Шаг второго градуса

Онлайн чтение книги Вольный каменщик
Шаг второго градуса

В день воскресный и очень светлый Егор Егорович выходит из дому, напевая весёлый мотивчик. Радость должна преобладать в вольном каменщике. Пусть на чёрном бархате серебряные слезы, пусть череп скалит зубы, пусть разрушен храм Соломона, — чёрный цвет, порождённый атанором философской ртути, в свою очередь, породит все светлые цвета. Кроме того, сегодня имеются особые причины.

Улыбки, бесплотные розовые созданья, не то цветы, не то мотыльки, не то кондитерские пирожные, качаются на воздушных качелях, ловят и сажают рядом Егора Егоровича и возносят к небесам: ух-у-ух! Тарлам-тарлам-татам, тарлири, ририри… Консьержка выбивает коврик; когда консьержки не разбирают почты и не ворчат, они всегда выбивают коврики… «Bonjour, monsier Tetekhine!» — «Bonjour, madame, dites[71]«Здравствуйте, господин Тэтэкин!» — «Здравствуйте, мадам, скажите…» (фр.)., ваша кошка окотилась?» — «О, мосье, она принесла мне шестерых котят! Не возьмёт ли мадам Тэтэкин одного?» — «Думаю, что она будет рада. Au revoir, madame!» — «Au revoir, monsieur!»[72]«…До свидания, мадам!» — «До свидания, месье!» (фр.). Тарлири, рири-ри… И причины достаточно серьёзные, все-таки, — первая несомненная победа, и победа в семье: над женой и сыном. Погода нынче совсем весенняя. Вчера Егор Егорович, войдя в комнату неслышно, в мягких туфлях, застал Жоржа погруженным в рассматривание иллюстраций в книге по анатомии человека, которую Егор Егорович взял из библиотеки не то чтобы изучать как следует, а пока хотя бы поверхностно познакомиться. Увидав отца, Жорж захлопнул книгу и буркнул что-то вроде: «Я думал, что-нибудь интересное…» Значит, все-таки проникся мальчик моими словами, потянуло его к чистому и бескорыстному знанию, как будто ненужному pous faire son chemin! А сегодня говорит Анна Пахомовна: «Знаешь, не брать ли мне уроки французского разговора, а то как-то неудобно. Я все понимаю, когда говорит Ришар или другие, но когда отвечаю — ужасно путаюсь». — «Ну конечно, следует! Ты хоть с Жоржем говори или со мной». — «Нет, уж лучше брать настоящие уроки у француза. Этот твой Ришар не согласится? Мы бы могли ему платить». — «Могу спросить». — «Нет, я сама с ним поговорю, ты пригласи его опять обедать в среду». Тарлам-тарам там-там, тарли-ри, рири-ри. Парикмахерские куклы, пылая необычайным загаром лица и шеи, изо всех сил улыбаются Егору Егоровичу: «Поздравляем мосье с блестящей победой!» — «О, мерси, мадам! Хотя действительно…» Так, упражняя свой разум и свою волю, человек влияет на других, и прежде всего, конечно, на своих ближайших, на свою семью, а дальше — на членов братства, и с ними в сговоре — на мир профанный, на все человечество. Храм Соломонов должен строиться общими усилиями, но его первый камень — ты сам, человек! Тарлам-тарам та-там. В тени ещё холодновато, а на солнце совсем теплынь.

И ведь чем привлекает взор зеленная лавка? Прежде всего — яркостью и разнообразием красок: салат, апельсины, бананы, свёкла. На ходу Егор Егорович хватает с лотка пять апельсинов, швыряет их по очереди выше крыши, ловит, подбрасывает, конечно, — только мысленно, но с большой ловкостью. Весна превращает стариков в детей, а детей в козлят. На Егора Егоровича нападает озорничество, и через дорогу он проходит с необычайной важностью ритуальным шагом, задерживая автомобили, — опять же, конечно, только мысленно. Крылатый с белой палочкой кричит шофёру автобуса: «Qu est-ce gue tu f… mon vieux?[73]«Куда прёшь, старина?..» (фр.). Ты не видишь, что шествует вольный каменщик!»

И вдруг — резкий кошачий визг, и на дороге бьется белый комочек: пробегавшую кошку задело колесом. Егор Егорович, оборвав весёлый мотивчик, спешит первым на помощь, другие прохожие сочувствуют. На носу кошки капля крови, задняя ножка волочится. На Егора Егоровича кошка смотрит глазами ненависти, — ей ли в такой момент различать злодея от благодетеля? С кошкой и портфелем Егор Егорович забегает в аптеку тут же рядом. Нужна скорая помощь.

— Дежурный доктор?

— Да, мосье. Но это животное, мосье? Доктор не лечит животных.

— Доктор понимает лучше нас; тут нужна перевязка, ножка, вероятно, сломана. Очень прошу вас позвать доктора, я уплачу. Котёнок — живое существо, и он чувствует боль так же, как и мы.

Взволнованному человеку нельзя отказать. Ножка действительно смята, но возможно, что кости целы. Доктор осматривает лапку кошки, которая его ненавидит; она окружена врагами. «Это ваша кошка, мосье?» «Нет, я подобрал её на улице, здесь, рядом». — «Это кошка мадам Монфор из соседнего дома, — говорит пожилой фармацевт, — я её хорошо знаю. Мадам будет огорчена». — «Я отнесу ей, где её квартира?» — «Пятый этаж, левая дверь». — «Сколько я должен за перевязку?» — «О, мосье, ничего, мадам заплатит». — «Вот десять франков». — «Мерси, мосье!»

Взрыв горя на пятом этаже. «Mon pauvre Minou![74]«Бедная моя Мину!..» (фр.). О, мосье, вы так добры!» — «Она попала под колесо, но доктор думает, что она легко поправится». — «О, мерси, мерси! Вы — иностранец, мосье?» — «Я русский». — «Русские так великодушны». — «Известно ли вам, мадам, что кошка сродни тигру? Да-да, как это ни странно!» Егор Егорович читает маленькую лекцию о семействе кошачьих, характеризуемом главным образом втяжными когтями. Тигр живет в бамбуковых зарослях близ рек; самка приносит двух-трёх детёнышей. Разновидность — тигр яванский живет на Яве и Суматре, на затылке имеет гриву. «О, мосье, как вы любезны! Русские знают все».

Через какой-нибудь месяц совершенно оправившаяся кошка сама приходит в квартиру Егора Егоровича на улице Конвансьон благодарить за спасение жизни. «Вы были милосердны к ничтожному животному, мосье! Вы показали меня врачу, подали первую помощь, отнесли к моей доброй хозяйке; благодарю вас, мосье Тэтэкин, вы поступили, как настоящий вольный каменщик». — «То, что сделал я, сделал бы и любой профан, не лишённый сердца!» Отвечая кошке, Егор Егорович искренне сожалеет, что вся эта сцена с автомобилем, кошкой, аптекарем, доктором тоже не настоящая, а выдуманная его возбуждённым и радостным весенним состоянием. Глаза Егора Егоровича влажны, к горлу подступает шампанская пробка.

Именно в таком состоянии Егор Егорович на углу улицы Лекурб включил в объятия профессора Лоллия Романовича Панкратова.

* * *

Мы опять уносимся в Казань к дням триумфального ухода чехословаков. В городском саду, на лысине великого математика Лобачевского, сидел, нахохлившись, воробушек и смотрел на окна второго этажа недальнего дома. Обычно в этот час из оконной форточки высовывалась рука и сыпала на особую дощечку хлебные крошки. Воробьи были уверены, что за этим стеклом живет непроходимый идиот, простоту которого легко использовать. Когда рука скрывалась, один из дежурных воробьёв взлетал на крышу дома, свёртывал голову набок, смотрел вниз на дощечку, прицеливался, спускался парашютом, хватал кусочек позабористей и летел с ним на лысину Лобачевского или на другое удобное и безопасное место. По его сигналу такую же военную диверсию проделывали и другие воробьи, соблюдая, конечно, всяческую осторожность. Так ловко они пользовались людской непредусмотрительностью, оставляя с носом человека за стеклом.

Сегодня форточка не отворялась, рука не высовывалась и не сыпала крошек. К эпитету идиота дежурный воробей возмущённо прибавил негодяя и зря точил нос о череп, вместивший неэвклидову геометрию.

В это самое время и благодетельная рука, и принадлежащий ей человек, и ещё много рук, ног, обезумевших голов, астматических грудей, детских локонов, женщин, не успевших захватить кастрюльку, купчих, набивших чулки бриллиантами, попов, запрятавших в подрясник лепту вдовицы, дрожащих осиновой дрожью либералов, чрезвычайно возмущённых эсеров, обомшалых учёных и честно-пламенных дурней кубарем катились по дороге от города Казани в неизвестное будущее. Впереди всех на золотых колёсиках казны российской катили не в свою сторону чехословацкие герои.

Никто не знал, зачем и куда он уходит, — но все знали, откуда и почему они бегут. Единственным, не знавшим ни того ни другого — ни куда, ни зачем, ни почему, — был казанский профессор Лоллий Романович Панкратов, не успевший утром покормить хлебными крошками воробьёв. С вечера его уверили соседи, что нужно оставить Казань и двинуться на Самару; ночью благодетельные руки уложили в чемодан его костюм, несколько смен белья, микроскоп и черновик давно изданной работы; на рассвете профессор удивлённо и добросовестно шагал в толпе по улицам пустевшего города, после чего несколько месяцев или лет, давно потеряв чемодан, микроскоп и черновик, двигался в разных направлениях пешком, в теплушках, на пароходе по России, по Сибири, по морям, экзотическим странам и европейским улицам.

Его сновидения были полны разнообразия, этапы жития необъяснимы. До каких-то границ он двигался в обществе почтового чиновника Тетёхина, что и положило основу их теснейшей дружбы. Затем профессор жил, или ему казалось — в Праге, где те же чехословаки раз в год выдавали ему из своих складов солдатскую рубашку точного российского образца и несколько бумажных ассигнаций, не имевших ничего общего с золотым запасом.

По истечении неопределённого времени профессор попал в Париж и стал что-то где-то делать не по своей профессорской части. Впрочем, его некогда почтённое звание уже считалось липовым и несерьёзным с тех пор, как всякий русский, проехавший на трамвае мимо Сорбонны и умевший говорить, механически делался профессором.

* * *

Заключив старого друга в объятия, Егор Егорович воскликнул с неподдельным волнением:

— Вы ли это, Лоллий Романович? За три года встречаю вас третий раз — и ни разу у меня не побывали. Нет, теперь уж я вас не выпущу!

Восторг Егора Егоровича был естественен и понятен: вот человек, который разгуливает среди научных дисциплин, как в собственном огороде, тогда как самому Егору Егоровичу гороховая заросль кажется непроходимым бором.

Вероятно, профессор куда-нибудь шёл; возможно, что даже с намеченной целью и в определённом направлении. Но со времени казанской истории он утратил веру в реальность самостоятельных движений и в свободу воли индивидуума. Стараясь попадать в шаг, он шёл теперь с Егором Егоровичем и за Егором Егоровичем, удивляясь неожиданности поворотов и новизне улиц, по которым, впрочем, много раз проходил.

Ресторанов который они зашли, был очень счастлив их видеть и, очевидно, с нетерпением их ждал, так как столики были накрыты и лакей нисколько не удивился. «Ведь вы не завтракали, Лоллий Романович?» — «Не думаю, чтобы…» — «Я тоже не завтракал. Не приглашаю вас сегодня к себе, потому что Анна Пахомовна взяла у меня некоторым образом отпуск, а Жорж у своих приятелей. Для начала, что вы скажете об устрицах?» — «Род раковинных моллюсков… вы разумеете, вероятно, ostrea edulis[75]Устрица съедобная (лат.)., пластинчато-жаберных?» — «Гарсон, дюжину португальских! Как я счастлив, что встретил вас, Лоллий Романович! У — меня — к вам тысяча и один вопрос. Вы пьете вино?» — «О, конечно!» — «Гарсон, бутылку анжу».

Егору Егоровичу хочется тут же, сейчас же, проглотив третью устрицу, спросить профессора о сумчатых, о туманностях, религиях Индо-Китая и санскрите. Но он внезапно замечает крайнюю худобу и бледность Лоллия Романовича, который заедает каждую устрицу двумя кусками хлеба.

— А как вы живете, профессор, над чем сейчас работаете?

— Я клеил коробки, и это очень хорошо, но в последнее время отдыхаю.

Егор Егорович с ужасом смотрит, как профессор, посыпав кусок хлеба солью, быстро расправляется с ним жёлтыми зубами. Триста пятьдесят пять томов толстейших и учёнейших работ в переплётах срываются с полок, обрушиваются на голову Егора Егоровича и вышибают из его глаза слезу. В ужасе разбегаются стада кенгуру тушканчиков и саламандр, обращаются в слякоть туманности, киснут электроны, линяют религии индусов. Гарсон в недоумении, но исполнительно заказывает буфетчику шесть порций недожаренных шатобрианов с луком и яйцом сверху. «Шатобриан недурен», — говорит Егор Егорович, уверенно подстрекая профессора на четвёртый кусок, — и Лоллий Романович отвечает невинно: «Да, но каков путь от „Atala“ до „Memoires d'outre-tombe“![76]От «Атала» до «Замогильных записок» (фр.). И однако он был последовательным легитимистом. Какое, кстати, превосходное мясо! Как это называется?» — «Кушайте, дорогой, тут ещё ваша порция. А не спросить ли нам мозги-фри или чего-нибудь основательного?» — «Мерси, но я боюсь, что я сыт, как это ни странно». — «Тогда — гарсон! — сыр, фрукты, кофе!»

Отхлебнув кофею, профессор тянет из бокового кармана пиджака мятый синий пакетик, шарит в нем и вынимает недокуренную папиросу. Затем медленно подымает на Егора Егоровича покрасневшие от вина и усердия в пище глаза и говорит чеканно и выразительно, как бы начиная лекцию перед аудиторией:

— Я очень вам благодарён, добрый друг Тетёхин. Думаю, что лет пять я не ел с таким удовольствием и до столь полного насыщения. Дело в том, что я до чрезвычайности беден и притом довольно стар.

— Гарсон, изогнувшись каучуковым корпусом, щёлкает без промаха серебряной зажигалкой и дает потрёпанному клиенту закурить. И в ответ слышит на безукоризненном языке:

— Votre amabilite parfait се tableau enchanteur![77]Набор вежливых слов, не связанных между собой. Профессор чуточку захмелел.

* * *

Одна из трёхсот пятидесяти толстых книг, повредивших темя вольного каменщика, лежит перед ним развёрнутая на странице, где написано: «Необычайные завоевания человеческой мысли, выражающиеся в бесчисленных открытиях и изобретениях, облегчают существование человечества и делают его жизнь все более лёгкой, радостной и счастливой».

— Врете-с! — кричит Егор Егорович, не стесняясь присутствием Анны Пахомовны, совершенно поражённой. — Нагло врете-с!

В форме обращения на «вы» — последняя дань уважения Егора Егоровича к науке.

— Что с тобой, Гриша?

Захлопнув книгу и отшвырнув её на неподобающее место, вышеупомянутый Гриша вскакивает и меряет комнату большими шагами:

— Наглое вранье! Если бы знания делали жизнь счастливой, то он, не съел бы за один присест, без передышки, пять шатобрианов!

— О ком ты говоришь?

— Это безразлично, не в том дело. Какой-нибудь агент страхового общества или этот пустоголовый Ришар — благоденствуют и жуют дважды в день в полное своё удовольствие, а человек широчайшего образования, глубочайших познаний, настоящий профессор, не снимает пальто, потому что штаны у него протёрты и сзади, я на коленках. Нет — извините!

— Если он, по-твоему, пустоголовый, то зачем ты его приглашаешь? И что это за выражения!

— Кто? Кого? При чем тут я?

— Это невыносимо, Егор Егорович! И вообще у тебя ум за разум заходит от дурацких книг.

Далее происходит совершенно невероятное. Егор Егорович смотрит сквозь Анну Пахомовну и говорит тоном начальника отделения гоголевских времён:

— Па-пра-шу оставить меня в покое.

И, не дав Анне Пахомовне времени погибнуть от изумления, а «дураку» догнать себя на лестнице, Егор Егорович надевает пальто и уходит.

Путь ушибленного и взбунтовавшегося человека от его квартиры до временного местопребывания Великого Геометра Вселенной неблизок и завален мусором внезапно обрушившейся пирамиды книг и учёных трудов: клочья, страницы, корешки, обложки, закладки, пергаменты, фолианты, брошюры. Каша подгнивших истин. Сумбур ограниченных постижений. Кавардак идей. Крушение искусств. Любопытно, что гибнет самое бесспорное, независимое от случайных событий дня и временных настроений. В иных местах Егор Егорович, не нащупав ногами твёрдой почвы, пускается вплавь, откидывая взмахами рук накипь напрасных утверждений, которым ещё недавно так свято доверялся. На этот раз он хочет донести свой протест горящим, — как доносят четверговую свечку.

И действительно, он решительно и не стуча врывается в кабинет Великого Геометра Вселенной, погруженного в свои вычисления, и кричит ему в упор:

— Обман! Как ты можешь спокойно чертить свои треугольники и пентаграммы, когда рядом умирает от голода человек, твой ученик, тебе поверивший и пошедший по твоим стопам?

И Егор Егорович — трудно поверить! — хватает Геометра за шиворот.

Не отрываясь от вычислений, Великий Геометр спокойно говорит:

— Не тронь моих чертежей.

— Наоборот, я изорву их в клочья, потому что это — ложь и преступленье! На кой черт истина, если за неё нельзя получать даже обеда в шофёрском кабачке? Пока ты откроешь наконец рецепт философского камня, — тысячу твоих учеников уволокут на кладбище.

Великий Геометр подымает голову, поправляет пенсне и протягивает руку Егору Егоровичу:

— Здравствуйте, дорогой Тетёхин. Сейчас я доклею вот только эту пачечку. Что, собственно, вас смущает и почему вы так суетитесь? Во-первых, вы несколько преувеличиваете мою учёность; во-вторых, мои дела не так уж плохи, я получил работишку по наклейке этикеток на коробочки: полтора франка за тысячу — довольно сносно при моих малых потребностях, комнаты не окупает, но для питанья как раз в-третьих, вы путаете области — в данном случае к области чистых знаний неприложим коммерческий расчёт. Пока я доклеиваю, вы можете, конечно, возражать, но имейте в виду, дорогой Тетёхин, что вы всегда слабы в аргументации.

Маленький сдвиг картины — и Егор Егорович оказывается за липким мраморным столиком. Подперев голову руками и смотря в начатый стакан, он ищет слова, которые выразили бы всю муку его сомнений:

— Да-с; я учился мало, хотя всегда с прилежанием; вы же, Лоллий Романович, постигли всяческую премудрость. И вот мне ваши книги наболтали, что знание украсит и облегчит человеческую жизнь, сделает людей счастливыми и окончательно свободными. Как же так? Знаний все больше, счастья все меньше, а уж про свободу и говорить нечего. Я и спрашиваю вас: где истина? Во что я должен верить? Что отвергать?

— А зачем вам истина, дорогой Тетёхин?

— Странное дело — зачем? Я родился; я живу; я служу; у меня жена и сын. Должен же я знать, для чего это случилось и как мне быть дальше? А вдруг окажется, что не нужно ни жены, ни сына, ни службы, а всего лучше намылить верёвочку и повеситься.

Спокойно отхлёбывая невероятную жидкость, профессор старается говорить вразумительно:

— Ну, родились вы естественным порядком, не для того, а потому что. Живете вы потому, что родились, но, конечно, можете поставить себе и некую определённую цель дальнейшего существования — хотя, дорогой Тетёхин, стоит ли? Что касается вашей женитьбы на Анне Пахомовне…

— Ну, это ладно, я знаю; просто — женился, а там уж пошло.

— Вот видите. Вы служите, чтобы иметь заработок, питаться и в пределах возможного питать других. Все понятно. Какую же вам ещё нужно истину?

— Нет, вы меня с толку не сбивайте! Я вам ясно говорю: не хочу быть бессмысленной скотиной, как был до сей поры. Мне говорят: люби ближнего. Пожалуйста, с удовольствием! Совершенствуй, говорят, свои нравственные качества. Ладно, постараюсь! Пополняй свои знания. Опять — с полной готовностью! Беру всякие книжки, читаю, интересуюсь, и что такое водород, и какие созвездия, и про всяких, простите меня, моллюсков, и про бананы, и что индусы очень уважают корову, и микроскоп, и Вильгельм Завоеватель, одним словом, — по чистой совести, сколько хватает времени. И вдруг оказывается — всё ни к чему! Вчера в газетах — молодой человек повесился из-за крайней нужды; а окончил университет. На кой черт он его окончил? Вы не молчите, вы мне прямо отвечайте: на какой черт он его, этот университет, окончил?

— Прежде всего не кричите, дорогой Тетёхин. Кричать, выпив только полстакана вина, нерасчётливо.

— И кричу, и буду кричать, и буду руками махать! Я, Егор Тетёхин, мелкая рыбёшка, мразь, полунеуч, жил смирно и кротко. И вот я взбунтовался. Вы, Лоллий Романович, учёный человек, не мне чета. Отвечайте мне по чистой совести: дважды два — четыре?

— Вообще говоря, — да.

— Ага! Вообще говоря! Значит, — только для простаков. А вот я прочитал, что дважды два может быть и не четыре.

— Дорогой Тетёхин, уверяю вас, что для практической жизни дважды два — четыре, поэтому волноваться не стоит.

— Так. Я и не волнуюсь за свои конторские счёта, там все ясно. Но моя жизнь конторой не исчерпывается, я хочу добиться правды. А как я её добьюсь, когда нет прицепки, нет ничего верного? Вертелось Солнце вокруг Земли — и ничего в том плохого не было. Потом оказалось — наоборот: Земля ходит вокруг Солнца. Прекрасно, это, пожалуй, даже удобнее. Теперь оказывается — вообще ничего неизвестно, кто вокруг кого вертится. Нет, извините! Я так не могу! Либо то — либо другое, но чтобы уж наверное и окончательно! Я ли в трамвае еду, или пускай он по мне едет, или муха летит, или муха сидит, а я лечу — я все могу снести, Лоллий Романович, но чтобы мне знать, откуда и куда я лечу, иначе я лететь отказываюсь! Вот вы смеетесь, а для меня это верная гибель. Я из-за этого голову потерял.

Помолчав, Егор Егорович говорит, как бы извиняясь за свои скандальные речи:

— У меня, Лоллий Романович, накоплено в банке двадцать тысяч франков. Хотите — возьмите их себе.

— Как же я возьму? Да мне и не нужно.

— Ну, меньше возьмите. Потому что все это — чепуха, про дважды два и про муху и прочее. Не в том дело совсем.

— Франков двадцать, дорогой Тетёхин, я бы взял у вас, хотя мне неприятно, потому что — когда же я вам их верну?

— Возьмите пятьдесят.

— Пятьдесят — слишком много. Странный вы человек, дорогой Тетёхин. Я считал вас более не то что основательным, а спокойным.

— Спокойным и был. И во все верил. Теперь больше ни во что не верю.

Из кабачка они выходят под руку, в молчании и плохом равновесии. Скромнейший и воздержаннейший человек, Егор Егорович готов стать записным пьяницей — два стакана кружат ему голову. В часы, свободные от службы, он уже не сидит за книгой — он считает ступени на чердачный этаж профессора. Войдя, молча садится на неприбранную кровать. С четверть часа они курят, потом профессор надевает пальто, и они идут в мизернейшее бистро на углу улицы.

До полустакана Егор Егорович остается молчаливым; к концу стакана — требовательным. И требует он только одного — немедленного ответа на то, что есть истина.

Ответа нет. По крайней мере, нет удовлетворяющего ответа, и Егор Егорович страдает — по-настоящему, ужасно страдает.

* * *

Вот идёт Егор Тетёхин, воплощение бунта и восстания. Вот он идёт по улице, по своей собственной улице Конвансьон, и согнутой рукоятью трости бьет стекла магазинов, уличные фонари, встречных и поперечных. Он ногтями выдёргивает светлые, полустертые лепёшки гвоздей на passage cloute[78]На указателях перехода через улицу (фр.)., потому что теперь все это — вздор и не нужно. Он подпрыгивает, хватается за карнизы домов — и обрушивает здания, и жилые дома, и те грязно-серы столетние стены, на которых по закону 29 июля 1881 года запрещается наклеивать афиши. Он бросается под трамваи и автомобили и, разрезанный на куски, на много кусков, продолжает мыслить и страдать в каждом-куске особо, — потому что семя сомнения и отчаяния попало на почву отзывчивую и девственную. Дома он оставил осколки семейной жизни: статуэтку Жанны д'Арк с отбитым носом, на сходство с которой (до носа) претендовала Анна Пахомовна, и потёртого Достоевского из крашеного гипса. Вот идёт Егор Тетёхин, пронизанный духом бунта, — и нет ему покоя на земле.

Полюбовавшись на своё произведение, художник впихивает его в пасть метро, протаскивает волоком под землей и вытягивает в другом конце Парижа, скрыв от профанов название квартала. Егор Егорович спокойнее, но он торопится, так как, кажется, опоздал к началу заседания. Он входит в подъезд старинного здания с привычным и неизжитым ощущением готовности взволноваться особыми чувствами. Он подходит к двери, за которой слышен размеренный голос. Он подымает руку и косточкой указательного пальца ударяет, ударяет и ещё ударяет. Человек в пиджаке, вооружённый мечом, никогда никого не поражавшим, приотворяет дверь, и подмастерье Тетёхин становится к порядку между колоннами. Свободным жестом он отделяет голову от туловища, мыслящее от животного. Он обещает быть правдивым, как уровень, и точным, как отвес. Он сдерживает и проверяет угольником свой шаг и свои мысли.

В эту минуту на него обращены все глаза — с сочувствием и любопытством. Он садится под солнцем юга и под сенью силы, — солнце пригревает его, и он обретает в себе силу шествовать дальше в сомненьях и колебаньях.

Он оглядывается вокруг — и видит знакомые лица людей, весь день трепавшихся и с суетливой настойчивостью ковавших монетку с дырочкой на пропитание себе и семье. Из магазинов, бюро, с биржи, из редакций газет, мясных лавок, банков они разошлись по домам усталыми и пропотевшими взаимным недоверием и злобами серенького дня. Дома, закусив двумя тарелками варёной зелени и худощавым рёбрышком животного, запив это кислым и терпким вином, всю жизнь одним и тем же, выслушав одним ухом жалобы жены на неделикатность соседки, — они вынули из будто бы тайных хранилищ будто бы тайные муаровые ленты и замшевые передники, перестроили усталость лиц на охотную приветливость и с разных концов города собрались под искусственное звёздное небо, на котором солнце уживается одновременно с лунным серпом.

До этих дверей старого монастыря они были торгашами, сутягами, живоглотами, адвокатами, маклерами, военными, бухгалтерами и чиновниками близких к падению министерств; переступив порог, обтёрли подошву об истоптанный коврик, и теперь это — иные люди, страстно влюблённые в свою прекрасную выдумку, готовые для ласкового общения душ, тонкие ценители музыки осмеянных в профанном мире слов: братство, терпимость, любовь, пожалуй, даже жертва, — только будьте осторожны, дайте отуманиться знакомыми символами — и очнуться в сиянии тройственного света мудрости — силы красоты новыми, избранными, творцами, строителями невиданного Храма!

Они рассаживаются по скамьям, ещё поёживаясь от колик, почек, геморроя, ишиаса, катара, усталой за день поясницы, — но уже в готовности быть здоровыми, разом улыбаться, совместно испытывать скорбь, соборно гнать её надеждой; только бы на час забыть, накрепко и искренно, об ежедневном житейском и в тайном зеркале вечности увидать свои лица молодыми, красивыми и преображёнными, без этих ужасных масок и судорожных морщин. Стать такими для себя, для другого, для всех, и будто бы там была ошибка, нехороший сон, и только здесь — лучезарная действительность, песнь песней, преддверие последней правды.

Дверь заперта, бодрствует привратник. И в Храме уже нет торгашей, жалких душ, домашних деспотов и чиновных подхалимов:

— Досточтимый мастер, все братья, украшающие колонны Храма, суть вольные каменщики!

Егор Егорович встает и снова садится. В этот момент он всегда говорит себе с волнением: «Да, и я тоже!» Он горд за себя и за других. Он очарован простотой и серьёзностью, с которыми все разом протягивают руку и произносят хором изумительные три слова, лживо звучащие на монетах, кощунственно на дверях участков, преступно на воротах тюрем, — три слова, внезапно пылающие здесь изначальным, чистым светом, каким они пылали в те дни, когда ещё молодая, верующая, пламенная Франция подарила их всему свету. От этого и удивительное ощущение молодости — десятка два годов с плеч долой! В сущности, он — прекрасный человек, этот агент страхового общества. Как идут ему лазурь, и пурпур, и золото, и как торжествен его голос, строги и изящны жесты. Нет, тут словами всего не объяснишь, да и понять не всегда можно. Тут тайна, Егор Егоровичей радостно, что тайна существует и что она так многообразна. Была серая толпа, а взгляни теперь: все на подбор красавцы, а уж особенно старики. Тут, мой дорогой, никакие рассуждения ничего не дадут, а раз тебе хочется верить, ты, Егор Егорович, верь и радуйся своей вере, потому что смущаться нечего, и так, попросту, гораздо лучше. Вон там, под потолком, не очень искусно торопливой рукой дешёвого мастера нарисован шнур со свободными кафинскими узлами. Рисуночек, по совести, неважный, — и, однако, из этого всех связующего опояса ты не вырвешься, бунтовавший, впрочем уже смирившийся, уже размякший и умилённый Егор Тетёхин, украсивший себя пониже талии забавным детским передничком.

Егор Егорович чувствует, как сердце его отходит, и, отказавшись от самостоятельного галопа, норовит попасть в общий шаг. Он видел чудо превращения, он приобщился к тайне посвящённости. Он сам — маленький конторский служащий, никогда бы не узнавший ни бунта, ни радостей прозрения, если бы благодетельная рука однажды не простёрла над ним бутафорский пламенеющий меч, если бы в руку его не сунули долото и Деревянный молоток. И уж если это забава и только забава, то будь она благословенна! Деревянными молотками ржавое железо душ перековывается в металл благородный.

В Люксембургском саду дети пускают в воду круглого бассейна яхточки с косыми парусами. Ветер гонит яхту от каменного борта прямо под струю фонтана. Каскад воды обрушивается на игрушечный корабль — и дети замирают в ужасе и восторге. Лёгкая яхта неизменно выскальзывает и спасается — мокрая, но невредимая. Когда она приплывает к тому борту, — Жоржи, Жако, Жанэ, Пэпэ и русские Андрюши отталкивают свои корабли палочками и отправляют их в новое и полное приключений плаванье.

И есть ещё другой бассейн — мир человеческих отношений, океан столкновения разнообразнейших интересов разноцветных народов, — грабежи, войны, власти, тюрьмы, законы и вся прочая накипь на поверхности земли, все-таки освещаемой солнцем. Игра в смерть и социальную справедливость, разжиженный мозг политических программ, священники верхом на согбенных и линялых Христах, парадные гноилища неизвестных солдат, женевский рассадник упитанной дипломатической лжи, кадры международной и национальной полицейской и судебной сволочи, военная штамповка ослов и патриотов, — и коротенький календарь человеческой жизни, испещрённый отметинами исторических дат: июли, брюмеры, феврали, термидоры, октябри, праздники перемирий, рождения, смерти, юбилеи, — совсем не остается дней простых и ясных, для всякого бесспорных, в которые не терзал бы человек человека зубами, дыбой, гильотиной, статьями закона, догматами веры, уставами благочиния, стихами, удушливыми газами, молитвами, вонью города и речами ораторов. Цепляясь друг за друга, лезут на трибуну вещать о грядущем счастье человечества величайшие шутники всех времён и народов — Моисей, Платон, Христос, Ленин, полицейские префекты, профессора философии, социалистические депутаты и продавцы резиновых изделий по рекламным ценам.

О, дети, берегите и хольте свои яхточки! В них больше всамделишной истины, чем во всех хартиях вольностей!

— Братья, не просит ли кто-нибудь слова на пользу ложи и всего Братства каменщиков?

Неожиданно сам для себя просит слова брат Тэтэкин. Запинаясь языком за путаницу мыслей, он говорит:

— Невозможно терпеть, братья, такое положение, что, например, я читал, как молодой человек, я не помню фамилии, да это и не важно, братья, покончил с собой от безработицы и нужды. И ещё, братья, я сам знаю, например, профессора, умнейший человек, который может умереть с голоду. И таких очень много.

Дальше у него не выходит, и он замолкает.

— Дорогой брат, ваши чувства делают честь… Братьям известно… но что вы, собственно, конкретно предлагаете, дорогой брат Тэтэкин?

Егор Егорович оглядывается. Он видит лица, более удивлённые, чем сочувствующие. Зачем, собственно, он вылез? Сидел бы и молчал. Он долго ищет слова, но отвечает:

— Конкретно? Я не знаю, я только чувствую, что так нельзя. Я вот со своей стороны сейчас же готов, сколько могу…

И брат Тэтэкин, вытянув бумажник, извлекает из него записки, визитные карточки, деньги, потом сует все обратно — и не знает, как дальше поступить.

Сияющий лазурью и золотом агент страхового общества находит выход из положения:

— Братья, кружка вдовы обойдет колонны. Сегодня все, что будет собрано, мы отдадим в пользу безработных.

Пальцы тянутся к жилетным карманам. Егор Егорович в великом смущении комкает большую бумажку. Ему очень стыдно и не по себе. Бумажка не проходит в отверстие кружки вдовы, и собиратель милостыни приподымает крышку.

Сидящий неподалёку от Егора Егоровича комиссионер грамофонных пластинок шепчет на ухо почтённому аптекарю.

— Славный малый этот русский!

— Что вы говорите?

— Я говорю: он хоть и недалёкий, а малый славный. Э?

— Да, большой чудак!

И аптекарь, вторично сунув пальцы в карман жилета, вытаскивает и добавляет в кулак ещё два франка.

На задней скамье насупленные брови брата Жакмена. Он смотрит на затылок Егора Егоровича хмуро, задумчиво и не очень одобрительно. В его руке приготовлена обычная монета. В его голове старые, мудрые мысли. В его брови торчит прямой и круглый, как бревешко, седой волос — против ворса.


Читать далее

Шаг второго градуса

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть