ТИХИЕ ЗАРНИЦЫ

Онлайн чтение книги Избранное
ТИХИЕ ЗАРНИЦЫ

1

Дружба с редакцией районной газеты «Красное казачество», выходившей в родной моей станице Благодатной, началась у меня давно, когда я еще школяром бегал туда с крошечными заметулечками о том о сем да рифмованными строчками, гордо именуемыми стихами, и продолжалась впоследствии, когда я, студент факультета журналистики столичного университета, приезжал летом домой на заслуженный отдых.

Ах, эти приезды — слово о них не ложится в строгую строку!..

Маленькая станция ранним утром, острый холодок после духоты общего вагона, заспанный носильщик, который, не дойдя до влажного от росы перрона, уже поворачивает обратно — увидел, как ты молод, как лихо закатаны рукава твоей ковбойки, как безнадежно легок твой чемодан.

Потом пустынные улицы белого — как будто игрушечного — южного городка, и рано облетевшие листья акации на асфальте, и другая станция — автобусная.

А здесь уже людно, здесь уже толпятся у окошечек кассы, которая откроется еще бог знает когда, галдят, рвутся домой тетки, вчера приехавшие сюда на машинах, доверху, в раскат засыпанных ранними яблоками, здесь сидят кружком или поодиночке на перевернутых цибарках и уже завтракают чем бог послал жители окрестных станиц; и какая-нибудь юркая старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке, старушка, которую ты-то не помнишь, радостно, словно родного, окликает тебя, нараспев говоря, что вот ведь, надо же, вылитая мать, и, надо же, вытянулся как, уже отца перерос, и торопливо выкладывает из мешка малосольные огурчики, от которых даже издали крепкий запах укропа и чеснока, яички вкрутую и старое сало, и все говорит, говорит — последние новости из дому...

Ты благодаришь с некоторым смущением, исподтишка поглядывая на коротко остриженных девчонок в брюках, тоже, видно, едущих на каникулы в какую-нибудь соседнюю станицу — не хватало, чтобы они глазели на тебя, если к этой старушке подсядешь... Благодаришь и подмигиваешь девчатам, когда хлопает, растворяясь, первое окошко кассы, и все на станции приходит в движение, и слышится отчаянный родной выговор:

— Ой, да штош ты стоишь, Семеновна?.. Билеты дають, а она, главно, стоить!..

Ты подхватываешь чемодан и решительно уходишь от станции, а в спину тебе, покачивая головой, будто все еще удивляясь, что вылитая мать, что перерос, надо же, отца, глядит захлестнутая у кассы толпой старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке. Каким-то чудом она доберется до станицы раньше тебя, доберется и, не заходя во двор, бросит через плетень пустой свой мешок и заспешит к тебе домой, чтобы матери теперь рассказать о тебе, чтобы сообщить, что нет, не похудал, и мать будет торопиться по улице тебе навстречу, забыв снять фартук и то и дело заправляя под косынку выпавшую седую прядь...

Ты решительно идешь от станции, идешь через весь город, останавливаешься обочь шоссейки на самой его окраине, и потом через несколько минут уже восседаешь на верхотуре в кузове грузовой машины, и под тобой — вся районная галантерея и парфюмерия плюс готовая одежда и обувь.

Солнце высоко, налилось жаром, в лицо тебе ветер, захвативший все запахи летней степи, и теплые эти знакомые запахи щекочут ноздри; закрой глаза — и вот ты на покосе давишь босой ногой переспелое солнышко земляники... вот идешь под пчелиный гуд через море жабрея... вот через коноплю пробираешься за перепелкой... вот забрел на кориандровое поле — сладкий, дурманящий дух густо обтекает лицо...

Слева и справа на взгорьях разноцветные заплаты, все свежо, ярко, все колышется под ветром, гудящим по долине, и солнечный этот ветер снова закрывает тебе глаза, туго бьет в уши, треплет волосы, сушит во рту, солнечный этот ветер, от которого рубаха пузырем, — все, что есть пока у тебя за плечами...

Денька три потом ты валяешься на горячем песочке у реки, отчаянно пытаясь загореть в кратчайшие исторические сроки, а вечером, обхватив громадную, как кухонный стол, похрустывающую немятым пером подушку, лежишь на пуховиках, уже приготовленных мамой в приданое твоей младшей сестре, а младшая эта сестра, пошвыркивая носом, размазывает по твоим гудящим от жара плечам холоднющую, только что из погреба сметану. И вот, надев белую рубаху, черные, со стрелкой, штаны и плетеные сандалии, ты появляешься на площади и до поздней ночи просиживаешь потом с дружками на гнутой скамейке в одной из самых дальних аллей станичного парка...

Убаюканная сверчками, быстро и тихонько, как набегавшийся за день ребенок, засыпает маленькая наша станица. Резче вдруг становится в этот час над ней теплый дух предгрозовым зноем распаренных трав. Над черными деревьями где-то очень далеко коротко и неслышно полыхают мягкие зарницы...

Ах, тихие эти и ясные зарницы долгого деревенского детства! Сколько вы потом, когда мы станем тридцатилетними, будете умиротворять нас бесконечно длинными ночами бессонницы!.. Сколько вы будете неожиданно светить нам в самые темные и холодные, в самые непогожие вечера!..

А пока мы сидим в дальней аллее нашего парка, и сухой ветер чуть слышно перебирает над нами листву старого карагача, и бесшумно снуют над нашими головами черные летучие мыши, и вокруг далекого фонаря на повороте аллеи подрагивает и трепещет прозрачный зеленоватый шар из мошек да мотыльков.

Видел нас этот парк бесштанными пацанами, видел школярами, сбегавшими с уроков, вольными «казаками и разбойниками», видел подростками, удирающими от парней постарше, непременно желающих дать тебе по шее за не очень умное слово, сказанное в адрес пышнотелой его подруги, видел такими же парнями — тоже догоняющими свое детство...

Только сейчас мы не вспоминаем об этом, потому что сегодня у нас и других забот полон рот — и свои российские дела, и Америка с Англией, и Суэц...

А наутро за поздним завтраком мать тебе говорит:

— Что ж вчера к Андрею Тимофеичу не подошел?.. Передавали, видел тебя на площади. Пусть, переказывал, забежит...

Теперь я собираюсь в «Красное казачество»...

Что там, в «Красном казачестве», меня ждет, я, правда, знаю заранее.

Андрея Тимофеевича Конова, редактора, или главного, как он сам себя называет, редактора, у себя не будет — пропадает на бюро или на каком-нибудь из бесчисленных районных совещаний.

Встретит меня машинистка Аллочка, полная брюнетка с пухлым и белым, как яблоко «белый налив», личиком и очень красивыми голубыми глазами — неземное создание, чудом каким-то живущее в нашей станице.

Несколько лет назад Аллочка училась в геологическом институте в Москве, училась долго и упорно, но вместо диплома привезла из столицы годовалого сына с такими же, как у нее, кукольными глазами и еще привезла несколько устных рассказов о вероломстве и бессердечии мужчин.

Теперь длинные ресницы Аллочки порхнут, будто взлетят две черные бабочки.

— Ой, кто к нам пришел! — всплеснет она белыми ладошками, и тут же откроется дверь в соседнюю комнату, и из нее выглянет крошечная головка заведующего отделом писем Максима Савельевича Прямокосова.

— Дорогой товарищ! — скажет Максим Савельевич очень громко, так громко, будто собирается произнести речь на станичной площади.

Мужчина он громадного роста, широк в плечах, и, глядя на него, каждый раз спрашиваешь себя непременно, зачем его, такой крошечной, почти птичьей голове такое солидное тело, и каждый раз невольно думаешь о каком-нибудь очень маленьком человечке, которому, может быть, трудно носить на узеньких плечиках массивную головищу с квадратной челюстью.

Когда я учился в школе, Максим Савельевич был инструктором райкома комсомола, часто выступал на всяких собраниях и активах и, выступая, стоял боком к трибуне, а так как любая наша районная трибуна была ему чуть выше пояса, то всегда казалось, что стоит он за ней на скамеечке.

Теперь Прямокосов давно уже работает в редакции, но это, наверное, от тех времен осталась у него привычка говорить всем «дорогой друг», «уважаемый товарищ» или «уважаемый друг» и «дорогой товарищ» — уж не знаю, из каких признаков исходя, это у него варьировалось.

— Здравствуй, здравствуй, дорогой товарищ! — еще раз восклицает Максим Савельевич теперь в своем кабинете и уже стучит в боковую дверь. И опять говорит громко, как на собрании: — Объявляется перерыв!..

Из соседней комнаты торопливо, как школьники на переменку, выскакивают Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович Брудзинский, известные всему району соавторы-фельетонисты.

Сережу я хорошо помню по спектаклям районного Дома культуры, на которые бегали мы еще мальчишками. Сережа играл графов, белых, генералов и многоженцев; и самое удивительное тогда для нас, станичных пацанов, было то, что имел он настоящие бакенбарды.

Дядя Федя Капралов, например, директор нашего Дома культуры, всю жизнь играл усатых, до пояса обросших бородой стариков, но на улице ты встречал его обычно только с трехдневной щетиной. А Сережа — ну надо же! — Сережа на улице был при баках, и здесь он тоже был похож на графа, белого генерала или многоженца.

Что касается последнего, то поговаривали, будто так оно и есть на самом деле, но это уже особая тема, и к сегодняшнему разговору никак не относится...

По-моему, в районной нашей станице не осталось должности — помимо, конечно, самых что ни на есть руководящих, — в которой в свое время не состоял бы Сережа, но все они ему, вероятно, надоели, и вот уже несколько лет работает он в редакции «Красного казачества».

Он не мог связать пары слов, не знаю, не разучился ли он даже держать в руке карандаш, но все же человеком для «Красного казачества» был он незаменимым. Всюду у него знакомые, со всеми он накоротке, все он знал и многое, надо сказать, предвидел, так что, как только кого-либо снимали с работы, фельетон об этом несчастном появлялся в газете незамедлительно — он уже давно был подготовлен заранее и только ждал своего часа...

Писал за Сережу никуда почти не выходивший из кабинета и далекий от жизни Стефан Людвигович Брудзинский, маленький, тощий, удивительно непохожий на благодушно-респектабельного Сережу человек, спившийся с кругу преподаватель русского языка и литературы, мятый пиджак которого всегда был так же обильно усыпан перхотью, как штаны с пузырями на коленях — пеплом от сигарет.

Гонорар размечали им поровну, но они каждый раз складывались и с удивительной точностью потом делили все на три части. Одна из них шла Сереже, другую забирал Брудзинский, а третью в тот же вечер соавторы аккуратно просиживали в районной чайной «Кубань», что, несомненно, способствовало еще более тесному их сотрудничеству.

Теперь мы вчетвером сидим в комнате у Прямокосова, и я рассказываю свежие анекдоты, и выдаю старые московские хохмочки, и отвечаю на острые вопросы, и выступаю по волнующим — пожалуйста, по всем подряд! — проблемам современности, совершенно авторитетно рассуждая о вещах, о которых сам имею весьма-а-а отдаленное представление... Но иначе — зачем я живу в Москве?..

Максим Савельевич иногда ерзает на стуле, вертит маленькой своей головкой, в глазах у него мелькают сомнение и испуг, и тогда Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович поглядывают на него снисходительно и чуть насмешливо, и в это время не только Сережа Полсотрудника, но и Брудзинский тоже похож на графа — самую чуточку, правда, самую малость...

— А мы что, дорогой товарищ? — говорит потом Прямокосов, подсовывая мне подшивку «Красного казачества». — Наша жизнь тут... Каждый номер — вроде как протокол нашей жизни...

— Вообще-то, повеселела газетка, — поддерживает Сережа на этот раз без насмешки. — Окинь-ка глазом, старик! Даже версточка... и подача...

Я листаю подшивку, и на одной из полос рвется в глаза заголовок передовой: «Работа с людьми в загоне».

— Ну вот! — начинаю я тоном опечаленного учителя. — Как это так — в загоне? Как будто бы загоняют людей... собирают в загон... а потом с ними работают? Так надо понимать?

— Конечно, мы — что? — с ноткой обиды говорит Прямокосов, несомненный автор этой передовой. — Откуда нам знать... Мы в университетах не учились...

— Запрещенный прием, старик! — снисходительно упрекает его Сережа. — Наша работа не любит скидок... Даже если у тебя один класс церковноприходской на двоих с троюродным братом.

— Ну, ребята, а это вообще — ни в какие ворота, — говорю я, закусывая губы. — Максим Савельич!.. Сережа!.. Вот, смотрите. О майской демонстрации — отчет... Вот: «После того как прошли последние колонны, на станичной площади состоялся многомиллионный митинг трудящихся...» Откуда — многомиллионный?

— Как откуда?.. — удивляется Прямокосов. — Мы и в прошлом году так писали — пожалуйста!..

Он достает старую подшивку. Я листаю — и точно: и в прошлом году — многомиллионный!

— Выходит, и в прошлом году наврали?! Ясно как божий день — откуда же многомиллионный, если в станице всего-то двенадцать тысяч? Да и пятачок перед дэка — ну что он, площадь Тянь-Ань-Мынь?

— Разве дело в количестве, дорогой друг? — спрашивает Прямокосов задушевно. — Все дело в идее. Как мероприятие прошло. А тут такой был порыв!.. Всем людям очень понравилось — даже трактора прошли по улице!.. Понимаешь — энтузиаз!

— ...м! — добавляет Сережа.

— М! — торопливо соглашается Прямокосов.

— Это же разные вещи!..

— Максима уже не переделать, старик! — говорит Сережа грустно. В глазах у него появляется печаль, но она тут же исчезает, когда рука его ложится на фельетон, под которым стоят две фамилии — его и Стефана Людвиговича. — Но есть и у нас кое-что... и выдумочка... и свеженькие заголовки... Как этот, а?

Он убирает ладонь, и теперь я вижу крупно: «Мария Иосифовна Криворучко, лисица и виноград».

Ругать всех и вся нельзя — это вам скажет каждый. И я беру грех на душу:

— Это еще туда-сюда...

— А все наш Стефан Людвигович, старик!..

— Чего там!.. — скромно говорит Брудзинский и сваливает себе на брюки очередную горушку пепла. — Годы уже не те!..

— Вам надо было сразу браться за журналистику!.. — проникновенно говорит Сережа.

— Человек не может познать себя с самого начала! — значительно говорит Стефан Людвигович. И сокрушенно разводит руками. — Пошел не по той стезе! Да, не по той!..

В кабинете, где сидит машинистка Аллочка, громко хлопает дверь, и лица всех троих моих друзей, как по команде, приобретают другое выражение, меняются позы: громадным кулаком подпирает свою маленькую головку и глубокомысленно морщит лоб Прямокосов; откидывается на спинку стула и устремляет глаза вверх, будто читает на потолке что-то очень занимательное, Стефан Людвигович, а лицо Сережи становится гневным, и в голосе звучат обличительные нотки:

— Скупает, понимаешь, у населения яблоки по десять-пятнадцать копеек за килограмм, а потом через подставных лиц — своих же родственников! — продает их, понимаешь, на базаре по сорок! — громко говорит Сережа. — Разве не тема?

И как раз в этот момент, когда он начинает это говорить, открывается дверь в кабинет Прямокосова, и на пороге появляется главный редактор «Красного казачества» Андрей Тимофеевич Конов.

— Еще какая тема! — соглашается Прямокосов. — За ушко, понимаете, да на красное солнышко!...

Андрей Тимофеевич сразу как будто прислушивается, поглядывая на всех троих своих подчиненных по очереди, но вид у него при этом такой, будто он и принюхивается тоже.

— Знакомые лица! — говорит он нараспев, от двери еще торжественно протягивая мне ладонь. — Молодое поколение! Дай старый газетчик пожмет твою руку!..

Мы здороваемся, и он похлопывает меня по плечу, а другой рукой уже отмыкает дверь в свой кабинет.

— Пойдем ко мне, новости расскажешь, пойдем, молодое поколение, пойдем...

Он пропускает меня вперед, а сам останавливается в дверях, смотрит на Сережу.

— Так о чем вы тут без меня? — спрашивает с насмешливым недоверием.

— Ни грамма! — говорит Сережа, глядя на Андрея Тимофеевича преданными глазами.

Теперь Андрей Тимофеевич переводит взгляд на Прямокосова.

— Звонили, — сообщает Прямокосов.

— Долго?..

— Значительно долго!

— Очень хорошо! — потирает руки Андрей Тимофеевич. — Даже очень отлично!..

И то, кто мог звонить и почему это хорошо и даже «очень отлично», остается для всех загадкой.

— Работайте! — говорит потом Андрей Тимофеевич, и, прежде чем он успевает закрыть дверь, из соседнего кабинета доносится баритон Прямокосова:

— Приступа-а-ем, дорогие товарищи!..

Андрей Тимофеевич усаживает меня в кресло, боком приткнувшееся к его столу, потом садится сам, кладет ладони на край стекла, под которым лежат у него всякие сводки, нагибается над столом и негромко спрашивает:

— Ну как там Москва?..

Голос у него при этом такой доверительный, даже таинственный, и серые глаза на полном бабьем лице такие внимательные, словно я должен сообщить ему сейчас нечто очень важное и, может быть, совершенно секретное; и я каждый раз теряюсь, мне становится стыдно, что вообще-то я и не знаю ничего такого совершенно секретного — что тут Андрею Тимофеевичу ответишь?..

Но в том-то и вся штука, что отвечать Андрею Тимофеевичу вовсе и не надо.

— Хорошо — Москва, хорошо! — сам говорит он теперь громко и торжественно и проводит рукой по седеющему ежику. — Москва — всегда хорошо!..

Берет со стола круглый, в красный рубец футляр от зубной щетки, который всегда лежит на стекле справа, свечкой держит его в толстых пальцах.

— Колпачок мне так и не привез? — Андрей Тимофеевич открывает футляр и осторожно достает из него старую авторучку без колпачка, смотрит на нее, как будто любуясь, покачивает головой.

— Сколько лет со мной — трофейная еще. В войну один капитан подарил. Я потом — в отставку, а она до сих пор как на войне... Все служит старому газетчику, все служит. В огонь и в воду со мной. Только колпачка вот никак не подберу — восемь лет назад раздавили его на свадьбе у одного товарища, когда драку я разнимал... Причем капитан тоже и раздавил. Один капитан подарил — другой раздавил, ну разве не стечение судьбы?..

В который раз я начинаю объяснять, что колпачков отдельно не продают. Может быть, привезти Андрею Тимофеевичу новую ручку? Китайские очень хороши.

— Зачем? — удивляется Андрей Тимофеевич. — Мне новая ни к чему. Пока есть эта... мне только колпачок! Ты поищи хорошенько, а?.. Может, в мастерских, где авторучки ремонтируют, поспрошай, а?.. В следующий раз привезешь...

— Обязательно, — обещаю я, — поищу...

— Буду ждать, — говорит Андрей Тимофеевич, улыбаясь.

Теперь он встает из-за стола и начинает ходить по кабинету.

Андрей Тимофеевич высок, плотен, из белой, в синюю полоску шелковой рубахи, к которой он никогда не пристегивает ворота, тянется борцовская шея, небольшой живот туго обтянут белыми полотняными штанами и туфли на босу ногу — сорок четвертого размера.

Брезентовые эти туфли густо мазаны зубным порошком — не по назначению Андрей Тимофеевич использует не только футляр от щетки, но и ее саму, — и когда он теперь тяжело ступает по кабинету, порошок осыпается, и на полу остаются белые контуры следов.

— Я тебя вот чего, молодое поколение, пригласил, — говорит в это время Андрей Тимофеевич голосом, как будто нарочно приподнятым. — Есть у меня для тебя материал — только ты и можешь поднять. Напиши-ка нам очерк о стригале Еременко!.. Человек он уже пожилой — и в финскую пришлось, и с немцем... Так можешь и написать: стриг, мол, почем зря фашистов, а теперь, мол, на мирном фронте — тоже стрижет будь здоров! Сделай, а?.. Крепко так, по-шолоховски!..

За раскрытым настежь редакторским окном знойная тишина, только бьется, зудит в плотной шторине явно не туда, куда ей надо бы, залетевшая пчела, да коротко похрустывают, осыпая порошок, белые полуботинки Андрея Тимофеевича, да монотонно звучит его голос...

Первые мои учителя в газетном деле, первые мои наставники — отчего с мимолетной грустью вспоминаю я вас сейчас?..

2

Впрочем, в этот приезд не было у меня ни трех дней на бережку нашей маленькой речки, ни затянувшихся далеко за полночь разговоров этих о мировых проблемах в кругу друзей, ни визита с рассказыванием новостей в редакцию «Красного казачества».

Я еще не успел отнести в комнату чемодан, он так и стоял еще у меня под ногами в палисаднике рядом с мамиными георгинами, когда в калитку вошел мой дружок Жора Черкесов, однокашник мой и теперь однокурсник, вместе с которым постигали мы основы журналистики.

С Жорой мы не виделись перед этим почти полтора месяца — с тех пор, как я поехал на практику в районный городок Галич в Костромской области, а Жора, имевший, как говорится, сердечный интерес в нашей станице, — сюда.

— Хорошо, что ты приехал! — закричал Жора еще от калитки. — Я больше не могу!.. Я на речке был всего один раз! Ты видишь, какой я белый!..

Конечно, определить — белый Жора или нет, было не так-то просто: если бы в учебнике зоологии портрет того самого волосатого человека Андрияна Евтихиева решили заменить портретом кого-нибудь помоложе, то одним из кандидатов наверняка стал бы мой друг Жора.

— Они меня так запрягли, что некогда вздохнуть! — выкрикивал теперь Жора. — Слушай, будь другом, давай вместе сделаем для них рейд по предприятиям торговли? Последняя моя работа. А то они зажали мой гонорар — до тех пор, пока не выполню плана по практике. На танцы пойти не могу!.. Выпить пива!.. Вчера прошу у мамы денег по-осетински, а она мне: «Что, по-русски уже стыдно! Думаешь, приятели твои не догадаются, чего ты у мамы просишь?..»

В рейд по предприятиям торговли и общественного питания мы с Жорой отправились на следующее утро.

Сначала мы попили холодного кваску в пекарне у старого нашего знакомого Ивана Ахазовича Пилина, к которому еще мальчишками с черными дерматиновыми сумками на плече бегали за хлебом, попили кваску и поговорили о том о сем в маленьком его кабинете, куда долетал теплый дух от только что вынутых из печи булок. Потом обошли немногочисленные продуктовые магазины, отмечая про себя, где все-таки больше мух — на клейкой бумаге, кручеными ленточками ниспадающей с потолка, или на потерявших первоначальный свой цвет бараньих ляжках, висевших на черных металлических крючках. Потом мы выпили бутылку вина в прохладном, пахнущем плесенью подвале пищеторговского склада, и заведующий складом Марк Наумович Шапиро, покачивая головой, пожаловался — только не для печати! — на жену председателя райисполкома, от которой ему прямо-таки нет житья: приходит сюда, как ревизор какой или на худой конец руководящий работник... Потом закусили вкусно отдающей дымком совсем свежей колбаской в коптилке у деда Кабанца и выслушали его жалобы на здоровье: восемьдесят лет — это вам, между прочим, не шутка... Уже не поднимет дед в каждой руке по барану, как тогда, когда работал на бойне, нет, не поднимет... Что ж, что усы у деда Кабанца все еще смоляные?.. Сила, хлопчики, не в усах...

И побывали мы в чайной «Кубань», где только полистали Книгу жалоб, потому что я поиздержался в дальней дороге из северорусских краев, а гонорар моего друга Жоры задерживали по уже известной вам грустной причине.

Назавтра было воскресенье, и мы потолкались меж кипящих базарных рядов, сравнивая выбор в продуктовых магазинах с тем, что было разложено здесь, на серых от времени дощатых прилавках; а еще через день материал рейда был готов.

Главный редактор «Красного казачества» Андрей Тимофеевич Конов, против обыкновения оказавшийся не на одном из очередных районных совещаний, а у себя в кабинете, принял нас незамедлительно.

Мы сидели на стульях недалеко от окна, а главный редактор стоял у стола, впившись глазами в только что отпечатанный текст, и на его полном лице отражались радости и неудачи всей нашей районной торговли. На миг оно становилось то гневным и полным сарказма, то вдруг добрело, расплываясь в улыбке, то мрачнело опять, и мы с Жорой чувствовали себя соответственно то виновниками, а то — героями. Но тут нужно вам кое-что объяснить.

Дело в том, что Андрей Тимофеевич страдал от хронической экземы, и ему были категорически противопоказаны отрицательные эмоции. Поволнуется он чуть больше меры, попереживает, и на лице у него тут же появится короста.

— А мне, понимаешь, с людьми работать! — говорил он, объясняя свое иной раз совершенно непонятное спокойствие. — Что ж это я буду таким лицом их пугать... Нет, брат!

Сохранять спокойствие Андрею Тимофеевичу, судя по всему, удавалось, — я, например, вообще не видел его с экземой. Не знаю, может быть, боязнь отрицательных эмоций, которою был заражен редактор, заметно сказывалась и на содержании газеты: она заведомо грустные факты преподносила иногда с совершенно непонятным оптимизмом.

Андрей Тимофеевич опустил наконец листки на стекло перед собою, левой рукой взял локоть правой, а пальцы правой положил на щеку, постоял так в доброй какой-то задумчивости; в глазах у Андрея Тимофеевича плавала тихая радость.

Само собой разумеется, что радость эту все-таки никак нельзя было объяснить положением дел на предприятиях торговли и общественного питания, и мы переглянулись, относя ее исключительно на счет своих творческих успехов и, решая так, ничуть не ошиблись.

— Шолоховы! — громко сказал Андрей Тимофеевич, и в голосе его послышалась та самая добрая, хорошая зависть. — Ей-богу, Шолоховы — есть теперь на кого нам надеяться!..

Эту фразу Андрея Тимофеевича тоже надо, пожалуй, немножечко объяснить.

Чем, в самом деле, наша Кубань хуже Дона?

Чем она не взяла?

И синий простор — глаз не оторвешь, и золотая пшеница, и старые, с выцветшими глазами деды с Георгиевскими крестами по праздникам, и парни — каштановые чубы, и звонкоголосые девчата... Все вроде, чего душа твоя широкая пожелает, все вроде есть, да только Шолохова своего у нас нету!..

Тут уж — ых, ты!.. — вздохнет любой патриот кубанский...

И как же ему не утешить себя надеждой, что растет, растет где-то в неизвестной пока миру станице острый на слово крепкий паренек!..

А тут — сразу двое!

Мы с Жорой прямо-таки зарделись от такой похвалы, он по своей кавказской нетерпеливости даже спросил:

— Где — Шолоховы?! В каком ыменно месте?..

— Да вот, хотя бы начало, — с тем же добром в глазах пояснил Андрей Тимофеевич. — Как во вводочке базар описываете — зачитаешься... Пчелы над кувшинами с медом... Эдакий, знаете, аромат от фруктов. Птица разная... Здорово!.. Но!.. — Он приложил ко лбу пухлый палец. — Есть тут одно ма-а-ленькое «но»!..

Мы смотрели на Андрея Тимофеевича снизу вверх.

Он сделал шаг из-за стола и пошел в задумчивости по кабинету. Чищенные зубным порошком его туфли осыпали белым за следом след.

— Чует, чует сердце старого газетчика, — сказал он потом, прикладывая руку к груди. — Есть здесь одна американская, я бы сказал, строчка, которая работает на империалистов.

— Где — на империалистов? — вскинулся Жора, и в глазах у него промелькнул испуг.

— Полюбуйтесь!

Андрей Тимофеевич подошел к столу и краем ногтя провел по тексту.

Мы с Жорой стукнулись над листком головами.

«Чем объяснить тот факт, — было подчеркнуто, — что в благодатненской чайной «Кубань» в компоте из свежих фруктов были обнаружены черви?..»

Строчка, в общем, как строчка...

Америки, мы, конечно, не открыли, никакого вклада в золотой фонд не внесли, и пафос, надо сказать, не очень...

— А почему она все-таки американская?..

Глаза Андрея Тимофеевича сделались холодновато-серьезными.

— А что, если этот материальчик прочитают где-нибудь... в Нью-Йорке?

— Развы... развы в Нью-Йорке получают «Красное казачество?» — пролепетал Жора, и глаза у моего веселого и всегда симпатичного друга стали растерянными.

Андрей Тимофеевич снисходительно так усмехнулся.

— Не делайте мальчика из старого газетчика! — сказал насмешливо. — Конечно, «Казачество» туда не доходит, это уж наверняка!.. Но что стоит какому-нибудь, понимаете, проезжему резиденту перефотографировать заметочку... или вырезать, скажем, — и в Нью-Йорк?.. Хорошо мы тогда будем выглядеть перед всем миром?..

— Да ну, Андрей Тимофеевич! Из-за вот такусенького червяка в яблоке?..

— А что?..

— Ну а если этот проезжий резидент, как говорите, зайдет в чайную, а его — ну вдруг! — обсчитают на две копейки. Или вдруг — ну вдруг! — хорошо накормят. Откроет он себе книгу жалоб, начнет ее листать, а потом возьмет да и перепишет. Это ж факт из книги жалоб!

— И пусть переписывает! Пусть! — показывая рукой куда-то за окно, громко сказал, как будто предложил, как будто бы даже потребовал Андрей Тимофеевич, и толстые его, мясистые губы расплылись в едкой усмешке. — Напрасный труд, ха-ха, абсолютно напрасный!.. Вырвем из книги лист... вообще ее уничтожим. Как-нибудь отопремся, тут он, — снова жест за окно, — нас не поймает!.. — Андрей Тимофеевич значительно поднял пухлый палец. — Но ведь районная газета — другое дело.

— Какая разница, прочитает он в книге жалоб или в районной газете?

Не имевший привычки волноваться Андрей Тимофеевич вскинулся и вдруг как бы задохнулся от неожиданности, брови его поползли вверх, но тут же он будто справился с собой, только не без горечи покачал головой и проникновенно сказал:

— Да как вы можете, братья? Районная газета — не книга жалоб! Это, скажу я вам, дело... на всю жизнь! Святое, можно сказать... нет, больше того!

— Может, вычеркнуть? — тоскливо сказал Жора, рвущийся к своему законному гонорару.

— Это как же? — пуще удивился Андрей Тимофеевич. — Как так? Грешить против истины?.. Против правды пойти?.. Не-ет, это не в правилах старого газетчика!.. Мы тут для того и поставлены, чтобы против нее не грешить! Не проходить мимо вот таких — острых — фактов!..

— Андрей Тимофеевич!.. — взмолился Жора.

— Одну минуточку! — сказал главный редактор, садясь за стол и вынимая из красного футляра для зубной щетки заслуженную свою, через огонь и воду прошедшую вместе с ним авторучку. — Одну минуточку!.. Нет такого положения, из которого не мог бы выйти старый газетчик.

Андрей Тимофеевич то приставлял ко лбу пухлый свой палец, то склонялся над листком, зажав голову обеими — в одной из них торчала авторучка — руками, то откидывался на высокую спинку стула и замирал, положив ладони на край стола, — в это время он был похож на пианиста-виртуоза, замершего в экстазе...

Мы с Жорой то осторожно переглядывались, то наклоняли головы словно тоже в задумчивости, — как будто в это время и мы мучительно соображали, что делать с этими проклятущими червячками...

Но вот Андрей Тимофеевич вскинул правую руку, высоко над его головой остановилась и тут же спикировала на бумагу знаменитая его авторучка.

Заскрипело перо.

— Вот так! — торжественно сказал потом главный редактор, и глаза его просияли. — Именно, именно то, что нужно!..

Мы с Жорой снова стукнулись лбами над злополучным листком.

«Чем объяснить тот факт, что в благодатненской чайной «Кубань» в компоте из свежих фруктов были обнаружены... нетрудно догадаться что!..»

Ме-едленно подняли мы головы и молча уставились на Андрея Тимофеевича.

— Вот так! — еще раз повторил он с какой-то насмешливой гордостью. — Тут в станице, — поймут... Что тут — так не знают? А там... — Андрей Тимофеевич снова показал куда-то за окно, за которым во дворе грелись в лебеде и мирно квохтали куры, показал так значительно, что мы тоже невольно повели головами, — там , даже если поймут, то не докажут, что это — черви!.. Попробуй докажи!.. Видит, как говорится, заокеанское око, да зуб неймет!

Андрей Тимофеевич аккуратно сложил листки и на верхнем написал мелко: «В набор». Потом откинулся на стуле, отер лоб, вздохнул глубоко, как после тяжелой работы, и снова посмотрел на нас добрыми, понимающими глазами усталого волшебника.

Мы с Жорой молча смотрели друг на друга... Никому из нас, конечно, не хотелось, чтобы лицо у Андрея Тимофеевича покрылось коростой. Что же это он, в самом деле, будет добрых людей пугать?

Он сказал, снова нам как будто завидуя:

— Хороший получился материал, поздравляю. Боевой, настоящий — орлы! — Повел пухлою рукою на дверь. — Иди в кассу, Георгий, получай гонорар — заслужил!

А вечером сидели мы с Жорой в чайной «Кубань» и пили пиво.

Соседями нашими по столику были Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович Брудзинский.

Сережа щедро делился с нами своими творческими замыслами, и Стефан Людвигович кивал, тоже прислушиваясь, стряхивал на колени пепел и говорил иногда, вытягиваясь к Сереже лицом:

— Оч-чень интересная может получиться штука!.. Оч-чень! — и грустнел тут же, и покачивал седой головой. — Жаль, не по той стезе... К несчастью, человек не может познать себя с самого начала! А когда познает, то почти всегда бывает уже поздно.

В маленьком зале было шумно.

Сквозь папиросный дым строго, будто народные дружинники, глядели со стены Алеша Попович, Добрыня Никитич и Илья Муромец.

Сквозь говор и смех, всхлипывая, прорывалась музыка — это в углу, рядом с большим фикусом, склонившись ухом к старому своему баяну с перламутровыми пуговками, играл слепой и безногий дядя Тиша Колесников, друг Стефана Людвиговича, которого обязательно привозили сюда на коляске по тем дням, когда в «Красном казачестве» выдавали гонорар.

3

Неспешно плывет над станицей, жаркими закатами сгорает на горизонте знойный, сухой июль...

С утра и до вечера над садами млеет, струится вверх плотное марево, и теплое дыхание деревьев и трав мешается в нем с истомою русских печек, в которых тяжелым медовым соком исходят переспелые груши. В садах из-под черных от сажи таганков огненные языки лениво облизывают шипящие края медных газов, по которым сочится перекипающее варенье, горьковатый дымок возносит к раскаленному небу горячий дух вишенья; и кажется, дух этот плавится и тоже дрожит над разомлевшей от сладкой дремоты станицей.

В сонное это духмяное царство врывается иногда принесшийся из степи одуревший от собственного бензинного запаха потный грузовик, вздымая пыль, ошалело мчится по тихим улочкам, и в неподвижной духоте, кроме гари, остается потом за ним еще и парной травяной дух, и густой запах размятой пшеницы.

Клейкие эти запахи вместе с шлейфами прогорклой пыли тянут по ночной прохладе за собой из степи райкомовские и райисполкомовские «газики». По центру станицы, который освещен ярко, они катят с притушенными огнями, катят совсем медленно; и кажется, будто после дня суеты люди в них потихоньку засыпают на ходу.

Густою пылью, сквозь которую проступают жирные бензиновые пятна, покрыты в эти дни бока старенького редакционного «Москвича», не сеево зубного порошка, а тяжелую пыль оставляют теперь на полу вслед за собой брезентовые туфли главного редактора Андрея Тимофеевича Конова, и даже плечи Стефана Людвиговича, которого не так-то просто вытолкнуть за редакционный порог, даже его плечи усыпаны нынче не перхотью, но серой дорожной пылью.

Андрей Тимофеевич пытался и нас с Жорой отправить «за хорошим, понимаете, репортажем» куда-нибудь на дальние тока, присылал потом с шофером записку, приглашал забежать к нему вечерком попозже, но мы решили, что с нас, в общем-то, хватит. С первого по десятый каждое лето лопатили мы зерно, иной раз и ночевали на пшенице, сопровождая грузовики до элеватора в Армавир, что-что, а это дело известное; когда наш курс работал потом в целинном совхозе на Алтае, мы с Жорой были как два инструктора: и как на копнителе не зевать, и как на току брать побольше, кидать подальше — пожалуйста!

И мы по-прежнему пропадаем на реке в компании бывших своих одноклассников — будущих физиков, философов, юристов...

Река наша обмелела окончательно, и теплая вода в ней пахнет теперь илом, коровяком и утиным пухом. Ивняк по берегам словно привял, и вместо еще недавно упругих листьев никнут на нем белесые их изнанки. На жгучем небе ни облачка. Крошечные кусочки слюды в горячем песке остро посверкивают, солнце ярится и даже сквозь сомкнутые веки бьет в глаза красным тугим пламенем.

Ты лежишь, опустив голову на руки, ткнувшись подбородком в горячий песок. Ты как будто дремлешь, но в то же время по голосам, по всплескам воды, по шорохам очень хорошо представляешь, что происходит вокруг.

Вот неподалеку кричат мальчишки, друг над другом командуют, и ты знаешь, что они побросали на берегу удочки, и ставка у них теперь только на собственные майки — цедят ими перемешанную с илом воду небольшого заливчика... Вот крик: «Митька-а-а-а!..» Наверняка сестренка ищет мальца. И ты будто слышал, что говорила ей мать, отправляя на поиски, и уже знаешь наперед, что и как скажет девчонка братцу, если ей посчастливится найти его до вечера. А пока голоса его не слышно, только с маленького, заросшего кугой островка, словно девчонке в ответ, вскрикивают каждый раз гуси: «Ка-га! Ка-га!»

Вот доносятся издалека голоса женщин, то веселые, а то нарочно испуганные, и ты, не поднимая головы, не раскрывая глаз, тем не менее видишь, как друг за дружкой идут они вброд, одной рукою держа над водой пустые подойники, а другою — над толстыми и белыми икрами приподнимая тесные юбки... А рядом негромко брунжит в реке обломанная ивовая ветка, и буруны здесь то журчат, а то взбулькивают. И под все эти крики, под гусиный гогот, под тихое журчание реки и брунжанье мысль твоя уносится очень далеко. Странно, под всю эту нехитрую музыку неожиданно ясно думается и о космических загадках, и о тайнах бытия, и о высоком предназначении человека...

Может быть, к этому располагают покой и неторопливость здешней жизни?.. Или по какому-то закону контрастов располагает она сама, кажущаяся нам чуть странной, чуть нелепой, чуть смешной здешняя жизнь, медленное течение которой нарушает иногда только гудок, которым извещает о своем прибытии продавец керосина. Это всегда происшествие, действительно из ряда вон выходящее; и должен сказать, что любая учебная тревога, которую проведет иногда местный военкомат, перед событием этим — просто ничто. В остальном же все катится настолько тихо-мирно, что всякие волнения станичникам приходится изобретать самим, и надо сказать, что в этом деле многие из них высот достигли прямо-таки небычайных...

Знаете ли вы, например, что такое для здешних теток дать телеграмму?

Вроде бы ничего сложного: написал, что надо, сунул в окошко, протянул потом деньги, положил в карман квитанцию — все дела. Однако наша Анастасия Мефодьевна или Матрена Панкратьевна превратит это для себя в сплошной поток тревог и волнений.

Сначала, чтобы заполнить бланк, она зазовет к себе во двор какого-нибудь босоногого сорванца. Потом девочку-тихоню, которая — счастливый случай! — подвернется ей под руку, попросит проверить, не напутал ли чего сорванец, который, как всегда, конечно же, спешил обтрясти яблоки в чужом саду. Но и это еще не все. Отдав бланк телеграфистке, Анастасия Мефодьевна попросит виновато и ласково:

— Ой, да вы прочитайте вслух, чи правильно там написано, а то одних людей попросила, а они спешили.

Потом она будет провожать бланк недоверчивым взглядом и в конце спросит:

— Ну а она сегодня уйдет чи нет?

Все это будет происходить ранним утром, и телеграфистка, естественно, удивится: почему бы телеграмме, и в самом деле, лежать до завтра?

Анастасия Мефодьевна, прикинувшись растроганною, поблагодарит, однако, спустившись с крыльца почты и увидев, что навстречу ей идет адвокат Барадаев, сведущий во всех делах человек и, конечно, станичный дока, остановится в глубокой задумчивости и, поймав на себе взгляд адвоката, как бы невольно скажет:

— Да вот стою, думаю... Телеграмму ударила — чи она сегодня уйдет?

Адвокат Барадаев целую речь скажет по поводу бесперебойной работы почты. Но поздним вечером, когда уже сменится телеграфистка, работавшая с утра, уставшая от собственного беспокойства Анастасия Мефодьевна снова потихоньку доберется до почты, заглянет в узенькое окошко, виновато спросит:

— Сегодня телеграмму дочке отбила, дак не откажите, пожалуйста, — чи ушла?

И, уже засыпая, Анастасия Мефодьевна почувствует вдруг замирание сердца и со страхом подумает: а ясно ли телеграмма составлена? Правильно ли все поймет ее дочка, когда прочтет: «Люба сообщи почем яблоки а то вышлю».

Странный-престранный мир тихой нашей станицы! Мир удивительных слухов и доверчивого неведения, мир безалаберного крика и смиренной тишины!

Иногда я вдруг думаю об этом, когда друзья мои рассуждают о тибетских монастырях или о личности Иисуса, спорят то о происхождении Баальбекской террасы, то о загадке Содома и Гоморры... А воображение этих теток из нашей станицы все будоражит другое: дошла ли телеграмма? Положить в посылку яичек или лучше пятерку послать, да и пусть там купит сама три десятка в Челябинске и Салехарде. А думают ли они, зачем каждый из нас является в этот мир? Что оставит в нем после себя?..

Мы не то чтобы стыдились родства с нашей станицей, просто мы считали хорошим тоном над этим родством посмеиваться. Такие, мол, башковитые ребятишки, ты посмотри, и откуда бы вы думали — из этой дыры!..

А что? Кому нынче не известно, что гении рождаются в провинции?

4

Из Красноярска приехал Юрка Кудасов, наш землепроходец, и мы решили сходить в горы. Сколотили небольшую компанию, наскоро собрались — и в путь. Неделю шли до перевала и неделю потом валялись на черноморской гальке.

Добрались до дому, а тут нашего полку заметно прибыло, и жизнь у нас пошла веселей.

Лето подходило к концу, и к радости от встречи с теми ребятами, которых ты давно не видал, примешивалось уже ощущение близкого расставания со станицей, и сердце начинало потихоньку щемить, когда тебе вспоминались вдруг и шум поезда в метро, и сумрачная прохлада коридоров в нашем общежитии на Ленинских горах, и сонная тишина читалки...

Пока нас не было, в станице произошло печальное событие: умер от сердечного приступа Андрей Тимофеевич Конов. Конечно, нам с Жорой надо было бы сходить в редакцию, посидеть там с полчасика, погоревать, посочувствовать, но сразу мы как-то не собрались, а потом время, когда это надо было сделать непременно, как будто уже ушло, идти было поздно, и вроде можно было уже и совсем не ходить. Ко всему это настроение последних дней дома — и возбужденное, и одновременно ленивое: ты будто жалеешь себя почему-то, и оттого сам себе многое прощаешь.

В день отъезда к нам пришел Максим Савельевич Прямокосов. Мама приглашала его в дом, но он отказался наотрез, сел на низенькой скамеечке в палисаднике.

Было жарко. Максим Савельевич то и дело вытирал пот на лице, и тогда маленькая его головка совсем не видна была из-за громадной ручищи. Чувствовал он себя почему-то неловко, то и дело принимался покашливать, потом вздохнул глубоко и прерывисто, сказал тихо:

— Ты правильно пойми, дорогой друг... вот. Стефан Людвигович говорит: «Его смерть — это нам всем... как завещание». А он меня на работу брал... советом всегда... Ты там близко, отнеси или в «Рабоче-крестьянский корреспондент», или... выше куда. Только сам посмотри сначала. Очерк о нашем редакторе, статья...

Он протянул мне незаклеенный редакционный конверт и тут же встал, начал прощаться.

— Ты там сам поправь, если что не так... Не для меня, ладно? Для него .

Голос у Максима Савельевича дрогнул, он снова стал вытирать лицо, потом как-то странно — как дети, готовые заплакать, — махнул рукой и пошел от калитки, горбясь.

Я повертел конверт, ничего в общем-то не понимая толком, потом сунул его в задний карман брюк и быстро пошел в дом. Там, я знал, решался в это время очень немаловажный для меня вопрос: сколько давать мне до ближайшей стипендии и стоит ли костюм купить сейчас или же зимою, чтобы я не успел сносить его к защите диплома.

Потом нас с Жорой посадили на пищепромовский грузовик, который должен был довезти нас прямо до вокзала, чтобы с автостанции не пришлось нам через весь город тащиться с чемоданами, корзинками да авоськами.

Снова по обе стороны от дороги, как берега, потянулись невысокие наши горы, потом они стали расступаться все шире, оставляя на подступах к себе невысокие курганы да пологие холмы. Потускневшие, потерявшие летний свой цвет поля были прозрачны и пусты, и хоть там, кажется, все еще лежала жаркая истома, ветер, прилетавший из степи, был уже легок и тоже как будто пуст. Только над пыльной дорогой, по которой шли и шли грузовики, все еще висел густой и теплый запах пшеницы.

До Армавира доехали мы хорошо, на поезд тоже сели удачно, и к концу вторых суток были уже в Москве.

В крохотной моей комнате на Ленинских горах я поставил в уголок чемодан, и корзинку, и пузатую авоську с красными яблоками и сел на диван, отдыхая и обводя взглядом и окно, за которым виднелся кусочек неба над крышею противоположного крыла, и книжный шкаф, и прохладную стену из зеленоватого пластика.

Внизу, у проходной в нашу зону, мы с Жорой встретили суданца Абдуллу со второго курса; он разулыбался, показывая все свои сахарные зубы и, хоть мы не хотели ему давать, отобрал у нас обе корзины, понес, пытаясь нам что-то объяснить на смешанном своем англо-русском, но мы так ничего и не поняли, потому что торопились с этими корзинами да авоськами, и до меня дошло только сейчас: кивая на наши корзины, Абдулла говорил, что у себя на родине он жил тоже в деревне.

Мне вдруг вспомнилась станица и подумалось о том, что еще одно лето осталось позади, и неизвестно отчего сделалось грустно.

Я снял туфли, давая гудящим ногам отдых, расстегнул на груди рубаху и еще посидел так, приходя в себя и после дальней дороги, и после суеты на вокзале, потом полез в задний карман брюк и достал конверт, который дал мне Максим Савельевич.

Почему-то мне захотелось именно сейчас прочитать статью Максима Савельевича, не знаю, может быть, потому, что она была каким-то звеном, связывающим меня с той неторопливой жизнью, которая снова надолго осталась позади.

Статья называлась «Последний подвиг», и я грустно улыбнулся, отлично представляя заранее, о чем в ней будет написано.

Ну конечно, все, как и следовало ожидать: сначала Максим Савельевич, называя своего редактора «маленьким Андрейкой», определил его от зари до зари батрачить на кулака, потом привел молодого Андрея Конова в красную кавалерию, потом — на рабфак. Но мирная жизнь, естественно, длилась недолго, и вот уже сперва лейтенант, а потом капитан Конов насмерть бьется с врагами своей первой в мире социалистической Родины...

Я читал, и грустная улыбка не сходила с моего лица, как вдруг сердце у меня перебилось, что-то сдавило горло: «...он говорил всем, что у него экзема и нельзя волноваться, но это была неправда, — ровным почерком писал Максим Савельевич. — Просто он так издевался над болезнью и подшучивал сам над собой. Никакой хронической экземы не было, а был вражеский осколок у самого горячего сердца, который он принес с собой с фронта битвы... И врачи предупреждали, что в любое время осколок может тронуться с места и прервать жизнь, если крепко поволноваться...»

На секунду я закрыл глаза и вытер со лба набежавший внезапно пот.

«И он не обращал внимания на мелочи и никогда не сердился зря или по пустякам, — ровным почерком писал Максим Савельевич, — но есть факты, мимо которых нельзя пройти, если ты — настоящий сын... Перед этим днем в колхозе имени Ивана Франко Благодатненского района комбайнеры сделали брак, и сотни неубранных валков золотой кубанской пшеницы остались лежать не на народном столе, а гнить в поле. Но такое беззаконие недопустимо, и товарищ Конов потребовал, чтобы сюда снова вернулись комбайны. На что председатель колхоза ответил: получено распоряжение из района срочно запахать следы позора, так как едет руководящая комиссия из министерства. И сюда уже послали плуги, чтобы сделать вид, что ничего не произошло.

Товарищ Конов звонил в райком и добивался, но первого секретаря не было, второй болен, а третий не решился взять на себя ответственность. Председатель же колхоза имени Ивана Франко, который считал себя незаменимым, прикрывался именем члена бюро.

Тогда товарищ Конов приказал шоферу редакции т. Петряеву загнать машину на валки посреди поля и сам сел в эту машину, а шофера послал в ближайшую станицу дать срочную телеграмму.

Тракторы пришли и по приказу председателя колхоза стали запахивать следы позора и преступности перед народом, и они постепенно приближались к машине, в которой сидел товарищ Конов, но он не сдался.

Когда тракторист т. Ханогин приблизился к машине на валках, чтобы попросить совета, как быть дальше, товарищ Конов был мертв, сжимая в похолодевшей руке боевой карандаш...

На поле жатвы честно и смело ты погиб, как в бою!.. Память о тебе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ!»

Я согнулся, как будто у меня болел живот, склонил голову, сидел неподвижно.

Потом я увидел маленькое пшеничное зерно. Не знаю, откуда оно взялось, — может быть, выпало из-под шнурка, когда я стаскивал туфли, может быть, из-за обшлага брюк...

Полное, как будто литое, еще живое от теплых соков летней земли, оно лежало на темном паркете, строго блестевшем скупою прохладой и чинной городской чистотой.

Мне казалось, я услышал, как оно пахнет, и запах этот вдруг отозвался в душе нахлынувшей внезапно горечью и будто виной... У горла все еще стоял комок, я чувствовал, как у меня невольно кривится лицо. Вот же, пока мы рассуждали о судьбах мира, в станице нашей потихоньку решалось что-то очень большое и важное для нашей земли, как сотню лет назад, земля эта снова отдала людям хлеб, чтобы они могли жить дальше, и печалиться, и радоваться, и размышлять... И разве мы не есть продолжение отдающей хлеб нашей земли, нашей станицы? И это всем вскормившим нас своими бесконечными посылками теткам принадлежат — если им суждено быть — и будущие наши открытия, и наши прозрения...

В дверь постучали.

Это пришел суданец Абдулла, которого я приглашал отведать кубанских яблок.


Читать далее

ТИХИЕ ЗАРНИЦЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть