Мы подходим к дому, а мама стоит у калитки, плачет...
Увидала нас, глянула сперва как-то странно, как будто на незнакомых глянула, а потом глаза у нее потеплели, словно теперь признала, — бросилась нам навстречу, всплеснула руками. Обнимает Ленку, всхлипывает, говоря что-то такое совсем непонятное, и в голосе ее мешаются и осуждение, и тревога, и радость.
— Значит, моя детка, постриглась? И волосы покрасила? Ну и хорошо! А я-то, дура!.. На порог ее теперь не пущу! Ах, она, чертовка, ноги ее в нашем доме больше не будет!.. А тебе идет, правда... И кофточка эта идет... Не поправилась, моя детка, и не похудала. А она? От чертовка!
Я уже поставил чемодан, снял рюкзак, руками двигаю, выгибаюсь, чтобы размять затекшие плечи, — автобусная остановка, считай, о край станицы, а дом наш — уже за центром, — а мама все никак успокоиться не может.
— Да что такое, — спрашиваю, — ма?..
Только теперь она ко мне и оборачивается — может, это Ленка ей родная, а я — зять?..
— Да что-что!.. Перед тем как прийти вам, забегает ко мне бреховка эта, Семеновна. «Ой, — кричит, — Тосечка, только сейчас я видела твоего Гришеньку — с автобуса слазили!.. Он да женщина с ним какая-то молодая, незнакомая... Я, — говорит, — спрашиваю: «Хто это, Гриша?» А он отвечает: «Жена!..» Наверно, — говорит, — Тосечка другую привез, дак ты не пугайся да в обморок не падай. У той же, — говорит, — у Леночки, волос-то был длинный да хороший, разве не помню, — как у меня самой в девках. А эта ну как есть парень и парень!» — Мама виновато смотрит на Ленку. — И как я, моя детка, не подумала, что ты постриглась?
А я теперь припоминаю: и точно, Семеновна видела нас на станции. Только сошли, еще и оглядеться не успели, она — словно из-под земли. Поздоровалась и на Ленку кивает:
— А это ш хто, Гришенька?..
— Как, — отвечаю, — кто? Жена...
И Семеновна тут же исчезла, словно сквозь землю провалилась. Теперь-то ясно: сразу кинулась маму предупредить. Знаете, иногда говорят: по сообщению «обээс»... «Обээс» — это «одна баба сказала». Так вот Семеновна на нашей улице — та самая баба.
— В следующий раз, мама, буду обязательно писать, что покрасилась, — обещает Ленка серьезно.
— Да-да, — я поддерживаю, — обо всех изменениях — в письменной форме.
— От бреховка, дак бреховка! — не унимается мама.
А мне смешно: не успели мы появиться в родной моей станице, и вот уже эта Семеновна с вечными ее приплетушками ... И мама, тут же готовая поверить. Тихая наша, бурьяном заросшая улица, которую неспокойное время давно уже обходит сторонкой. Где-то возникают новые миры, распадаются старые. На нашей планете все несется волчком: великие открытия, потрясающие скорости, безумные идеи... А здесь все, как ну, чтобы не соврать, как десять-пятнадцать лет назад, когда бурьян этот был нам еще выше головы, и мы прятались в нем, если играли в войну, и боялись друг друга искать, а только кричали издали: «Да выходи, ну все равно ты убитый!..»
— А я ее знаю, эту Семеновну? — спрашивает Ленка.
— Да, а то не знаешь!.. Вон через улицу и живет.
— Расскажи-ка, — говорю, — ма, как она в Армавире с гаишниками ругалась?
— Ну да, — мама удивляется, — от как хорошо!.. Вы с дороги, не пивши, не евши, а я тут распотякивать буду, на Семеновну время тратить!
А я уже стащил рубаху, солнце припекает, жжет плечи, и сбросил сандалии, сижу на ступеньках, шевелю пальцами босых ног, я уже отдыхаю, борщ да блины потом, и Ленка вон щурится, пригибает к себе головку бледно-желтого георгина — он почти с нее ростом, — хочет понюхать, и оттуда с недовольным жужжанием срывается и косо летит вбок черный шмель. Мы отлично доехали, и теперь дома, и это очень хорошая минута, когда, не заходя еще в прохладные комнаты, сидишь во дворе, и осматриваешься, и видишь мамины цветы, и за ними грядки помидоров и болгарского перца, и невысокое пока дерево грецкого ореха, а дальше — пожухлые султаны кукурузы, да путаница виноградных листьев, да белое от солнца тихое небо.
Около нашего колодца негромко стукнули о сруб донышком ведра, щелкнули зацепкой о дужку, и я оборачиваюсь, чтобы поздороваться.
А, это Семеновна пришла за водой.
Стоит около сруба, смотрит куда-то словно бы вверх, головой покачивает, губами шевелит, будто про себя напевает, и лицо у нее отрешенное, будто Семеновна уж очень сама собой занята. И вдруг она смешно косит на нас глазом, и в это время мама говорит нараспев:
— Семеновна-а!.. А ну-ка, гляди сюда... Где ш оно тут, к шутам, незнакомая женщина? Леночку она, видишь, не узнала! А ты посмотри, посмотри сюда, бесстыжие твои глаза, — до сих пор в себя прийти не могу — разве шутка?
Руки у Семеновны замирают над срубом, лицо вдруг становится испуганное и в то же время какое-то очень внимательное, словно она прислушивается к чему-то такому, что слышится только ей одной.
— Тосечка, — говорит она негромко и вкрадчиво, — а ты ничего не чуйствуешь?..
И мама заранее готова испугаться.
— Не-а, — отвечает уже совсем другим тоном. — А что такое?..
— Горелым пахнет! — говорит Семеновна значительно и быстро тащит из колодца пустое ведро, которое она так и не успела опустить до воды. — Это ж я пирожки сожгла!..
Выхватывает из сруба ведро и торопливо бежит от колодца, потом останавливается, словно что-то вспомнив.
— Я тебе, — кричит, — Леночка, пирожков принесу!.. С рисом да с яйцами — любишь?.. Вкусныи-и!..
И побежала дальше.
А мама идет прикрыть калитку, которую мы расшагакали , когда входили, смотрит Семеновне вслед и вдруг удивляется:
— Гля, а чего ж это она мимо своего дома пошла? Пошла мимо двора... — И тут мама догадывается, и в голосе у нее слышится зависть. — От чертовка, да это ш она опять меня обдурила, лишь бы только я ее не ругала!.. Да разве ш тут можно услышать, как эти пирожки-то ее горят?.. Што это — дом, што ль, горит?.. Ну точно, обдурила — пошла вон к другому колодцу!
— А испугалась она вас, — утешает Ленка.
— Спугалась? — удивляется мама. — Да ничуть! Это она, моя детка, артистка такая — про пирожки вон придумала. Ну разве нормальный человек так вот сразу придумает?.. А спугать ее, черта, ничем не спугаешь. Вон в Армавире тогда... Встретились мы там, ну и пошли вместе: Андрей Иваныч, учитель Гришеньки, она да я... Вот идем...
— Ага, — прошу я, — расскажи, ма!
— Ну вот, подходим мы к перекрестку, а впереди этот же — семафор. Андрей Иваныч меня вот так и придержал за руку — он же увежливый, другого такого в станице нету, как он. Я и остановилась. А Семеновна — хоть бы хны ! По-ошла себе. Андрей Иваныч кричит: «Евдокия Семеновна!..» Она ноль внимания... А тут эта машина, что с рупором. «Гражданка, — кричит, — в клетчатом платке! Вы куда?» А она остановилась напротив, да себе: «Какого, — говорит, — черта кричишь?! Что я тебе — теща? Так я тебе и сказала, куда иду. Тебе не все равно, что ли?» Тут снова из машины: «Гражданочка!.. Уйдите с дороги, не мешайте». — «Ах, — она кричит, — дак я тебе мешаю? Ну подожди, паразит!..»
Мы с Ленкой смеемся, а у мамы лицо остается серьезное. Зная маму, я отлично представляю, как она и там стояла с таким же лицом, ей и смешно-то не было вовсе — она боялась за отчаянную Семеновну.
— Тогда Андрей Иваныч побежал, берет ее под руку да и говорит ей... Как он там ей говорит?
— Мне Андрей Иваныч рассказывал, — объясняю я Ленке. — Он ей пытается втолковать, что это за машина, ну и говорит: «Они — ОРУД, им положено...» А она...
— А она ему и договорить не дала, — мама подхватывает. — «Значит, — говорит, — они орут , дак им положено, а мне что?.. Ишь, городские, — платок мои им, видишь, не нравится!..» Андрей Иваныч ее держать, а она кидается на машину, да и все. Милиционер по рупору по своему говорит: «Не обижайтесь, гражданочка, если что, извините, служба у нас такая». А она — думали, фары поразбивает. Милицанер видит тогда, что не на таковскую напал, да повернулся, да уезжать... А она кричит вслед: «Была б у меня эта радио, я б вам тут весь ваш город переговорила, а то ишь ты — у него радио, а я так ругайся!..»
— Так что Семеновна, — говорю я, — наша — палец в рот не клади!..
— Ну будет, будет! — спохватывается мама. — И так из-за нее!.. Вносите вещи, да на речку скоренько пыль смыть, а я пока разведу керогаз...
Мы берем вещи и идем в дом.
И вот потянулись жаркие, ленивые, тихие, неторопливые дни...
У нас теперь только два занятия: валяться на солнышке на берегу речки да сидеть за домом в тени и потягивать пиво. На речке мы бываем обычно втроем — Ленка, мой друг Жора и я. Потом, когда приходим домой, Ленка отправляется на кухню, чтобы поучиться у мамы хорошенько фаршировать перец или шпиговать кролика, а мы с Жорой валяемся в тенечке на вытертом плешивом тулупе, покуриваем и приподнимаемся только затем, чтобы из пятилитрового бидона, который опущен в колодец, долить в кувшин, стоящий на шубе, холоднющего — такого, что колет над переносицей, — пива.
В любой из больших кубанских станиц вам расскажут историю о том, как здесь построили громадный пивной завод, но дело не пошло, пиво получалось плохое, никто его и не пил, брали свиньям, потому что они от этого пива здорово поправлялись, а потом директор этого завода где-то разыскал пожилого пивовара — самого настоящего чеха.
Чеху этому построили домик, и вот он живет в нем один, пьет себе вечерами свое пиво — пожалуйста, и ты к нему приходи, — но секретов он никому своих не раскрывает, и на работе все главное делает только сам, и пиво идет теперь с завода такое, что от кружки за уши не оттащишь, теперь его везут только в Сочи; и когда привезут, все тут же бросают очередь у других бочек и немедленно выстраиваются здесь, и все прохожие спрашивают: «За чем это такая громадная очередь?» — «Как, — им отвечают, — разве вы не догадываетесь? Это за пивом из станицы такой-то!» — «Да, да, — виновато говорят прохожие — как мы, и в самом деле, не догадались?!» Бросают все дела и становятся тоже.
Это, я вам говорю, расскажут в любой кубанской станице, где есть свой пивзавод; да только в том-то и штука, что все это было у нас в Благодатной, это у нас в собственном домике живет чех-пивовар, а в соседних станицах повторяют эту историю уже из зависти.
Как бы там ни было, а пиво у нас действительно великолепное. Оно, пожалуй, чуточку крепче, и чуть потемнее цветом, и горчит, пожалуй, чуть-чуть, ну на самую малость больше, но как оно пахнет, когда под носом у тебя пузырится и опадает пышная пена!..
Хорошо попивать себе потихоньку такое пиво и неторопливо рассуждать о судьбах цивилизации...
— А что, если мы все-таки предположим, — лениво говорит Жора, — что некий (у него это получается — нэкий ) высший разум... или как его?.. Все равно: мы только можем давать ему названия, но понять пока не можем. Так вот, предположим, что он, в самом деле, пробует на земном... э-э... шарике... пробует одну за другой модели мира?
Я интересуюсь:
— От и до?
— Да, начинается разумная жизнь, человек развивается, познает окружающий мир...
— Потом придумывает небольшую такую
— крохотную совсэм , — говорит Жора.
— ...атомную бомбочку... и все летит вверх тормашками — начинай сначала?
— Да, и потом этот высший разум... Главный конструктор, если хочешь...
— Творец всего сущего...
— Да, он устраивает небольшой потоп, чтобы смыть следы разрушений...
— А Ноя он предупреждает до атомной войны или после?..
— На разных моделях по-разному...
— А-а-а!..
— Тогда можно было бы объяснить, почему в горах...
— В Кавказских?..
— Отстань — в самых высоких горах... В Андах!.. На Тибете... Где люди находят остатки древних цивилизаций...
— Куда водичка не достает...
— Конечно!
— Жаль, что Кавказские горы меньше... Совершенно ясно — здесь каждый раз приходится начинать сначала.
Жора соглашается, наливая пива из глиняного кувшина в большую эмалированную кружку.
— Ясно, тебе наука дороже...
— Но ведь есть в этом логика — разве нет?
— А что, если... — не спеша начинаю я, — что, если мы предположим как раз другое? Что возникновение разума — чистая случайность... Помнишь, есть такая теория?..
— Буржуазная теория...
— Ага, вредная...
— Что все люди были здоровы как бык!
— Тогда уж — как быки...
— Да, как быки...
— Просто все люди были тогда как люди, рядовые ребята среди остальных животных. И вдруг один заскучал, сел в сторонке...
— И стал думать о судьбе своего племени...
— Да, и каким-то чудом мы пошли все-таки не от этих здоровых ребят, которые ни о чем таком, кроме как о поесть, ничего не думали. А пошли как раз от этого шизофреника...
— Тогда все, что мы построили, все, чего мы добились, выходит, — плод больного воображения?
— В какой-то степени...
— Не нравится мне эта тэория , — говорит Жора.
— Я тебе не говорю, что мне она нравится...
— Лежи, моя очередь доставать, — говорит Жора.
Поднимает из колодца бидон, и слышно, как тот постукивает о стенки колодца... Потом пиво, булькая, льется в кувшин, а бидон глухо шлепает о воду — от одних этих звуков и правда становится прохладней.
— Тебе налить?
— Плесни...
Потом мы слышим, как на улице Семеновна здоровается с нашей соседкой, и та, видно, подходит к плетню посудачить, и они говорят неторопливо и громко:
— Ох и кричали, Андреевна, твои петушки на зорьке! Я к колодезю шла, а они заливаются...
— Да вот зарезать не соберуся. Сама крови, не дай бог, не переношу, а Люську никак не могу допроситься — как завьется с утра, так до ночи...
— А ты прикажи ей, а то старые станут, мясо тогда не въешь...
— Да какие они старые — только завела!
— Када — только?.. Ну када? Второй год ты их держишь?
— Да ты што, Семеновна, господь с тобой!.. Сарайчик-то Федя сломал, а новый сделать не сделал. Где б они у нас зимовали?
— А это я й не знаю где. Только они у тебя второй год — прямо точно.
— Подожди-подожди... Вот када бабушка Ениха померла? В марте?.. Или в апреле? Дак она говорила еще: «Ты, моя дочка, думаешь, курицы это, а они у тебе петушки».
— А Никифоровича ты звала на Октябрьскую петушка зарубить? А в этим году Октябрьская рази была?..
— Да нет, Семеновна, то я звала его гуску прирезать. Невестка ш мине дала, рази не помнишь? Када Колька пьяный был, да на машине задом на курник наехал, да всех гусок попередушил да перекалечил...
— А она тебе одну принесла?..
— Да нет, двох... Это ш в тот день еще, помнишь, когда у Грибанюковых теленок попал в колодезь, чего его туда черт занес... Я Никифоровичу через дорогу кричу: «Гуску иди зарубать!» — а он: «Сичас телка, — говорит, — достанем, потом до тебя прыду» — ну, не помнишь?
— Мальчик у Грибанюковых такой хороший «Сколько ж тебе, — спрашиваю, — лет?» А он говорит: «Сем, тетя, будет».
— Да не сем ему, а шесть.
— Да как же, Андреевна, шесть?.. Ну ты все прямо перепутала, да еще спорышь — не нравится вот мне, что ты спорышь!
— Да чивой-то я спорю?.. Я правильна, говорю, они с моей невесткой вместе лежали, я еще яблок принесла — хороших таких достала, аш на той край за ними ходила, — даю и ей. «Каво ш ты, — говорю, — Ирочка хочешь?» Она говорит: «Да дочку», — а вечером мальчик у ей и родился, он же как Юрочка наш, а Юрочке нашему только шесть.
— Да своими ушами слышала: «Сем, — говорит, — тетя, сем». Я еще переспросила, а он опять: «Сем!»
— Да он еще не соображает, дак и говорит.
— Ага, «не соображает»!.. Да они больше нас с тобой! Это мы думаем за них, что маленькие да маленькие, а они тут, на улице посмотришь другой раз: черта низя выпускать, рога ему сломят.
— А все равно ему... О!.. о!.. Пришла, барыня, и легла под ногами!
— Да какая ж это барыня?.. Это кобель... Гречухиных собака? Ну кобель, я тебе говорю.
— Да какой же это кобель? И кличут они ее Найда. Сучка самая настоящая!..
— Да бабушка, жишь, Гречущиха слепая, чего ты хочешь? Она до них приблудилась, ну бабушка и давай: Найда и Найда. А он кобель... Я вон дак и отсюда вижу!
— Вот ты тоже спорыть любишь! Ну прямо, ей-богу, аж интересно... Да не вертись ты... Укусит еще!
— Да чего он там тебе укусит!
— А ну-ка, стой, Найда, стой!.. Ну стой, кому говорю... Гля, и правда кобель!
— Да а я тебе што и говорю! — громко говорит Семеновна, и в голосе у нее слышится превосходство. — И это не сучка, я тебе говорю, а кобель, и мальчишонку Грибанюкову не шесть, а сем, и петушкам твоим по два года!
Соседка наша Андреевна молчит, потрясенная, видимо, бесспорностью доказательств Семеновны, а та уже идет мимо палисадника, где мы лежим, и нас не видно за кустами сирени да жасмина, а мы за ней наблюдаем через штакетник, держась за животы и друг другу показывая: «Ну, тетка!»
Скрипит калитка — Семеновна идет к нам.
Со двора нас видно хорошо, и тут она здоровается издалека и так же громко спрашивает:
— Отдыхаете?.. Пиво пьете?.. От хорошо, что пиво, а не водку эту проклятую, кто ее прямо выдумал, задушила б тово вот этими руками, и все бабы мине б только помогли да потом спасибо сказали... А мама, Гришенька, дома?
Я говорю, что дома, и Семеновна идет в глубь двора, на летнюю кухню.
С мамой они уже помирились.
Несколько дней назад отсюда же, из палисадника, я слышал их разговор.
— Семеновна, ты женщина пожилая, — убеждала мама. — Ты ж не девочка уже... И пора б тебе уже перестать побрехушки свои по улице разносить.
— Тосечка-а, от тебе крест, — божится Семеновна, — царица небесная не даст сбрехать — не разглядела...
— Ну с Леночкой ладно, а другой какой случай каждый раз?
— Ой, Тосечка, да такая жизня наша скушная, — простосердечно объясняет Семеновна. — А тут придумаешь што — и аш другой раз сама рассмеёсся...
— Дак вот ты рассмеёсся, а другому — слезы!
— А я потому и не говорю кому другой раз, чтоб слез не было — надоели уже они, ну их к черту!.. Вот придумаю про ково-нибудь, а другим не скажу, промолчу. Вот учера или позаучера... Идет Володька Дрыжикин, а я спрашиваю: «А чевой-то ты, Володя, один?» А он говорит: «Да не усё ж, тетя Дуся, удвоем!..» Прошел, а я гляжу ему вслед и уже вроде так вспрашиваю: «Володя, да а чевой-то ты без жены?..» А он вроде говорит: «Ой, да надоела она мне уже, тетя Дуся, хоть веревку на шею!..»
— Ну разве хорошо вот придумала? — упрекнула ее мама.
— А скажи — она не зараза, Володьки Дрыжикина жена? — Семеновна возмущается. — Зараза одно ей название!.. Такой мальчишоночек был, а теперь пьет и пьет — она его довела... Только он со двора — она на танцульки, только со двора — она накрасится, намажется — на танцульки!..
Теперь моя очередь доставать пиво, я берусь за веревку, и темная вода под бидоном в колодце опять глухо чмокает и долго плещется потом, слегка серебрясь, а я доливаю кувшин, плавно опускаю бидон обратно в уже затихшую воду, и теперь я спрашиваю у Жоры:
— Плеснуть?
Из-за дома выходят мама и Семеновна, идут к нам, и я вижу, что глаза у мамы смеются.
— Дак Семеновна не ко мне, а скорей к вам, — говорит она, улыбаясь. — Я ей: «Ребят проси, а я чего это буду их с места на место перекладывать, у меня он — гости!»
— Да чиво их тут — перекласть? — удивляется Семеновна. — Да если хотишь, Тосечка, мы сами, бабы, придем да и перекладем урас...
Мы с Жорой встаем с тулупа.
— Да ребята сделают, ты их только попроси хорошенько...
— От молодцы, сделаете?
— Дак ты покажи им сначала!
Вслед за Семеновной мы идем через грядки и останавливаемся перед нашим глухим забором, под которым лежат, прикрытые сверху толем, с почерневшими торцами поленья — мы с младшими братом кололи их еще несколько лет назад, но мама почему-то все оставляет да оставляет их про запас.
— Вот отсюдова убрать о-от столько! — говорит Семеновна, останавливаясь около штабелька и широко растопыривая руки. — Чтоб три-четыре бабы поместились со стульями.
— А ты ничего не путаешь, Семеновна? — спрашивает мама.
И Семеновна говорит горячо:
— Вот тебе крест, Тосечка!.. Царица небесная не даст сбрехать — Шурка из посудного сама сказала. «Сто стаканов граненых, — говорит, — взяли. Да пятьдесят люминивых вилок...» Ну ты сама вот так раскинь: зачем бы им столько стаканов, если б не свадьба? — Семеновна оборачивается к нам с Жорой. — Ну так жишь?..
Я вспоминаю голенастую девчонку, которая несколько лет назад на высоком мужском велосипеде носилась по улице и кричала еще за километр от тебя: «Ой, отойдите в сторонку, а то наеду!..»
— Это Люся, — спрашиваю, — невеста?
— Да, а то ш хто? — говорит Семеновна горячо и, вытягиваясь, поглядывает за забор, словно боится, что нас услышат. — Люська — невеста, а жених, жишь, оттуда, со Спокойной, где они раньше жили. И гостей небось оттуда и ждут — я ж вам говорю, только сто стаканов граненых... Сваты там такие казаки, по-старинному небось играть будут. — Семеновна снова тянется через забор, и голос у нее становится тише. — Только они ж такие нахальные — рази пригласят, думаешь, ково со своей улицы?.. Да никада!.. Стыд не дым, глаза не выест — и вся тута!.. Ой да и не надо — ну их от-то к черту!.. А мы тут дрова уберем, щелки в заборе проделаем, если дырок в ем нету, да и сядем с бабами, как у первом ряду, да и будем сидеть, как у-то из райкома!..
Мы с Жорой не в силах сдержать смех и смеемся сначала тихонько, потом погромче, и нам немножко неловко, и оттого мы покачиваем головами: ну и придумает же, мол, эта тетя Дуся!..
А Семеновна упрекает:
— О! О-о!.. Смешно им! Да вам-то, конечно, чего — в Москве-то!.. То в цирк, то за цирк, то на Райкинова — на одного его небось зарплаты не хватит... А мы-то тут с бабами от век изжили. От повидали!.. Дак хуть ут-тут посидеть, да на невесту у фате посмотреть, да поплакать — ну рази не так, Тосечка!..
И мама тоже отчего-то вздыхает.
В тот же вечер мы перекладываем дрова, и нам смешно, что мы это делаем, — мы, два современных парня, два только что окончивших факультет журналистики молодых спеца... И в то же время это поднимает нас в собственных глазах: вот, мол, разве мы не щадим слабостей человеческих?
О маленькая наша, тихая станица!.. Это потом уже мы будем тосковать по тебе и с болью будем вспоминать и благостные твои летние вечера, наполненные тихоньким — как будто сокровенным — звоном сверчков, и журавлиный клик над пустою и оттого звонкою степью, и первые заморозки, когда иней оседает на холодных лепестках поздних цветов, и черных галок на таком пушистом снегу, и неторопливый говор, и неприкрашенную людскую простоту... Но все это потом, потом, а пока мы — два слишком уверенных в себе, два совсем молодых человека, одному из которых через несколько дней — путь на свою старую родину — Северную Осетию, другому — в незнакомую, очень далекую и такую холодную Сибирь. И мысленно мы уже там, а к маленькой нашей станице относимся мы сейчас с легким презрением — только этого, нам кажется, она и достойна, и на жизнь здесь, на то, что тут происходит, мы смотрим как на дурной спектакль, в котором актеры явно переигрывают. Да простится нам это!..
А пока мы с Жорой перекладываем дрова, подмигиваем друг другу; и то один, то другой из нас, бросив на штабелек очередную охапку и отряхнувшись от почерневших щепок да паутины, разводит руками, говоря:
— Н-ну, если сто граненых стаканов!..
А что, тут как раз Семеновне в логике не откажешь, точно, но это нас очень смешит, к этому мы, в очередной раз улыбнувшись, все возвращаемся, и нам приходит забавная мысль: а что, если мы попробуем подбросить Семеновне две-три другие логические задачки, чуть потруднее этой?
И мы начинаем думать, и перебираем один вариант за другим, и в конце концов останавливаемся на таком посыле: старый дед Грибанюк проскакал по нашей улице верхом на красивой лошади.
Если сто стаканов, то вообще-то ясно — свадьба, а вот что бы это могла означать дедова джигитовка, если последние шесть-семь лет он всю зиму лежит на печке, а летом, подперев себя толстым костылем, сидит на корточках у своего плетня и тихонько дремлет — если подойти совсем тихо, можно услышать, как он сопит.
Назавтра, опять лежа за домом на разостланном тулупе, мы ждали Семеновну — не могли дождаться.
И вот она появилась — идет по улице неторопливо, чуть задирая голову, поглядывает го влево, то вправо, и под мышкой у нее торчит серп, обернутый пустым крапивенным мешком — видно, Семеновна идет за травой для своих кроликов. Кроликов этих раньше держал ее сын Витька, но лет восемь назад он завербовался на Колыму, и с тех пор от него ни слуху ни духу, только кое-когда передаст привет кто-нибудь из земляков, приехавших оттуда в отпуск, а Семеновна все ждет и ждет его самого, и все кормит его кроликов, которых развелось уже видимо-невидимо и из-за которых Семеновна постоянно ругается со своими соседями.
Мы, чтобы обнаружить себя, покашливаем, и Семеновна останавливается у колодца с той стороны и ласково с нами здоровается.
— Так мы, — я говорю, — уже убрали дрова. Принимайте, Семеновна, работу...
— От молодцы, от уш молодцы! — нахваливает Семеновна. — Наберу травы да зайду потом посмотрю. Ну а удобно ш там, чи не пробовали?
— Хорошо видно...
— От уш молодцы!..
— А вы деда Грибанюка не видели? — спрашиваю я как будто бы между прочим. — Пронесся тут сейчас верхом чуть ли не в галоп — куда это он?
— Старый Грибанюк? — удивляется Семеновна. — Митрофаныч?.. Да чего его черт на лошадь занес — как он только на ее залез? Интересно...
— А конь — красавец! — добавляет Жора. — Цц-ц-э, жеребец!
— А не обознались вы? Может, другой кто?..
— Да что ж мы, — спрашиваю я, — деда Грибанюка не знаем?
— Интере-есно, вот прямо интере-есно... — растерянно говорит Семеновна. Она покачивает головой, как будто сама с собой рассуждая, и глаза у нее, как у всякого, кто напряженно думает, совершенно отсутствующие; она моргает и руку подносит ко рту — словно затем, чтобы подышать на пальцы. И вдруг решительно рубит воздух и радостно говорит: — Знаю!.. Ну точно, знаю, а то нет, што ли? — Лицо у Семеновны покрывается ярким румянцем, она говорит волнуясь: — От старый, жишь, черт, от черт старый — да когда вже они ее напьются? Это ж он с истребительным батальоном связался!
Тут уж нам приходится удивляться:
— Что за батальон такой?
Семеновна поводит рукой куда-то на центр станицы, говорит небрежно:
— А, да я их так называю, этих стариков, что около ларька с утра до ночи толкутся, роятся, как мухи, не отгонишь. Кто пьянкой да гулянкой токо одну жену свел в могилу, а кто уже две да теперь за третью, да бабы плачут, а им хоть бы хны, и черт их не берет. Все пиво пьют, да еще за ту германскую, да кто казак, а кто нет, да в грудки себя, аж по станице гудёт...
Из своего двора выходит Андреевна с плетеной кошелкой, и Семеновна еще издали кричит ей:
— Да чи ты слышишь!.. Дед Грибанюк тут сычас на лошади выкаблучивался , да лошадь под ним такая кра-сивая-ая-я!
— Да ты што, Семеновна! — не верит наша соседка. — Вечно ты выдумываешь, ей-богу!.. Да он в жизни никогда — на коне...
— Дак чиво они, черти, за эту водку не сделают! Бабка денег не дает, дак он на поллитру поспорил! Ладно бы еще молодой, а то...
— Да не может быть!..
— Дак што ш я, брешу, по-твоему?.. Только сейчас видела ут этими глазами! — уверяет Семеновна. — Едет и палку эту свою ут тута, где у меня серп, под мышкой держит. Я кричу: «Да чи ты сдурел на старости, Митрофаныч?..» А он кричит: «Да поспорыл!.. Ну как я, еще ничего казак?..» Да чуть и не бяхнулся , пока ут это разговаривал. А я тада вслед кричу: «А хто ш тебя с коня ссадит?» А он говорит: «Да помогут». — «Хто ш?» — говорю: «Да дружки!»
— Да какие у него дружки? — все сомневается Андреевна.
— Да какие? Да весь истребительный батальон! Они подсадили, они и ссадют...
Лицо у нее теперь прямо-таки пылает, глаза светятся правдой, и голос такой уверенный, как будто это вовсе не мы рассказали ей про деда Грибанюка всего три минуты назад, а и в самом деле это она его видела на лихом жеребце — ну просто удивительно, как это мы ей не верим!
— И конь красивый? — спрашиваю я и сам чувствую, как глупо ухмыляюсь.
— Да что ты — красавец, а не конь! — уверяет Семеновна. — О, жеребец! Я таких раньше и не видала! Либо где достал у черкесов?
С этого все и началось...
Теперь мы с Жорой целыми днями выдумываем совершенно невероятные истории, а Семеновна разносит их по нашей улице.
Еще перед тем как пойти на речку, мы сидим на скамеечке за домом, отложив газеты, покуриваем, а она спешит к нашему колодцу.
— Ну как жа там, чиво-нибудь слыхать? — нетерпеливо спрашивает Семеновна, и щеки ее начинают медленно покрываться румянцем.
А мы бесстрастными голосами сообщаем Семеновне очередную «новость»: что в станичном парке дружинники поймали гориллу, убежавшую из краевого зверинца; что муж старой Микишихи, который ушел с немцами, прислал письмо из Бразилии, просит свою Микишиху выслать ему чесноку и теплые носки; что доярка из колхоза «Рассвет», что на другом краю станицы, родила тройню, все мальчики, и один из них — китаец; что рябая тетка Лукерья Асташкова выходит замуж за киноартиста Рыбникова, с которым она познакомилась, когда ездила в Сочи семечки продавать...
— Што делается, это што ш делается, ай-яй-йя! — покачивает головой Семеновна. — Это што жа... Ну да мине бежать нада, побежала!
Она так и уходит с пустым ведром, даже забывает набрать воды.
Тетушек, которые так же вот, как наша Семеновна, слишком охочи до новостей, на картинках изображают обычно с длинным носом, который им нужен якобы для того, чтобы совать его в чужие дела, и с громадными, как радары, ушами, которыми они якобы слышат сказанное за три квартала от них. У Семеновны ничего подобного не имелось; нос у нее был маленький, даже слегка приплюснутый, и уши под густо седеющими волосами виднелись небольшие, и старинные сережки висели в них совсем крошечные, а вовсе не громадные, цыганские, которые увидишь все на тех же картинках. Лицо у Семеновны, несмотря на седину ее, моложавое, зеленоватые глаза веселые, без хитрости и без тайны. Однако есть в них какая-то словно бы нарочитая многозначительность: вот, мол, а я-то знаю!.. А когда начинает Семеновна вам что-нибудь доказывать, то вместо многозначительности этой в глазах у нее появляется такая убежденность, что вам, если вы еще не согласились с Семеновной, становится просто-таки не по себе.
Но самое удивительное у Семеновны — это ее румянец. Вот вы сказали ей что-то, и кожа на моложавом ее, хоть и с морщинками, лице начинает медленно розоветь, и она покачивает головой, как будто еще не веря, как будто только привыкая к тому, что услышала; потом Семеновна переспрашивает вас, и румянец ее становится гуще; и вдруг она сама уже начинает пересказывать вам то, что только что от вас услышала, и тут уж лицо у нее делается пунцовым, краснеет шея, и от Семеновны прямо-таки пышет жаром.
Иногда теперь она сама наталкивает нас на очередную «новость», и теперь мы имеем возможность познакомиться, так сказать, с творческой лабораторией Семеновны.
— Симка Труфанов бумажки везде расклеил, што хату продает. И чиво б это он иё продавал? — спрашивает Семеновна, с надеждой поглядывая то на одного, то на другого из нас.
— Это который у больничного сада живет?
— Ну да, а то какой жишь!
И мы говорим первое, что приходит в голову:
— Так там ведь, кажется, должны тянуть железную дорогу.
— Дорогу?
— Да, дорогу...
— Железную?..
— Ну да, железную.
— От оно, от оно што — теперь понятно, — покачивает головой Семеновна, и голос ее постепенно набирает решительности. — А он первый, значит, разузнал — это ш такой хитричок! Кто его обдурит, тот и три дня не проживет. Этот везде вывернется, от уж хитричок — да, дак да! Это ш от он кричит везде, что пенсия ему идет маленькая, а он, жишь, вроде пострадал при немцах. Как черт ут это он брешет! Што ш мы, бабы, не знаем? Он, жишь, пока наши отступали, в копне просидел, а при немцах и вылез. Дружки у его эти появились — полицаи. Все самогоном их поит, да песни играют, да пляшут, да матюками кричат. А потом кудай-то на хутор поехали, свинню там — зда-аровова кабана! — у ковой-то отобрали, привезли, да к ему в сарай и загнали — сычас, мол, самогонки еще добавим, да потом у-то и зарежем. Ну, пока выпили, стемнело, да кабан зда-арова-ай, вертится, они ножиком под лопатку попасть не могут. Свиння вижжит, аш у Бухаресте небось слыхать. А Симка тада первый рассердился да и говорит одному: «Ты на дворе с обухом стань — за дверью стрячься, а как я иё вытолкну, — ут так же, мордой вперед, — ты ей обухом в лоб». Тот вышел, стал ут так с топором, стоит, и свиння не идет, свиння-то свиння, а чует!.. Пихал иё Симка, пихал, а потом разозлился, схватил за уши, да сам задом из сарая попятился... Только задницу это свою наружу выставил, тут ему полицай по ей обухом ка-ак вда-арит!..
Мы громко смеемся, но Семеновна и бровью не ведет, она только разошлась, ей почему-то вовсе не смешно.
— Копчик ут этот он ему и разбил, — продолжает Семеновна. — Дружки его полицаи устроили вроде ево сначала в немецкий госпиталь, а потом же поперли их: видно, и своих девать стало некуда, по хатам прям разносили — ухаживай да корми, дак они его и вытурили обратно домой. А тут наши... Глядим, а к Симке под двор машина, сгружают продукты. Да што ш за черт?.. Глядим, а Симка уже кричит, што это ево полицаи с немцами пытали да били, а кто-то ут это с молодых бойцов стоял на квартире да поверил. И с год почти Симка потом в нашей, жишь, больнице отлежал, а потом пенсию стал себе требовать как пострадавший. Бабы сначала смеялись: «От даеть стране угля!..» А потом он, жишь, сохнет да сохнет, а про немцев вроде уже и забывать стали, уже другое на уме: то холод, то голод... Ну и чего ш: на тебе, Сима, пенсию!.. Дали. Ну рази ут это не хитричок?.. А он теперь про дорогу узнал первый да хочет продать быстренько — опять всех обдурить! Надо будет баб там предупредить, чтоб тоже продавали, пока не поздно!
— Да это еще не точно! — пробуем мы дать задний ход.
— Чевой-то не точно? — удивлялась Семеновна. — Раз Симка продает, значит, уш точней некуды... Кто его, черта, обдурит, тот и три дня не проживет — рази я его не знаю?.. Да меня хучь на этом краю за ково спроси, да а хучь за любова в станице — про всех знаю!..
А знала Семеновна и в самом деле обо всех очень много, и можно было только удивляться ее умению восстанавливать события по какой-то одной, другому ничего не говорящей подробности.
Как-то мы стояли с ней у колодца, когда мимо нас прошел еще молодой, но очень толстый человек в белом льняном костюме, в брезентовых — тоже белых — туфлях и в капроновой кремовой шляпе с дырочками. На фоне всего этого светлого его одеяния ярко выделялся многоцветный синяк под глазом, и Семеновна долго смотрела вслед человеку с этим синяком, а когда он уже порядочно отошел, крикнула, будто спохватившись:
— Вань, а Вань?..
Тот нехотя обернулся.
— Пришел Толик? — крикнула Семеновна.
— Пришел, ну его к черту!..
— А матери, дажно, не было, што не задержала...
— Да кто ее!..
И толстый человек понес свой синяк дальше по нашей улице, а Семеновна еще долго смотрела ему вслед, покачивая головой, а потом обернулась к нам, сказала решительно:
— Так ему ут это и надо!.. Не будет брехать на людей...
— А кто это?
— Да кто, кто?.. Это ж Ванька Ченцов... шофер. Это он с Толиком Дивулиным взялся на энтой сельской лавке работать, что будка-то зеленая на машине, ут тут по улице ездит. Ну, Толик, жишь, как раз больной был, а Ванька растрату сделал, а потом прибегает до Толика да на колени. «Давай, — говорит, — скажем, что вдвоем, тада не посадют, а я потом деньги отдам один». А Толик, жишь, Дивулин такой мальчишка доверчивый. «Да чи мне, — говорит, — жалко?..» А на суде стали Толика первова допрашивать, а он говорит: «Виноватый я, граждани судьи!» А Ванька тада: «Мол, слышитя? Сам сказал: виноватый!» И давай все валить на его, на Толика. Тот тада: «Да я ж больной был, как, жишь, тебе, Ваня, не стыдно? Ты ж сам меня и уговаривал, на коленки вон становился». А судья говорит: «Представьтя документ, что больной». А документа у ево и не было, он, жишь, дома лежал, он, жишь, не пьет, Толик, а они выпивали, шофера́ да начальство, да давай смеяться над им: «Какой, жишь, ты, мол, казак?» Да смеялись, смеялись, а потом и бросили в степу одново, а в декабре, да это ж он всю ночь и шел домой в одном пиджачке, а потом крупалезная воспаление легких... А потом сообразили, что его бросили, да спутались. «Да ты, — говорят, — на больничный не иди, договорилися, тебе так заплатют». Он, жишь, и не пошел. А теперь судья за документ, а ево нету. Два года ему и дали. А он, када уходил, жишь, с суда, говорит: «Ну, Ваня, спасибо, открыл ты мне глаза на друзей! Приду, дак тебе морду разукрасю, а потом за других возьмуся». А это ж ему срок, а мать его, Гаша, на базаре и говорит: «Упаду, — говорит, — в ноги, дай, скажу, Толечка, чесное слово, што гамно трогать не будешь!.. А то ж, — говорит, — так доверчивый да простой, а как сказал што — дак хуть умри». Вот, не успела, видно, и уговорыть его, а он Ваньке уже разбил харю, и правильно!..
Наше с Жорой «агентство» работает безотказно.
Расходясь вечером по домам, мы договариваемся хорошенько подумать и сочинить для Семеновны что-нибудь этакое , какие-нибудь совершенно потрясающие «ньюс», но думать в одиночку лень, да и потом в этом теряется смысл, когда ты один, — не с кем посмеяться.
Так что утром, когда Семеновна приходит к колодцу, нам приходится врать, что называется, на ходу; иной раз мы и сами стыдимся своих «уток» и смеемся потом, когда Семеновна уходит неестественно бодро.
Немудрено поэтому, что, исчерпав довольно большой запас информации о всякого рода удивительных происшествиях, о которых в газетах и журналах обычно печатают мелким шрифтом, мы докатились наконец и до новостей самых низкопробных.
Однажды утром я равнодушным голосом сообщил:
— Шпиона, говорят, вчера поймали...
Семеновна так и вскинулась:
— Да иде, скажите скорей!
— За станицей тут... на Казачьей Балке.
— Правда? — все еще сомневалась Семеновна.
Мы не постеснялись побожиться.
— А чего его туда черт занес? — спрашивала Семеновна, но в голосе у нее уже не было сомнения, наоборот — в нем звучал сейчас неподдельный интерес: надо же, какая у них, у этих шпионов, работа — и на глухом хуторе Казачья Балка может найтись для них какое-то дело! — Чего ж он хотел там взять?
И мы с Жорой начинаем друг другу подыгрывать:
— Точно пока не установили.
— Да он пока скрывает...
— Скрывает?
— Ну да... на допросах молчит.
— А иде ж его допрашивают?
— У нас в милиции. Юрка Сивоконь и допрашивает.
— Юрка?.. Сивоконь?.. Ай-яй-я!.. Без штанов, жишь, недавно бегал, а теперь... Ут это молодец!.. Да он хороший мальчишка, Юрка. А тот, значит, молчит?..
— Ага, как в рот воды набрал.
— Или прикидывается...
— Ага, чего-то темнит...
— Говорит, будто его послали подсчитать, сколько гороха собрали в этом году на Казачьей Балке. И посмотреть, что это за горох...
— Брешет! — уверенно говорит Семеновна. — Надо ут это и Юрке сказать, што б не верил ему ни черта. Ну вы сами ут так здравым умом посудитя: зачем он им, ут этот горох?..
— Да тут не так просто...
— Шпион-то этот из Республики Гондурас, вот в чем дело. Есть такая республика в Латинской Америке. А интересовался горохом потому, что у ихнего, говорит, президента грыжа...
— Ну да — поднимал жизненный уровень...
— И нажил грыжу.
— Чего-чего?
Ах, сейчас мы с Жорой сами собой гордимся — такие мы находчивые ребята!.. Как мы были молоды, как самоуверенны! Бесхитростные же рассказы Семеновны, в которых трепетала живая душа, вызывали у нас лишь снисходительный смех. Мы были в той поре, когда становятся циниками, не вдаваясь в подробности, часто из лихости и гусарства.
А Семеновна спрашивает горячо:
— Ну дак а горох ут энто при чем, если у ковой-то там грыжа?
— В кубанском нашем горохе обнаружили некоторые лечебные свойства.
— Некоторые вещества.
— Вещества? — искренне удивляется Семеновна. — У нашем горохе?
— Ну да, вещества. — И Жора называет фамилию одного из наших преподавателей: — Посковеры — так эти вещества называются.
— Ага, — подтверждаю я. — Посковеры и раппопорты.
— Ну черт-те чего!.. Черт-те, прямо, чего! — не перестает Семеновна удивляться. — Так и чего энти... просвирки, чи как? Помогают, правда?
— Да говорят, что правда.
— Это ж нада!..
Семеновна наконец уходит, а мы с Жорой, отвернувшись друг от друга, трясемся от беззвучного смеха.
А минут через двадцать пришла к нам во двор киластая бабка Лихоглазиха. Руки у нее лежали на громадном животе под фартуком, отчего казалось, что она там прячет большую кособокую тыкву.
— Дуська у-то сказала, что мне можно горохом вылечиться. Чи правда?
— Да нет, бабушка, не поняла она...
И мы с Жорой стали объяснять, что все это не так просто, что помогает, понимаете, не сам горох, а некий, понимаете, компонент, который еще надо из него выделить и соединить с другими, да-да, все это не так просто...
— Так я и думала, — согласилась бабка Лихоглазиха. — В носе у ей, у Дуськи, не кругло про грыжу знать... Совсем уже девка забрехалась — ишь, прахессар. С ей уже вся улица смеется — и правда!..
День или два Семеновна не появлялась на улице, но нам, признаться, было не до нее. Мы добрались наконец до складов районного нашего «Когиза», оставили там с Жорой почти половину своих подъемных и теперь блаженствуем на тулупе, обложившись книгами.
И мы совсем не слышали, как Семеновна подошла к нашему колодцу, и увидели ее, когда она уже вытащила и поставила на сруб ведро тяжело плескавшейся воды.
Голова у Семеновны, словно чалмой, обмотана была мокрым полотенцем, лицо морщилось от боли. А глаза были какие-то уж очень печальные, и взгляд совсем отрешенный, словно то, о чем думала сейчас Семеновна, находилось где-то далеко-далеко, может быть, там, откуда и возврата нет.
— Ы-их, и не стыдно? — спросила она слабым голосом, и не было в нем ни укора, ни обиды, а была только отчаянная грусть. — Пусто-смехи!.. То раньше хучь иногда дуре такой мне верыли, все с кем-никем поговорить остановисся... Все не одна, вроде с людями — э-эх!..
Она покачала головой, глядя уже не на нас, а снова куда-то будто бы очень далеко, взяла ведро и пошла по улице, сгорбившись, и голова ее, обмотанная мокрым полотенцем, была низко опущена...
Из-за дома подошла к нам мама — не знаю, мне тогда показалось, что она была где-то недалеко, когда Семеновна стояла у колодца, и, наверное, все слышала. Потому что теперь, глядя Семеновне вслед, жалеючи ее, словно не для нас, а так, чтобы самой себе что-то объяснить, мама заговорила негромко и тоже как-то очень печально.
— А то ж не правда?.. Оно и судить тоже — дак сначала подумать. Ей-то на нашей улице бумага за мужа первой пришла... Плачет, бедная, целыми днями, а тут мы к ей: «Да погадай, Дуся!..» А она слезы, бедная, оботрет да и давай... «Живой, — говорит, — и не голодный. Снишься ты ему часто у белой фате, но уже вроде и с ребятишками...» А ты и знаешь, што брешет, а все равно слушаешь. Знаешь, што брешет, а все равно легше!.. Живешь потом неделю-другую. Приснится дурной какой сон — опять к ей: «Да погадай, Дуся!» Оботрет она, бедная, слезы... А то и сама когда придет. «Ой, — говорит, — да а тебе-то чего хмуриться?.. Живой твой — бросала я на его карты!..» И всем так: живой да живой, пока уже известие не получат... Это мы ее, улица вся, брехать-то и научили. Оно и нас понять — от жизнь: то война, то голод, то болезни, то еще какой черт... Люди туда, люди сюда едут. А ты до каждой сплетни прислушиваешься: «А может, хуть чуть, да правда?» И все лучшего ждешь... А оно вот теперь — Андреевна рассказала: «Вошла, — говорит, — во двор, а она меня не видит, Дуся, спиной стоит... Стоит, — говорит, — коло загородки с кролями да жалко так, — говорит, — их и вспрашивает: «Да кролики вы, мои кролики... Да скажите ж мне: да чи приедет до нас наш Витя, чи уже никогда его и не увижу?..»
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления