Онлайн чтение книги Незабываемые дни Векапомныя дні
13

Кох толковал с Вейсом о необычайных обстоятельствах взрыва водокачки. Правда, само здание осталось целым. Был только взорван водонапорный бак. Еще более удивительным и совсем уже непонятным было исчезновение часового. Командир караульной роты и другие его офицеры в один голос утверждали, что часовой был самым обыкновенным солдатом, дисциплинированным, выдержанным. И даже оставленная записка не была написана его почерком. Но все это, однако, ничего не говорило о причинах взрыва. Конечно, для всех было ясно, что бак был взорван миной и не иначе, как миной затяжного действия. Но кто подложил мину и куда девался часовой — этого никто не знал.

Только Мишка Чмаруцька, наблюдавший из окна за всеми событиями на водокачке, мог бы кое-что рассказать о ночных приключениях группы комсомольцев. Но это не входило в его намерения. Он еще раз взглянул на водокачку и начал молча собираться на работу. Он не мог сдержать в себе сильного волнения, охватившего все его существо, и, стараясь придать своему голосу как можно больше равнодушия, обратился к матери:

— А они не сбили!

— Кого не сбили?

— Не кого, а флаг!

— Ну, это не твоего ума дело, — спокойно ответила мать.

— Не моего? — едва не вскипел Мишка. — Эх ты, мама!

— Что?

— Да ничего… — только вздохнул Мишка и не спеша вышел из хаты.

Гавриловна проводила молчаливым взором его худощавую фигуру. В глубине души всколыхнулась материнская тревога: и этот уже выходит из-под ее опеки, уже водятся у него свои тайны, свои дела и заботы, которыми он не хочет и, видимо, не может поделиться с нею.

Вейс и Кох были очень разочарованы, когда радио сообщило, что и на этот раз замысел фюрера провалился. Москва как была советской, так и осталась. Полученные Вейсом инструкции рекомендовали ознаменовать день седьмого ноября торжественными вечерами в честь великой победы германских войск.

Но победа была только в воображении. Не лучше обстояли дела в городке и в районе.

История с флагом, как предвидели комендант города и комиссар гестапо, была гораздо серьезнее, чем обычный неприятный инцидент. Сначала Вейс и Кох даже не придали ей особого значения: что может быть страшного в том, что какой-то враг гитлеровцев вывесил на несколько часов красный флаг? Но когда несколько эшелонов вынуждены были брать воду из реки, посылая паровозы на мост и тем самым закрывая путь другим, — на мосту была одна линия, — тут только немецкое начальство сообразило, что над станцией нависла серьезная угроза.

Уже за мостом стояли один за другим несколько эшелонов с фронта и требовали быстрейшего пропуска. Их нетерпеливые гудки выматывали душу. А тут явился еще этот бездельник Штрипке и с самым серьезным видом стал просить совета, как ему быть с взорванной водокачкой.

— Ремонт! Каждый благоразумный человек знает, что делать с испорченной вещью! — крикнул выведенный из себя Вейс.

— Мы делаем ремонт. Весь железнодорожный батальон работает. Но рабочий насосной станции категорически заявил, что не может остановить мотор, так как замерзнут трубы водопровода.

— Сколько до насосной станции?

— Два километра.

— Тогда пусть не останавливает мотор. Пусть качает воду.

— Ее некуда деть, она будет заливать пути.

— Тогда пусть остановит мотор.

— Замерзнет водопровод, лопнут трубы!

— Ну, пусть не останавливает.

— Тогда…

— Что тогда? Что тогда? Что вы затогдакали? Идите и делайте свое дело. Вы начальник депо и несете всю ответственность за испорченную работу механизмов.

— Слушаю, герр комендант! Иду и приказываю не останавливать мотора.

— Давно бы до этого додумались сами!

И, глядя вслед прихрамывавшему почтенному шефу депо, Вейс процедил сквозь зубы:

— Что только думают у нас в Германии, присылая сюда на работу этих недотеп? Я просто не понимаю, не понимаю, герр Кох, на что они там надеются, направляя сюда неполноценных работников. Подумайте только: вчера мне звонят с перегона, что остановились два эшелона, машинисты заморозили паровозы!

— Ну, эти русские заморозят! Это работ-ни-ички! Надеюсь, вы передали нам этих машинистов?

— Если б это были русские! Наши, уважаемый герр Кох, наши немцы! И не какие-нибудь там фольксдойче, а самые настоящие арийцы. Они, видите ли, ссылаются на климат, на суровую зиму.

— Конечно, зима здесь не наша. На фронте, как вам известно, много обмороженных и тяжело обмороженных — целые эшелоны пострадавших идут в Германию. С этой проклятой зимой нам придется считаться еще не раз. У нас уже есть некоторые инструкции, я бы сказал — климатические инструкции. Мы уже кое-что делаем по линии СД: собираем и сортируем теплые вещи расстрелянных. Но этого тоже мало. Я полагаю, что нам следует отдать приказ магистрату о сборе теплых вещей среди населения. Когда у нас в Германии проводится кампания третьей зимней помощи, которую фюрер начал еще, в октябре, так и местное население не должно остаться в стороне от этого почетного дела. И нам нечего с ними церемониться. Под страхом смерти мы должны запретить русским ношение теплой обуви, теплой одежды. Только германский солдат имеет право на валенки и шубы.

— Вы правы, Кох, но по всему видать, что эти русские не склонны проявлять особый энтузиазм, чтобы добровольно отдать нам свою теплую одежду и обувь.

— Возьмем силой!

— Само собой, — невнятно пробормотал Вейс, хорошо знавший, что и применение силы не всегда давало желательные результаты.

Одним словом, забот у Вейса и Коха хватало. Назначенный торжественный вечер пришлось отменить. Вместо него было созвано совещание командиров воинских частей, расквартированных в городе, по поводу ближайших операций против партизан.

Только вечер в самом магистрате решили все-таки провести, чтобы не дать русским лишнего повода для всяких ненужных разговоров и слухов. Да надо было и вознаградить кое-кого за верную службу немецким властям, поддержать настроение, поднять дружелюбие к германскому рейху. Для этого были выделены и некоторые фонды: несколько пар ботинок, платья, чулки и другие вещи, взятые со склада СД.

Вейс и Кох сочли нужным явиться на несколько минут в магистрат на бал. Вейс даже сказал несколько слов при открытии бала. Говорил, правда, без особого вдохновения и даже обычное «чудесно» произносил без всяких вариаций. После своего вступительного слова он ушел вместе с Кохом.

Любка надулась на Коха: такой вечер, такая гулянка, а у него всегда дела, всегда разные заботы. Немного расстроенная, она невнимательно слушала нудную речь бургомистра.

Потом раздавали подарки. У бургомистра заплетался язык, он икал, вызывая людей по списку, вручая подарки. К столу вызвали Любку. Празднично настроенный бургомистр предупредительно поднялся, когда она подошла:

— Вам, Любка, я ничего не предлагаю, выбирайте сами, по своему вкусу. Что понравится, то и берите. Я думаю, вам подойдет этот джемпер, он такого веселенького цвета.

Она взяла джемпер и вернулась на свое место — не совсем прилично разглядывать подарок на людях. Да и зачем разглядывать, когда и так видно, что вещь неплохая? Сам же бургомистр выбрал ее. Красивый цвет, просто ласкает глаз. Когда-то джемпер такого цвета был у мамы. Да, у мамы…

На минуту Любка помрачнела. Где теперь мама? Упрекнула себя, что в последние дни не расспросила Ганса, куда намерены перевести ее мать… Любка рассеянно слушала слова бургомистра, негромкие разговоры вокруг. Комкала рукой джемпер, бездумно глядела на пуговицы, обыкновенные стеклянные пуговицы василькового цвета. Вот такие же пуговицы были и у мамы. А одна вот белая, костяная. Видно, оторвалась стеклянная пуговица, затерялась, и на ее место пришили костяную.

«Так же, как у мамы…» — машинально подумала она.

И вдруг встрепенулась вся, побелела. Безразличие и рассеянность как-то сразу отлетели, исчезли, пропали. И все это — сегодняшний день, все последние месяцы и этот вечер, и суетня вокруг — представились ей сплошным страшным кошмаром. Одно, что осталось в ее душе, — это страх. Даже не страх. Чего ей бояться? Никто и ничто ей не угрожало. Это было нечто большее, чем обыкновенный человеческий страх. Перед ее глазами встала ее мать, такая, какой она видела ее в последний раз. Вот и глаза ее: в них материнская жалость и укоризна. И слова ее:

— Одумайся, Любка, пока не поздно. Они — наши враги, нет и не может быть у нас ничего общего с ними. Нам ли разговаривать с ними, шутить с убийцами?

— Что ты, мама, какие они убийцы? Это обыкновенные культурные люди, с ними и поговорить можно.

— О чем? — сурово спросила мать.

Но разве Любка согласится когда-нибудь с мамой! У нее, у матери, устарелые взгляды на жизнь, она, по-видимому, и не знает ничего, кроме своей мрачной больницы с пропахшими лекарством палатами, с нудными правилами и объявлениями в деревянных рамках на стенах, со всеми этими охами и вздохами на утренних приемах в больничной амбулатории. И Любка ответила матери:

— Разве вы хотите принудить меня, чтобы я всегда разговаривала с этими серыми стенами?

— Ты с людьми разговаривай — столько у нас хороших людей!

— С больными? Про санитарную кампанию? — грубо ответила она, тряхнув рыжей челкой.

— Легкомысленная ты… Нет, нет… Бесстыдница!

Мать хотела еще что-то сказать, но закашлялась и безнадежно махнула рукой.

Где теперь мама? Никогда у нее не было ни минуты покоя, день-деньской в больничных палатах, а то принимала больных или ходила по окрестным деревням по разным своим врачебным делам: то прививка оспы, то вспышка скарлатины, то еще какие-нибудь неотложные дела. И, несмотря на свою постоянную перегруженность, мать находила время, чтобы осмотреть Любкино платье, пришить оторванную пуговицу, выгладить ей блузку, приготовить белье перед отъездом в город.

— Да пусть она сама о себе позаботится, не маленькая! — подчас говорили ей люди.

— А что поделаешь? Она одна у меня, пусть уж отдыхает на каникулы. Придет еще время, наработается…

…Все вспомнила Любка в эти короткие мгновения. А мать попрежнему стояла перед ее глазами. Она глядела на нее, Любку, страшным, незнакомым взглядом, жутким в своей неподвижности. Словно глядела на Любку и не замечала ее, как не замечают никому не нужную, никчемную вещь.

Боже мой, они же забирают одежду расстрелянных, отправляют в свою Германию, где-то продают эти вещи, награбленные у мертвых. Она знала об этом. Такие разговоры не раз шли среди служащих магистрата. Такие слухи передавали друг другу почти все жители городка. Любка не придавала им значения, — мало ли что могут придумать люди.

…Вокруг шумели, суетились. Играла музыка. Танцевали. Какой-то пьяный насвистывал немецкую песню. Один за другим подходили к ней мужчины, приглашали танцевать. Она молча отказывалась, забыв обо всей этой толчее.

Оставив на стуле подарок, Любка пробралась среди танцующих к выходу, вышла на улицу. Было темно. Между приземистыми домиками городка разгуливал ветер. Он то затихал на минуту, то вновь налетал резкими порывами. Тогда поскрипывали старенькие замшелые заборы, глухо гудели обледенелые липы, колючая снежная пыль слепила глаза, остужала разгоряченное лицо. Повидимому, начиналась метель.

Любка машинально стряхнула с себя снег на крыльце, машинально вошла в свою комнату. Там было тепло и уютно. Но она не заметила ни тепла, ни уюта. Не радовали глаз мягкие тона настенного ковра. Не тешили сердце некогда такие милые вещи, которыми была тесно уставлена комнатка: кушетка, мягкие кресла, настольные часы с изящной статуэткой. Тут же стояли разные безделушки, флакончики с духами, с туалетной водой, пудреница, маленький финский нож — последний подарок Ганса.

Ганса…

Как неуместны здесь портреты родителей. Они глядят со стены на нее, Любку. И ей становится страшно от их взглядов. Она машинально переворачивает снимки, закрывает их газетой.

Бездумно глядит на стены, на стол, на безделушки, которые еще недавно так радовали ее, волновали, наполняли жизнь каким-то смыслом, тешили и звали куда-то.

Куда?

Все это так серо сейчас, неприглядно. И каждая безделушка, каждая мелочь напоминают ей теперь только об одном, только об одном… Позор тебе, Любка, страшный позор! Ты сама превратилась в пустую, никчемную безделушку, в игрушку для чужака. В чью игрушку? Нет, не то, не то… Тебе страшно взглянуть на портрет своей матери, в глазах ее — невыносимый укор. Ты предала свою мать, ты продала ее за пару чулок, за французские духи, за флакон туалетной воды.

Ты продала свою мать, продала…

Боже мой, повернется ли у тебя язык, Любка, чтобы произнести это простое и суровое слово? Ты на школьной скамье повторяла его не раз. Хотя была маленькой, еще мало видела на свете и многого не понимала, но это слово всегда наполняло тебя глубокой волнующей радостью. Родина! Она вставала перед тобой великая, необъятная, еще далеко тобой не познанная. Ома вставала перед тобой, согретая любовью миллионов людских сердец, словно сотканная из солнечных лучей. И ты тянулась к ней всем своим детским сердцем, чистыми, как лазурное небо, детскими мечтаниями.

Кто заслонил ее от тебя? Ты сама. Ты отвернулась от нее. Ты все думала, что она только одаряет, ничего не требуя взамен: и весеннее дыхание юности, и безоблачное детство, и бесчисленные утехи и радости. Ты забыла, что и для тебя давно уж настал час, когда надо отдать Родине долг не только любовью своей — она требует и этого, — но и выполнить перед ней свой долг каждым делом своим, каждой мыслью своей, а главное — трудом: по силам твоим, по возможностям твоим и способностям.

Ничего не дала ты Родине. Только брала от нее, приученная брать, как положенное, как законное. Учиться? Да, государство же обязано учить. Работать? Что ж, государство предоставит, даст работу, оно не может не дать, оно должно дать, ведь это записано в его Основном Законе. Для этого и учат, чтобы дать потом работу. А есть, одеваться, а разные развлечения, театр, кино… На это существуют родители, пусть позаботятся обо всем. На то они и родители, чтобы заботиться о тебе одной, угадывать каждое твое желание, итти навстречу твоим капризам, отказывать себе в самом необходимом, чтобы ты, их утеха, не знала ни горя, ни заботы о хлебе насущном, ходила бы белоручкой, наряженная, как кукла. И, быть может, потому, что ты не видала-ни особенного горя, ни забот и была во многом похожа на куклу — и лицом, и умом, — твоего сердца не коснулось величайшее горе, которое навалилось на наш народ. Ты думала: это их дело, взрослых, они там как-нибудь разберутся. А твое дело — утехи, твое дело — летать, порхать подобно бездумному мотыльку. Но плохо приходится мотыльку, когда он попадает в огонь.

Грустно оглянула Любка свою комнату, с минуту постояла в нерешительности и вышла на улицу.

Ветер, словно набирая силу, швырялся целыми охапками снега, бешено рвал полы пальто, срывая косынку с головы. Он набрасывался на полусгнившие заборы, на развороченные кровли окраинных домишек. И задыхался в бесплодной ярости, затихал в лютом бессилии.

Она постучала в дверь квартиры Ганса.

На пороге стоял пожилой солдат и, силясь изобразить приятную улыбку на своем распухшем от флюса, щетинистом лице, говорил осипшим басом пропойцы:

— Мы рады вас видеть, фрейлен Любка, но господина лейтенанта, к сожалению, нет дома. Да-да, нет его.

Стоял и глядел на ее застывшую, робкую фигурку. Стоял, переступая с ноги на ногу, поглаживая рукой распухшую щеку, кисло морщился от боли и старался придать своему лицу и голосу ту приветливость, которую обычно оказывают денщики знакомым своего хозяина.

— К сожалению, нет, к сожалению, нет.

— Где же он? — машинально произнесла Любка, ощущая, как деревенеют ноги, стынет сердце.

— В комендатуре господин лейтенант. Совещание там…

Сквозь щели ставней пробивались серебряные лучи света.

Часовой однообразно отмерял шаги, постукивая каблуками, чтобы не замерзли ноги. Заметив темную фигуру, он резко подался всем телом вперед, привычно крикнул:

— Долой с тротуара!

Не обращая внимания на окрик часового, Любка медленно шла к крыльцу.

— Стой! Назад! — крикнул часовой.

— Я иду в комендатуру…

— Пропуск!

— Я хожу без пропуска… Я, я… Мне нужно к лейтенанту Коху.

— Пропуск!

Часовой загородил ей дорогу автоматом. Она попыталась рукой отвести автомат, но часовой резко рванул его, и Любка чуть не свалилась на ступеньки крыльца. А мысль, не дававшая ей покоя, — надо немедленно увидеть его, расквитаться с ним за все, — толкала ее вперед, подгоняла. Она должна пройти, что для нее значит часовой!

— Пусти, проклятый!

И когда часовой, взбешенный ее упрямством, больно ударил ее прикладом автомата, она забыла обо всем на свете и подвластная только одному желанию — во что бы то ни стало пройти — бросилась на часового. Не умела Любка орудовать ножом, не было в ее руках необходимой сноровки. Нож скользнул в пальцах, только распоров рукав у часового и слегка задев его руку. Часовой боялся ножа. Он судорожно отпрянул назад к двери и с перепугу выпустил длинную очередь из автомата. Любка словно споткнулась и упала на заснеженные ступеньки освещенного крыльца. Платок сполз на шею, и ветер шевелил огненные пряди волос — на белом снегу словно вспыхнуло пламя. Но оно угасало, никло. Мокрые хлопья снега запутались в волосах, таяли, волосы потемнели.

Всполошенные автоматной очередью, на крыльцо выбежали Вейс, Кох и другие офицеры. Кох узнал платок, резко рванулся к часовому, схватившись за кобуру.

— Это диверсантка, господин лейтенант! — испуганно сказал часовой, показав распоротый рукав и окровавленную руку.

Кох увидел нож, лежавший на крыльце. Этот нож был ему очень знаком. Он протянул было руку, чтобы поднять его, но раздумал и молча отошел назад.

— Та-а-ак… — неопределенно процедил Вейс. Он хотел еще добавить свое неизменное «чудесно», но, взглянув на Коха, замолчал. Все вернулись в комендатуру — кончать прерванное совещание.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть