На рассвете прошёл дождь и, как заботливый хозяин в ожидании гостя, опрыскал пыльную землю. День пришёл с востока, из Кашгарии, умелой рукой расстелил повсюду свой ненормированный товар: крыши блестели, как эмалированная посуда, и даже листва топорщилась на деревьях, точно необыкновенные халаты, развешанные для приманки.
Уртабаев шёл по одной из журчащих голубых улиц Ташкента, преследуемый длинной вереницей тополей. Он остановился только тогда, когда улица кончилась и уперлась в сквер. Уртабаев свернул в поперечную аллею и неторопливо продолжал свой путь, обгоняемый и толкаемый стремительными людьми с портфелями, недружелюбно косившимися на его задумчивую походку. Человек, не торопившийся никуда, не внушал доверия.
Торопиться же Уртабаеву было некуда. Свидание, ради которого он приехал в Ташкент, должно было состояться только в одиннадцать, потому он и пустился пешком, скоротать оставшийся час.
В первый раз Уртабаев был в Ташкенте исключительно по своим личным делам, и потому ташкентские дни, всегда такие короткие, в обрез наполненные торопливой качкой автомобиля, шуршанием отчётов и накладных, показались ему в этот раз пустыми и бесконечно длинными. Город, впрочем, жил по-прежнему своей торопливой компактной жизнью, – из открытых окон учреждений дребезжали машинки, в подъезды входили и выходили люди, здороваясь на ходу короткими, стенографическими жестами. Город грохотал и гудел, сотрясаемый током высокого напряжения, связавшим это скопище людей и домов в одно вибрирующее целое. Только в нём, Уртабаеве, устоялась большая неподвижная тишина. Было непривычно-странно чувствовать себя точкой, выключенной из сети, обносить по звенящему городу свою оловянную тишину.
Он не пошёл в постпредство, где все знали о его деле, – идти туда было незачем, – и дверь, через которую он входил всегда в этот многолюдный город, осталась перед ним закрытой. Так сокращённый за ненадобностью актёр, по инерции придя вечером в театр, проникает в зал и осовелым зрителем присутствует на спектакле, действующим лицом которого был ещё вчера. Такой странной позиции Уртабаев до сих пор не знал, и знакомый город показался ему сегодня несуразным. Спутались, как в кривом зеркале, привычные пропорции, из задворок вылезали на первый план огромные детали, не замечаемые никогда пустяки пыжились и загораживали дорогу: вот мы какие!
Уртабаев свернул влево. Тополя с разбегу побежали дальше, вдоль прямой бесконечной аллеи. Он почувствовал облегчение, словно обманул следующий за ним по пятам конвой. С забора зоологического сада щерились на прохожих малёванные звери кровожаднее и убедительнее живых. Рядом с зверинцем возвышался угрюмый киоск панорамы «Московский крематорий». Перед панорамой толпилось несколько красноармейцев. Красноармейцы сугубо интересовались, «как это мертвяки в печке прыгают», но не знали, стоит ли тратиться всем, и послали вперёд одного делегата. Делегат вышел недовольный и презрительно сплюнул на сапог проходившему Уртабаеву.
– Никакое тебе не прыгают, и вообще дерьмо…
Более внушительная очередь стояла у соседней палатки, где, не смущаясь мрачным соседством, кургузый узбек из «Бродтреста» бойко торговал пивом.
Уртабаев посмотрел на часы и заторопился к трамваю, – было без десяти одиннадцать.
В переполненном трамвае его вдавили между двух плотных девиц. От девиц обильно пахло туалетным мылом. На следующей остановке трамвай разгрузился, и Уртабаев присел на скамейку рядом с маленькой женщиной в парандже. Баркер называл этих женщин «прокажёнными». Покосившись на соседку, Уртабаев впервые подумал, что в этом живом мешке с чёрной сеткой вместо лица действительно есть что-то ассоциирующееся с мыслью о кожной болезни.
Напротив сидела девушка в маленькой голубой шапочке, со стриженой чёлкой и распушенными ресницами. Такие бывают только во сне. Раз взглянув, на неё хотелось смотреть часами, не отрывая глаз, не говорить, не дотронуться, а именно смотреть, как смотрят на вещь, прекрасную, хрупкую и недолговечную. О таких слагали песни персидские поэты, не веря сами, что подобные могут существовать в действительности. В руках у девушки был растрёпанный томик, может быть, это были стихи о ней. Она сидела, приветливо улыбаясь болтовне немолодой претенциозной соседки, тараторившей без умолку, – в течение трёх минут соседка успела рассказать историю одного года своей незатейливой жизни трестовской машинистки.
– Ну, а ты работаешь всё там же? Как у тебя? Всё хорошо?
Ресницы взметнулись вверх, девушка перестала улыбаться. В уголках губ появилась презрительная гримаса.
– Ах, и не говори! – сказала она чистым певучим голосом – голос звенел, как струна. – Сил никаких нет. Мучают нас этой выдумкой Ахун Бабаева, заставляют всех зубрить узбекский язык.
– Ага, и вас тоже?
– Ну да, грозят, что тех, кто не выучит до конца года, будут сокращать. Иначе разве кого-нибудь заставили бы? Сарты не понимают по-русски, потому, видите ли, мы обязаны говорить с ними на их кошачьем языке.
Она раскрыла книжку. Это был курс узбекского языка.
– Вот видишь, даже в трамвае зубрю: яшасун, якши, уртак, ишак.
Обе расхохотались.
Уртабаев моргал глазами. У него было ощущение, как будто его окатили водой из пожарного рукава. В другое время он обязательно ответил бы что-нибудь резкое и грубое, но сейчас слова першили в глотке.
Выручил узбек в замасленной спецовке, молчаливо прислонявшийся к двери.
– Ты, барышня, узбекский народ зачем обижаешь? И хлеб наш ешь, умей разговаривать с дехканином на его языке. И твой папаша, наверное, в Соловки живёт, а тебя в советском учреждении держат, чаем поят. Зачем плюёшься, сартами узбекский народ обзываешь? Разве я тебя собакой назвал? За сарта в милицию попадёшь.
Как грозное подтверждение, за окнами трамвая проплыл перекрёсток с бронзовым милиционером, поднявшим руку в ослепительно белой перчатке.
Девушка передёрнула плечами и, распрощавшись с соседкой, поторопилась к выходу.
Уртабаев сходил тоже на этой остановке. Он сошёл, не оглядываясь.
У входа в комендатуру ОГПУ прохаживался молодцеватый красноармеец. Получив пропуск, Уртабаев поднялся по широкой каменной лестнице и постучался в указанную дверь.
Человек, сидевший за столом на фоне огромной карты, поднял голову. По бритому лицу, от виска к щеке, сползал знакомый безыскусно заштопанный шрам. Только широкий лоб за год подался вверх, небрежно сдвинув назад волосы, да в волосах засквозила седина.
– Я к тебе, товарищ Пехович, не помешаю?
– Садись, садись, – пригласил чекист. – Неважно выглядишь. Стареем, брат, ничего не попишешь. Годики-то уходят. Хорошо, что навестил. Рад тебя видеть. Ну, как дела?
– Дела? – грустно улыбнулся Уртабаев. – Вот о делах и пришёл поговорить. Плохи у меня дела, товарищ Пехович. Об исключении меня из партии слыхал?
– Слыхал, – без выражения подтвердил Пехович, поигрывая карандашом.
– Ну, и что ты об этом думаешь?
– Запутанное дело, брат. Сам чёрт не разберёт. Да и ты ещё сам его порядочно запутал. Зачем же ты набузил с этими экскаваторами? Против решения руководства? За такую партизанщину, брат, спецов бьём, а тут ещё коммунист.
– Да ведь я же действовал с согласия представителя фирмы.
– Мало, брат. Надо было согласовать с управлением. Иностранцы, сам знаешь, – народ непоседливый. Ищи его теперь, твоего представителя.
– И разыщу. Дайте только время. Да и экскаваторы тут – дело последнее. За это полагается выговор, в худшем случае с предупреждением, за такие вещи из партии не исключают.
– Но-но, за самоуправство-то исключают, и ещё как!
– Ты сам понимаешь, что меня исключили за другое: за мнимую связь с басмачеством и с Афганистаном. Вот в это обвинение ты веришь? Скажи прямо: веришь, что я продавал советскую власть басмачам и эмиру бухарскому?
– Тебе важно моё личное мнение?
– Да, очень.
– Видишь ли, я в это не хочу верить, но материал против тебя собран очень тяжёлый. Надо тебе доказать, что материал этот не достоверен. А всякие лирические разговоры дела не изменят.
– Слушай, Пехович, через четыре дня моё дело будет решаться в ЦКК в Сталинабаде. Я приехал сюда, в Ташкент, специально, чтобы повидаться с тобой. Ты один своим свидетельством, можешь мне помочь. Ты был у нас уполномоченным во время прошлогоднего налёта. Комаренко приехал позже и не знает всех подробностей. Основное обвинение против меня базируется на показаниях Ходжиярова о гибели моего отряда под Кииком и о моих переговорах с Файзой. О переговорах этих я информировал непосредственно тебя. Ты один можешь засвидетельствовать, что после моих переговоров на отряд Файзы наскочил наш красноармейский отряд под командою Остапова, что отряд Файзы был перебит и сам Файза оттеснён далеко в горы. Словом, Файза не имел физической возможности явиться на следующий день для сдачи оружия в ущелье Дагана-Киик. Ты же это знаешь?
– Знаю.
– Ну вот, напиши об этом в контрольную комиссию. Дай мне такое письменное показание.
– Видишь ли, обо всём, что мне известно по твоему делу, я уже давал показания по нашей линии. Нет никакой надобности давать их вторично.
– Иными словами, такого показания дать мне не хочешь? Ведь я не прошу тебя высказывать своё мнение, заступаться за меня. Я прошу только подтвердить факт, хорошо тебе известный. Неужели ты откажешь мне в таком пустяке?
– Говорю тебе, кажется, человеческим языком: показание по твоему делу я уже давал. И повторять его нет никакого смысла.
Уртабаев поднялся.
– Ну, я пошёл. Извини, что отнял у тебя время.
– Мнительный ты человек, Уртабаев. Поверь моему чекистскому слову: пустяки всё это. Имел ли Файза возможность прийти и сдаться, или не имел возможности, – ничего от этого не меняется. Ты докажи, что Ходжияров врёт, что его вообще не было в твоём отряде. Если достанешь такое свидетельство, никакие другие тебе не нужны. А не докажешь – привози хоть десять рекомендаций, – в партии тебе не быть.
Уртабаев мял в пальцах розовый пропуск.
– Ты на меня не сердись, – сказал он, смотря в окно. – Я сам понимаю, что всё это пустяки и ездить в Ташкент было незачем… Ну, спасибо тебе, ты хороший человек…
– Подожди, – Пехович порылся в ящике стола. – Есть тут одна мелочь, которая может тебе пригодиться…
– Револьвер?…
– Не дури… А, вот она. – Он достал и развернул газету. – Вот это – афганская газета. Тут отмечена одна статейка. Может тебе очень пригодиться…
Уртабаев пробежал статейку, отмеченную красным карандашом:
Сердце наше страдает, как роза, которую бросил на дорогу неразумный странник и которую втоптал в пыль верблюд проходящего каравана.
Много раз мы призывали наших любезных соотечественников к разумному подчинению велениям великого шариата во имя милости бога и благословения пророка (да будет мир божий над ним!).
Увы, слова наши остаются без внимания и подобны призыву муэдзина, которого не слышат уши легкомысленных правоверных, погружённых в глубокий сон.
Дошли до нас вести, что банда безбожников из кишлака Калбат, Имам-Саибского хакимства, поправ священные указания всевышнего и великих руководителей ислама, направленные к благополучию и счастью людей, подражая неверным, установила в своём кишлаке порядки, противные шариату. Упразднив по совместному соглашению собственность установленную богом эти дехкане смешали воедино все свои хозяйства и, наподобие безбожников в Советах, о деяниях которых ни один правоверный не может подумать без содрогания, организовали у себя советский колхоз. Соблазнённые примером неверных, эти мусульмане, обрёкшие на гибель свои души, забыли священные слова корана: «Дела неверующих подобны мареву в пустыне: жаждущий считает его водой, но как скоро подходит к нему, ничего не находит, а находит с собой только бога, который требует его к отчёту». И другое, столь же священное указание нашего великого пророка (да будет мир божий над ним!): «Не производите расстройства на земле после того, как приведена она в благоустройство. Призывайте его со страхом и надеждою: истинно, милость божия близка к делающим доброе».
Безбожники из кишлака Калбат отказались, помимо того платить все установленные богом налоги, за исключением «кардари», и проявили большую нерадивость и беспечность в соблюдении молитвенного ритуала, составляющего один из столпов мусульманской веры.
По милости божьей и по донесению одного из благочестивых хазаратов в настоящую минуту зачинщики этою безбожного дела понесли уже заслуженное наказание. Отрезанные их головы выставлены перед мечетью, дабы население других кишлаков видело, как закон карает преступников, нарушивших основы священного шариата.
А население всего Имам-Саибского хакимства, не поддаваясь уговорам завистников, подбивающих его против благочестивых мусульман, которых бог милостивый и милосердный одарил земными благами в отмеренном им количестве, пусть помнит указание совершенной мудрости божией, выраженное в словах пророка: «Если бы бог в изобилии подавал рабам своим жизненные потребности, то они без меры буйствовали бы на земле, но он ниспосылает им в умеренном количестве, в каком хочет, потому что он видит рабов своих.
Уртабаев сложил газету.
– Можешь мне дать этот номер?
– Бери. Но это, брат, тоже мелочь, дела не меняет. Времени много теряешь. Поди больше недели на поездку сюда ухлопал. Тебе дальше Киика и езжать не надо было. Свидетелей на месте поищи, с дехканами побалакай. Попомни мои слова. По старой дружбе говорю…
Уртабаев шёл по невесёлым посеревшим улицам. Шёл долго, не ощущая усталости, и удивился, когда ноги привели его к гостинице.
Ключа от его комнаты на доске не оказалось. Он повернулся, чтобы спросить, и увидел устремлённые на него пристальные глаза швейцара.
– Вас дожидаются, – угрюмо сказал швейцар.
Уртабаев вздрогнул. Он взглянул вверх на пустую лестницу, мгновение заколебался и, чувствуя на себе строгие глаза швейцара, тяжёлым шагом стал подыматься. Не раздумывая больше, он толкнул дверь своей комнаты и в ту же минуту почувствовал на шее чьи-то крепкие руки и на губах холодок чужих губ. Это была Синицына.
– Ну, наконец-то. Жду два часа. Насилу разыскала тебя, – она захлопнула дверь и потащила его на середину комнаты.
– Вы здесь?… Ты здесь?… – растерянно бормотал Уртабаев. – Что ты здесь делаешь?
– Приехала к тебе.
– Ко мне?
– Ну да, к тебе. И теперь уже насовсем. Ты недоволен?
– Я ведь здесь всего на пару дней. Завтра должен ехать в Сталинабад.
– И что из того? Поедем вместе.
– Вместе в Сталинабад?
– Ну да.
– Да ты не отдаёшь себе отчёта, кажется, в моём положении.
– А ты не отдаёшь себе отчёта в моей любви, – она трясла его за плечи. – Люблю тебя, понимаешь? И никуда от тебя не уеду. Во второй раз меня не прогонишь.
– Пойми, Валя, это же безумие. Через четыре дня в ЦКК в Сталинабаде будет решаться моё дело. Если я не опровергну обвинений, меня, по всей вероятности, арестуют.
– Ну и что же. Если тебя сошлют, поеду за тобой. Не пытайся меня прогонять, – ничего не выйдет. Тогда ты не хотел оставить меня у себя, потому что я не верила в твою невиновность, но ведь сейчас я знаю, что ты невиновен. Тогда я ещё не знала, что люблю тебя, но ведь теперь я это знаю твёрдо. Что изменится от того, что тебя засудят какие-то дураки?
Уртабаев мягко гладил её плечи.
– Пойми, я не могу согласиться. Подождём, может, мне удастся разбить это нелепое обвинение. У меня есть уже в руках одно доказательство. Смотри, вот в этой газете есть заметка, что в кишлаке Калбат в Афганистане действительно организовался колхоз.
– Ну вот видишь, всё не так страшно, как тебе кажется.
– Да, – помрачнел Уртабаев, – только всё это не главное, не основное. Если я не докажу, что мой главный обвинитель Ходжияров врёт, в партии меня всё равно не восстановят.
– Ну и не восстановят. Подумаешь! Ты-то сам знаешь, что не виноват.
– Да, но партия, к сожалению, этого не знает.
– А ты тут при чём? Зачем ты вообще так рьяно добиваешься переубедить людей, которые не хотят тебе верить? Плюнь ты на это дело!
– Что ты говоришь!
– Хватит тебе разыгрывать из себя этакого попираемого всеми Иисусика: они в тебя камнем, ты в них хлебом. Что я – слепая, что ли? Из всего руководства строительством ты один проводил с самого начала правильную линию. Ты сразу раскусил и Ерёмина и Четверякова и дрался с ними до тех пор, пока партия не поняла, что доверять им в дальнейшем руководство нельзя. Кто тебя за это поблагодарил? Почему не тебя назначили главным инженером на место Четверикова, прислали вредителя Кирша?
– Да брось, пустяки…
– Врёшь! Самому тебе больно было. Не притворяйся, что тебе безразлично. Никому такие вещи не безразличны. Плюют тебе в лицо, а ты утираешься и делаешь вид, будто не заметил. Приехал какой-то товарищ Морозов, ни пев, ни плясав, сел на место, которое ты расчистил собственными руками, и в награду за всё снял тебя с работы, как мальчишку. И никто слова не пикнул. Может, не так было? А потом приходит какой-то пройдоха с кандидатским билетом, заявляет, что ты шпион и басмач, и тебя выгоняют из партии. И опять хоть бы кто-нибудь заикнулся в твою защиту. Выгнали – и ладно. Неужели тебе не достаточно? Зачем ты ещё лезешь к этим людям, просишься, доказываешь, хочешь кого-то убедить? Чем?
– Но ведь партия…
– Партия! Партия! Партия – это люди! Если партия так ценит и дорожит преданными работниками, то пусть поищет других. Ты достаточно долго отдавал партии свою жизнь, силы, а много за это получил? Пусть трудятся те, кто получает от этого «моральное удовлетворение». А ты? Большое удовлетворение получил? Клеймо на лбу и вон? И всё тебе мало. Разве вне партии ты не сможешь жить и работать? Неужели у тебя нет никакой потребности в личной жизни? Неужели ты не устал от этой ежедневной чехарды? Давай уедем отсюда. Мало ли строительств в Советском Союзе?
– Ты это не всерьёз, Валя. Неужели ты предлагаешь мне бежать?
– Да ведь ты сам затевал дело в ЦКК, добивался пересмотра. Никто за тобой не гонится. Если не явишься, просто не будут пересматривать. Всё равно, сам говоришь, нет у тебя доказательств, которые были бы в состоянии повлиять на перемену решения.
– Мой отъезд сейчас, даже на короткое время, рассматривался бы как неопровержимое подтверждение моей виновности. Это совершенно немыслимо. Никуда я не уеду.
– Ну, конечно, разве можно покинуть свой прелестный Таджикистан! Действительно, как это я могла даже на минуту предложить, что ты способен на подобную жертву? Я вот могла всё бросить и поехать за тобой, даже минуту не думая, что чем-нибудь жертвую… Впрочем, не стоит начинать совместную жизнь с упрёков, лучше не начинать её вовсе…
– Значит, ты раздумала?
– Останусь с тобой. Поедем завтра в Сталинабад. Давай об этом больше не говорить.
– Это твёрдо, любимая?
– Вполне. Больше никаких упрёков от меня не услышишь.
…На дворе грохотали грузовики, заставляя тонко звенеть стёкла гостиничных окон, и тени двух тополей за окном, как два больших сырых пятна, медленно высыхали на полу…
Уртабаев ушёл в город хлопотать о билетах на завтрашний поезд. Валентина осталась ждать в гостинице. Она вытянулась на постели и смежила глаза. За окном скрипела арба, кричали верблюды, хрипло побрякивая колоколами. День, подобрав свои пожитки, покидал город, и, как дым от потушенного костра, тянулись по улицам сумерки.
Уртабаев не возвращался. По улицам уже текла ночь, и мрак в комнате отслаивался густой, как ил. Синицына, не раскрывая глаз, чувствовала веками тьму. Уртабаев не возвращался. Тогда мысль, давно уже назойливо звеневшая, впервые больно уколола сознание: все учреждения давно закрыты, Уртабаев, очевидно, не вернётся…
Синицына не открывала глаз. Укол рассосался и не причинял больше боли. Она подумала, что по сути дела решила связать свою жизнь с человеком, о котором не знает ровно ничего, кроме одного романтически-благородного жеста. Вся эта затея показалась ей вдруг бессмысленной. Человек, против которого должны были её насторожить никем до сих пор не опровергнутые улики, мог прекрасно играть перед ней комедию, как играл её перед всеми. И сейчас, укачиваемый бегом поезда где-нибудь далеко от Ташкента, он пересекает степь, убегая от погони, оставив в гостиничной комнате незваный и ненужный багаж – жену секретаря парткома, прибежавшую за тысячу километров навязывать ему свою любовь.
Она попробовала обидеться, может быть, заплакать – плач принёс бы покой и облегчение, – но ощущения обиды не было, было ощущение бестолочи и огромной пустоты. Жизнь вчерашняя, завтрашняя, сегодняшний инцидент – всё казалось одинаково нелепо. Была большая усталость и желание спать. Синицына попробовала открыть глаза и, не открыв их, уснула.
…Проснулась от чьего-то прикосновения. В комнате горел свет. На краю постели сидел Уртабаев. Она потрогала его рукой и улыбнулась, как девочка, которой приснился плохой сон. Ей не хотелось спрашивать его ни о чём. Он был здесь, не ушёл, она была не одна, и это было главное. Она с благодарностью обняла неповоротливыми от сна руками его большую шею.
Перед открытыми глазами проплыл потолок, разделённый фанерной решёткой на двенадцать равных квадратов. Уртабаев спал. Валентина облокотилась на подушку и в молчании созерцала его лицо. Тёмные губы, как у человека, объевшегося черникой, мясистый нос, на правой щеке, около уха, большая родинка, похожая на сцарапанную болячку. Синицына брезгливо потрогала родинку пальцем.
Карманные часы Уртабаева показывали одиннадцать. Синицына тихонько соскочила с постели и стала одеваться. Вода в заржавевшем умывальнике текла капризной струёй, достаточной, чтобы освежить лицо, но не способной смыть с него мыло. Провозившись около умывальника, Валентина присела на подоконник. Уртабаев перевернулся на бок. Она подошла и потрогала его за плечо.
– Вставай, уже поздно. И, ради бога, не сопи так громко. У тебя, наверное, в носу полип.
Он одним броском присел на постели.
– Ты встала? Разве уже так поздно? Отвернись к окошку, я сейчас оденусь.
Он долго полоскался у умывальника, ловя неуклюжими руками неуловимую струю.
– Ну, я готов. Знаешь, пора уже собираться.
– А мне нечего собирать. Всё моё на мне.
– Хорошо начинать совместную жизнь без балласта каких-либо вещей, правда? Всё-таки кое-что придётся купить. Давай уж займёмся этим в Сталинабаде.
– Как хочешь…
В купе, несмотря на раскрытые настежь окна, было душно и потно. Поезд долго не трогался, снаряжаясь в трёхдневное путешествие. Соседями по купе оказались знакомый секретарь шуроабадокого райкома и какой-то узбекский замнарком. Уртабаев ушёл и вернулся с охапкой лепёшек и персиков. Он беспрерывно хлопотал, три раза в течение получаса справлялся у Валентины, не жарко ли ей, как будто мог чем-нибудь помочь, и то и дело гладил её руку. Секретарь шуроабадского райкома, издавна знавший Синицыну и её мужа, смотрел удивлённо раскрытыми глазами, ничего не понимая. Когда же наконец понял, смущённо заслонился газетой и притворился усердно читающим.
Синицыну в равной мере раздражали встреча со знакомым человеком и предупредительная заботливость Уртабаева. Она резко отдернула руку, извинилась, что у неё болит голова, и, уткнувшись в угол купе, притворилась спящей.
Поезд подолгу стоял на станциях, пропуская встречные составы. Пёстрые вокзалы с голубыми куполами назойливо гремели чайниками, гортанными криками водоносов, гамом взбудораженной толпы. Вокзалы были похожи друг на друга, и пассажир, вздремнув под размеренный грохот колёс, очнувшись на десятой остановке, сонно выглядывал в окно, приходил к заключению, что стоит ещё на той же станции, и, проклиная медлительность азиатских поездов, спешил опять уйти с головой в дрёму.
Уртабаев вполголоса вёл беседу с секретарем шуроабадского райкома и узбекским замнаркомом. У замнаркома были длинные усы и бритый подбородок. Замнарком, видимо, недавно обрил бороду. Разговаривая, он то и дело подносил руку к лицу и, не находя бороды, заслонял ладонью оголённый подбородок, как полураздетая женщина прикрывает слишком глубокий вырез. Он жевал «нас» и стыдился своей привычки. Когда ему надо было высыпать щепотку табака на ладонь, он отворачивался и делал это украдкой.
Секретарь шуроабадского райкома курил невозможные папиросы и привычки своей не стыдился. Цигарки он крутил тут же из исчерканной карандашом ведомости, отпечатанной на папиросной бумаге. Синицына вспомнила, что секретарь разводил в своём районе опытную плантацию табака, который по своему качеству должен был конкурировать с турецким. Опыт вышел не вполне удачен, и хозяйственные организации, несмотря на всё красноречие секретаря, разводить табак в более широких масштабах запретили. Секретарь не пробовал оспаривать решение, но в знак молчаливого протеста сам курил табак исключительно собственного производства, находя в нём особый вкус, хотя от его табака воротило нос на расстоянии ружейного выстрела.
Они беседовали оживлённо о том, о чём в это время года разговаривают, встретившись на путях, все среднеазиатские работники, – они говорили о хлопке, сбор которого близился и волновал, заставляя прикидывать по количеству проведённых окучек приблизительно цифры выполнений и недовыполнений. Замнарком достал из кармана горсть отборных египетских семян из подшефного колхоза. Секретарь и Уртабаев мяли семена в пальцах, пробовали на зуб, как крестьяне пробуют пшеницу. Замнарком рьяно отстаивал качество семян. Потом секретарь и замнарком достали из портфелей свои сводки, стали сравнивать количество окучек и итоги борьбы с гибридами, и секретарь побил замнаркома стопроцентной очисткой своих полей от гибридов вручную, силами местной комсомольской организации. Они поспорили насчёт предстоящих сборов, запутавшись при переводе гектаров на тонны. Замнарком за отсутствием бороды теребил усы и волновался, настаивая на цифре, указанной в его намётке. Уртабаев приводил средние цифры прошлогоднего сбора в Египте и развёртывал длинную теорию реорганизации всей системы поливов.
Синицына сидела, молчаливо втиснувшись в угол. Уже не было надобности притворяться спящей, никто из разговаривающих не обращал на неё внимания. Цифры плавали в воздухе, как огромные инфузории, помахивая хвостиками и завитушками. Синицыной стало скучно. Она попробовала смотреть в окно, но за окном плыли те же гектары вездесущего, неистребимого хлопка.
Ночь пришла внезапная, как туннель. В вагоне загорелось электричество. Никто из разговаривающих этого не заметил. Синицына смежила глаза. Опять, как сутки тому назад, стучали колёса. Она проделывала обратно путь, отмеренный только вчера, – нелепый пробег Сталинабад – Ташкент – Сталинабад. Зачем? Неужели только для того, чтобы возвращаться в одном купе с этим чужим человеком, грызущим, как обезьяна, хлопковые семечки? Какая нелепица! Всё это походило на скверный сон. Три человека, нагнувшись друг к другу, как заговорщики, склоняли на все падежи косматое слово: хлопок. Слово, от которого она бежала когда-то из какого-то далёкого посёлка над большой рекой, бежала сотни километров на грузовике, на пароме, в поезде, волоча за собой длинные неустранимые волокна, чтобы наконец, запутавшись в них, как в постромках, обессилев, дать им потащить себя обратно. Она приоткрыла глаза. Дым секретарского табачка тянулся в воздухе длинными белесыми волокнами, лез в глаза, в рот пушистыми хлопьями хлопка. Чтобы не задохнуться, Синицына открыла дверь и выскользнула в коридор. Трое людей, занятых разговорами, не заметили её ухода. Она пошла вдоль коридора навстречу струе свежего воздуха, врывавшейся с площадки. Из открытых дверей смежных купе мягко, как хлопья, падали слова: люди в смежных купе говорили о хлопке.
Синицына вышла на площадку. По обеим сторонам вагона с грохотом бежала ночь. Поезд, наверстывая дневное опоздание, мчался, удваивая скорость. Поезд торопился отвезти в Таджикистан эшелон людей, которых ждал хлопок. Зачем на этом поезде очутилась она, Синицына? Какой абсурд! Надо просто сойти на первой остановке и ехать обратно в Ташкент, потом дальше… Куда? Опять длинные сутки грохота, духоты, – люди, чайники, станции. Какая разница? Новые зоны. Новый пароль, склоняемый с воодушевлением незнакомыми людьми. Вместо хлопка – хлеб, потом чугун. Какая разница? Всё это уже когда-то было. Кажется, в двадцатом году, во время очередного отступления, в полдороге превратившегося в наступление. Она отбилась тогда от своей части, изнурённая, еле держась на ногах, запуталась в водовороте подвод, фургонов, амуниционных ящиков. Все куда-то торопились, хлестали взмыленных лошадей, кричали друг другу в ухо, заглушая орудийный гул, непонятные косматые слова: названия каких-то деревень и местечек. А она, усталая до изнеможения, путалась среди конских морд с седыми генеральскими бакенбардами из пены, не зная, куда податься. Тогда хотелось одного: спать. Как сейчас. Лечь и спать. Лучше всего сойти. Сойти сейчас, не дожидаясь станции, пока не придут и не позовут. Кто-то, кажется, хлопнул дверью. Быстро, сейчас же…
Внизу, в грохочущем промежутке вагонов, стремительной телеграфной лентой бежал рельс.
«Телеграмма Володе… Смешно…»
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления