинированность и достоинство этих людей только вызывали удивление Пьера, ничуть его не трогая. Ему не приходилось жаловаться, его встретили вполне вежливо, пожалуй, даже тепло, а ведь он был чужой, вдобавок священник. И, несмотря на все, он был враждебно настроен, чувствуя, что находится среди людей, которые не в состоянии понять его душевных терзаний и даже не подозревают о них. Как могут эти люди, не имеющие никакой религии, кроме веры в науку, жить такой спокойной и счастливой жизнью, постоянно созерцая чудовищный рокочущий Париж, раскинувшийся перед ними подобно бескрайнему морю и таящий в своих недрах столько несправедливости и страданий? Повернувшись к широкому окну, он поглядел на гигантский город, где днем и ночью бурлила неугомонная жизнь. В этот час опускавшееся к горизонту зимнее солнце рассыпало над Парижем лучезарную пыль. Казалось, какой-то сеятель, не различимый в солнечном ореоле, разбрасывал пригоршнями золотые зерна и они разлетались во все стороны сияющим роем. Необозримый хаос крыш и величавых зданий походил на огромное поле, которое взрезал глубокими бороздами какой-то гигантский плуг. И Пьер, в своем душевном смятении упорно цеплявшийся за надежду, спрашивал себя, не является ли это символом некоего благого посева. Перед ним Париж, засеянный светом божественного солнца для великой жатвы грядущего, жатвы истины и справедливости, в которой он отчаялся.

Наконец Пьер встал и направился к выходу, обещав немедленно же сообщить, если произойдет какое-либо ухудшение. Мария проводила его до наружной двери. И там ею вновь овладело столь ненавистное ей ребяческое смущение, — решив, в свою очередь, передать раненому несколько ласковых слов, она вся зарделась. Но Мария храбро проговорила, глядя священнику в глаза своими веселыми и чистыми глазами:

— До свидания, господин аббат… Скажите Гильому, что я его люблю и жду.

III

Прошло три дня. В маленьком домике предместья Нейи Гильом горел в лихорадке, прикованный к постели, и умирал от нетерпения. Каждое утро, когда приносили газеты, он испытывал жестокую тревогу. Пьер пытался было прятать их от него. Но он увидел, что брат тогда больше волнуется; волей-неволей ему приходилось читать Гильому вслух все, что появлялось на тему о взрыве. Неиссякаемый поток самых невероятных новостей заливал страницы газет.

Это было беспримерное половодье сенсаций. Даже «Глобус», обычно столь серьезный и осторожный, не избежал этого, заразившись всеобщими слухами. Стоило посмотреть, до чего доходили газеты, не отличавшиеся принципиальностью, в особенности «Голос народа», который разжигал всеобщую горячку, запугивал публику, доводил ее до умоисступления с целью повысить свой тираж и розничную продажу. Каждое утро преподносилась новая выдумка, чудовищная история, ошеломлявшая читателей. Сообщали, что барон Дювильяр ежедневно получает наглые письма, в которых угрожают убить его жену, дочь и сына, зарезать его самого и взорвать особняк; поэтому особняк день и ночь охраняет целая куча агентов в штатском платье. Или потрясающее известие о том, что анархисты якобы проникли в подземные трубы для стока нечистот в районе церкви Мадлен, вкатили туда бочки с порохом и минировали весь квартал, подготовив извержение вулкана, которое уничтожит половину Парижа. Или передавалось, будто обнаружили какой-то грандиозный заговор, протянувший щупальца по всей Европе из недр России до самого сердца Испании, причем сигнал к повсеместному восстанию будет подан из Франции; произойдет трехдневная резня, бульвары будут опустошены картечью, и воды Сены станут красными от крови. Пресса сделала свое прекрасное, разумное дело, — и в городе царил ужас, перепуганные иностранцы один за другим уезжали из гостиниц. Париж превратился в сумасшедший дом, где верили самым бессмысленным, кошмарным небылицам.

Но все это ничуть не беспокоило Гильома. Он по-прежнему тревожился только за Сальва. Сальва еще не был арестован, и, судя по газетным сообщениям, до сих пор не напали на его след. Но однажды Пьер прочел известие, которое заставило раненого побледнеть.

— Слушай! Оказывается, под аркой особняка Дювильяров в куче обломков был найден пробойник, на ручке которого фамилия Грандидье, небезызвестного владельца завода. И сегодня этого Грандидье вызывают к следователю.

Гильом в отчаянии махнул рукой.

— Ну, конец, на этот раз они напали на верный след. Несомненно, этот инструмент уронил Сальва. Он работал у Грандидье, перед тем как на несколько дней пришел ко мне… А у Грандидье они все разузнают, и им останется только разматывать клубок.

Тут Пьер вспомнил, что на Монмартре упоминали про завод Грандидье, где по временам еще работал старший сын, механик Том а , прошедший там ученичество. Но Пьер не решался расспрашивать брата, чувствуя, что его тревога слишком серьезна, слишком возвышенна, слишком далека от низкого страха за себя.

— Ты мне как раз говорил, — продолжал Гильом, что Том а решил в мое отсутствие поработать на заводе над новым двигателем, который он изобретает и уже почти закончил. И если там будет обыск, ты представляешь себе, что произойдет: его начнут допрашивать, а он откажется отвечать, оберегая свой секрет!.. О, необходимо его предупредить, предупредить немедленно!..

Пьер не дал ему договорить и тут же предложил свои услуги.

— Если хочешь, я сегодня же днем пойду на завод и поговорю с Том а . И заодно я, может быть, встречу Грандидье и узнаю у него, о чем шла речь у следователя и как обстоит дело.

Гильом поблагодарил его взглядом увлажненных глаз и горячим пожатием руки.

— Да, да, братец, сделай так, это будет хорошо и благородно.

— Я и без того собирался сегодня сходить на Монмартр, — продолжал священник. — Я ничего тебе не говорил, но меня все время мучает одна мысль. Если Сальва скрылся, то, значит, он бросил жену и дочку на произвол судьбы. В тот день, когда произошло покушение, я видел их утром, и они в такой нужде, в такой нищете. Как подумаю, что эти несчастные, всеми покинутые существа, быть может, умирают с голоду, у меня прямо сердце разрывается. Если в семье нет мужчины, жена и ребенок погибают…

Гильом, все еще не выпускавший руку Пьера, сжал ее еще крепче и сказал дрогнувшим голосом:

— Да, да, это будет хорошо и благородно. Сделай это, братец, сделай это.

Дом на улице Вётел, ужасный дом, где царили нищета и страдания, врезался в память Пьеру и представлялся ему какой-то чудовищной клоакой, где парижская беднота обречена на медленную смерть. И на этот раз, придя туда, он увидел все ту же липкую грязь, двор, полный нечистот, черные лестницы, сырые и зловонные, все ту же заброшенность и нужду. Зимой, когда в центре города в богатых кварталах сухо и чисто, кварталы нищеты остаются такими же мрачными и грязными, потому что там непрестанно топчется злополучное человеческое стадо.

Пьер быстро нашел лестницу, которая вела к Сальва, и стал взбираться по ней. Со всех сторон раздавался рев малышей, но порой крики смолкали, и дом погружался в гробовое молчание. Тут ему вспомнился старый Лавев, который умер где-то в углу, как собака под уличной тумбой, и он весь похолодел от ужаса. Поднявшись наверх, он постучал в дверь и невольно вздрогнул, когда никто не отозвался. Ни звука, ни души…

Он снова постучал и, не услыхав ни малейшего шороха, решил, что в комнате никого нет. Может быть, Сальва вернулся домой, захватил с собой жену и ребенка, все трое бежали за границу и спрятались в какой-нибудь норе. Однако это было трудно допустить, — Пьер знал, что бедняки не переезжают с места на место и умирают там, где страдали. И он тихонько постучал в третий раз.

Наконец в глубокой тишине он различил легкий звук, чуть слышный звук маленьких шажков. Потом слабенький детский голос робко спросил:

— Кто там?

— Господин аббат.

Снова тишина, все замерло. Видимо, девочка раздумывала и колебалась.

— Господин аббат, который приходил на днях.

Эти слова положили конец колебаниям. Дверь приоткрылась, и маленькая Селина впустила священника.

— Извините, господин аббат, мама Теодора вышла, а она мне строго-настрого велела, чтобы я никому не открывала.

На мгновение Пьеру пришло в голову, что Сальва здесь. Но он мигом оглядел комнату, где ютилась вся семья. Г-жа Теодора, конечно, боялась, что нагрянет полиция. Виделась ли она с мужем? Знает ли она, где он скрывается? Забегал ли он домой обнять и успокоить жену и дочку?

— А твоего папы, малютка, здесь тоже нет?

— О нет, господин аббат, у него были дела, и он ушел.

— То есть как ушел?

— Да, он не вернулся на ночь, и мы не знаем, где он.

— Может быть, он где-нибудь работает?

— О нет, а то он прислал бы денег.

— Значит, он куда-нибудь поехал?

— Не знаю.

— Наверно, он писал маме Теодоре?

— Не знаю.

Пьер больше ее не расспрашивал, ему стало не по себе при мысли, что он что-то выпытывает у одиннадцатилетней девочки, оказавшись с ней с глазу на глаз. Возможно, что ей и в самом деле ничего не известно, так как Сальва из осторожности не дал о себе знать своим. Белокурая девчушка смотрела на него такими правдивыми глазами и у нее было такое умненькое и нежное личико, не по годам серьезное, как у детей, выросших в крайней нищете.

— Как досадно, что я не застал госпожу Теодору, мне нужно с ней поговорить.

— Тогда, может быть, вы ее подождете, господин аббат… Она отправилась к дяде Туссену на улицу Маркаде и скоро вернется, ведь уже больше часу как она ушла.

И девочка стряхнула со стула валявшуюся на нем горсть щепок, подобранных на каком-нибудь пустыре.

В камине не было огня, а в комнате, видимо, ни куска хлеба, — голые стены и ледяной холод. Чувствовалось, что отсутствует мужчина, тот, кто воплощает в себе волю и силу, на кого возлагают надежды даже после долгих недель безработицы. Мужчина уходит из дому, скитается по городу и нередко приносит самое необходимое — горбушку хлеба, которую делят между всеми и которая не дает умереть с голоду. Но когда мужчина оставляет семью, приходит черная нужда, жена и ребенок терпят бедствие, лишившись помощи и поддержки.

Пьер сидел и смотрел на несчастную девочку с лучистыми голубыми глазами и крупным ртом, и под конец она начала улыбаться. Он не удержался от вопроса:

— Так ты не ходишь в школу, дитя мое?

Малютка слегка покраснела.

— У меня нет башмаков, как же мне туда ходить?

Тут он заметил, что на девочке старые рваные носки, из которых выглядывали покрасневшие от холода пальчики.

— А потом, — продолжала она, — мама Теодора говорит, что в школу не ходят, когда нечего есть… Мама Теодора хотела работать, но не могла, потому что у нее сразу начинает резать глаза и текут слезы… И вот мы не знаем, что делать, у нас ничего нет со вчерашнего дня, и нам крышка, если дядя Туссен не одолжит ей двадцать су.

Селина бессознательно улыбалась, а на глаза у нее навернулись крупные слезы. Было так ужасно видеть эту малютку, которая сидит, запершись, в пустой комнате и никого не впускает, словно отрезанная от мира счастливцев. И в душе священника вновь пробудился яростный протест против нищеты, эта потребность в социальной справедливости, которая владела им теперь безраздельно после крушения всех его верований.

Подождав десять минут, он начал испытывать нетерпение, вспомнив, что ему еще надо пойти на завод Грандидье.

— Это просто удивительно, что мама Теодора не приходит, — повторяла Селина. — Верно, она заболталась.

Тут у нее блеснула мысль.

— Если хотите, господин аббат, я вас провожу к дяде Туссену. Это совсем рядом, только за угол завернуть.

— Но ведь ты без башмаков, дитя мое.

— О, не беда, я и так хожу.

Он поднялся и сказал:

— Ну, что же, так будет лучше, проводи меня. Я куплю тебе башмаки.

Селина густо покраснела. Вслед за Пьером она быстро вышла из комнаты и как хорошая маленькая хозяйка заперла дверь на два оборота ключа, хотя ей нечего было оберегать.

Госпоже Теодоре вздумалось, прежде чем идти за деньгами к своему брату Туссену, попытать счастья у младшей сестры Гортензии, которая была замужем за чиновником, маленьким Кретьенно, и жила в квартире из четырех комнат на бульваре Рошешуар. Но это был очень трудный шаг, и она решилась на него скрепя сердце, только потому, что Селина ничего не ела со вчерашнего дня.

Старшему брату, механику Туссену, было пятьдесят лет. Он был от первого брака. Его отец, овдовев, женился во второй раз на молоденькой портнихе, которая родила ему трех дочерей — Полину, Леонию и Гортензию. Поэтому старшая из них, Полина, была на десять лет моложе Туссена, а младшая, Гортензия, — на целых восемнадцать. Когда отец умер, на руках у Туссена оказались мачеха и три сестры. Хуже всего было то, что юный Туссен уже имел жену и ребенка. К счастью, его мачеха, женщина энергичная и умная, умела устроиться в жизни. Она снова стала работать в швейной мастерской, где уже находилась в обучении Полипа. Потом она устроила туда и Леонию и только младшую Гортензию, самую смышленую и красивую, которую баловала и успехами которой гордилась, оставила в школе. Впоследствии Полина вышла замуж за каменщика Лабита, а Леония — за механика Сальва. Что до Гортензии, то она поступила продавщицей в кондитерскую на улице Мучеников и познакомилась там с чиновником Кретьенно, который пленился девушкой, но не сумел сделать своей любовницей и женился на ней. Леония умерла в молодых годах, через несколько недель после кончины матери, обе от тифа. Оставленная мужем Полина голодала, живя со своим шурином Сальва, дочь которого звала ее мамой. И одна Гортензия, жена буржуа, щеголяла по воскресеньям в шелковом платье, жила в новом доме, но жизнь ее была сущим адом, полным ужасающих лишений.

Госпожа Теодора прекрасно знала, как туго приходится сестре всякий раз в конце месяца. Поэтому она не без волнения решилась попросить у нее взаймы. К тому же Кретьенно, мало-помалу ожесточившийся в борьбе с лишениями, с тех пор как жена стала увядать, начал винить ее во всех своих жизненных неудачах и не желал видеть ее родных, которых стыдился. У Туссена, по крайней мере, чистое ремесло. Но эта Полина, эта г-жа Теодора, которая живет со своим шурином на глазах у девочки, этот Сальва, который скитается из мастерской в мастерскую, этот исступленный фанатик, которого чураются все хозяева, весь этот бунт, вся эта нищета, вся эта грязь под конец стали ненавистны маленькому чиновнику, педантичному и тщеславному, озлобленному тяжелой жизнью. И он запретил Гортензии принимать сестру.

И все же, войдя в дом на бульваре Рошешуар и поднимаясь по лестнице, устланной ковром, г-жа Теодора испытывала некоторую гордость при мысли, что ее сестра живет в такой роскоши. Квартира Находилась на четвертом этаже, за нее платили семьсот франков в год, и все окна выходили во двор. Служанка уже вернулась, чтобы подать обед, так как было около четырех. Она знала г-жу Теодору и впустила ее, удивляясь и беспокоясь, что та осмелилась появиться у них в таком нищенском виде. Переступив порог маленькой гостиной, г-жа Теодора оцепенела от испуга, увидав, что ее сестра Гортензия горько рыдает, упав ничком на одно из кресел, обитых голубым репсом, которыми она так гордилась.

— Что с тобой? Что случилось?

Гортензия, которой едва исполнилось тридцать два года, уже не была прежней красавицей. Высокая, изящная, она все еще напоминала белокурую куклу прекрасными своими глазами и великолепными волосами. Но она перестала следить за собой, опустилась и ходила в халатах сомнительной чистоты; веки у нее покраснели, нежная кожа начинала увядать. Ее красоте сильно повредили роды; она произвела на свет одну за другой двух девочек, которым было теперь девять и семь лет. Тщеславная и эгоистичная, она также считала свой брак неудачным, и ей казалось, что такая красавица, какой она была в юности, должна бы выйти замуж за прекрасного принца, жить во дворце и разъезжать в каретах.

Она была в таком отчаянии, что даже не удивилась появлению сестры.

— Ах, это ты! Ах, если бы ты знала, что на меня свалилось вдобавок ко всем неприятностям!

Госпожа Теодора сразу же подумала, что речь идет о дочках Гортензии, Люсьенне и Марсели.

— Твои девочки больны?

— Нет, нет, соседка гуляет с ними на бульваре… Дорогая моя, представь себе, я опять забеременела! Сперва я надеялась, что это просто задержка, но пошел уже второй месяц. И когда сегодня после завтрака я сказала об этом Кретьенно, он страшно разозлился, наговорил мне всяких гадостей, кричал, что в этом я сама виновата. Как будто это зависит от меня! Ну и попалась же я, у меня и так хватает горя!

Гортензия снова расплакалась, но продолжала говорить невнятным, прерывающимся голосом. Они с мужем прямо поражены, ведь они готовы на все, лишь бы не иметь третьего ребенка, и уже давно не позволяют себе ничего серьезного, только маленькие шалости. К счастью, муж знал, что она не способна ему изменить, до того она была вялая, мягкотелая и больше всего на свете оберегала свой покой.

— Боже мой! — вырвалось у г-жи Теодоры. — Если явится на свет этот ребенок, вы будете его воспитывать, как и тех, других.

Гортензия так разозлилась, что слезы мигом высохли у нее на глазах. Она вскочила и крикнула:

— Подумаешь, какая добрая! Сразу видно, что ты в моей шкуре не была. На какие это средства мы будем его воспитывать, когда и так еле-еле сводим концы с концами?

И, позабыв свою мещанскую спесь, которая обычно заставляла ее о многом умалчивать или даже лгать, она рассказала о нужде в деньгах, об этой ужасной язве, которая их мучает круглый год. За квартиру приходится платить теперь уже семьсот франков. Муж получает в своей конторе три тысячи франков в год, и они могут тратить всего каких-нибудь двести франков в месяц. И как тут обернешься, когда необходимо питаться им четверым, одеваться и поддерживать свое положение? Муж должен иметь фрак, жена — новое платье, чтобы не уронить себя в глазах общества, на девочек не напасешься башмаков, стаптывают в одни месяц, и вдобавок уйма всяких расходов, которых никак не избежишь. Можно урезать обед на одно блюдо, отказаться от вина, но в иных случаях приходится вечером нанимать экипаж. Дети постоянно вводят в расходы, жена в унынии опустила руки и забросила хозяйство, муж впал в отчаяние, видя, что им никогда не выкрутиться, даже если ему в один прекрасный день, против ожидания, повысят оклад до четырех тысяч. По существу говоря, мелкий чиновник так же страдает от недостатка средств, как рабочий от черной нищеты. Вдобавок лживая роскошь, за обманчивым фасадом скрывается беспорядок и мучительная нужда. И все это люди готовы вытерпеть из тщеславия, лишь бы не работать у станка или на лесах.

— Но как бы там ни было, — снова сказала г-жа Теодора, — вы же не задушите этого малютку?

Гортензия опять упала в кресло.

— Конечно, нет, — но тогда всему конец! Уже двух детей и то было слишком много, а тут еще третий. Что же будет с нами, боже мой! Что же с нами будет?

Она сидела с унылым видом, в растерзанном капоте, и слезы текли ручьями из ее воспаленных глаз.

Досадуя, что она пришла в такой неурочный час, г-жа Теодора все же отважилась попросить взаймы двадцать су. Тут отчаяние Гортензии прорвалось с новой силой.

— Честное слово, у меня нет ни одного сантима в доме. Я только что заняла у служанки для детей десять су. Третьего дня мне дали в ломбарде за маленькое колечко девять франков. И так всегда бывает в конце месяца… Кретьенно сегодня получает жалованье, он вернется пораньше, и только тогда будет на что пообедать. Постараюсь завтра тебе прислать что-нибудь, если будет возможность.

В этот миг вбежала испуганная служанка, знавшая, что хозяин не переваривает родню жены.

— Ах, сударыня, сударыня! Я услыхала на лестнице шаги мосье.

— Скорей, скорей! Уходи! — воскликнула Гортензия. — Он опять закатит мне сцену. Завтра постараюсь, обещаю тебе.

Госпоже Теодоре пришлось спрятаться в кухне, чтобы избежать встречи с Кретьенно. Она видела, как вошел этот маленький человек, как всегда, безупречно одетый, в наглухо застегнутом сюртуке, узколицый, с окладистой выхоленной бородой и желчным, надменным выражением лица. Проработав четырнадцать лет в канцелярии, он очерствел душой, чему помог и кофе, за которым он просиживал долгие часы в соседнем ресторане.

Госпожа Теодора поспешила уйти.

Медленно, с трудом передвигая ноги, она вернулась на улицу Маркаде, где жили Туссены. От брата она тоже не ожидала существенной помощи, зная, какая его постигла беда и какие трудности испытывает семья. Прошлой осенью с Туссеном, которому уже исполнилось пятьдесят лет, случился удар, стал развиваться паралич, и бедняга на пять месяцев оказался прикованным к креслу. Всю свою жизнь он был образцового поведения, усердно работал, не пил и воспитывал троих детей. Дочь вышла замуж за столяра и переехала с ним в Гавр; один из сыновей умер на военной службе в Тонкине; другой, Шарль, вернувшись из армии, стал по-прежнему работать механиком. Но за пять месяцев болезни Туссена была истрачена небольшая сумма, лежавшая в сберегательной кассе, и теперь, когда он встал на ноги и еще не совсем окреп, ему приходилось начинать жизнь заново, без гроша в кармане, как двадцатилетнему юноше.

Госпожа Теодора застала свою невестку, г-жу Туссен, одну в очень чистенькой комнате, в которой жила вся семья; рядом находилась лишь тесная каморка, где спал Виктор. Г-жа Туссен была тучна и все продолжала полнеть, несмотря на невзгоды и недоедание. На ее круглом, расплывшемся лице блестели маленькие живые глаза. Эта славная женщина любила посудачить, полакомиться, у нее был единственный недостаток — она обожала вкусно готовить. Не успела г-жа Теодора и слова вымолвить, как невестка уже догадалась о цели ее прихода.

— Дорогая моя, вы очень неудачно пришли, у нас полное безденежье. Туссен только третьего дня вернулся на завод, и сегодня вечером ему придется попросить аванс.

Она смотрела на г-жу Теодору без особого сочувствия, с недоверием, пораженная ее жалким видом.

— Что, Сальва все еще ходит без дела?

Без сомнения, г-жа Теодора предвидела этот вопрос, так как она спокойно ответила:

— Его нет в Париже, один приятель обещал ему работу и увез куда-то в сторону Бельгии. Он вскоре должен нам кое-что прислать.

Госпожа Туссен все еще поглядывала на нее с недоверием.

— А! Хорошо, что его нет в Париже, а то мы вспоминали о нем, когда началась заваруха с бомбами, и нам думалось, что у него, мол, хватит безрассудства ввязаться в эту историю.

Гостья и глазом не моргнула. Если у нее и были кое-какие подозрения, она хранила их про себя.

— Ну, а вы, моя дорогая, не находите никакой работы?

— Чем прикажете мне заняться с моими несчастными глазами? Я больше не могу шить.

— Правда ваша. На работе женщина быстро изнашивается. Так вот и я, когда Туссен лежал здесь без ног, хотела было опять взяться за прежнюю свою работу, за стирку. И что бы вы думали! Я только портила белье, ничего у меня не получалось… Вот по хозяйству мы еще можем работать. Почему бы не наняться вам служанкой?

— Я ищу места, да вот не нахожу.

От природы добрая, г-жа Туссен уже начинала жалеть эту несчастную, на которой лежала печать нищеты. Она усадила невестку и сказала, что, если Туссен получит аванс, она что-нибудь ей уделит. Потом дала волю своему языку, радуясь, что нашла слушательницу. Она без конца пересказывала все ту же волновавшую ее историю о своем сыне Шарле и о служанке из винного погребка, что против них: он имел глупость с ней спутаться, и появился ребенок. Раньше, до военной службы, Шарль был на редкость усердным работником и уж таким нежным сыном, — весь свой заработок отдавал. Ну конечно, он и теперь неплохой работник и славный парень, но все-таки он в армии малость разболтался и отвык от работы. Не сказать, что он жалеет о военной службе, он называет казарму тюрьмой, и все такой же молодец. Только как взялся он за работу, инструмент показался ему тяжеленек.

— Так вот, моя дорогая, хотя Шарль по-прежнему мил с нами, он больше ничем не может нам помочь… Я знала, что он не торопится жениться, не хочет лезть в петлю. Он держал с девицами ухо востро. И надо же было ему так сглупить, подвернулась ему эта Эжени, которая подавала ему вино, когда он заходил в погребок выпить стаканчик… Ясное дело, он не собирался на ней жениться, хоть и приносил ей апельсины, когда ее положили в родильный дом. Грязная уличная девка, которая уже сбежала с другим мужчиной… Ну, а ребенок-то остался. Шарль его усыновил, отдал на воспитание кормилице и платит за него всякий месяц. Сущее разорение, конца не видно расходам. Одним словом, все шишки на нашу голову валятся.

Госпожа Туссен болтала уже добрых полчаса, но внезапно она замолкла, увидав, что невестка побледнела, устав от ожидания.

— Что? Вы, видно, торопитесь? А ведь Туссен не так-то скоро вернется. Хотите, пойдем к нему на завод? Я узнаю, получит ли он сегодня хоть что-нибудь.

Женщины спустились по лестнице и внизу задержались еще на четверть часа, разговаривая с соседкой, только что потерявшей ребенка. Наконец они вышли на улицу. Но вдруг раздался детский голосок:

— Мама! Мама!

Это была маленькая Селина, она шла с сияющим видом в новых башмаках, уписывая сдобную булочку.

— Мама, с тобой хочет поговорить господин аббат, что был у нас на этих днях… Посмотри-ка, что он мне купил!

Госпожа Теодора, бросив взгляд на башмаки и на булочку, сразу поняла, в чем дело. Она задрожала и стала бормотать слова благодарности, когда вслед за девочкой к ней подошел Пьер. Г-жa Туссен поспешила ему представиться, но ни о чем не стала его просить, радуясь, что невестке, которая еще беднее ее, выпала такая удача. Увидев, что священник сунул в руку г-же Теодоре десятифранковую монету, она сообщила, что охотно бы одолжила невестке денег, да у нее нет ни гроша, и опять стала рассказывать, как с Туссеном случился удар и какая неудача постигла Шарля.

— Слушай, мама, — перебила тетку Селина, — ведь завод, где работал папа, на этой самой улице? Господину аббату нужно туда пойти по делу.

— Завод Грандидье, — подхватила г-жа Туссен, — да мы как раз туда направляемся и охотно проводим господина аббата.

Оставалось пройти какую-нибудь сотню шагов. Сопровождаемый женщинами и девочкой, Пьер замедлил шаги, желая порасспросить г-жу Теодору о Сальва, как он себе наметил. Но та сразу насторожилась. Она давно не видела мужа, он сейчас где-то в Бельгии, куда поехал с одним приятелем на работу. И священник понял, что Сальва не решился вернуться на улицу Вётел, ведь его покушение не удалось, и теперь все рухнуло — прошлое со всеми его трудами и надеждами и настоящее вместе с его ребенком и женой.

— Смотрите, господин аббат, вот и завод, — сказала г-жа Туссен. — Моей невестке больше не приходится ждать, раз вы ей так великодушно помогли… Благодарю вас за нее и за нас.

Госпожа Теодора и Селина тоже благодарили. Они стояли с г-жой Туссен на тротуаре, покрытом липкой грязью, никогда не высыхающей в этом людном квартале. Прохожие толкали их со всех сторон, но они смотрели, как Пьер входил в ворота завода, и толковали о том, что все-таки попадаются очень милые священники.

Завод Грандидье занимал обширную территорию. На улицу выходил только кирпичный корпус с узкими окнами и высоким порталом, через который виднелся огромный двор. Далее тянулись жилые флигеля, мастерские, склады и множество всяких построек, над крышами которых поднимались две высокие трубы от паровых котлов. Уже при входе на завод было слышно пыхтение, мерный стук машин, глухие голоса рабочих — там кипел неустанный, лихорадочный труд, целый день не смолкал оглушительный грохот, от которого сотрясалась земля. Струились ручьи черной воды. Над одной из крыш тонкая труба ритмически, со свистом выбрасывала клубы белого пара, и казалось, это дышал гигантский трудовой улей.

Теперь завод, главным образом, выпускал велосипеды. Когда Грандидье, окончивший в Шалоне политехническое училище, вступил во владение этим предприятием, завод находился в полном упадке, руководство было не на высоте, оборудование устарело и выпускались только небольшие моторы. Предугадывая будущее, Грандидье вошел в компанию со своим старшим братом, одним из директоров крупных магазинов дешевых товаров, и обязался ему поставлять превосходные велосипеды по сто пятьдесят франков штука. Дело приняло широкий оборот, магазины дешевых товаров вводили в моду общедоступную машину — «Лизетту», велосипедный спорт для всех, как говорилось в объявлениях. Но Грандидье продолжал борьбу, победа еще не была одержана, так как новое оборудование ввело его в огромные долги. Каждый месяц делались новые усилия, вводились усовершенствования, упрощались производственные процессы с целью экономии. Он был все время настороже и теперь мечтал снова выпускать небольшие двигатели, предчувствуя, что вскоре восторжествуют автомобили.

На вопрос священника ответили, что г-н Том а Фроман сейчас на заводе, и старый рабочий проводил священника в небольшую дощатую мастерскую. Там он увидел молодого человека, одетого, как простой слесарь, в рабочую блузу, с черными от металлических опилок руками. Он прилаживал какую-то деталь, и, глядя на этого двадцатитрехлетнего гиганта, так внимательно и усердно выполняющего тяжелую работу, никто бы не узнал блестящего ученика лицея Кондорсе, где в списке учеников, удостоившихся наград, красовались имена трех братьев, с честью носивших фамилию Фроман. Но он стал ближайшим помощником отца, хотел быть только его рукой, которая кует для него и делает всю подготовительную работу. Он был воздержан, терпелив и несловоохотлив, даже не имел любовницы и говорил, что если когда-нибудь встретит хорошую женщину, то женится на ней.

— Что, отцу стало хуже?

— Нет, нет… Он прочел в газетах о пробойнике, найденном на улице Годо-де-Моруа, и опасается, что полиция сделает здесь обыск.

Том а сразу успокоился и даже улыбнулся.

— Скажите ему, что он может спать спокойно. Прежде всего наш маленький мотор, к сожалению, далеко не готов, я до сих пор не добился, чего хотел. А потом, он еще не собран, некоторые части остались у меня дома, и здесь никто даже толком не знает, чем я занимаюсь. Пусть себе полицейские делают обыск, они ничего не обнаружат, наша тайна не подвергается никакой опасности.

Пьер обещал повторить Гильому все это дословно, чтобы его успокоить. Но когда он начал расспрашивать Том а , пытаясь узнать, как обстоит дело, что говорят на заводе о находке пробойника и начинают ли подозревать Сальва, юноша проглотил язык и стал отвечать лишь односложными словами. Так полиция еще не приходила? Нет. Но рабочие, вероятно, называли имя Сальва? Ну конечно, ведь все знают, что он анархист. А что сказал патрон, Грандидье, вернувшись с допроса? Он, Том а , ничего не знает, он не видел патрона.

— А вот и он!.. Бедняга, у его жены сегодня утром, наверное, опять был припадок!

Эту печальную историю Пьер уже слышал от Гильома. Грандидье женился по любви на девушке замечательной красоты. Но пять лет назад, потеряв новорожденного сына, она помешалась от горя, чему способствовала и родильная горячка. У мужа не хватило духу поместить ее в психиатрическую больницу, он жил с ней в небольшом флигеле, окна которого, выходившие на двор завода, никогда не открывались. Ее никто не видел, и он ни с кем о ней не говорил. Рассказывали, что она стала как малое дитя, безобидная, кроткая и очень печальная, все еще красивая, с белокурыми волосами, как у принцессы. Но временами у нее бывали ужасающие припадки, ему приходилось с ней бороться и целыми часами крепко держать ее, обхватив обеими руками, чтобы она не разбила себе голову об стену. Слышны были раздирающие крики, потом воцарялось гробовое молчание.

Но вот в мастерскую, где работал Том а , вошел Грандидье красивый сорокалетний мужчина, светлоглазый, остриженный бобриком, с энергичным лицом и пышными темными усами. Он очень любил Том а , относился к нему как к сыну, чем облегчил ему ученичество. Он позволял ему приходить на завод в любое время и пользоваться всем оборудованием. Зная, что юноша занят проблемой маленьких двигателей, живо интересовавшей его самого, он не проявлял ни малейшего любопытства и терпеливо выжидал, ни о чем не расспрашивая.

Том а представил ему священника.

— Это мой дядя, господин аббат Пьер Фроман, он пришел меня проведать.

Обменялись приветствиями. Грандидье, лицо которого всегда выражало грусть, отчего многие считали его строгим и суровым, решил проявить общительность и заговорил веселым тоном:

— Скажите, Том а , кажется, я вам еще не рассказывал, как меня допрашивал следователь. Я на хорошем счету, а не то к нам нагрянули бы все ищейки из префектуры… Он допытывался у меня, каким образом этот пробойник с моей маркой очутился на улице Годо-де-Моруа. И я мигом догадался, о чем он думает: он подозревает, что человек, бросивший бомбу, работал у меня… А мне сразу же пришел на ум Сальва. Но я не имею привычки выдавать людей. Он просмотрел книгу найма рабочих, а когда спросил меня о Сальва, я ответил, что прошлую осень тот три месяца проработал у меня на заводе, а потом куда-то исчез. Ищи ветра в поле!.. Ну уж и следователь! Маленький блондин, очень следит за собой, вид самый светский. Он так и вцепился в это дело, и глаза у него горят, как у кошки.

— Это не Амадье ли? — спросил Пьер.

— Он самый. Видно, этот человек прямо в восторге от подарка, который ему преподнесли эти бандиты анархисты, швырнув бомбу.

Священник слушал с замиранием сердца. Случилось то, чего так боялся его брат, наконец напали на след, нащупав руководящую нить. Он взглянул на Том а , стараясь догадаться, взволнован ли тот. Но то ли молодому человеку было неизвестно, какими узами связан Сальва с его отцом, то ли он превосходно владел собой, но он спокойно улыбался, когда хозяин завода описывал следователя.

Потом Грандидье стал рассматривать деталь, которую заканчивал Том а , они начали подробно ее обсуждать. Пьер подошел к открытой двери и увидел перед собой длинный цех, где пыхтели огромные цилиндры и шатуны сверлильных машин ритмически ударяли, издавая сухой звук. Мелькали в стремительном движении приводные ремни. Горячая работа кипела в воздухе, насыщенном влажными парами. Множество людей, потных и черных от пыли, все еще трудились. Но день подходил к концу, урочная работа была уже почти выполнена. Трое рабочих подошли умыть руки к крану, близ которого стоял священник, и он прислушался к их разговору.

Особенно он заинтересовался, услыхав, как одни из них, рыжий детина, назвал другого Туссеном, а третьего — Шарлем. Это были отец и сын. Туссен — плотный мужчина с квадратными плечами и жилистыми руками; ему можно было дать пятьдесят лет, лишь взглянув на его круглое, темное, как обожженная глина, лицо, изрезанное морщинами, постаревшее от непосильного труда и обросшее седоватой щетиной, которую он сбривал лишь по воскресеньям; правая его рука после паралича двигалась медленнее левой, когда он жестикулировал. Шарль, двадцатишестилетний парень, живой портрет отца, был в расцвете сил. На его полном лице резко выделялись густые черные усы, на белых руках выступали буграми великолепные мускулы. Они тоже говорили о бомбе, брошенной возле особняка Дювильяра, о найденном там пробойнике и о Сальва, которого теперь все подозревали.

— Только бандит способен на этакую штуку! — сказал Туссен. — Возмущает меня их анархия, я им не сочувствую. А все-таки мне не жалко буржуа, когда в них бросают бомбы. Сами виноваты, пускай теперь расхлебывают.

Он говорил равнодушным тоном, но чувствовалось, что этот пожилой человек хорошо знаком с нищетой и несправедливостью, устал бороться, больше ни на что не надеется и хочет, чтобы рухнул мир, где потерявшему силы рабочему на старости лет грозит голодная смерть.

— Знаете что, — проговорил Шарль, — я слышал, как они беседовали, эти анархисты, и, право же, они говорили много верного и толкового… Вот ты, отец, работаешь уже больше тридцати лет, а как возмутительно с тобой обошлись! Ведь ты едва стоишь на ногах, как старая кляча: стоит ей заболеть — и ее убивают. Тут, черт возьми, невольно подумаешь о себе самом: неужто и меня ждет такой веселый конец!.. Разрази меня гром! А ведь не худо бы вместе с анархистами разнести все к черту, лишь бы это принесло счастье людям.

Конечно, в этом юноше не было огня, и он сочувствовал анархистам лишь потому, что мечтал о хорошей жизни. Казарма оторвала его от родной среды, на военной службе он проникся мыслью о всеобщем равенстве, о необходимости борьбы за существование и был убежден, что имеет право получить свою долю радостей жизни. Молодое поколение делало роковой шаг вперед: отец разочаровался, обманувшись в республике и всеобщем братстве, подвергал все сомнению и презирал все на свете, а сын мечтал о новой вере и, после очевидного банкротства свободы, уже начинал одобрять самые крайние меры.

Рыжий детина, добряк с виду, выходил из себя, кричал, что, если Сальва швырнул бомбу, его надо схватить и отправить на гильотину, немедленно, без всякого суда, и Туссен в конце концов с ним согласился.

— Да, да. Хоть он был женат на моей сестре, я отступаюсь от него… А все ж таки это на него не похоже. Вы ведь знаете, он совсем не злой и мухи не обидит.

— Что из того? — возразил Шарль. — Доведут человека до крайности, он и взбесится.

Все трое как следует вымылись под краном. Заметив хозяина, Туссен решил подождать его в цехе и попросить аванса. Но как раз Грандидье, дружески пожав руку Пьеру, сам направился к старому рабочему, к которому питал уважение. Выслушав Туссена, он дал записку к кассиру, хотя был настроен против авансов. Рабочие его недолюбливали, уверяли, что он жестокий человек, и не замечали его доброты, а он просто считал непременным долгом твердо отстаивать свой престиж хозяина и не делал уступок рабочим, опасаясь, что это приведет его к разорению. При существующей капиталистической системе, которая требует непрестанной беспощадной борьбы, при свирепствующей конкуренции, разве можно идти навстречу даже законным требованиям наемных рабочих?

Перед уходом Пьер еще раз сговорился с Том а о том, какой ответ ему передать брату. Выйдя во двор, он внезапно испытал острую жалость при виде Грандидье, который, сделав обход, возвращался в наглухо запертый домик, где разыгрывалась раздирающая сердце драма его жизни. Какое неизбывное тайное горе, — человек в битве жизни защищает свое достояние, в разгар свирепой борьбы между капиталом и наемным трудом основывает свою фирму и вечером, возвращаясь на отдых к родному очагу, встречает свою помешанную, тоскующую жену, свою обожаемую жену, превратившуюся в ребенка, умершую для любви! Даже в те дни, когда ему удается одержать победу, придя домой, он испытывает неизбежное поражение. И, быть может, он гораздо несчастнее, он еще больше заслуживает жалости, чем все эти бедняки, умирающие с голоду, чем все эти унылые рабочие, жертвы непосильного труда, которые ненавидят его и завидуют ему.

Когда Пьер вышел на улицу, он с удивлением увидел двух женщин, г-жу Туссен и г-жу Теодору с маленькой Селиной, стоявших на том же месте по щиколотку в грязи. Их толкали со всех сторон, и они напоминали какие-то обломки крушения в вечном человеческом водовороте. Они судачили без конца, жалуясь на судьбу и стремясь потопить свою скорбь в неудержимом потоке сплетен. И когда Туссен вышел из дверей завода в сопровождении Шарля, радуясь полученному авансу, он застал их все там же. Он рассказал г-же Теодоре о найденном пробойнике и добавил, что он сам и его товарищи сильно подозревают Сальва в покушении. Г-жа Теодора побледнела, но, не желая выдавать то, что она знала, то, что она думала в глубине души, громко воскликнула:

— Повторяю, я его больше не видела. Он наверняка сейчас в Бельгии. Бомба? Как бы не так! Да вы вот сами говорите, что он добряк и мухи не обидит.

Возвращаясь в трамвае к себе в Нейи, Пьер впал в глубокое раздумье. Он все еще переживал возбуждение, царившее в рабочем квартале, ему слышалось жужжание завода, этого гигантского улья, полного неутомимой деятельности. И впервые под влиянием мучительных встреч этого дня ему пришло в голову, что необходим труд, которому суждено оздоровить человечество и обновить его силы. Вот она, твердая почва, точка опоры, источник спасения! Уж не первые ли это проблески новой веры? Но какая насмешка! Необеспеченный, безнадежный труд, труд, испокон веков несправедливо вознаграждаемый! И нищета вечно подстерегает рабочего, хватает его за глотку, как только он окажется в рядах безработных, а когда приходит старость, его вышвыривают в канаву, как дохлую собаку.

Вернувшись в Нейи, Пьер застал у постели Гильома Бертеруа, который только что сделал ему перевязку. Старый ученый как будто все еще опасался, что рана может дать осложнение.

— Вы никак не можете успокоиться. Всякий раз я застаю вас в волнении, в какой-то ужасной лихорадке. Надо успокоиться, дорогой мой мальчик. О чем вам тревожиться, черт возьми!

Через несколько минут, уходя, он сказал с доброй улыбкой:

— Знаете, тут приходили меня интервьюировать по поводу этой бомбы на улице Годо-де-Моруа! Эти журналисты воображают, что мы знаем все на свете! Я ответил, что буду очень благодарен, если этот журналист сообщит мне, какое было применено взрывчатое вещество… В связи с этим я прочту завтра у себя в лаборатории лекцию о взрывчатых веществах. У меня будет несколько человек. Приходите и вы, Пьер, а потом передадите содержание лекции брату, это будет ему интересно.

Поймав взгляд брата, Пьер согласился. Когда они остались вдвоем, он рассказал брату о событиях этого дня, сообщил, что Сальва подозревают, что следователь напал на след. Гильомом снова овладела лихорадка. Уронив голову на подушку, он лежал с закрытыми глазами и бормотал, словно в бреду:

— Ну, теперь конец… Сальва арестован, Сальва на допросе… О, какой огромный труд пропал даром! Какие надежды рушатся!

IV

В половине второго Пьер был уже на улице Ульм, где Бертеруа жил в большом доме, отведенном ему для государственной научно-исследовательской лаборатории. Весь первый этаж занимал огромный зал, куда знаменитый химик порой допускал избранную публику — своих учеников и почитателей, перед которыми он выступал, показывал опыты, знакомил со своими открытиями и новыми теориями.

В таких случаях ставили несколько стульев перед длинным широким столом, загроможденным склянками и аппаратами. Печь находилась позади стола, комнату окружали застекленные полки, уставленные пузырьками со всевозможными образцами. Публика уже разместилась на стульях, главным образом собратья Бертеруа по науке, несколько молодых людей, две-три дамы и журналисты. Все они чувствовали себя как дома, приветствовали учителя и запросто с ним беседовали.

Заметив Пьера, Бертеруа направился к нему навстречу. Крепко пожав ему руку, он подвел его к столу и усадил рядом с Франсуа Фроманом, который пришел одним из первых. Юноша заканчивал третий год обучения в Нормальной школе, находившейся в двух шагах от дома его учителя, к которому он относился с благоговением, считая его самым могучим умом современности. Пьер очень обрадовался, встретившись с Франсуа. Этот высокий юноша с одухотворенным, умным лицом и живыми глазами произвел на него неотразимое впечатление, когда он приходил на Монмартр. К тому же племянник очень сердечно приветствовал Пьера и подошел к нему с таким юным доверием, радуясь, что сейчас узнает новости об отце.

Бертеруа начал свою лекцию. Он говорил очень просто, очень сжато, останавливаясь в поисках слова. Сперва он сделал краткий обзор своих изысканий, своих значительных трудов в области взрывчатых веществ. Он рассказывал, улыбаясь, что порой имеет дело с порошками, которые могут взорвать весь квартал. Но тут же успокоил своих слушателей: он весьма осторожен. Потом он перешел к бомбе, брошенной на улице Годо-де-Моруа, которая уже несколько дней волновала весь Париж. Остатки ее были тщательно исследованы экспертами, ему самому принесли осколок, чтобы узнать его мнение. Как видно, эта бомба была сделана кое-как, начинена кусочками железа и снабжена самым нехитрым зажиганием в виде фитиля. Но при этом поражала колоссальная взрывчатая сила патрона, находившегося внутри бомбы: он был совсем маленький и вызвал такое страшное разрушение. Невольно задаешь себе вопрос: какой невероятной разрушительной силы можно добиться, увеличив заряд в десять, в сто раз? Но когда ученые пытались определить, какое вещество было применено в данном случае, они наталкивались на непреодолимые трудности; начинались споры, и вопрос все больше и больше запутывался. Из трех экспертов один утверждал, что это попросту динамит, а двое других считали, что это смесь каких-то веществ, но разошлись во мнениях относительно ее состава. Что до него, то он скромно воздержался от высказывания, так как принесенные ему осколки сохранили столь слабые следы этого вещества, что невозможно было произвести анализ. Он ничего не знает и не хочет делать выводов. Но он убежден, что это какое-то новое неизвестное взрывчатое вещество, неизмеримо более сильное, чем все до сих пор известные. Он думает, что его изготовил какой-нибудь ученый, живущий отшельником, или изобретатель-самоучка, которому случайно посчастливилось найти формулу этого вещества. И Бертеруа стал говорить о многочисленных еще неизвестных взрывчатых веществах, о будущих открытиях, которые он предвидел. Он сам в процессе своих изысканий несколько раз нащупывал различные взрывчатые вещества, но у него не было ни возможности, ни времени продолжать работу в данном направлении. Он даже указал, в какой области следует производить исследования, каким путем идти. Он не сомневался, что будущее принадлежит взрывчатым веществам. В заключительной части своего доклада, пространной и красиво построенной, он заявил, что люди до сих пор бесчестили взрывчатые вещества, осуществляя с их помощью бессмысленную месть и производя разрушения. А между тем, быть может, именно они таят в себе ту освободительную силу, которую ищет наука, и этот рычаг перевернет мир и преобразит его, когда человек приручит взрывчатые вещества и они будут ему покорно служить.

Во время доклада, продолжавшегося всего каких-нибудь полтора часа, Пьер чувствовал, как сидящий рядом с ним Франсуа весь трепещет от восторга, созерцая необъятные горизонты, какие раскрывал перед ним учитель. Пьера тоже горячо заинтересовала лекция. От него не ускользнули кое-какие намеки, и он сопоставил все, что здесь слышал, с ужасным волнением Гильома. Теперь он понимал, почему брат так боится, что его секретом завладеет следователь.

Когда они с Франсуа подошли к Бертеруа пожать на прощанье ему руку, Пьер сказал значительно:

— Гильом будет очень жалеть, что не слышал, как вы развивали эти замечательные идеи.

Старый ученый только улыбнулся.

— Что ж! Передайте ему в общих чертах то, что я говорил. Он все поймет, он знает об этом больше меня.

Пьер вышел на улицу вместе с Франсуа. Несколько шагов они прошли в безмолвии, затем юноша, молчавший в присутствии знаменитого химика с видом почтительного ученика, вдруг заявил:

— Какая досада, что человек таких широких взглядов, свободный от суеверий, вольный искатель истины, позволил, чтобы его занесли в официальные списки, наклеили на него этикетку, наградили званиями и засадили в академию! Мы бы его куда больше любили, если бы у него было меньше доходов и если б он не давал связывать себе руки орденскими лентами.

— Что поделаешь! — примирительным тоном сказал Пьер. — Надо же чем-нибудь жить. Потом я думаю, в глубине души он свободен.

В это время они подошли к зданию Нормальной школы, и священник остановился, решив, что его юный спутник туда войдет. Но тот поднял голову и посмотрел на старый дом.

— Нет, нет, сегодня четверг, я свободен… О, здесь у нас очень свободный, слишком свободный режим. И я так счастлив, что могу постоянно ходить на Монмартр, садиться за свой старый ученический столик и заниматься. Там у меня особенно ясно и четко работает мысль.

Франсуа был одновременно допущен в Нормальную школу и в Политехнический институт, но выбрал Школу и, отличившись на экзамене, поступил на научное отделение. Отцу хотелось, чтобы он овладел профессией учителя, которая обеспечит ему независимость и после окончания Школы позволит заниматься научной работой, если жизнь сложится благоприятно. Не по летам развитой, он уже заканчивал третий курс и готовился к последнему экзамену, занимаясь целые дни напролет. Он отдыхал, только когда ходил пешком на Монмартр или часами прогуливался в Люксембургском саду.

Франсуа бессознательно направился к этому саду, и Пьер, продолжая разговор, последовал за ним. Февральский день дышал весенним теплом, солнце обливало неяркими лучами еще голые деревья. В такие прекрасные дни начинают пробиваться первые зеленые ростки сирени. По-прежнему они говорили о Школе.

— Признаюсь, — заметил Пьер, — мне ничуть не нравится господствующий там дух. Конечно, там делают важное дело, и, по-видимому, единственный способ подготовить учителей — это начинить их соответствующими науками и обучить методам преподавания. Хуже всего то, что далеко не все, получившие педагогическое образование, становятся учителями. Многие бродят по свету, становятся журналистами, играют руководящую роль в искусстве, в литературе и в обществе. И в большинстве случаев они совершенно невыносимы… Прежде они преклонялись перед Вольтером, а теперь ударились в спиритуализм, в мистицизм, который вошел в моду в салонах. К этому примешался дилетантизм и космополитизм. С тех пор как веру в науку стали считать проявлением душевной грубости и дурного тона, они стараются стереть с себя все следы педагогического образования, с милой улыбкой высказывают сомнения и, говоря о своем неведении, прикидываются наивными младенцами. Им до смерти не хочется, чтобы от них пахло Школой; они, видите ли, чистокровные парижане, они выделывают всякие коленца, щеголяют уличным жаргоном и готовы плясать с грацией ученых медведей, лишь бы понравиться публике. Вот они и мечут стрелы своей иронии в науку, воображая, что знают все на свете, и возвращаясь из фатовства к вере убогих, к наивному и трогательному почитанию младенца Иисуса в яслях.

Франсуа засмеялся.

— О! Портрет несколько шаржирован, но это так, именно так.

— Я знавал несколько таких субъектов, — продолжал Пьер, все больше увлекаясь. — И все они безумно боялись, как бы не оказаться в дураках, и потому начинали отвергать все усилия мысли, все труды нашего времени, они ненавидели свободу, сомневались в науке, отрицали будущее. Господин Омэ для них какое-то пугало, нелепейшая фигура, и они так боятся ему уподобиться, что, следуя моде, не желают ни во что верить или верят в невероятное. Что и говорить, господин Омэ смешон, но у него все-таки твердая почва под ногами. И почему бы не пренебрегать ему правилами приличия, изрекая азбучные истины хотя бы самому господину де Лапалис, когда в наше время многие сознательно пренебрегают ими и гордятся этим, преклоняясь перед бессмыслицей? Пусть дважды два четыре — избитая истина, но ведь это неоспоримо. Утверждать это далеко не такая глупость и не такое безумие, как, например, верить в чудеса, происходящие в Лурде.

Франсуа удивленно поглядел на священника. Заметив его взгляд, Пьер умерил свой пыл. Однако он не мог сдержать своей скорби и гнева, изображая мысленно молодежь, как она рисовалась ему в приступе отчаяния. И если ему внушали острую жалость рабочие, умирающие с голоду там, в кварталах нищеты, то он испытывал столь же острое презрение к молодым умам, которые, испугавшись познания, ищут утешения в лживом спиритуализме, мечтают о вечном блаженстве и восторженно жаждут смерти. Разве не убивают жизнь те, что трусливо от нее убегают и не желают жить ради самой жизни, ради выполнения простого долга перед нею и ради труда? Вечная сосредоточенность на своем «я», вечное стремление завоевать счастье своими силами и для себя. О, как он мечтает увидеть мужественную молодежь, охваченную стремлением к истине, изучающую прошлое лишь для того, чтобы от него освободиться и смело идти в будущее! Как его огорчало, когда она из-за усталости своей и лени попадалась в сети темных метафизических учений! Но, может быть, тут сказывается всеобщее переутомление в конце века, перегруженного делами!

Франсуа снова улыбнулся.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — у нас в Школе далеко не все такие… Мне кажется, вы знакомы только с учащимися отделения искусств. Но вы измените свое мнение, если познакомитесь со студентами отделения наук… Это правда, на отделении литературы очень чувствуется реакция против позитивизма, наши товарищи тоже носятся с мыслью о банкротстве науки. До известной степени они попали под влияние своих преподавателей, неоспиритуалистов и краснобаев-догматиков. Но прежде всего они поддались духу времени, моде, которая, как вы хорошо сказали, стремится опорочить научную истину, представить ее в самом непривлекательном, грубом виде, сделать ее неприемлемой для изящных поверхностных умов. Юноша, хоть сколько-нибудь утонченный и желающий нравиться, легко усваивает дух нового времени.

— О, этот дух нового времени! — вырвалось у Пьера. — Это не какая-нибудь преходящая мода — это тактика, и ужасная тактика! Это восстание мрака против света, духа рабства против свободы мысли, против правды и справедливости!

Заметив, что молодой человек смотрит на него уже с явным удивлением, он замолчал. Перед ним встал образ монсеньера Март а . Он услыхал, как тот проповедует на кафедре в церкви Мадлен, стремясь подчинить Париж влиянию Рима, проводя его политику и насаждая так называемый неокатолицизм, который заимствует все для него приемлемое у демократии и науки с тем, чтобы потом их уничтожить. Шла отчаянная борьба. Именно из этого источника изливался яд, отравляющий молодежь. Пьер знал, какую работу вели религиозные деятели, способствуя возрождению мистицизма и питая безумную надежду, что им удастся ускорить разгром науки. Говорили, что монсеньер Март а прямо всемогущ в католическом университете и внушает своим приближенным, будто потребуется три поколения благомыслящих и покорных студентов, чтобы церковь окончательно восторжествовала во Франции.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь относительно нашей Школы, — повторил Франсуа. — У нас, конечно, найдется несколько верующих с узкими взглядами. Но даже на отделении искусств большинство студентов пусть в душе скептики, но, как правило, люди воспитанные и скромные. Это прежде всего учителя, хотя они немножко стыдятся своей профессии. Они прикрывают иронией свой педантизм, заражены критическим духом и не способны создать что-либо самобытное. Право же, меня очень бы удивило, если бы из их среды вышел долгожданный гений. Пожалуй, можно пожелать, чтобы появился какой-нибудь гениальный варвар и без помощи книг, ничего не критикуя, не взвешивая и не различая оттенков, прорубил дверь в будущее, озаренное ослепительным светом истины и подлинной жизни… Что до моих товарищей по отделению наук, то, клянусь вам, их ничуть не волнует неокатолицизм, мистицизм, оккультизм и другие фантастические учения, которые сейчас в моде. Они не собираются превращать науку в религию, они всегда готовы допустить сомнение, но очень многие из них обладают ясным, проницательным и сильным умом, стремятся к достоверности, охвачены исследовательским пылом и без устали трудятся на обширном поприще человеческих наук. Уж они-то не свихнулись, они остаются убежденными позитивистами, эволюционистами и детерминистами, они твердо верят, что наблюдение и научные опыты помогут человеку восторжествовать над природой!

Франсуа тоже увлекся и красноречиво говорил о своих убеждениях, ступая по тихим, залитым солнцем аллеям сада.

— Ах, молодежь! Да разве ее знают? Мы только смеемся, глядя, как всякие там апостолы оспаривают друг у друга, заманивают к себе молодежь и для вящего торжества своих идей окрашивают ее то в белый, то в черный, то в серый цвет. Настоящую молодежь вы увидите в университетах, в лабораториях, в библиотеках. Именно этой усиленно работающей молодежи и принадлежит будущее, а не той, что подвизается в литературных салонах, выпускает манифесты и творит сумасбродства. Конечно, такая молодежь уж очень кричит о себе, поэтому только ее и слышно. Но если бы вы знали, как усердно, с каким рвением трудятся другие молодые люди, которые молчат, поглощенные своей работой! Я знаю немало таких, и они идут в ногу с веком, разделяют все его надежды и устремляются навстречу грядущему веку, к дальнейшему свету и правде, решив продолжать дело, начатое их предшественниками. Попробуйте заикнуться им о банкротстве науки, они только пожмут плечами в ответ, ведь они знают, что еще никогда наука не зажигала столько сердец и не достигала таких поразительных успехов. Пусть закроют учебные заведения, лаборатории, библиотеки, пусть в корне изменится жизнь общества — только тогда можно будет опасаться, что пышным цветом расцветет заблуждение, столь дорогое робким сердцам и ограниченным умам!

Но тут восторженная речь юноши была прервана. Высокий светловолосый молодой человек подошел к ним и пожал руку Франсуа. И Пьер с удивлением узнал сына барона Дювильяра, Гиацинта; тот вежливо поклонился ему. Молодые люди были на «ты».

— Как, ты пожаловал в наши глухие края, в эту провинцию?

— Милый друг, я направляюсь вот на ту улицу, что позади обсерватории, к Жон а … Ты не знаком с Жон а ? Ах, друг мой, это гениальный скульптор, ему удалось почти упразднить материю. Он создал Женщину, фигурку величиной с палец. Это одна душа, никаких грубых, низменных форм и в то же время Женщина здесь вся целиком, некий исчерпывающий символ. Это замечательно, потрясающе, тут своя эстетика, своя религия!

Франсуа с улыбкой смотрел на молодого человека, который стоял перед ним в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, весь какой-то искусственный h похожий на андрогина со своими вычурно подстриженными бородкой и волосами.

— Ну а ты? Мне казалось, ты что-то пишешь и собираешься вскоре выпустить в свет небольшую поэму.

— О, мой друг, творчество для меня такая пытка! Мне нужно несколько недель, чтобы создать стихотворную строчку… Да, у меня есть маленькая поэма «Конец женщины». Теперь ты видишь, что меня несправедливо обвиняют в нетерпимости, ведь я восхищаюсь Жон а , который еще верит в необходимость женщины. Его еще можно извинить, — скульптура такое грубое, такое материальное искусство. Но в поэзии, — великий боже! — не слишком ли много говорили о женщине. Не пора ли ее оттуда изгнать и вымести нечистоты из храма, который она замарала своими пороками? Какая это грязь — плодородие, материнство и все такое прочее! Если бы мы были поистине чистыми и благородными, то женщины внушали бы нам отвращение, мы не прикоснулись бы ни к одной из них, и они все умерли бы бесплодными. Не правда ли, это был бы, по крайней мере, пристойный конец!

После этих слов, сказанных со скучающим видом, он удалился, слегка покачивая бедрами, радуясь, что пустил пыль в глаза.

— Так вы его знаете? — спросил Пьер.

— Он учился вместе со мной в Кондорсе, мы с ним одноклассники. О, это презабавный тип, этот отпетый лентяй франтил вовсю, носил самые дорогие галстуки, выставляя напоказ миллионы своего папаши Дювильяра, а сам делал вид, что их презирает, разыгрывал из себя революционера, обещал поджечь своей папироской запал бомбы, которая взорвет весь мир. Это какая-то окрошка из учений Шопенгауера, Ницше, Толстого и Ибсена. И вы видите, что из него получилось — душевнобольной, а вдобавок шут!

— Как это знаменательно и как ужасно! — прошептал Пьер. — Сыновья счастливцев, представителей привилегированного класса, от скуки, от нечего делать, заразившись разрушительным пылом, начинают громить направо и налево!

Франсуа двинулся дальше, спускаясь по дорожке к бассейну, где плавала целая флотилия лодочек, которыми управляли ребятишки.

— Ну, это, положим, комическая фигура… И разве можно принимать всерьез их мистицизм и возрождение спиритуализма, которое возвещают доктринеры, провозгласившие пресловутое банкротство науки, когда за самый короткий срок эти учения привели к таким нелепостям в искусстве и в литературе? Несколько лет шла проповедь этих идей, и вот расцвел сатанизм, оккультизм и другие извращения мысли; не говоря уже о Содоме и Гоморре, с которыми, как уверяют, примирился современный Рим. Не по плодам ли судят о дереве? Тут не какое-нибудь серьезное общественное движение, имеющее целью возродить прошлое; не ясно ли, что это лишь кратковременная реакция, вызванная вполне понятными причинами? Старый мир не желает умирать, он бьется в предсмертных судорогах, и порою кажется, будто он ожил. Но через какой-нибудь час его смоет и унесет в своих волнах поток положительных наук, который разливается с каждым днем. Там будущее, там новый мир, который создаст настоящая молодежь, та, что трудится, которую никто не знает и не слышит… Но постойте! Прислушайтесь и, может быть, вы ее услышите, ведь она совсем близко, мы сейчас в ее квартале, и в глубокой тишине, царящей вокруг нас, трудятся тысячи молодых людей, склонившись над рабочим столом; с каждым днем они прочитывают все новые книги, исписывают новые страницы, завоевывают новые истины.

Широким жестом Франсуа указал вдаль, где за пределами Люксембургского сада находились учебные заведения, лицеи, университеты, юридические и медицинские факультеты, Французский институт с его пятью академиями, бесчисленные библиотеки, музеи, все эти владения научной мысли, занимавшие огромную территорию среди необъятного Парижа. Пьер был взволнован, его сомнения были поколеблены, и ему в самом деле показалось, что до него доносится из классов, амфитеатров, лабораторий, читален и простых рабочих комнат приглушенное дыхание всех этих людей, занимающихся напряженным умственным трудом. Это не была лихорадочная дрожь, прерывистые вздохи, грозный ропот, раздававшийся в заводских цехах, где негодовали и тяжко трудились рабочие. Но здесь так же тяжело дышали, так же неустанно работали, так же смертельно уставали. Неужели это правда, что молодежь безмолвно трудится в своей кузне, не теряя никаких надежд, не отказываясь ни от каких завоеваний, и со всей отвагой свободной мысли кует истину и справедливость завтрашнего дня непобедимым молотом наблюдения и опыта?

Франсуа поднял голову и взглянул на большие часы Бурбонского дворца.

— Я иду на Монмартр. Может быть, вы немного проводите меня?

Пьер согласился. Особенно захотелось ему пойти с Франсуа, когда тот прибавил, что по дороге зайдет в Луврский музей и захватит своего брата Антуана. В этот ясный послеполуденный час в почти безлюдных залах музея живописи царил прохладный чарующий покой, особенно поражавший после уличного грохота и толкотни. Там находились только копировщики, работавшие в глубоком молчании, которое нарушалось лишь стуком шагов забредавших в зал иностранцев. Они нашли Антуана в глубине зала примитивов. Весь уйдя в работу, он с величайшим усердием, даже с каким-то благоговением срисовывал этюд Мантеньи — обнаженную фигуру. Он страстно любил примитивов не за мистическую окраску их творений и не за возвышенный идеализм, который усматривали у них модные критики. Напротив, ему была дорога искренность, непосредственность этих реалистов, их уважение и преклонение перед природой, которую они стремились воспроизвести во всех подробностях, как можно правдивее и точнее. Он приходил в музей и просиживал там целыми днями, упорно трудясь, копируя итальянцев, изучая их, стараясь научиться у них точности и чистоте рисунка, усвоить основные черты возвышенного стиля этих честных и чистых душою художников.

Пьер поразился, увидав, каким высоким восторгом сияют бледно-голубые глаза юноши, вдохновленного плодотворным трудом. Для белокурого гиганта было характерно выражение кроткой мечтательности. Но сейчас его лицо пылало, зажженное внутренним огнем. Огромный лоб, унаследованный от отца, поднимался как крепость, готовая отстаивать истину и красоту. История этого восемнадцатилетнего юноши была такова. В третьем классе он почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела страсть к рисованию, побудившая отца взять его из лицея, где он не делал особенных успехов. Потом длительные поиски самого себя, попытки обрести глубоко скрытый источник своеобразия, о котором так громко и властно говорил ему внутренний голос. Он испробовал гравюру на меди, офорт. Но вскоре окончательно выбрал гравюру на дереве, остановился на ней, хотя ею начали пренебрегать, так как ее опошлили массовые репродукции. Не следует ли восстановить это искусство и развить его? Антуан мечтал о том, как он будет гравировать на дереве свои собственные рисунки, хотел быть творцом и техническим исполнителем и таким путем добиться небывалой свежести и выразительности. Покоряясь воле отца, желавшего, чтобы сыновья владели какой-нибудь профессией, он зарабатывал себе на хлеб, как и прочие граверы, выполняя гравюры на дереве для иллюстрированных изданий. Но наряду с текущей работой он уже успел сделать несколько гравюр. Это были сценки из обыденной жизни, необычайно энергичные и правдивые, сделанные с натуры в своеобразной манере и с мастерством, неожиданным для такого юного художника.

— Ты хочешь это гравировать? — спросил его Франсуа, когда он укладывал в папку копию рисунка Мантеньи.

— О нет, я только окунулся в этот живительный источник чистоты. Я учусь здесь скромности и искренности… Современная жизнь слишком не похожа на прежнюю.

Выйдя из музея, Пьер пошел с молодыми людьми и так увлекся разговором, что проводил их до Монмартра. Они становились ему все милее. Шагавший рядом с ним Антуан в порыве откровенности поделился с ним своими творческими замыслами, без сомнения, испытывая к нему тайную симпатию и родственную нежность.

— Безусловно, цвет обладает великой силой, могущественным обаянием, и можно утверждать, что без него нельзя добиться полной иллюзии реальности. Но, как это ни странно, я не чувствую необходимости в цвете. Мне думается, я смогу, пользуясь только черным и белым цветами, воссоздать жизнь с такой же энергией и убедительностью. И мне даже кажется, что я сделаю это в более строгой манере, передам самое существенное, не прибегая к беглому обману, к лживой ласке тонов… Но какая задача! Посмотрите на великий Париж, по которому мы идем. Мне хотелось бы уловить лицо современного города, создать несколько сценок, несколько типов, которые сохранили бы навеки его нынешний облик. И передать все это очень точно, очень наивно, потому что печатью бессмертия отмечены лишь творения художника простодушного и чистого сердцем, в глубоком смирении склоняющегося перед вечно прекрасной природой. Я уже набросал кое-какие фигуры, я вам их покажу… Ах, если б я дерзнул сразу же орудовать резцом, не сделав предварительно рисунка на доске, ведь это так расхолаживает! Впрочем, я делаю карандашом только набросок, а потом у резца бывают свои находки, неожиданная сила и тонкость передачи. Таким образом, я совмещаю в себе рисовальщика и гравера: сам гравирую свои рисунки. Если же их гравирует другой, то они теряют свою жизненность. У художника, творца живых существ, не только мозг, но и пальцы обладают способностью рождать жизнь.

Когда они подошли к подножию Монмартрского холма, Пьер сказал, что собирается сесть на трамвай и ехать в Нейи. Антуан, весь трепеща от возбуждения, спросил его, знает ли он скульптора Жагана, который там, наверху, работает для собора Сердца Иисусова. Получив отрицательный ответ, он продолжал:

— Так давайте поднимемся и заглянем к нему на минутку. У этого человека большое будущее. Вы увидите модель ангела, которую у него не приняли.

Франсуа тоже восторженно отозвался об этом ангеле, и священник решил его посмотреть. На вершине холма, среди бараков, выросших там в связи с постройкой собора, Жагану удалось оборудовать себе мастерскую, застеклив огромный сарай, где он намеревался выполнить гигантскую фигуру заказанного ему ангела. Пьер и его племянники застали Жагана в мастерской. Одетый в рабочую блузу скульптор наблюдал, как двое помощников обтесывали каменную глыбу, из которой должен был родиться ангел. Это был крепкий малый лет тридцати шести, темноволосый и бородатый, с крупным ярким ртом, говорившим о здоровье, и великолепными огненными главами. Он родился в Париже и прошел через Школу живописи, где постоянно навлекал на себя неприятности своим бурным темпераментом.

— А! Так вы хотите посмотреть моего ангела, того, что был отвергнут в архиепископате… Вот он!

Еще не вполне просохшая глиняная фигура, вышиной в метр, устремлялась в беспредельную высь. В безумном восторге полета трепетали большие, широко раскинутые крылья. Это был почти обнаженный эфеб, тонкий и сильный. Лицо его озаряла радость, казалось, он уносился в сияющий простор неба.

— Они решили, что мой ангел чересчур человечен. И признаться, они правы… Труднее всего на свете представить себе ангела. Даже насчет пола колеблешься: мальчик это или девочка? А потом, когда у тебя не хватает веры, приходится брать первого попавшегося натурщика и лепить с него, а потом коверкать… Создавая этого ангела, я старался представить себе прекрасное дитя, у которого вдруг выросли крылья и, опьяненное полетом, оно уносится все выше, навстречу ликующему солнцу. Это их покоробило, и они потребовали чего-нибудь более религиозного. Тогда я сделал вот эту мерзость. Ведь надо чем-нибудь жить.

И он указал рукой на другую модель, которую его помощники уже начали выполнять: благопристойный ангел с симметричными гусиными крыльями, бесполый, с трафаретным лицом, выражающим традиционный, бессмысленный восторг.

— Что поделаешь? — продолжал он. — Религиозное искусство выродилось и стало до тошноты банальным. Вера утрачена. Строят церкви, похожие на казармы, украшают их фигурами господа бога и святой девы, глядя на которые, хочется плакать. Ведь гений расцветает на той или иной социальной почве, великий художник зажигается верой своего времени. Вот я, внук крестьянина из провинции Бос, вырос в доме отца, приехал в Париж и стал работать полировщиком мрамора в отдаленном квартале улицы Рокот. Первое время я был рабочим, все мое детство прошло среди простого люда, на уличной мостовой, и мне ни разу не пришло в голову заглянуть в церковь… Ну, скажите, какие формы примет искусство в эпоху, когда люди не будут верить не только в бога, но даже в красоту? Необходимо обрести новую веру, и это будет вера в жизнь, в труд, в плодородие, в ту силу, которая зарождает жизнь. Да вот моя статуя плодородия! — воскликнул он. — Я снова над ней работаю и, в общем, ею доволен. Пойдемте, я вам ее покажу.

И он увлек их за собой в свою личную мастерскую, находившуюся неподалеку, немного ниже домика Гильома. Туда надо было идти по улице Голгофы; эта улица расположена бесчисленными уступами и представляет собой крутую лестницу. Дверь мастерской открывалась на небольшую площадку. Поднявшись на несколько ступенек, попадали в просторную светлую комнату с застекленной стеной, заставленную моделями, гипсами, обтесанными глыбами и статуями. То были могучие, обильные плоды его творчества. На скамейке стояла накрытая мокрой простыней статуя Плодородия, над которой работал скульптор. Когда Жаган снял простыню, перед ними предстала фигура женщины с могучими бедрами и чревом, в котором созревал зародыш нового мира; а груди супруги и матери набухли животворным молоком.

— Ну что? — воскликнул он с радостным смехом. — Я думаю, она произведет на свет мальчугана, который будет далеко не таким худосочным, как эстеты наших дней, и, в свою очередь, народит детей.

Антуан и Франсуа с восхищением рассматривали статую. А Пьера особенно заинтересовала девушка, которая открыла им дверь мастерской и с усталым видом уселась у небольшого стола, где перед ней лежала книга. Это была Лиза, сестра Жагана. Девушка была на двадцать лет моложе брата, ей только что минуло шестнадцать, и она жила со своим старшим братом после смерти родителей. У этого хрупкого, болезненного создания было нежное личико, обрамленное чудесными волосами пепельного оттенка, легкими, как облако бледно-золотой пыли. Почти калека, плохо владея ногами, она с трудом передвигалась. Девушка отстала и в своем умственном развитии, оставшись простодушным, наивным ребенком. Сначала это очень печалило брата. Потом он привык к ее ребячливости, к ее вялости. Вечно занятый, в неустанном творческом кипении, захваченный своими замыслами, он не мог уделять внимания девочке, и, предоставленная самой себе, она жила возле него как маленькая ласковая сестренка.

Пьер заметил, что Лиза встретила Антуана радостно, как любимого брата. И тут он увидел, что юноша, поздравив Жагана с его замечательным достижением, уселся рядом с девушкой, занялся ею, стал ее расспрашивать и посмотрел, какую она читает книгу. Они познакомились полгода назад, и теперь их связывала самая чистая, самая нежная любовь. Отцовский дом стоял высоко на площади Тертр, и, выйдя в садик, Антуан мог разглядеть Лизу в огромном окне мастерской, где протекала ее невинная девическая жизнь. Сперва он заинтересовался девушкой, видя, что она такая одинокая, почти заброшенная; потом при ближайшем знакомстве он пленился ее простодушием и прелестью и загорелся желанием разбудить ее дремлющий ум, призвать ее к жизни своей любовью, отдать ей все силы своего разума и сердца. И вот он сделал для нее то, чего не мог сделать ее брат, удовлетворив потребность в солнце и в любви, какую испытывало это хилое растеньице. Ему уже удалось научить ее читать, хотя от нее отказались все учительницы. Она слушала его и все понимала. Ее неправильное личико оживлялось, и прекрасные светлые глаза мало-помалу загорались радостью. Это было чудо любви, сотворение женщины, в которую вдохнул жизнь влюбленный юноша, готовый отдать ей свою душу. Правда, девушка была еще очень хрупкой и такого слабого здоровья, что, казалось, малейшее дуновение могло ее унести, и, конечно, она еще не могла ходить, ее ноги далеко не окрепли. Но это была уже не прежняя дикарка, не прежний чахлый весенний цветок.

Жаган, которого поражало происходившее у него на глазах чудо, подошел к молодым людям.

— Ну, что? Ваша ученица делает вам честь. Вы знаете, теперь она бегло читает и очень хорошо понимает все, что написано в прекрасных книгах, которые вы ей приносите. Правда, Лиза, ведь теперь по вечерам ты читаешь мне вслух?

Она подняла свои чистые глаза и взглянула на Антуана с улыбкой бесконечной благодарности.

— О, все, чему он захочет меня обучить, я буду знать и буду делать.

Все тихонько засмеялись. Потом посетители направились к выходу, а Франсуа остановился перед моделью, которая, высыхая, дала трещину.

— Это неудавшийся замысел, — сказал скульптор. — Я хотел сделать статую Милосердия для одного благотворительного учреждения. Но, как я ни бился, у меня получилась такая пошлятина, что я ее бросил. Но все же со временем я думаю опять этим заняться.

Когда они вышли, Пьер решил подняться к собору Сердца Иисусова, надеясь встретить там аббата Роза. Они обошли вокруг холма по улице Габриель и стали подниматься с площадки на площадку по улице Шап. Добравшись доверху, они очутились перед закрытым лесами фасадом храма, поднимавшимся в ясную лазурь. Там они встретились с Том а , который возвращался по улице Ламарк с завода, куда он ходил давать указания литейщику.

— Ах, как я рад! — воскликнул в порыве радости Том а , обычно столь замкнутый и молчаливый. — Мне кажется, я скоро создам наш маленький двигатель. Скажите отцу, что дело идет на лад, и пусть он поскорей поправляется!

При этих словах Франсуа и Антуан в едином порыве бросились к брату и тесно прижались к нему. Трое юношей образовали героическую группу. У всех троих было одно сердце, и оно трепетало от радости при мысли, что отца подбодрит полученное от них хорошее известие. Теперь Пьер уже знал своих племянников, начинал их любить и высоко ценить. Он поражался, глядя, как эти трое гигантов, с таким нежным сердцем и так похожие друг на друга, сплотились воедино, стали отрядом мужественных борцов, когда вспыхнула ярким пламенем сыновняя любовь.

— Скажите ему, пожалуйста, что мы его ждем и, стоит ему сказать хоть слово, мы прилетим к нему.

Все трое крепко пожали руку священнику. Он смотрел, как они удалялись по направлению к маленькому домику, садик которого виднелся над стеной улицы Сент-Элефтер, и ему показалось, что он увидел тонкий силуэт, белое, разгоревшееся на солнце лицо под шлемом черных волос. Без сомнения, это была Мария, наблюдавшая, как распускается ее сирень. Но в этот вечерний час все кругом было залито таким золотистым светом, что видение исчезло, потонув в солнечном сиянии. Зажмурившись от яркого блеска, он отвернулся и на другом краю неба увидел свежевыбеленный собор Сердца Иисусова, который вблизи подавлял своей громадой, закрывая часть горизонта.

Некоторое время Пьер стоял неподвижно, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами и мыслями, во власти такого смятения, что не в силах был разобраться в самом себе. Но вот он повернулся в сторону города. Огромный Париж раскинулся у его ног. Париж светозарный и легкий, в розовом сиянии весеннего вечера. Необозримое море крыш вырисовывалось с такой удивительной четкостью, что, казалось, можно было пересчитать все эти миллионы труб и черные крапинки окон. В неподвижном воздухе здания были похожи на бесчисленные корабли, на эскадры, стоящие на якоре, высокие мачты которых сверкали в прощальных солнечных лучах. Пьер еще никогда так ясно себе не представлял различные области этого человеческого океана: там, на востоке и на севере, город физического труда, где гудят и дымят заводы; на юге, на той стороне реки, — город учащихся, где кипит умственный труд, царит тишина и нерушимый покой. Деловая лихорадка свирепствовала повсюду, зарождаясь в центральных кварталах, где бесчисленные прохожие устремлялись вперед, толкая и давя друг друга, под неумолчный грохот колес. А на западе раскинулся город счастливых и богатых — громоздились дворцы, подожженные кровавыми лучами пожара, разгоравшегося в небесах.

И Пьер, погрязший в отрицании, барахтавшийся в пустоте после крушения веры, вдруг почувствовал, как на него пахнуло отрадной свежестью, и смутно ощутил приближение новой веры. Он не мог высказать словами, на что он надеялся. Но уже при виде суровых заводских рабочих он понял, что физический труд необходим и несет обновление миру, несмотря на неразлучные с ним нищету и чудовищное угнетение.

И вот поколение завтрашнего дня, мыслящая молодежь, в которой он разочаровался, считая, что она, испорчена, ударилась в суеверие и заражена тлетворным духом прошлого, внезапно предстала перед ним в новом облике, мужественная, богатая обещаниями, полная решимости продолжать дело отцов и завоевать исключительно силами науки всю правду и всю справедливость.

V

Уже добрый месяц Гильом скрывался у брата в его маленьком домике в Нейи. Он почти совсем поправился после полученного ранения, уже давно встал с постели и проводил целые часы в саду. Но хотя ему и не терпелось вернуться на Монмартр к близким, чтобы продолжать свои работы, известия, которые он читал каждое утро в газетах, тревожили его и заставляли откладывать возвращение. Дело обстояло по-прежнему: подозревали Сальва. Однажды вечером его заметили на Центральном рынке, но полиция потеряла его из виду. Ему ежеминутно грозил арест. Что же будет с ним? Станет ли он давать показания? Будут ли произведены новые обыски?

Целую неделю пресса занималась только пробойником, найденным под аркой особняка Дювильяров. Все парижские репортеры посетили завод Грандидье, расспрашивали рабочих и хозяина, делали зарисовки. Иные из них даже самолично производили расследование, надеясь изловить преступника. Потешались над бессилием полицейских. С великим азартом охотились за человеком, в газетах появлялись в несметном количестве самые нелепые выдумки. Снова поднялась паника. Говорилось о новых бомбах, о том, что в одно прекрасное утро весь Париж взлетит на воздух. «Голос народа» всякий день преподносил какой-нибудь ужасный сюрприз; подметные письма с угрозами, зажигательные прокламации, таинственные, широко разветвленные заговоры. Еще никогда такая эпидемия глупых и гнусных слухов не свирепствовала в городе.

Проснувшись поутру, Гильом лихорадочно ждал, когда принесут газеты, всякий раз с замиранием сердца ожидая, что прочтет об аресте Сальва. Яростная кампания, которая велась в газетах, очередные бессмыслицы и жестокости выводили его из себя, до такой степени были напряжены его нервы. Арестовали множество сомнительных лиц, случайно попавшихся в сети, всякий сброд, подозреваемый в анархизме, честных рабочих и бандитов, фанатиков и бездельников, и следователь Амадье изо всех сил старался превратить весь этот разношерстный люд в участников огромного злодейского заговора. Как-то утром Гильом даже прочитал свое имя, упомянутое в связи с обыском, произведенным у талантливого журналиста-революционера, с которым он дружил. Его сердце содрогалось от возмущения. Но благоразумие требовало еще посидеть в этом тихом убежище в Нейи, чтобы не подвергаться опасности ареста, ведь полиция всегда могла нагрянуть в его домик на Монмартре.

День за днем проходили в глухой тревоге. Братья вели самый замкнутый и уединенный образ жизни. Пьер и сам избегал теперь выходить, целые дни он проводил дома. Было начало марта, и в теплом дыхании ранней весны садик уже ласкал глаз юной зеленью. Но Гильом после своего выздоровления почти все время проводил в большой комнате, бывшей лаборатории их отца, превращенной в кабинет для занятий. Там сохранились все бумаги, все книги знаменитого химика, сын обнаружил целый ряд незаконченных трудов и с утра до вечера с увлечением их читал; это занятие помогало ему терпеливо переносить добровольное заключение. Сидя на другом конце большого стола, Пьер тоже по большей части читал. Но как часто он отрывал глаза от книги и погружался в мрачные размышления, словно проваливаясь в пустоту. Долгие часы братья просиживали так друг против друга, не произнося ни слова, поглощенные своими мыслями, словно зачарованные тишиной. Однако их радовало сознание, что они опять вместе, и они испытывали чувство безопасности, взаимное доверие и нежность. Временами глаза их встречались, они обменивались улыбкой, безмолвно высказывая взаимную любовь, и этого было для них достаточно. Былая привязанность с новой силой возрождалась в их сердцах. Вновь оживал дом, где прошло их детство, где так мирно дышалось и как бы чувствовалось присутствие родителей. Глядевшее в сад окно было обращено в сторону Парижа, и порой, отрываясь от чтения и длительных раздумий, они начинали тревожно прислушиваться к отдаленному гулу, к внезапно усиливавшемуся шуму огромного города.

В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел б о льшую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле.

Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества.

Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом.

С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола.

Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, — русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, — никто точно не знал, — во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи.

Иной раз Теофиль Морен встречался с Башем и Янсеном, и все трое, увлекшись беседой с Гильомом, засиживались до глубокой ночи. Пьер слушал их с безнадежностью во взгляде, неподвижно сидя в темном уголке и никогда не принимая участия в их спорах. Первое время все это горячо его интересовало, так как он был измучен отрицанием, безумно жаждал истины, хотел подвести итог умственным направлениям века, ознакомиться со всеми господствующими идеями, охватить взглядом весь путь, пройденный человечеством, и, если можно, определить, в чем состоят его достижения. Но очень скоро, прислушиваясь к спорам, он понял, что эти четверо никогда не придут к соглашению, отшатнулся от них и снова впал в отчаяние. Потерпев неудачу в своих поисках живой религии в Лурде и в Риме, он предпринял третью попытку в Париже и прекрасно понимал, что ему надо ознакомиться со всеми передовыми мыслителями, что речь идет о новых истинах, о долгожданном Евангелии, проповедь которого изменит лицо земли. Он жадно бросался на все новое и то и дело переходил от одной веры к другой. Сперва он был позитивистом вместе с Теофилем Мореном, потом стал эволюционистом и детерминистом с братом Гильомом, затем его покорил гуманистический коммунизм Баша, мечты о всеобщем братстве, о грядущем золотом веке. Даже Янсен, этот глубоко убежденный, суровый и гордый теоретик, не надолго заразил его своей абстрактной мечтой о торжестве анархического индивидуализма. Потом Пьер потерял почву под ногами, он стал усматривать только противоречия, непоследовательность, беспорядочные метания человеческого ума в поисках истины. Перед ним вырастала груда шлака, и он не мог там разглядеть ничего ценного. Будучи преемником Сен-Симона, Фурье частично отрицал своего учителя, и если первый забрел в тупик мистического сенсуализма, то второй пришел к совершенно неприемлемой регламентации общества на военный лад. Прудон разрушал, ничего не созидая взамен. Конт, который разработал позитивный метод и поставил науку на подобающее ей место, утвердив ее верховные права, даже не подозревал о социальном кризисе, грозящем все ниспровергнуть, и кончил проповедью мистической любви, раболепным преклонением перед женщиной. Эти двое мыслителей тоже принимали участие в борьбе, обрушивались на Сен-Симона и Фурье. И так велики были взаимное непонимание и ослепление передовых умов современности, что истины, завоеванные ими сообща, теряли свою ясность и искажались до неузнаваемости. Следствием этого была невероятная неразбериха: Баш, ученик Сен-Симона и Фурье, Теофиль Морен, последователь Прудона и Конта, совсем не понимали Межа, депутата-коллективиста, ненавидели его и громили государственный коллективизм, как они громили все современные социалистические секты, не отдавая себе отчета в том, что все они детища своих учителей. И казалось, холодный, беспощадный Янсен не без оснований заявлял, что здание нельзя починить, что оно прогнило насквозь, вот-вот рухнет в бездну, и необходимо его разрушить.

Как-то раз после ухода завсегдатаев, Пьер, оставшись наедине с Гильомом, увидел, что брат помрачнел и медленно шагает по комнате. Без сомнения, Гильом тоже почувствовал, что все кругом рушится. И он продолжал рассуждать, даже не замечая, что его слушает один лишь брат. Он признался, какой ужас ему внушает государственный коллективизм Межа; государство в роли диктатора, восстанавливающее в полном смысле слова древнее рабство. Все эти социалистические секты готовы пожрать друг друга, грешат произволом в организации труда и приносят индивида в жертву интересам коллектива. Вот почему, стремясь примирить права общества и права личности, в конце концов он уверовал в анархический коммунизм, стал мечтать об анархии, которая освободит личность, позволит ей свободно совершенствоваться на благо себе и всем людям, без малейшего давления извне достигнув полного расцвета. Вот единственная научная теория: единицы сливаются с единицами, атомы, соединяясь, образуют миры, свободная горячая любовь порождает новую жизнь. Угнетающее меньшинство исчезает; перед нами лишь вольная игра творческих энергий, их гармоническое сочетание, непрестанно изменяющееся равновесие активных сил человечества, устремляющегося вперед. Итак, он представлял себе народ, избавленный от опеки государства, без правителя и почти без законов, счастливую страну, где каждый гражданин свободно развивает все свои способности и вступает в добровольные соглашения со своими соседями, удовлетворяя все свои жизненные потребности; так возникает общество, добровольное объединение, сотни разнообразных объединений, управляющих общественной жизнью, то и дело изменяющихся, противостоящих друг другу, даже враждебных; ведь столкновения и схватки порождают прогресс, и мир возник в результате борьбы противоположных сил. Вот и все. Больше не будет угнетателей, не будет богатых и бедных, земля станет всеобщим достоянием, орудия производства и естественные богатства перейдут к народу, законному их владельцу, который сумеет использовать их справедливо и разумно, когда уже ничто не будет противоестественно задерживать его развития. Только тогда будет осуществлен закон любви, и человеческая солидарность, это проявление закона всемирного тяготения в общественной жизни, войдет в силу, сблизит людей и объединит их в дружную семью. Прекрасная мечта, благородная и возвышенная мечта о совершенной свободе, о свободном человеке в свободном обществе, неизбежно должна была овладеть ученым, человеком огромного ума, когда он раскусил социалистические секты, обнаружив, что все они заражены духом деспотизма. Мечта об анархии, безусловно, самая возвышенная, самая гордая человеческая мечта, и как сладостно питать надежду на гармоническую жизнь, которая сама собой, своими естественными силами принесет людям счастье!

Но вот Гильом замолчал, словно очнувшись от сна, и как-то растерянно поглядел на Пьера, опасаясь, что слишком много наговорил, что он обидел брата. Пьер был взволнован и на какое-то мгновение поддался доводам Гильома. Но вдруг ему пришло в голову ужасное, но вполне естественное возражение, убивающее всякую надежду. Почему же гармония не установилась в самом начале истории, когда только зарождалось человеческое общество? Каким образом восторжествовала тирания, отдав народы во власть угнетателей? И если когда-нибудь удастся разрешить эту неразрешимую проблему, разрушить все до основания и построить заново, кто поручится, что человечество, повинуясь все тем же законам, не пойдет опять по старому пути? Сейчас люди таковы, какими их сделала жизнь, и весьма вероятно, что жизнь снова сделает их такими же. Начать сначала? Да! Но только чтобы создать совсем другое. Однако в природе ли человека это другое? Может быть, нужно изменить самого человека? Итак, возвратиться вспять и затем снова продолжать прерванную эволюцию? Но как медленно она будет совершаться, сколько времени будет потеряно! И как будет ужасно, если человечество, повернув вспять, на долгие годы окажется в безнадежном тупике, не зная, как ему выбраться из хаоса развалин!

— Идем спать, — сказал ему, улыбаясь, Гильом. — Ну и дурак же я! Толкую о вещах, которые тебя совершенно не касаются, и совсем замучил тебя.

Пьер готов был в горячем порыве открыть свою душу, рассказать, какая ужасная происходит в нем борьба. Но его удержала какая-то стыдливость: ведь брат имеет о нем превратное представление, считает его верующим священником, преданным религии. И, ни слова не говоря, он ушел к себе в комнату.

На другой день, часов около десяти вечера, Гильом и Пьер сидели за чтением в большом кабинете, когда старая служанка доложила, что пришел Янсен с каким-то приятелем. Это оказался Сальва. Его приход объяснился весьма просто.

— Он захотел вас повидать, — сказал Янсен Гильому. — Я встретил его, и когда он узнал, что вы ранены и очень беспокоитесь, то стал меня умолять, чтобы я привел его сюда… Но это очень неосторожно.

Гильом вскочил, удивленный и потрясенный этим вторжением. Пьер, глубоко взволнованный появлением Сальва, смотрел на него, неподвижно сидя на своем стуле.

— Господин Фроман, — наконец заговорил Сальва, стоявший с робким и смущенным видом, — я очень огорчился, когда мне сказали, какую я вам причинил неприятность; ведь я никогда не забуду, как вы были добры ко мне, когда все выталкивали меня за дверь.

Он переминался с ноги на ногу и перекладывал свою истрепанную круглую шляпу из одной руки в другую.

— Тогда я решил, что лучше мне самому прийти к вам. Признаюсь, как-то вечером, когда вы отвернулись, я стащил у вас патрон с вашим порошком, Только в этом одном я и раскаиваюсь, потому что это может вам повредить… Но я клянусь, что вам нечего меня бояться, пускай мне хоть двадцать раз снесут голову, я ни за что не назову вашего имени… Вот что лежало у меня на душе.

Он снова замолчал, явно смущенный, глядя на Гильома с каким-то почтительным обожанием глазами преданной собаки, добрыми и мечтательными глазами. Пьер не отрывал от него взгляда; при появлении Сальва перед ним всплыло ужасное видение — злополучная девочка на побегушках, белокурая и прелестная, лежащая с разорванным животом там, в воротах особняка Дювильяра. Неужели вправду он здесь, этот безумец, этот убийца, и у него влажные от слез глаза?

Растроганный Гильом подошел к рабочему и пожал ему руку.

— Я знаю, Сальва, вы не злой. Но какую преступную глупость вы сделали, друг мой!

Сальва не рассердился, он только кротко улыбнулся в ответ.

— Ах, господин Фроман, если бы это нужно было, я снова бы сделал то же самое. Ведь вы знаете, это моя идея.

И повторяю, все идет хорошо, я был бы совсем доволен, если бы не ваша рана.

Он не захотел присесть и простоял еще минуту-другую, разговаривая с Гильомом. А Янсен, как будто перестал интересоваться всем происходящим, считая посещение Сальва бесполезным и даже опасным, он уселся за стол и начал перелистывать какую-то книгу с иллюстрациями.

Гильом заставил Сальва рассказать обо всем, что он делал в день покушения, о том, как он бродил по Парижу, словно побитая, обезумевшая от боли собака, и всюду таскал с собой бомбу, сначала в мешке с инструментом, потом под курткой, о том, как он очутился возле особняка Дювильяра, ворота которого были заперты, потом у здания суда, куда его не пустили привратники, затем — возле цирка, который он почему-то не догадался взорвать со всеми находившимися там буржуа, и наконец, опять у особняка Дювильяра, куда он притащился еле живой, словно его привел туда рок. Мешок с инструментом лежал на дне Сены, он швырнул его туда, возненавидев работу, которая даже не могла прокормить его и семью; у него оставалась только бомба, а руки были свободны. Потом он рассказал о своем бегстве: как позади него раздался ужасный взрыв, потрясший весь квартал, и как потом он с радостным удивлением увидел, что находится где-то далеко, на спокойной улице, где еще никто ничего не знал. И вот уже месяц он живет, отдавшись на волю случая, сам не зная, где и как, нередко ночует на улице и ест далеко не каждый день. Как-то вечером маленький Виктор Матис дал ему пять франков. Кое-кто из товарищей ему помогает, его пускают на ночь и при малейшей тревоге дают ему возможность удрать. До сих пор, по молчаливому соглашению, ряд людей спасал его от полиции. Бежать за границу? Это ему приходило на ум, но наверняка повсюду уже сообщены его приметы, его караулят на границе, и пытаться ее перейти — не значит ли ускорить свой арест? Париж — это океан, здесь безопаснее всего. Вдобавок у него не хватило ни воли, ни энергии на бегство. Этот своеобразный фаталист был не в силах покинуть парижскую мостовую и ожидал, пока его там арестуют; жалкий обломок крушения, он носился без руля и без ветрил, увлекаемый людским потоком и подгоняемый неусыпной мечтой.

— А ваша дочка, ваша маленькая Селина? — спросил Гильом. — Вы рискнули зайти домой и повидаться с ней?

Сальва как-то неопределенно махнул рукой.

— Нет, что тут поделаешь! Она с мамой Теодорой. Женщины всегда умеют как-то выкрутиться. Да и зачем это? Я конченый человек и больше никому не нужен. Я как будто уже умер.

Тут слезы выступили у него на глазах.

— Ах, бедная малютка! Уходя, я расцеловал ее от всей души. Если бы она и моя жена не умирали с голоду у меня на глазах, может быть, мне никогда не пришло бы это в голову.

Потом он откровенно сказал, что готов к смерти. Если он под конец решил подбросить бомбу в особняк банкира Дювильяра, то лишь потому, что барон был хорошо ему известен как самый богатый буржуа, чьи предки в дни революции обманули народ, завладев властью и деньгами, а теперь эти буржуа не желают с ними расставаться и поделиться хоть бы грошом. Сальва понимал по-своему революцию, как малограмотный человек, нахватавшийся кое-каких знаний в газетах и на собраниях. И он стал говорить о своей честности, ударяя себя кулаком в грудь. Главное, ему не хотелось, чтобы усомнились в его мужестве, зная, что он убежал.

— Я не какой-нибудь жулик и добровольно не отдамся в руки ищейкам: пускай потрудятся меня разыскать и арестовать. Я знаю, они обо всем догадались как только нашли этот пробойник. И все-таки было бы глупо облегчить им задачу. Но не завтра, так послезавтра меня сцапают. И пусть себе, мне осточертела такая жизнь: травят тебя, как зверя, и живешь изо дня в день как попало.

Янсен перестал перелистывать книгу с иллюстрациями и не без любопытства взглянул на Сальва. В его холодных глазах светилась презрительная усмешка. Он сказал, не слишком уверенно выговаривая французские слова:

— Люди сражаются, защищаются, убивают других и стараются, чтобы их самих не убили. Это война.

Никто не ответил. Сальва даже не слышал Янсена. Он стал бессвязно излагать свой символ веры, нагромождая высокие слова: он готов пожертвовать жизнью, лишь бы нищета исчезла с лица земли; его подвиг послужит примером для других, он уверен, что вслед за ним явятся новые герои и будут продолжать борьбу. Он искренне веровал, с фанатизмом иллюмината отдавался несбыточным мечтам о спасении человечества и с гордостью сознавал себя мучеником, радуясь, что станет одним из лучезарных, обожаемых святых новорожденной революционной церкви.

Сальва ушел так же внезапно, как и появился. Его увел Янсен, и казалось, эта ночь, полная тайн, из которой он вынырнул, снова поглотила его. Только тогда Пьер встал, распахнул большое окно кабинета и впустил свежий воздух, вдруг почувствовав, что ему нечем дышать. Была тихая безлунная мартовская ночь. Лишь издалека долетал затихающий гул невидимого Парижа.

По своему обыкновению, Гильом начал медленно расхаживать по комнате. Потом он заговорил, по-прежнему забывая, что обращается к священнику, который был его братом.

— Ах, бедняга! Мне так понятен его дикий поступок, от которого он так много ожидал! Если вспомнить о его прошлом, о бесплодном труде, о беспросветной нищете, все становится ясным. Потом еще идейная зараза, многолюдные собрания, где люди опьяняются словами, тайные сборища, где в беседе с товарищами крепнет вера, воспламеняется дух… Вот тебе пример, я, кажется, раскусил этого человека. Он хороший работник, трезвый, честный. Всю жизнь его возмущала несправедливость. Он принялся мечтать о всеобщем счастье и мало-помалу оторвался от реальной жизни, которая под конец стала внушать ему ужас. И как же ему не жить мечтами, мечтами об искуплении путем поджогов и убийств? Когда я сейчас глядел на него, мне казалось, что передо мной один из рабов-христиан в Древнем Риме. Такой раб чувствовал у себя на плечах всю тяжесть несправедливости, царившей в гнилом языческом обществе, обреченном на гибель, утопавшем в роскоши и разврате. Во мраке катакомб он шепотом беседовал со своими несчастными братьями о грядущем освобождении и об искуплении. Он пламенно жаждал мученичества, он плевал в лицо цезарям, оскорблял богов, чтобы с воцарением Иисуса было наконец уничтожено рабство. И он готов был идти на растерзание зверям.

Пьер не сразу ответил. Ему уже бросилось в глаза поразительное сходство воинствующей веры анархистов, их тайной пропаганды, с верой и образом действий христианских сектантов первых веков. И те и другие отдаются веянию новых надежд, ожидают, что обездоленным будет наконец оказана справедливость. Язычество приходит к концу, человечество, пресыщенное наслаждениями плоти, испытывает потребность в чем-то ином, в чистой, возвышенной вере. Эта юная надежда расцвела в известный исторический момент, мечта о христианском рае, об иной жизни, о загробном воздаянии. Теперь, через восемнадцать столетий, когда эта надежда рухнула, когда, после многочисленных попыток, вековечный раб остался в дураках, рабочий мечтает о том, чтобы счастье воцарилось на этой земле, потому что наука с каждым днем все убедительнее доказывает ему, насколько лжива мечта о потустороннем блаженстве. Быть может, и эта мечта на поверку окажется иллюзией, но пусть она возродится с новой силой и надолго завладеет умами, воплощая истину, завоеванную наукой. Перед нами извечная борьба бедняка и богача, извечное стремление осуществить справедливость и уничтожить страдания. Это все тот же заговор отверженных, все то же братское объединение, все та же мистическая экзальтация, все то же сумасшедшее желание подать пример и пролить свою кровь.

— Но я полагаю, — заговорил наконец Пьер, — что ты не можешь быть заодно с этими бандитами, с этими убийцами, дикая ярость которых приводит меня в ужас. Вчера я долго тебя слушал. Ты мечтал о великом и счастливом народе, об идеальной анархии, при которой все и каждый будут свободны. Но как бурно протестуют рассудок и сердце, когда начинается пропаганда и переходят от теории к практике! Если ты мыслящий разум, то что за гнусная рука проводит в жизнь эти идеи, рука, которая убивает детей, взламывает двери и опустошает ящики! Неужели ты берешь на себя ответственность за все это? Неужели ты, человек, воспитанный и ученый, имеющий за плечами такую длинную цепь культурных предков, не возмущаешься при мысли о грабежах и убийствах?

Гильом, содрогаясь от волнения, остановился перед братом.

— Грабежи, убийства! Нет, нет, я этого не хочу. Но нужно сказать все до конца, нужно правильно восстановить историю, которая предшествовала переживаемой нами тяжелой эпохе. Это какое-то повальное безумие, и, по правде говоря, все было сделано для того, чтобы его раздуть. После первых, еще безобидных, выступлений анархистов началась такая жестокая расправа, полиция так зверски обращалась с беднягами, попавшими ей в лапы, что стал нарастать гнев, который наконец прорвался в чудовищных актах насилия. Подумай только об отцах семейства, избитых и брошенных в тюрьму, о матерях и детях, умирающих с голоду на мостовой, о разъяренных сообщниках, готовых отомстить за каждого анархиста, умирающего на эшафоте. Буржуазный террор породил зверства анархистов. Взять хотя бы этого Сальва, — ты знаешь, чем порождено его преступление? Веками бесстыдства и несправедливости, всеми бедствиями, постигшими человечество, всеми язвами современности, разъедающими нас, они вызваны жадностью к наслаждениям, презрением к слабому, разложением нашего общества, представляющего собой чудовищное зрелище.

Он снова стал медленно шагать по комнате и продолжал, словно размышляя вслух.

— О, какого напряжения мысли, какой борьбы стоили мне те выводы, к каким я наконец пришел! Я был только ученым позитивистом; поглощенный своими наблюдениями и опытами, я не признавал ничего, кроме твердо установленных фактов. Рассматривая общество с научной точки зрения, я допускал естественную, медленную эволюцию, в результате которой рождается на свет человечество, подобно тому, как рождается отдельный человек. И вот я вынужден был признать, что в историю земного шара, а затем и в историю каждого общества врывается вулкан, внезапный катаклизм, бурное извержение, отмечающее каждый геологический период, каждый исторический период. Таким образом, приходишь к убеждению, что всякий шаг вперед, всякий прогресс осуществляется лишь ценой ужасающей катастрофы. Всякий шаг вперед стоит жизни миллиардам существ. В своем близоруком негодовании мы обвиняем в несправедливости природу, называем ее жестокой матерью, но если мы не оправдываем вулкан, нам как ученым, способным предвидеть события, все же приходится с ним считаться, когда начинается извержение… А потом, а потом, ну да, я, может быть, такой же мечтатель, как и другие, у меня свои идеи.

И он сделал широкий жест, признаваясь, что в нем живет мечтатель-утопист наряду с добросовестным ученым, ведущим систематические исследования и скромно склоняющимся перед явлениями природы. Гильом непрестанно стремился все в мире объяснить научно, и его чрезвычайно огорчало, что он не в силах установить научным путем в природе наличие равенства или хотя бы той справедливости, какую он упорно мечтал водворить в человеческом обществе. Он приходил в отчаяние от того, что ему не удавалось примирить логику ученого с любовью апостола-утописта. При такой раздвоенности его возвышенный разум самостоятельно осуществлял свои задачи, а его сердце ребенка жило надеждами о всеобщем блаженстве, о братстве народов, о счастливой жизни, где больше не будет несправедливости, не будет войн и одна любовь станет владычицей мира.

А Пьер по-прежнему стоял у широко раскрытого окна, глядя в темноту на Париж, откуда в этот хмурый вечерний час доносился замирающий рокот, и его душа была захлестнута сомнениями и отчаяньем. Это уже слишком: брат, свалившийся ему на голову со своими верованиями ученого и апостола, люди, являвшиеся сюда и обсуждавшие все вопросы, порожденные современной мыслью, и, наконец, Сальва, в исступлении совершивший сумасшедший поступок! До сих пор Пьер слушал их молча, без единого жеста, прятался от брата, высокомерно лгал, прикидываясь образцовым священником. Но внезапно в его сердце всколыхнулась волна такой неимоверной горечи, что он уже больше не в состоянии был лицемерить. И в бурном порыве гнева и скорби вырвалась наружу его тайна.

— Ах, брат, ты живешь своей мечтой, а у меня в груди язва, которая меня разъедает и опустошает мою душу… Твоя анархия, твоя мечта о справедливости и счастье, которую Сальва стремится осуществить, швыряя бомбы, — да ведь это же роковое безумие, которое все сметет с лица земли. Неужели ты этого не видишь? Конец века принес груду развалин. Вот уже больше месяца, как я слушаю вас: Фурье сокрушил Сен-Симона, Прудон и Конт уничтожили Фурье, все они нагромождают противоречия и несообразности, и нет никакой возможности разобраться в этом хаосе. Кишмя кишат социалистические секты, наиболее разумные из них ведут к диктатуре, остальные только плодят опасные бредни. И весь этот бешеный вихрь идей завершается твоей анархией, твоими взрывами, которые имеют целью прикончить старый мир, превратить его в прах… О! Я ее предвидел, я ожидал ее, эту последнюю катастрофу, этот взрыв братоубийственного безумия, неизбежную борьбу классов, в которой должна погибнуть наша цивилизация. Все ее возвещало: нищета внизу, эгоизм наверху, потрескивание ветхого здания человеческой культуры, готового рухнуть под бременем несчетных преступлений и скорбей. Когда я ехал в Лурд, я надеялся, что бог нищих духом сотворит долгожданное чудо и вернет веру первых веков народу, возмущенному выпавшими ему на долю чрезмерными страданиями. И когда я ехал в Рим, я наивно надеялся найти там новую религию, необходимую для нашей демократии, ту религию, которая одна могла бы умиротворить человечество и возродить братство золотого века. Но какая это была глупость с моей стороны! И здесь и там я провалился в пустоту. Я пламенно мечтал о спасении для других, но кончилось тем, что и сам погиб, подобно кораблю, который сразу идет ко дну и от которого никогда не всплывет ни один обломок. Последние узы связывали еще меня с людьми — милосердие, желание перевязать раны и, быть может в конце концов исцелить недуги, но и этот последний канат был оборван. Я понял, как бесполезно и смехотворно милосердие перед лицом возвышенной справедливости, которая будет осуществлена, торжеству которой теперь уже ничто не может помешать. Кончено. Я пережил ужасную внутреннюю катастрофу, и теперь я только пепел, пустая гробница. Я больше ни во что не верю, ни во что, решительно ни во что!

Пьер встал и развел руками, словно роняя огромную пустоту, воцарившуюся у него в сердце и в сознании. Гильом был потрясен, внезапно обнаружив, что перед ним упорный отрицатель, нигилист, потерявший всякую надежду. Содрогнувшись, он подошел к Пьеру.

— Что ты говоришь, брат? А я-то думал, что ты так спокоен, так тверд в своей вере! Что ты замечательный священник, святой, которого обожает весь приход. Я даже не хотел касаться твоей веры, и вдруг, оказывается, ты все отрицаешь и ни во что не веришь!

Пьер опять протянул руки куда-то в пустоту.

— Ничего нет. Я хотел все познать, но нашел только пустоту, она давит на меня и причиняет чудовищную боль.

— Ах, Пьер, милый мой братец, как же ты страдаешь! Значит, религия еще больше иссушает душу, чем наука, если она так тебя опустошила, а я, старый безумец, еще весь во власти химер!

Он схватил брата за руки, крепко их сжал, испытывая ужас и жалость к этому человеку, исполненному какого-то страха и величия, к этому неверующему священнику, который оберегал чужую веру, честно, безупречно и целомудренно исполнял свои обязанности, испытывая гордую печаль, порожденную своей ложью. Каких же угрызений совести стоила ему эта ложь если он пошел на такую исповедь, поведал о своем полном внутреннем крахе! Еще месяц назад Пьер ни за что бы не сделал подобных признаний, так как он жил в горделивом одиночестве и сердце его как бы иссохло. А теперь он только потому мог заговорить о себе, что за последнее время так много накипело у него на сердце: он пережил примирение с братом, наслушался по вечерам волнующих разговоров, стал свидетелем ужасной драмы, много передумал на тему о борьбе трудящихся с нуждой, и у него возродилась смутная надежда после бесед с мыслящей молодежью, которой принадлежало будущее. Разве самая полнота его отрицания не говорила о какой-то новой зарождавшейся вере?

Гильом догадался об этом, почувствовав, что брат весь дрожит от безмерной жажды нежности после долгих лет сурового молчания. Он усадил Пьера у окна, уселся рядом с ним, по-прежнему держа его за руки.

— Но я не хочу, чтобы ты страдал, братец! Я не расстанусь с тобой, я буду тебя лечить. Ведь я знаю тебя гораздо лучше, чем ты сам. Ты всегда испытывал мучительную борьбу сердца и рассудка и только тогда перестанешь страдать, когда они примирятся и ты полюбишь то, что будет понято тобой до конца. — И, понизив голос, он продолжал с беспредельной нежностью: — Видишь ли, наша бедная мать, наш бедный отец, — ну, да! — они продолжают свою мучительную борьбу в твоей душе. Ты был слишком юн и ничего не понимал. Но я-то знал, как они несчастны: он страдал, зная, что она считает его навеки погибшим, а она страдала из-за него, мучительно переживая его безверие! Когда он погиб, вот в этой комнате, от страшного взрыва, она решила, что его постигла кара господня, и ей стало чудиться, что его грешная душа бродит по дому. А между тем какой это был честный человек, какой добрый и великодушный, какой труженик, безумно жаждавший истины, мечтавший только о всеобщей любви и счастье!.. С тех пор как мы стали проводить здесь вечера, я чувствую, что он возвращается, его тень нас осеняет, он пробуждается возле нас, в нас. И она тоже возвращается к жизни, святая, печальная женщина, она все время здесь, согревает нас своей любовью, плачет и упорствует в своем непонимании… Быть может, это они так долго меня здесь удерживали, они и сейчас с нами, это они соединили наши руки.

И действительно, Пьеру показалось, что он ощутил веяние неусыпной родительской любви, которую пробудил к жизни Гильом. Все было совсем такое, как прежде, вновь расцветала их юность, и они радостно ее переживали, уединившись здесь после катастрофы. Маленький домик дышал воспоминаниями, былое возрождалось в нем, пронизанное несказанно нежной грустью и трепетом надежды.

— Слышишь, братец? Ты должен их примирить, потому что они могут примириться только в тебе. У тебя отцовский лоб, могучий и несокрушимый, как башня, и у тебя материнский рот, ее глаза, сияющие неизъяснимой нежностью. Постарайся же их приблизить друг к другу и прежде всего по возможности удовлетвори свою ненасытную жажду любви и жизни, ведь ты погибаешь оттого, что не можешь ее удовлетворить. Вот единственная причина твоих ужасных страданий. Вернись к жизни, полюби, отдайся другому существу, будь мужчиной!

У Пьера вырвался крик отчаяния.

— Нет, нет! Сомнение, как смертоносный вихрь, все иссушило, все истребило во мне, ничто не воскреснет из этого холодного праха. Я совершенно бессилен.

— Но послушай, — возразил Гильом, у которого сердце обливалось кровью, — ты ведь не можешь оставаться при этом полном отрицании. Никто не спускается в эту бездну, даже самый разочарованный человек где-то в глубине души живет химерами и надеждами. Отрицать милосердие, отрицать привязанность, чудо, которое способна сотворить любовь, — нет, признаюсь, я не захожу так далеко. И теперь, когда ты рассказал мне про свою душевную рану, неужели я не могу поведать тебе о своей мечте, о безумной надежде, которая дает мне силы к жизни? Как видно, ученые — это последние мечтатели, взрослые младенцы, и вскоре вера будет процветать только в лаборатории химиков!

Он весь трепетал от волнения; некоторое время в его уме и сердце происходила борьба. Потом, отдавшись порыву сострадания, охваченный горячей нежностью к своему несчастному брату, Гильом снова заговорил. Он обхватил Пьера за плечи, прижал его к своей груди и в этом тесном объятии, в свою очередь, стал изливать свою душу. Он говорил вполголоса, словно боялся, что кто-нибудь подслушает его тайну.

— Почему бы и тебе не знать этого? Это неизвестно даже моим сыновьям. Но ты мужчина, ты мой брат, священник умер в тебе, и я доверяю свою тайну брату. Я тогда еще крепче стану тебя любить, и, быть может, это будет тебе на пользу.

И Гильом рассказал брату о своем изобретении, о новом взрывчатом веществе, о порошке, обладающем такой невероятной силой, что даже невозможно предугадать, какие он произведет разрушения. Это вещество должно применяться для военных целей: особого рода пушки будут стрелять соответствующими бомбами, и армии, снабженной такими орудиями, будет обеспечена молниеносная победа. Враждебное войско будет уничтожено в несколько часов, осажденные города будут разрушены до основания при первой же бомбардировке. Он долгое время искал, сомневался, проверял свои вычисления, производил все новые опыты, но теперь его работа закопчена, найдена точная формула вещества, сделаны чертежи пушки и бомб, и драгоценная папка хранится в надежном месте. После мучительных размышлений, длившихся месяцы, он решил отдать свое изобретение Франции и тем самым обеспечить ей победу в предстоящей войне с Германией. Между тем Гильом не отличался узким патриотизмом, напротив, он был человек весьма широких взглядов и представлял себе будущую цивилизацию как торжество интернационального анархизма. Однако он верил в миссию Франции, считая, что она положит начало новой эре. Главным образом, он верил в Париж, называя его всемирным разумом современности и будущих времен, которому суждено создать подлинные науки и водворить на земле подлинную справедливость. В свое время в Париже, в могучем дыхании революции родилась великая идея свободы и равенства, и со временем гений этого города, его мужество подарят человечеству последнее освобождение. Париж должен одержать победу, чтобы спасти мир.

Пьер все понял, так как он присутствовал на лекции Бертеруа о взрывчатых веществах. Его потрясло величие этого замысла, этой мечты, необычайная судьба, ожидавшая победоносный Париж, озаренный, как молниями, взрывами бомб. Но его поражало также и благородство брата, который целый месяц пребывал в мучительной тревоге. Гильом дрожал только при мысли, что его изобретение получит огласку после покушения Сальва. Малейшая неосторожность могла все погубить. Не выдаст ли его секрет этот украденный у него маленький патрон, вызвавший удивление ученых? Он хотел сам выбрать время, он понимал, что, когда пробьет его час, придется действовать, соблюдая строгую тайну. До той поры его секрет будет спать в потаенном месте, охранять которое доверено одной Бабушке; ей даны распоряжения, она знает, что предпринять, если он погибнет при внезапной катастрофе. Он полагался на нее, как на самого себя; никому не открыть его секрета, пока она будет бодрствовать над ним, как молчаливый верховный страж.

— Теперь, — прибавил Гильом, — ты знаешь и мои надежды, и мои тревоги. Ты сможешь мне помочь, даже заменить меня, если мне не удастся довести дело до конца. Довести дело до конца, довести до конца! Бывают минуты, когда я перестаю ясно видеть путь перед собой, особенно с тех пор, как я сижу здесь взаперти, все думаю-думаю и умираю от нетерпения и беспокойства! Этот Сальва, этот несчастный, в чьем преступлении повинны мы все и которого травят, как дикого зверя! Эта обезумевшая, ненасытная буржуазия, которая скорей погибнет под развалинами ветхого, подгнившего здания, чем позволит хоть немного его починить. Эта алчная, омерзительная пресса, беспощадная к малым сим, издевающаяся над теми, кто держится особняком, наживающаяся на катастрофах, готовая сеять заразу и раздувать безумие, чтобы увеличить свои тиражи! Где правда? Где справедливость? Где разумный и здравый мститель, которого надо вооружить молниями? Париж-победитель, Париж — владыка мира, станет ли он справедливым судьей, долгожданным спасителем? О! как мучительно сознавать себя властелином судеб человечества, избирать свой путь и принимать решение!

Он поднялся, весь трепеща от гнева и от страха, помышляя о том, что все эти бедствия человечества могут помешать ему осуществить свою мечту. Маленький домик погрузился в мрачное безмолвие, только над головой непрестанно раздавался размеренный стук шагов.

— Да, спасать людей, любить их, мечтать о равенстве и свободе для всех, — с горечью проговорил Пьер. — Слышишь, там, наверху, над головой, шаги Бартеса. Вот тебе ответ: любовь к свободе привела его к пожизненному заключению.

Но Гильом уже овладел собой, к нему вернулась его пламенная вера. Он снова обнял Пьера, помышляя о его спасении, готовый отдать себя целиком младшему брату.

— Нет, нет! Я не прав. Я хочу, чтобы ты был со мной, полный веры и надежды. Ты должен работать, ты должен любить, ты должен возродиться к новой жизни. Только жизнь вернет тебе душевный мир и здоровье.

Слезы вновь увлажнили глаза Пьера, глубоко тронутого и взволнованного горячей любовью брата.

— О, как бы мне хотелось тебе поверить! Как бы хотелось выздороветь! Правда, у меня в душе словно что-то пробудилось. Но воскреснуть — нет! Это невозможно. Священник умер во мне, и сердце мое — пустая гробница.

Тут Пьер так бурно зарыдал, что Гильом вздрогнул от ужаса и слезы хлынули у него из глаз. И братья долго стояли, крепко сжимая друг друга в объятьях, и плакали, плакали. Великая нежность проснулась у них в душе в стенах этого дома, где прошла их юность, где витали милые сердцу тени родителей, в надежде получить примирение и обрести вечный покой в земле. В широко раскрытое окно вливалось темное безмолвие сада, а там вдалеке дремал Париж, окутанный сумраком и тайной, под мирным небом, испещренным звездами.


Читать далее

КНИГА ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть