ГОСТИНИЦА В ЦЕНТРЕ

Онлайн чтение книги Избранное
ГОСТИНИЦА В ЦЕНТРЕ

1

Сидела чинно, как на смотринах, а потом легонько мотнула головой и снова рассмеялась без единого звука, понесла к глазам ладошку, чтобы прикрыться.

Дементьевна спросила:

— Ты чо?..

Она тихонько сказала:

— Да ты и придумаешь... Значит, ложку салфеткой обтер, думал, вилку она ему уже и не даст?..

И Дементьевна, обрадованная, что рассказ ее понравился, снова негромко начала:

— А правда... Вот так же вот, как нас сейчас привезли... Только в область. А мы с им с одного села, как по животноводству, пастух он — старый уже, под семьдесят, но из себя еще бодрый... И в ресторане в этом вместе ж и сели. От он съел борщ, а потом салфетку берет, а она ж это красивая да накрахмаленная — прям хоть на свадьбу!.. Берет ее и ложку обтирает, да так это важно, еще вроде и песню про себя играет, как профессор какой. Накомкал от так — на полстола... А официантка пришла — как глянет на его! А это потом уже домой ехали, дак он говорит: «Я чо?.. Тут город, думаю, все культурно — на то оно и салфетка, чтоб языком-то ложку не облизывать, аккуратно обтер — и еще дальше...»

Она все покачивала головой, поглядывая поверх ладошки:

— И придумает же!

Дементьевна отозвалась:

— А то нет?.. Нас таких только и пускать в город.

И она сказала печально и жалостно:

— Го-осподи!.. Да разве от-то много увидишь, если, как мы, работать? Хоть я, возьми. Чурбак чурбаком и есть!

— От то-то и оно!

А она вспомнила, как нынче в обед подошла к дежурной по этажу, и та сунула ей ключ от комнаты, почти на нее не глядя, и она потом билась-билась, а ключ все не подходил, хоть плачь! А она тогда нахальства набралась да и вернулась: «Гражданочка, может, вы мне не тот ключик дали?» И дежурная, все так же молча и так же не глядя на нее, протянула руку за ключом, дала другой — этот подошел тут же.

— Неужели ж она нарочно — ключ?

Дементьевна, знавшая об этой истории, поддержала:

— А то долго ей?

— Ага, думает небось: «Пусть эта деревенская помучается, да из нее хоть чуть дурь выйдет...»

И Дементьевна согласилась:

— А то как?

Сама она уже поела, сидела, поджидая теперь Дементьевну. Та, молодец, не стесняется, ест, как у себя дома: и куриной косточкой всласть похрустела, и стакан из-под сметаны хлебушком вымазала, и чаем теперь из блюдца хлюпает, хоть бы что! А ей при людях и еда не еда. Все кажется, что из-за соседнего столика на нее смотрят, да в рот заглядывают, да, друг другу показывая на нее глазами, моргают: «Хоть посмейся с этой деревни!» Она и утром не наелась, и в обед тоже, да и сейчас только червячка заморила — да и все. Ну ладно уж, надо будет как-нибудь купить в магазине колбаски да булочек взять, и вечерком от-то никуда не ходить, а сесть в комнате да хорошенько покушать. Она бы так и делала, так и питалась бы, да это Дементьевна таскает ее везде за собой: «Привыкай», — говорит... Ей-то повезло, конечно, что попала с Дементьевной в одну комнату. Дементьевна — баба-ухо, вот смелая! И правда, ничего не боится. В комнате сразу все пооткрывала, везде заглянула да все потрогала, а что на улице дорогу спросить — любого тебе остановит, и в очереди с кем хочешь разговорится, и с заседания с этого, захотела — поднялась да и пошла, а сегодня еще и ее с собой сманула. А она и пальто свое с вешалки спросить боялась: вдруг кто из женщин из этих, кто там работает, возьмет да и спросит: «А почему это вы уходите?» И мимо людей этих, седых да вежливых, что около стеклянных дверей стоят, шла — не дышала: вдруг да остановят, да отберут все бумажки, а потом с трибуны кто-нибудь да скажет: «Пригласили, мол, ее как порядочную а она — вон тебе!..» Пока на улицу вышла, так хуже, чем на работе в плохой день, перенервничала, а Дементьевна смотрит на нее да смеется: «Да брось ты, Анастасия, переживать!.. Это кто здесь, в Москве, и вывелся, ему тут уж и неинтересно. А мы хоть по магазинам мотнемся, а то что бабам рассказывать будешь?»

Может, оно и так, да только она зареклась больше уходить — это смелому кому другое дело, а ей, так себе дороже.

— Так ты, Дементьевна, думаешь, что никто и не заметил, как мы ушли? — спросила теперь в который раз.

— А то! — снова удивилась Дементьевна.

И снова принялась чаем хлюпать, три стакана полных взяла — вот бой!

А она опять стала смотреть на очередь около буфета — какие люди в ней чистые, да хорошо одетые, да культурные; тут даже не отличишь, кто наш, кто не наш, разве только разговор услышишь чужой, а так — нет... И опять она разглядывала дебелую буфетчицу в белом переднике да накрахмаленном высоком кокошнике. Вот у кого работа!.. В коридоре чисточко да светло, столики какие аккуратные, а под ними — как будто ковер. И сам буфет — как игрушка, все никелем блестит, а буфетчица — хоть и пожилая сама — и губы накрашенные, и глаза синие, и на руках маникюр. «Вам что?.. Пожалуйста! А вам что?» На тарелочку положила, да подала, да денежками позвенела — и вся работа. Там дальше, за занавеской, ей и тарелки помоют, и вилки с ложками, а она на глазах у нее два раза туда заглядывала — один раз конфетку в рот кинула, другой — яблоком хрустнула да в зеркало посмотрела — от работа! И сама небось вся пряниками да конфетами пропахла, а гладкая — как что на ней сходится. А довольная! Отстоял тут, да и пошел домой не клятый не мятый — это мы, дураки!

Очередь около буфета дошла до лысого толстяка в очках, и буфетчица посмотрела на него, спрашивая сначала как будто только глазами, потом заговорила не по-нашему, наманикюренным пальчиком стала показывать что-то с той стороны витрины.

Лысый толстяк поправил очки, как будто повнимательней вглядываясь в лицо буфетчицы, а потом вдруг захохотал, засипел громко и резким, что-то очень страшное напоминавшим голосом хрипло сказал:

— О, я, я!.. Ест карашо — курка, млеко!

И у нее вдруг ноги отнялись, сердце стало, что-то тугое и резкое поднялось вверх, закрыло горло. Сама себя не слыша, прошептала:

— Дементьевна, гля-а!.. Да это ж он!

А та стаканом о стол пристукнула, спокойно поинтересовалась:

— Да кто он-то?

Она чуть не вскрикнула:

— Да ты тише!

— А то? — удивилась Дементьевна. — Чегой-то я буду тише?

Повернулась и смотрит.

А лысый толстяк все слова коверкает да хрипит, подмигивает буфетчице, а буфетчица — вот баба тоже бедовая! Руки в боки сделала и стоит, пухлые свои накрашенные губы скривила, смотрит, как он деньги подсчитывает. Брать у него из рук не берет, поджидает, пока на стойку положит, а потом поморщилась и одним пальцем в сторонку их отодвинула.

А она все глядела и глядела и на буфетчицу эту, и на немца — и как будто все замечала, и разом как будто не видела ничего, и как будто была она здесь — и ее не было, и сердце, секунду назад как будто вконец остановившееся, рванулось, как с привязи, и в голову теперь ударило; и ей вдруг захотелось заплакать от жалости к самой себе и от какой-то очень старой обиды, которую она никак не могла забыть.

— А ты чего это? — удивилась, всмотревшись, Дементьевна. — На тебе лицо куда делось!

Она попросилась:

— Ой, можно я пойду? Ты докушивай, а я да и пойду потихоньку.

Дементьевна пожала плечами:

— Да иди.

Она встала из-за стола, покачнувшись, и по коридору пошла не своей, а какой-то ломающейся походкой, ноги у нее подкашивались, и сама думала: «Ой, а какой похожий на того!.. А вдруг тот и есть?.. Не дай бог, как он!..»

В комнате хотела присесть на кровать, спиной к стеночке прислониться, да нехорошо небось покрывало мять, и она села в мягкое кресло, откинулась и вольно вздохнула... На миг ей стало хорошо и удобно, так хорошо, что лучше и не надо, да только уж больно непривычно было ей так сидеть, да и Дементьевна войдет, что скажет? «Ты, — скажет, — как барыня!»

И она, даже слегка закряхтев от жалости, что приходится бросать удобное место, привстала и пересела на стул, который стоял около длинного да узкого столика, придвинулась к спинке боком, руки сложила на груди и привычно закаменела так, расслабляясь не до конца, а будто наполовину.

«Как же так? — снова подумала растерянно. — И правда — гансы!..»

И к незнакомой усталости, что взвалил на нее к вечеру огромный и многоликий город, прибавилась вдруг еще и та давняя тяжесть, которая вот уже много лет всегда была где-то рядом с ней и наваливалась на нее сразу, стоило ей пожалеть себя или почувствовать себя одинокой или растерянной.

«Да не может быть, чтобы тот, — сказала она себе, пытаясь успокоиться. — Того, может, убили где. А это другой... Да мало ли! И война когда кончилась, и люди давно все забыли...»

А Дементьевна вошла вдруг очень тихая, как будто чем опечаленная. Села на край постели и грустно сказала:

— Вот видишь. Ты так сразу небось мужа своего вспомнила, а я нет. А у меня тоже хороший был... первый. От хороший!.. А ты поминаешь свово?

Она сказала:

— Да помнить, оно и не забывала, а поминать... Как помянешь?

— А мне сон один раз. Увидела я свово, кинулась к нему, а он смотрит на меня и молчит. Я говорю: «Петь! Да чего хоть слова не скажешь?» А он тогда и говорит: «А ты помянула меня хоть раз?..» От я днем бутылку взяла в магазине да на стол ставлю. А муж — этот, что сейчас, — смеется: «Наверно, — говорит, — в лесу что-то сдохло». А он тоже инвалид. Так я уже не стала говорить ему ничего, а про себя думаю: «От и поминаем мы тебя, Петя!»

Она сказала:

— И мой тоже хороший был... Трое детей — разве шутка!.. Разве бы позволила, если бы плохой?..

— А давай поллитру возьмем, — сказала Дементьевна. — Да и помянем и твово и мово.

— Да, а не грех?.. Чем хорошим, а то поллитрой. Мой и не пил ее совсем.

— Да и мой не пил.

— Ну вот: они не пили, а мы будем!

Дементьевна сказала:

— Ой!.. Да они мальчишатами и погибли. Они еще и попробовать ничего не успели, да не успели разбаловаться. Сколько было твому?

— Да двадцать восемь в сорок втором.

— А мому в сорок третьем двадцать шесть, он от меня на год моложе. Разве не мальчишата? Другой раз подумаешь: да они ж такие и остались, и ничего потом такого не видели да не пережили, что на нашу-то долю... Он же небось погибал, думал: «Хоть меня не будет, зато они заживут, как немца прогоним!» А попробуй потом с детями проколотись... Тут не то что пить! Мой другой раз скажет: «Я выпью!» А я себе за стакан: «Или мне не с чего?..» Я сегодня устала да чего-то перенервничала...

И то, что боевая Дементьевна так запросто призналась, что и ей в городе не очень сладко, вдруг растрогало ее, и ей тоже вдруг показалось, что можно было бы хоть по капельке выпить — может, и в самом деле будет полегче: мужики, видать, это дело давно поняли.

И тут она вспомнила о цене.

— А ты видала, почем она?

Но Дементьевну этим не испугать.

— Да, а то не видала?

— Это ж сколько?.. Это ж почти... да почти семь ползуночков на эти деньги!..

Дементьевна встала и подбоченилась:

— От вот это я не люблю!.. Ты детей своих вырастила — тебе помогал какой черт?.. Да никто не помогал!.. А ты им теперь все пхаешь и пхаешь, они давно больше тебя получают, а ты пхаешь! А на себя посмотри. Он как одета. И то, говоришь, председатель купить заставил, потому что в Москву. Да сколько ж можно — все на них? Что ж, ты на себя уже пятерку несчастную не можешь потратить?

Дементьевна говорила, а она только соглашалась про себя: все правда! Всю жизнь только о них и думаешь, а теперь вот еще о внуках, а о себе, и правда, никогда, все боишься копейку какую на себя, да все как будто за тобой следит кто: что это я буду себе — как будто мне больше некому!.. И опять им.

И в душе у нее поднималось странное какое-то чувство: она и правоту Дементьевны сознавала, и вместе с тем гордилась собой — не все матери такие! — и тут же думала о другом: неужели она, в самом деле, не имеет права хоть на маленькую самостоятельность? Нет, имеет, и надо и себе это доказать, и как будто бы им, детям, тоже — ведь не только радость была от них, но и обида, еще поди посчитай, чего больше; и теперь она хотела как бы оградить себя внутренне, хотела дать себе хоть самую маленькую возможность припомнить иной раз, что не только для них жила — для себя тоже.

И, согласившись уже, сказала:

— Только пойдешь, Дементьевна, ты.

Но Дементьевна уже почувствовала, что верно слабое место нащупала, и это ей понравилось; а кроме того, она совершенно искренне хотела, чтобы новая ее подруга была хоть чуть побойчей, чтобы в городе она одна не пропала, ведь баба какая хорошая, — потому твердо сказала:

— Нет, ты-ко пойдешь, а не я! Я что? Я тебе хоть поллитру куплю, а хоть черта рогатого — и не заикнуся. А вот ты давай учись — это другое дело.

И она поняла, что Дементьевна не отступится, что ей самой придется идти, и сердце у нее забилось еще только от предчувствия того страха, который, она знала, предстояло ей пережить, и она только попросила упавшим голосом:

— А хоть постоишь рядом?

Дементьевна, так и быть, согласилась:

— Рядом, ладно, постою.

— Как ты думаешь... а яйки эти, гансы?.. Оттуда ушли?

Та удивилась:

— А то!

Около буфета не было вообще никого, и Дементьевна сказала разочарованно:

— Прямо подвезло тебе.

Она промолчала, но эхом откликнулось в ней: «Да где ж подвезло? Где ж подвезло?.. Как скажет еще: «Ишь пьяница!»

Буфетчица стояла, сложив руки на груди, глядела куда-то прямо перед собой, и лицо у нее было как будто закаменевшее.

А у нее ноги снова стали словно чужие, и чужим тоже, неслышным для самой себя голосом попросила:

— Дайте бутылку, подружка... Посидеть решили чуток.

«Ой, — сама думала, — что я плету?.. Что я от-то плету?..»

Буфетчица посмотрела на нее, потом на Дементьевну, и лицо у нее сделалось простое и доброе.

— Ой, бабы, — сказала им, как своим. — А я чего-то задумалась... Водки, говорите? Вы тоже! Не могли в магазине, что ли, купить — у меня такая наценка. Тут пусть тот пьет, у кого деньги бешеные.

Она обрадовалась:

— Да вот вы правильно говорите, не подумали.

— Захотелося, знаете, — объяснила Дементьевна. — А оно ведь дорого яичко ко Христову дню, как говорится.

— Да я сама иной раз, — сказала буфетчица, улыбнувшись. — Набегаешься, перенервничаешь, так оно потом лучше всякого лекарства.

Она все улыбалась, глядя на них, и лицо у нее становилось все добрее и проще, теперь и помада, и краска как будто сделались на нем совсем чужими и совершенно нелепыми, и казалось, что они вот-вот сотрутся, неизвестно куда пропадут и под ними откроется самое обыкновенное бабье лицо, горькое и очень усталое.

— Да вот и мы набегались, — призналась Дементьевна.

Буфетчица повернула голову к двери, которая была у нее за спиной:

— Поля, у нас там осталась беленькая?.. Наша? Ты дай бутылочку.

Из-за ширмы вышла пожилая женщина в мокром переднике, двумя пальцами поставила на стол бутылку водки, молча ушла.

Буфетчица сказала:

— Четыре двенадцать с вас, бабы. Как в магазине.

— Ой, вы нас поважаете тут...

А Дементьевна предложила:

— А может, выпьете с нами?

— Да я б не отказалась, да некогда. А может, вы — со мной? — Она снова повернулась к двери за спиной. — Поля, побудешь минутку, а то я что-то...

Сунула руку куда-то под прилавок и бросила на тарелку несколько конфет, потом достала оттуда же квадратную, желтого стекла бутылку с выдавленными на стекле нерусскими буквами, кивнула им:

— А ну-ка, три стаканчика возьмите.

Они с Дементьевной тоже сели за крайний столик, который стоял уже как бы за линией, отделяющей буфетную стойку от коридора, и буфетчица отвинтила металлическую пробку, налила каждой чуть меньше половинки, и они сначала поотказывались чуток, а потом Дементьевна выпила первая и, трудно передохнув, сказала:

— Чистая полынь!

Она обрадовалась:

— Ну тогда и не страшно, выпью. Я уже привыкла полынь... от головы. Прямо как чай.

Поплотней сжала губы и начала цедить свою порцию потихонечку. Внутри у нее загорелось огнем, на глазах выступили слезы, и она боялась дохнуть.

— Да ты конфет, конфет бери! — тянула руку Дементьевна.

Она наконец хватила воздуху, и кончики пальцев обеих рук приложила к глазам, как будто останавливая слезы.

— Ну как ее люди пьют?!

— А небось еще и подхваливают, — сказала Дементьевна. — Это нам...

— А я чего-то так сегодня устала, — вздохнула буфетчица.

— А то — целый день на ногах!

— Когда вроде и не так устаешь, а иной раз... Она осмелилась наконец спросить:

— А эти вот... «яйко!.. млеко!». Это же немцы?

— У меня уже два выговора есть, что я с ними грубо, — грустно сказала буфетчица. — А вот не могу!.. Ну хоть уходи, бабы, отсюда — не верите?!

— О-хо-хо! — вздохнула Дементьевна.

Она сказала:

— А я бы так и совсем не смогла...

— Вот и я. Меня на работу в Германию угоняли, вот с тех пор и не могу. Хоть убей!

— Да тут же не было немца?

— Да я не тут жила. Я смоленская. Это потом уже, когда наши освободили, а я встретилась... Вот парень был, бабы! Сколько лет, а я до сих пор... Да мы и живем, правда, с его матерью.

— А сам?..

— Сам погиб.

— А с матерью, выходит, живете?..

Из кармана передника буфетчица достала сигареты.

— Освободили нас, а тут часть, где он был, на отдых. Вот мы две недели... Он потом взял мой адрес и свой дал: «Жди, — говорит, — письма». Я к себе приехала, а моих никого. Мама, оказывается, через месяц померла, как меня угнали. А потом дед. А больше у меня никого. А тут в Москву на работу брали: я сюда. Написала ему письмо, а ответа нет и нет... А я чувствую, ребеночек будет. Пошла к его матери: «Нет ли, — говорю, — каких известий от Коли?..» А она как заплачет: «Нет, — говорит, — уже Коли в живых...»

Она крепилась-крепилась — и вдруг тоненько всхлипнула и понесла ладошку к глазам. Дементьевна мягко спросила:

— Ну ты чо, Нюр?

— Го-осподи! — сказала она, еще всхлипнув. — Да разве ж не жалко?

К стойке подошли несколько негров, стали неумело объясняться с женщиной, которая осталась вместо буфетчицы, и та беспомощно посмотрела на буфетчицу.

— Ладно, пойду я, бабы, — сказала буфетчица. — Посидела бы с вами, да...

— А может, в комнату к нам придете, когда тут закроете? — пригласила Дементьевна.

— Сегодня — ну никак!

Потом буфетчица уже стояла за стойкой и наманикюренным своим пальцем указывала то на одно, то на другое, а они шли мимо, и она держала бутылку под кофтой, прижимая ее к боку, чтоб негры не увидали, а то подумают еще: «Вот эти русские пьяницы — что мужчины, что женщины...»

А Дементьевна подошла к буфету, оттерла чуток переднего — вот бой! — влезла между ними, спросила громко:

— А вы так и не сказали: был же ребеночек, чи не было?

Та вздохнула:

— Пришел на днях, вся рубашка в помаде, а она увидела. Подает мне. «Вот, — говорит, — пусть мамочка твоя полюбуется...» И две недели уже чертуются, а я внучку и в садик, и из садика...

— Сынок?

— Сынок.

— Маленькие дети — маленькое горе, — сказала Дементьевна.

А буфетчица снова наставила палец на бутерброд с икрой, снова заговорила не по-нашему, и лицо у нее стало чужое...

2

Дементьевна выпила полстакана сразу, раскраснелась вся, глаза у нее заблестели, и волосы с одного бока выбились из-под гребешка — по ней сразу видно, что выпить любит.

— Нюр, — говорит, — а может, мы с тобой теперь песнячка?

Она даже руками всплеснула:

— Придумает!..

— А мы потихоньку, — сказала Дементьевна. — Вот при оккупации — бабы в хату ко мне набьются, семечки тогда еще были. Поплюем-поплюем, пошепочемся, а потом: «А давайте, бабы, споем!..» И кричим от-то потихоньку, глазами ворочаем, душимся — и аж слезы.

А она думала, когда выпьет, — ударит в голову, да и все заботы пройдут, все печали снимет, все страхи забудутся, да то ли выпила совсем каплю, а то ли еще почему, только сумное настроение ее не пропало, что-то все так и держало ее за сердце... А теперь, когда Дементьевна про немцев напомнила, ей вдруг снова стало жаль себя и снова захотелось заплакать.

Дементьевна туда-сюда повела головой по спинке кресла, гребешок ее приподнялся и съехал набок, и волосы с одной стороны совсем рапатлались. Она закатила глаза и широко открыла рот, набирая воздух, потом вытерла губы и заголосила вдруг тоненько:

Глу-хой не-ведо-май тай-го-о-о-ю

— А я тебе за войну скажу, — проговорила она, подвигаясь еще ближе к краю кресла и наклоняясь к Дементьевне. — У нас только заняли станицу, калитка отворяется — от он!.. Заходит. Здоровый такой мужчина, автомат на грудях, рукава закатанные, нас же летом заняли, в августе... Посмотрел так, посмотрел по сторонам, потом говорит: «Матка, матка, а где ж, мол, детишки?..» У меня от тут все оборвалось. А он дуло наставляет: показывай где — и все! В хату зашли, они сидят, бедненькие, все трое, прижукли. От он на большенького посмотрел, потом на средненькую. А потом на дочку, на меньшенькую глянул, и аж его вроде передернуло всего. «Юда?» — спрашивает. Я испугалась. «Да нет, — говорю, — какая ж она юда, русская самая настоящая, а что рыженькая, так у нее отец такой. А мой же Женя рыжий был, прямо красный!.. Я засмеюсь когда: «Как, — говорю, — хата наша не загорится!» А он: «Чем рыжей, тем дорожей — вот как!»

Дементьевна глаза завела и рот приоткрыла — или так внимательно слушала, или о своем о чем думала.

А она передохнула в голос и кофточку на шее расстегнула еще на одну пуговицу. Ей вдруг стало жарко, как будто водка только сейчас дала себя наконец почувствовать.

— А он опять: «Юда?» А я схватила ее да на колени перед ним бух! «Да какая ж она, — кричу, — юда?.. Да хоть у соседей спросите, хоть у кого! Да чем хотите клянусь, какая ж она вам юда?» От он щелкнул там чем-то, вроде прицелиться, — я умерла!.. А он автомат обратно на живот, говорит: «Кушат!..» Я сама не своя, дочку бросила, то на нее гляжу, то на стол, все валится из рук. Собрала все, что было... От он поел, обтер губы, глянул еще раз на девочку и пошел. Я в плач: да слава ж тебе, думаю, господи! Да обнимаю их всех да плачу. «Ну, — думаю, — пронесло!..» А завтра собака наш загавкал, я глядь в окно: опять он! Прямо в хату уже идет, и автомат на меньшенькую с порога: «Юда?..» Я опять на колени. Опять плакать да молить. А он: «Кушат!..» На третий раз я сама уже: он — только на порог, я — «Пожалуйста, — говорю, — кушать!» И стал от-то приходить он к нам каждый день... А аппетит был, Дементьевна, милая!.. Тарелку борща поставлю. Только отвернусь, а он — как за себя кинул! Вареников чашку — ут такую! — железную поставлю, только успею отвернуться — как за себя. От жрал, чтоб ему и на том свете, сукиному сыну!..

— Я бы ему нажрала, я б нажрала! — сказала Дементьевна.

— От все, что у меня было и чего не было, уже съел, пошла я по соседям... Плачу навзрыд! От та пару яичек даст, та соседка сала кусочек сковородку помазать да десяток картошек. А у них тоже — откуда? От я не иду уже; и стыдно, и детей жалко, хоть мот на шею! Они сами, кто прибежит: «На, Нюра, бери — ведь убьет еще, ума хватит!..» А он жрет! «Нет, — думаю, — так я долго не протяну. Это где же я ему настачусь?» Стала это вроде экономить, поставила раз одни оладики да чай... От он поморщился, на меня ка-ак глянет! Автомат из-за себя — черк!.. Да в ту комнату, где дети, да опять: «Юда?!» Ве-еришь, не знала уже, что делать. От слез уже опухла, все с себя продала, по соседям уже не хожу, стыдно — ну чего? Убежать с ними — а куда убежишь, младшенькой тогда — два годика, а этим — одной четыре, другому — пять. Ну куда?.. Ни родных, ни знакомых. Мы с Женей только что переехали тогда с хутора в станицу, мать его померла, от мы хату продали, а тут купили. Ну куда!.. Плакала я, плакала, а потом отвела ребятишек к соседям, а сама — на хутор. Там у нас бабушка одна жила, старушка — вроде как знахарка. От я к ней. Упала в ноги, она старенькая — и поднять не может. Послушала, а потом говорит: «Да, моя детка, сроду ничем я таким не занималась, хоть всякое на меня говорили. А отраву знаю, еще моя тетка, покойница, научила. И ни один, — говорит, — врач не докопается...»

— Я бы его давно уже, — сказала Дементьевна. — И потрохов бы не нашли...

— От помогла я ей пирожков с картошкой напечь. Вышла она с ними в кладовку, потом приходит... «Грех это, — говорит, — моя детка, да а малых детей и матерь мучить разве не грех? Бог нас просит!» Проводила меня до дороги, вот я и пошла. Хожу потом как неживая, жду его. Детей опять отвела. «А ну если, — думаю, — почувствует? Перестреляет всех. А так хоть одну меня». А его в тот день до-олго не было, я уже сама не своя. А потом приходит, и в руке у него вещевой мешок пустой. «Марш, — говорит. — Марш!..» А я никак не пойму, чего он хочет, трясусь вся. А потом догадалась: уходит он куда-то дальше, пришел за продуктами на дорогу. Закружилась тут у меня голова, что-то говорю ему, а сама схватила эту тарелку с пирожками да из хаты. Прямо с порога — раз пирожки эти в бурьян! А потом пхаю ему в мешок, что еще у меня оставалось, а сама думаю: «Да неужели ж услышал кто мои молитвы?..» От он мешок завязал, на одно плечо лямку накинул, вышел; а я за ним. От он около калитки остановился да и говорит: «Юда!..» А сам как захохочет!.. И аж себя от так рукой по коленке. И пошел, песню заиграл! А у меня в глазах мушки, мушки какие-сь...

Когда поднялась, пошла в хату; мимо бурьяна иду, а там наша собака, Дружок, мертвый уже лежит, нашел-таки эти пирожки, съел!

— Эх ты! — укорила Дементьевна. — Я думала, ты ему в сумку их — первым делом!.. «Вкусные, мол, пирожки, смотрите, мол, и товарищей своих угостите, по одному всем...»

— Да что ты!.. Рада была без памяти, что хоть так ушел!

— Ну а дочечка, ты не сказала.

— Да чего — у нее теперь свои дочечки...

Дементьевна вздохнула:

— А может, споем?.. Грустную?

3

Когда она вышла из ванной; свет уже не горел, Дементьевна тихонько похрапывала на своей постели, но шторы были раздвинуты, и большое — во всю стену — яркое окно наполняло комнату тихим, как бы предрассветным заревом.

Она остановилась перед занавесью из нейлона, стягивая на худых ключицах и запахивая внизу, у колен, давно уже севший, от дочки доставшийся ей халат, словно прячась от невидимого, но следившего за ней пристально чужого глаза.

За окном шел снег.

Он то густо мельтешил на ветру и бил в стекло, то летел медленно и плавно; и тогда крупные его хлопья казались голубоватыми, словно их слегка подкрасили синькой. Глубоко внизу, у подъезда желтый свет был придавлен козырьком, и около него неслышно сновали темные, с отблеском на боках и белыми крышами легковые машины, спешили облепленные снегом люди, дальше текла в одну сторону сплошная пурга, среди которой парами катились, расплываясь и подрагивая, круглые огни, а за пургою, как за рекой, вставала в дымной вьюге ярко подсвеченная снизу кремлевская стена со знакомой башней, поднимались в белой метели выхваченные электричеством из черной пустоты золотые маковки церквей, как яичный желток, теплые и тугие.

На миг ей стало страшно, показалось вдруг, что кто-то, не знающий жалости, снова стоит за ее спиной, и она похолодела... Но все было так, как было, и от страшного ее отделяли и тихий храп Дементьевны, и стук чьих-то шагов в коридоре за дверью, и мягкий среди метели блеск маковок на кремлевских церквах, и еще многое и многое другое, чего могло для нее не быть, но что было и что разом наполнило ее теперь ощущением хрупкости жизни, каждого ее часа и каждого мгновенья, наполнило ощущением печальной, как будто очень поздно пришедшей радости.

«Ах ты, господи, — подумала она, — господи, как хорошо кругом да чисточко, и дай бог всем счастья!» Молодежь теперь все по городам, и вроде правильно, оно сравнить: или какая здешняя женщина идет, как свежая булочка, только из печки, и духами от нее, и кремом, и чем только нет, или, возьми, она — ей и на заседании нет-нет да и покажется, что пахнет от нее теплым телячьим духом, и вот уже один кто обернулся, глядит на нее, вот другой... Господи, да а как не пропахнешь — весь век! Это по городам ни животиночки, младшенькой дали квартиру в Гукове, так она из дома в корзинке им кошку везла, чтобы в двери-то ее пустить прежде хозяев, по старой примете — к счастью... Так, нет ли, а посудить, и точно, когда живое рядом, все легче на душе — там кошка залезла на стол, на нее крикнул, там собачонка погладил, и все не так одиноко, все веселей. А они-то в Гукове как надуются друг на друга, так на целую неделю, и приласкать некого, чтобы отойти, и голос поднять не на кого, душу отвести, а потом инфаркты тебе, а потом сердце — нет, другое дело в деревне! Нахального какого она оттолкнула, а слабому помогла, сумного какого или больного погладила, а веселый да здоровый сам ей лбом в живот ткнулся: и уже кругом тебя все будто миром да ладом, и правда — вот она, и никто не обижен — а они разве этого не понимают?! Она заболела, третий день не встает, еще и из соседок никто не пришел проведать, а она слышит — мычат, насилу поднялась, в окно глянула: матушки!.. И как только дорогу нашли, стоят у ворот все как есть, и Зорька ее выше других шею тянет: она привела, ясно, — после того как откормила ее, как травами да сахарком отпоила, та и к правлению за ней убегала с фермы, и к магазину пришла один раз и стоит ждет! И среди людей не все так добро помнят! Оттого и бросить не бросишь, и уйти от них не уйдешь. И разве можно доверить этим, что председатель на вокзале в городе подберет да в станицу привезет в своем «газике»: «Поработай хоть месяц!»? И аванс ей сразу, и кормить в столовой бесплатно, а они только краситься да мазаться; и трактористы к общежитию гужом... А бабы за тяпки да к председателю: «Что хочешь, Дмитрия, увози это добро, а то до плохого дело дойдет!» А председатель молодой, да из ранних: «Просите Анну Панкратьевну! Снова телятницей пойдет — сейчас прикажу всех на бортовую да обратно в город». Оно и этих, из города, понять можно. После них в подсобке все стенки картинками из журнала мод завешаны. Все девки красивые да хорошо одетые, то руку выставит, то ногу — и так и так! А рядом с кроватью стоят сапоги резиновые, и на них грязи пуд, сколько сама ее на ногах перетаскала! Потому и решила: хватит! Она и теперь бы не вернулась, ни за что бы не поддалась, да ночью лежала и вдруг вспомнила, как начинала работать в колхозе после войны, как билась тогда, колотилась... Или не полежала бы она утром, если бы было за кем? И полежала бы, и позоревала, как другие бабы, у кого муж с фронта вернулся, и, как они, попанствовала. А она — сама да их трое. Она, чтоб только прокормить, а про нее: «От труженица!..» Были и такие — тащили живым и мертвым. И ей тоже кто, бывало, шепнет: «Чего не возьмешь?..» А ей страшно!.. Другие сядут в тюрьму, у них есть детей на кого оставить, а куда ее Денутся — по детдомам да с сумой? И она никогда ни стебелька тебе какого, ни зернышка, а про нее: «От честная!» Сколько в президиумах сидела, так глаз и не подняла ни разу: одно дело, что одежка на ней была — построже глянь — разлезется, а другое — боялась, что кто-никто побойчей встанет, да ни с того ни с сего вдруг и заявит: «Чего это мы ее по президиумам держим? Какая она труженица? Какая честная? Да она просто забитая размазня и дура несмелая, вот она кто!.. А теперь попросил ее молодой председатель вернуться, и кланяться пришли ей бабы, чьи мужики с городскими шлендрами загуляли. И она потом лежала без сна, и все припомнила, и ей стало ясно, что не откажет, пойдет, хоть детей теперь ей не надо кормить. Петя, слава богу, подполковник, сам кого другого прокормит, и дочки замужем — одна за учителем, а младшенькая за врачом по женским болезням, — чего их кормить? Но только поняла она, что все равно вернется, и у нее вдруг заныли пальцы в суставах, руки повело, и она заплакала в голос — так ей не хотелось идти, так она уже наработалась...

Сама с мужем почти не жила, пусть хоть люди теперь спокойно поживут, пока хорошо да мирно! И кого только живого не жалко?..

«Ах ты господи, — сказала она, — да дай бог всем счастья и каждому, а я как-нибудь...»

За окном билась метель, и ей нужна была эта метель, и нужны были золотые маковки в черном вьюжном дыму, и нужна была эта минута. И она стояла и плакала...


Читать далее

ГОСТИНИЦА В ЦЕНТРЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть