Дивился я: до чего же крепко сближала меня судьба с Василием Таракановым, одной веревочкой связывала.
Я шел домой с партсобрания. На улице тихая, сонная темнота. На диво темными, мертвенно-безмолвными были окраины поселка, лишь в осеннюю непогодь и зимнюю стужу появлялись звуки — выл, стонал, свистел ветер; кажется, нигде он не был так тосклив, как на гористых заводских улицах, среди домишек, сараев, амбарушек и прясел, густо поставленных, прижавшихся друг к другу, будто озябших.
Громко стучат по каменистой дороге каблуки: тук, тук, тук. Настроение препаршивейшее. Казалось: сегодня недоделал что-то и это «что-то» очень важное, нужное. Надо вспомнить... вспомнить... Не было у меня раньше навязчивых мыслей. Что же это?.. Э, чертовщина! Миропольский!.. С неделю назад он уехал на курорт, лечиться. Третьего дня приходила его жена. Надумала огород завести, а как получить землю, не знает — неприспособленная, вроде мужа.
Шахов поговорил с кем надо, и Миропольским дали землю под огород, вспахали его — время для посадки картофеля уже уходило. Завтра надо отвезти им картошки для посадки.
Сегодня Шахов сказал:
— Долго ли помочь. А то начнут болтать, что отмахиваемся от человека.
Затем, значит, помогает.
У дома моего на скамейке кто-то сидел. Я не увидел, а скорее почувствовал, что на скамейке люди; хотел незаметно проскользнуть во двор и услышал... звук поцелуя. Чмокнулись, черти, на весь квартал.
Ведь вот чудно: почему-то стало неловко мне, стыдно, будто не они, а я чмокаюсь или подглядываю, подслушиваю. Щеколда у ворот звякнула нахально громко. Парень приглушенно кашлянул, видимо, в кулак, и по кашлю я узнал Василия Тараканова.
«Чего его принесли сюда черти? Только бы не Дуняшка, только бы не она!» Девка с ним, а чья — не видно. В избе меня обдало холодком: дочки нету.
— У ворот сидит с каким-то, — сказала Катя.
— С Васькой Таракановым.
— Кто таков? Опять приезжий?
— Да Васька Рысенок.
Жена взвинтилась:
— Чё она с ним делает?
— Чего делает? Чмокаются.
— Не плети!
— А ты прислушайся. И здесь, наверное, слышно.
Ох, как она глянула на меня.
— А тебе — хаханьки!
Будто я в чем-то виновен.
Дуняшка вошла, смущенная и... сияющая. Губы красные, красные — нацелованные, Васька-помалу ничего не умеет делать.
— Изробилась? — зловеще тихим голосом спросила Катя и сразу перешла на крик: — Слышь, глухоня?!
— Да ты что, Кать? — удивился я.
Жена, будто не слыша, наступала на дочь.
— Ты с кем это связалась, а? Никого не нашла окроме. А ты знаешь, что все Рысенки самые последние трепачи.
— Катя!
— Я — Катя, что из того?
— Ну, хватит.
— А ты знаешь, что он девок, как перчатки менят? — спросила жена, глядя уже не на дочь, а на меня. — Седни одна, завтра другая.
— По-моему, он третью зиму одни и те же варежки кожаные носит.
И вот тут началось.
— Все хаханьки, все хаханьки. А если в подоле принесет?
— Она все же девка серьезная.
— Вот и вижу... Потатчик!
— Ну, довольно! — Я тоже начал выходить из себя.
А Дуняшка все молчит, губешки поджала печально.
— Если б кто-то другой, а то Рысенок.
— Далась тебе эта кличка.
— Тока вид один. Шляпу напялит... А так...
— Кажется, ты, мама, намекаешь на то, что он простой рабочий.
— Пошла ты!
— Он любит меня, — сказала Дуняшка и таким голосом, что не поймешь: нравится это ей или нет.
— Извини, что мы так вот... бесцеремонно, — начал я. — Видишь ли... ведь Василий, наверное, многим говорил, что любит их. Ты понимаешь?..
— Да что вам надо?.. Что вы на самом деле!..
— Понимаешь, тут такой случай. Он ведь...
— А ко мне — серьезно.
— И давно вы с ним? Говори, не стесняйся.
Как неприятен этот допрос. Но что делать?.. Если б не Тараканов...
— Да он...
— Ну-ну!..
— Да он всегда поглядывал на меня. Встретиться все хотел, а я не соглашалась.
— Чё в натуре у человека сидит, все одно... все одно когда-нибудь да проявится, — вставила Катя.
— Просит выйти за него.
— Ни за что! — выкрикнула жена.
— Подожди, Катерина! Ну, подожди, бога ради! — Я не знал, что говорить. Понимал только, что раздражаться нельзя, надо как-то поспокойнее, деликатнее. — Видишь ли, дочка, такие парни каждой встречной-поперечной жениться обещают.
— А мне — всерьез.
— Это только кажется.
— Не кажется.
— Ему ж ночки на две, на три, дура! Будто не знаешь.
Дуняшка вздрогнула, нервозно повела левым плечиком и вдруг, закрыв лицо руками, болезненно застонав, бухнулась на стул: ревность, не опасение, что Василий бросит через «две, три ночки», а тягостная ревность, его прошлые связи с женщинами и без того, видать, томили, давили ее, и слова матери лишь разбередили рану, — мне стало ясно, что человек этот дорог дочке. Я все же спросил:
— Ну, а ты как?
Молчит. Чувствую: слова наши — впустую...
— Как ты-то?
— Он... глянется мне.
— Мда!
И так все было ясно — по рукам и плечику.
Станок Тараканова отремонтировали.
У Василия, как и прежде, была самая высокая в цехе выработка — четыреста, а то и пятьсот процентов. Станок под его руками шумел тяжело, надсадно. Или только кажется? Прошел по обдирке, постоял. Что за чертовщина: вроде бы все станки надсадно шумят. Снова — к Тараканову. У этого тяжелее... Да, тяжелее!..
— На пределе держишь. Смотри, опять не сломай.
— Да ну, что ты!..
Он чувствовал некоторую неловкость и отводил глаза.
— Не увеличивай нагрузку. Большой нагрузки он наверняка не выдержит. И сейчас-то едва дышит. Слышишь, как шумит?
— Обычно. Вчера так было и позавчера.
— Все же не увеличивай. Я бы даже сбавил. Смотри, если что — строго взыщем.
— А я чё — нарошно?
— Нарошно не нарошно, а станок надо беречь. Не один ты работаешь на нем. Ремонт в копеечку обходится, учти!
— Ты, Степан Иваныч, что-то придираться начал. Если в отношении Дуни, то понапрасну... Я к ней с полной моей серьезностью.
— Я не думал, что ты, Василка, такой...
— Какой?
— Неужели не понимаешь: о станке один сказ, а о Дуняшке другой.
Чувствовалось, что не убедил его. В конце смены меня вызвал начальник цеха.
— Опять какую-то нотацию читали Тараканову?
— Видимо, он не так вас информировал, Егор Семенович.
— Он ничего не говорил.
Да, ведь возле Тараканова все время терся Мосягин — папиросу попросил, прикуривал, говорил что-то, улыбался. Он!.. Еще и доносчик!
— Я сказал, чтобы он не увеличивал нагрузку, иначе опять шестеренки угробит.
— Что поделаешь, если такие станки. Парадокс: лучший токарь и худший станок. Да станок-то еще ладно бы, шестеренки... А Тараканов создан для рекордов.
— Что рекорды?..
— Осторожность нужна, но нельзя же все время сомневаться и заниматься тянучкой. Поймите же, мы не можем ставить стахановцу барьеры. Везде идет ожесточенная борьба за высокую выработку...
Шахов сердился и, как всегда в таких случаях, говорил каким-то не своим, книжным языком.
— Читайте газеты.
Читал и порою дивился: все помешались на рекордах. Рекорды, рекорды, рекорды! Все во имя рекордов. Конечно, надо говорить и писать о них, но ведь общий успех решают не отдельные люди, а массы — это элементарно.
— Тараканова, видимо, надо перевести на другой станок и на другие детали. Надеюсь, вы согласитесь, что детали у него далеко не самые сложные. Токари подсмеиваются над обдирщиками, называя обдирку обдираловкой, тем самым выражая свое пренебрежение к этому участку работы.
— У обдирщиков своя гордость, — возразил я. — Каждый гордится своим.
— Да! Я поставил Тараканова на обработку шарикоподшипниковых труб и между прочим против его воли... с... единственной целью двинуть вперед это простое и в то же время новое и важное для нас дело. Так надо было. Он как маяк. Ведь на других станках, а Тараканов на многих работал, всегда и шестеренки были целы и все остальное в норме. Если б другие станки!
В ночную смену станок у Тараканова опять остановился.
— Шестеренки? — спросил я. Спросил, помнится, тихо, с трудом — язык у меня будто прирос к небу.
Василий вздохнул:
— Они, окаянные!
— Опять набедокурил. Глядеть надо было.
— Куда глядеть?
— За станком — куда. Уж второй раз такое. И хоть бы хны тебе.
— Я чё — понарошке?
— Если б нарошно, тогда б и разговор был другой.
— Ну, почем я знаю, когда станок может тянуть, а когда не может. Всю ночь ладно шло, а к концу смены вдруг полетело все к дьяволу, понимаешь.
— Наверное, стружку слишком большую взял.
— Да, нет.
— Подачу увеличил. Или обороты...
— Да нет же!
— Ну тогда что-то с резцом.
— Все то же... Все дни так работал. И чё за станки такие хреновые? Не развернешься по-настоящему.
— Надо, парень, все же смотреть.
— Куда?
— Будто не понимаешь. Так, слушай, не пойдет.
— Да откуда я знал, что он сломается? — начал сердиться Тараканов. — Я ж говорю...
— Думай, Васек, думай. Нельзя давать такую нагрузку.
— А где предел этой нагрузки, где пороги, через которые я переступить не могу?! А?! Ну, скажи? Что я первый год токарем? Я с пятнадцати лет за станками и никогда ни одной поломки. Скажи, что не так? Ну, вот! А эти?.. Черт его знает!.. Уйду я. А то стой тут и дрожи. Психом станешь. Мука какая-то, а не работа.
Что я мог ответить? Действительно, никто не знал точно, где эти пороги, не так-то просто определить их. Перед маем сломал станок ученик токаря, совсем маленькую нагрузку давал. Из-за резца получилось, резец не так заточил.
Как тут быть? Станки ломать, ясное дело, нельзя. Станки есть станки, они дорого стоят, и других нам пока не дадут. И опять же, что за работа, если все время опасаешься, остерегаешься, приглядываешься. Дрянь станки. Но если я скажу «дрянь», это будет расхолаживать рабочего. Ему надо сказать: нельзя, береги!
Сейчас я злился уже на себя. «Осторожничаю. Сам себя убеждаю. Токарь не должен бездумно...»
Что же у Тараканова? Я поднял трубу, с которой была наполовину снята черновая стружка.
— Вот и причина, Василка. Смотри! На средине трубы бугор. Дай-ка кронциркуль. Видишь, середина на сколько толще? Вот!.. Надо было снять этот самый бугорок отдельно.
— Еще стружку прогонять?
— А как же!
— Да ты чё, Иваныч?
— А ничего.
— Если я каждый бугорок буду отдельно снимать, какая ж выработка получится? У меня правило — две стружки на деталь.
— Признайся уж, что ты даже не заметил эту неровность.
— Пошто не заметил? Я покудов не слепой.
— И гнал?..
— Гнал. Чё не гнать? Все чин-чином.
— Так мог же сообразить, что станок не выдержит? — Меня начинало злить его упорство. Это все же халатность.
— И не подумал вовсе. Потому как все другие трубы в точности такие были, со всякими бугорками.
— Он же гудел не так...
— Да это тебе казалось, Иваныч.
— Нельзя, Василий, — сказал я уже жестче. — Расчет должен быть, осторожность.
— Знамо. А я разве супротив.
— Продумывать...
— Продумываю. Раньше вот резцы ломались. Фазку особую стал делать, закреплять прочнее. Дюжат, хорошо счас.
— И со станком...
— Говорю, и думать не думал, что он сломается. Не могу я с оглядкой. И сейчас вот от твоего длинного разговору меня прямо-таки мутит. Ты уж не обидься, Иваныч. Я начистоту с тобой.
— Ты должен чувствовать, Василий, где опасность...
— А если я не чувствую?
— Токарь должен чувствовать.
— Да ты чё?! На хрена мне эти чувства? И чувствуют они сомненья и тревогу, — пропел он. — Видал, сколько нащелкал? — Показал на гору обточенных труб. — Есть когда мне тут в чувствах разбираться. Не буду я больше на этой телеге работать. Дайте хороший станок или уйду из цеха.
Нехорошо усмехнулся. Это рассердило меня:
— Знаешь что, за подобные делишки могут и к ответственности...
Я преувеличивал, конечно.
— Меня?! — взвинтился Васька. — Да ты чё мелешь?
— Что за слово такое — «мелешь»? Вы с кем разговариваете, товарищ Тараканов? Я — обер-мастер. И распоряженья мои извольте исполнять в точности.
Подошел начальник цеха, он, как и я, частенько заявлялся на работу до шести утра. Осмотрел станок, сказал:
— Вот ведь горе! Вчера, наверное, в десятый раз написал докладную об этих станках. Наградили станочками. Рубанул ты! Столько труб еще никогда не давал. Молодец! Только станок вот...
— Да, жаль, — неторопливо, солидным басом подтвердил Васька.
Какое-то все же равнодушие в их голосах. Все ничего, но это равнодушие...
— Плохо, что мы еще не изучили толком эти станки, — начал я. — Не знаем их возможности.
— Да. Вот стахановцы и определяют эти возможности. — Шахов выделил последнее слово. — Им сразу стало ясно, что станочки эти центровые — ни к черту.
— Ни к черту, — подтвердил Васька.
— Надо их в утиль.
— Пора!
Шахов с улыбкой посматривал на Тараканова, ища у него одобрения. Сквернейшая привычка была у человека: любил при рабочих ставить в смешное, униженное положение своего помощника и мастеров. Погоня за дешевым авторитетом.
— Ну что ж, товарищ Тараканов, отдыхай давай. — Он потрепал белой ручонкой по широченной спине Василия, потом ласково постучал кулаком по станку.
В конторке я сказал Шахову:
— Я серьезно говорю, Егор Семенович... надо нам как-то разобраться с центровыми станками, пока они, во всяком случае, у нас работают. И провести с токарями что-то вроде инструктажа. А то третья поломка.
— Инструктаж — давайте. Это — хорошо. А насчет третьей поломки... Путаете вы все. Тараканова с каким-то мальчишкой-учеником на одну линию ставите.
— Тараканов тоже...
— Ну, уж извини-подвинься!
— Самое страшное, что он как-то слишком спокойно смотрит на все это. На трубе был бугор...
— Не падать же ему в обморок. Тараканов не меньше нас с вами ценит технику, хотя и выглядит вроде бы безалаберным человеком. Чудной вы, ей богу! Одна мысль у вас: как бы чего не вышло.
— Это не так. И вы знаете, что не так.
— Значит, я вру?
И, кажется, он добавил еще «утрирую» — слово в то время мне незнакомое.
— Надо нам ломать устаревшие нормы и выжимать из техники все, что она может дать.
Опять книжные слова — опять сердится. А чего сердиться? И голос необычно холодный, как будто команду подает. Вцепился диковатыми глазами-буравчиками, никак не отцепишь.
— Стахановец сталкивается с устаревшей, ни к черту не годной техникой...
«Выжимать из техники все» — как часто эту и ей подобные банальные фразы произносили тогда на собраниях. Зачем он повторяет?
— Я понимаю, станки скверные, но они новой конструкции.
— Новой... — передразнил он меня. — Хуже тех, которые выпускали при царе Горохе.
Торопливо прошелся из угла в угол.
Он понимал. Он все понимал. Но готов был ради рекордов жертвовать всем. Рекорды — это шум, слава. А к шуму, славе Шахов тянулся, как муха к меду. Станок сломался — не беда, если что и спишем. Был бы рекорд, был бы шум.
— Тараканова пытаетесь припереть к стенке, а с такими, как Мосягин, цацкаетесь.
Его голос гремел, перекрывая шум станков, доносившийся через стенку конторки. Оперся рукой о стол, голова приподнята, в глазах — молнии. Наполеон.
— Да нет, не цацкаюсь. Я вам обо всем докладывал. Окончательное слово за вами.
— Никаких слов. Еще один фокус — и будет уволен. И нормировщица — разиня.
Слово «нормировщица» он произнес с натугой, так говорят дети, когда у них полон рот каши. Как-то неладно складывались у него отношения с южанкой Аней.
— Что нормировщица... — как мог спокойнее сказал я. — В хитростях мосягинских не просто разобраться даже старому токарю. А на счет станков... я вам по-дружески, — будет неприятность.
— Ээ! — Он махнул рукой.
В конторку вошел Проша Горбунов, наш слесарь и профорг.
Проша приехал из сибирской деревни. Лицо у него угрюмое, старообразное, брови мохнатые, как у Льва Толстого. Такое лицо подошло бы схимнику. Но улыбка, а улыбался он часто, совершенно преображала Прошино лицо, делая его симпатичным и теплым: уже не схимник — добродушный деревенский дядя. Проша в прошлом батрак, в гражданскую партизанил. Славный мужичок. Стахановец. Только одна щербинка в характере его: до смерти любил Прохор пространные разговоры вести по всякому поводу. Такого говоруна я в жизни своей не видывал. Слесарит — молчит. Но не приведи бог после работы встретиться, начинаются тары-бары, и нет им конца. Голос живой, звонкий. Многое повидал Прохор на белом свете, начнет рассказывать — заслушаешься. Но чаще разговор сводил на охоту и рыбалку, охотник и рыбак он был заядлый. И на собраниях частенько потчевал нас бесконечными речами. Плохое о человеке не любил говорить. Не то, что скрывал плохое, приукрашивал действительность. Нет. Ругать ругал, если человек этого заслуживает, но как-то очень неохотно ругал, немногословно, вялыми словами. И много, с упоением говорил о том, что хорошего делают люди. Такой-то выдвинут на руководящую должность (не зря — заслужил), такой-то закончил техникум (молодец!), кто-то получил награду (здорово работает), кто-то переехал в новую квартиру и прочее. Голос веселый, довольный. Вон, мол, как!
Любил хвалить. И любил, когда его самого похваливали. Рабочие подсмеивались над этой Прошиной слабостью, говорили иногда: «Опять балалайка идет». Но уважали.
Я сказал Прохору, что надо бы поговорить на профсоюзном собрании о бережном отношении к технике.
— Это правильно, — отозвался Шахов. — Но с Таракановым... осторожнее...
Добавил уже тоном приказа:
— У входа в цех понавалили стружки, распорядитесь, чтобы немедленно убрали.
Боже мой, почему я не могу с ним ни о чем спокойно договориться? И дело не только в Тараканове. Что-то отталкивает его от меня, раздражает. Может быть, излишняя рассудительность моя и осторожность противны ему. Но у меня все от чистого сердца... Всякий раз, возвращаясь домой, вспоминаю, что говорил я, что говорил он, взвешиваю, как на весах, его и свои дела, иногда ругаю себя, а чаще Шахова, мысленно спорю, морщусь, будто от зубной боли. И дома, даже ночью, когда просыпаюсь, думы эти не покидают меня, они прилипчивы, точно репей.
О Тараканове... А если он и Шахов правы, и я выступаю против просто потому, что с малых лет приучен к бережливости, излишней осторожности? Они воспитывались в новое время. Все может быть. Ведь станки и в самом деле дрянные. Не знаю...
Спустя немного времени Шахов с Горбуновым прошли по цеху, улыбаясь, размахивая руками. Прохор рассказывал что-то о бредне и щуках.
На профсоюзном собрании я все же покритиковал Тараканова. Рабочие по-разному отнеслись к моему выступлению: одни поддержали — таких было двое-трое, другие отмолчались. А третьи говорили, что станки плохие, и мы зря наседаем на парня. Василий сказал с трибуны, что «всякую критику учтет». И добавил:
— Большие дела без огрехов не делают.
Фраза туманная. Голос насмешливый. На смазливой физиономии тоже насмешливость. Да, едва ли подействует на него критика.
Придвинувшись ко мне, Прохор Горбунов сказал:
— Сумасброд, но уж зато работник.
— У тебя, Прохор, тоже высокая выработка. И никаких фокусов.
— Ну, что ты! Тараканов в славе.
— Слава что... навроде ветра у Чусовой: не поймешь откуда дует. В царскую пору у нас самой знаменитейшей личностью Афоня-стекольщик был. Целыми днями без устали ходил тот Афон я по Шарибайску и поселкам ближним и кричал одно и то же: «Стекла вставляю! Кто стекла побил?!» Страшенной силы голосище был: на одной окраине поселка оранет, на другой — слыхать. Между прочим, по-настоящему хороший работник не виден. Он незаметен, как незаметна, к примеру, исправная шестеренка или работающий мотор. На виду часто бывают лентяи и нарушители и еще — показушники и крикуны. Приметь!
Шахов, не помню по какой причине, не был на собрании. Узнал, конечно, потом, кто и что говорил, но отмолчался. Мне сказал с привычной для него быстротой, глядя мрачно и неподвижно:
— Когда закончат коленчатый вал движка? Тянете!..
Я улыбнулся, чувствуя, что улыбка получается жалкая, приспособленческая. Стараясь скрыть ее, сдавил губы, покашлял, хотя кашлять не хотелось. Вообще-то не бывает со мной такого. Человек этот подавлял меня. Коленчатый вал обрабатывал хороший токарь, зачем подгонять? Досадуя на себя, сказал Шахову что-то резкое.
И услышал:
— Одно из двух: или выполняйте, что от вас требуют, или... или уходите из цеха подобру-поздорову.
Я старался понять Шахова, изучающе приглядывался к нему. У Шахова особый характер; ему нравилось, что люди под его началом работают крепко, рушат все старое, идут напропалую. Мол, техника и та устоять не может. Искал больших дел, славы. Желание это мартеновским огнем жгло его беспокойную душу. И, надо сказать, добивался своего: о нас заговорили. Раньше механический цех как бы на задворках был, едва вытягивал программу, а сейчас начали перевыполнять ее — в апреле дали 102 процента, в мае — 103, в июне — 106. Повышалась и производительность труда. Но славы все же многовато было, не по заслугам.
Хитрющий, без конца твердил начальству: план цеху завышен, составлен без учета условий. Докладную написал директору и добился — плановые цифры нам поуменьшили. А рабочим другое пел: «Докуда же, товарищи, будем на месте топтаться?..»
И все на гордость рабочую напирал: дескать, мы — уральцы кондовые, из железа блоху сделаем, прыгать будет, а живую блоху подковать можем. Дескать, все рабочие у нас — чудо-богатыри, самые работящие, самые сметливые, самые, самые... Стоит только развернуться... Великое это дело — гордость в человеке растравить.
Больше продукции, выше производственные показатели — этому Шахов подчинял все и людей не жалел. Затаскиваем в цех тяжелый, громоздкий станок. Во дворе ливень, грязь, люди мокрехоньки от дождя и пота. Шахов работает, как и все; никогда не видел я, чтобы кто-то из начальников цехов, кроме Шахова, таскал тяжести. Правда, и он это делал редко, лишь в самую трудную пору, когда надо поддержать, воодушевить людей. «Быстрей, ребята, быстрей! Осторожнее, не поломай!» И хоть бы раз — «Осторожнее, не ушибись». Токарю: «Просим вас еще смену отработать. Ваш сменщик на бюллетене. Зачем простаивать станку?» — «Да я двое суток не спал. Вчерась весь день дома дрова колол, тока на часок прилег. Эту ночь, как видите, простоял. И если ишо...» — «А, думаете, много человеку сна надо? Эдисон спал не более трех часов в сутки. А Петр Первый и Наполеон — по пять часов».
Росли стены нового здания для обдирки, кладку стен вели и днем и ночью. Первая неделя июня была сильно дождливой, с грозами, по-осеннему холодной. В такую погоду каменщики нигде больше не работали. У нас же они не уходили со стройки. Спорили с начальником цеха, ворчали, ругались, а кирпичи клали.
К подчиненным у Шахова было двойственное отношение: в цехе он не жалел их, хоть лопни, а норму перевыполни. А за воротами завода относился как к любимым детям. Профоргу покоя не давал, требуя, чтобы добывал путевки на курорт и в дома отдыха; наступал на комсорга: организуйте спортсоревнования, художественную самодеятельность. Без устали названивал туда и сюда, устраивая, кому квартиру, кого лечиться, кого учиться без отрыва от производства. Минуты не пробудет в бездействии, будто кто-то без конца понужает его. И не была в нем нервной спешки, так характерной для многих руководителей в те годы. Спешка и быстрота — какие это разные вещи.
Отношение мое к нему было сложным, каким-то странно неопределенным. Порой я даже ненавидел его, содрогался, вспоминая рябое, толстогубое лицо шаховское, его пронзительные глаза. И как бы настораживался. А иногда восхищался. И вроде бы уже не замечал его недостатков.
Однажды директор Сорока сказал:
— Есть в нем скверна, есть. И все же... и все же шаховы нам нужны.
Я подумал: шутит? Нет.
Директор действительно не шутил.
— Нам нужны напористые люди, — продолжал Сорока. — Конечно, лучше б честность и порядочность Миропольского соединить с энергией и смелостью Шахова. Тогда б... Но жизнь не всегда строит такую... гармонию. Что поделаешь!..
Я не понял тогда, о какой гармонии идет речь. О гармошке-тальянке, — так по смыслу не подходит. Разъяснил знакомый инженер.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления