Ю. Казакову
Среди моих книжных полок есть одна такая, на которой лежит всякая всячина, и Леонид Федорович, когда бывал у меня, каждый раз непременно напротив этой полки останавливался, заложив руки за спину и слегка склонив голову набок, с носка на пятку покачивался, насмешливо говорил:
— Так-та-ак!.. Значит, растет коллекция? А может, все-таки дать пионерам адрес? Утильсырье, скажу я, по, этим цацкам да-авно плачет!
Брал с полки тяжелый, с неровными краями медный пятак, взвешивал его на ладони, и лицо у него становилось при этом такое озабоченное, словно был он не председатель колхоза, а какой-нибудь тебе оценщик, из Вторчермета.
— Граммов под пятьдесят... зачем он тебе?
Я терпеливо начинал рассказывать.
Как-то мне пришлось с недельку прожить в одной казачьей станице. Хозяева мне попались приветливые, большие охотники о том да о сем поразговаривать, и однажды, когда зашла речь о старине, Мария Васильевна, хозяйка, достала этот пятак из шкатулки, положила передо мной:
— Вот, возьмите, если понравится. В огороде нашли, когда картошку копали.
Отчищали монету, видно, без особого упорства, она так и осталась темною, и сквозь прикипевшую к чеканке ржавчину пятнами проступала глухая празелень, но края вензелей на одной стороне и двуглавый орел на другой местами оттерлись хорошо, и медь была здесь такого теплого и густого цвета, что уже одно это, казалось, должно было говорить о древнем происхождении.
— Мы тогда две нашли, — сказала хозяйка. — Вторая еще больше этой, прямо — вот такая! Дочка дома как раз была, помочь приезжала, так она к зеркальцу из своей сумочки приложила — ну точь-в-точь! Кто бы другой сказал, что раньше — такие деньги, ни за что б не поверила!
— Так, а где она у нас? — спросил муж.
— Да Трофимыч забрал. — И снова обернулась ко мне. — Сосед наш. Я как раз на улицу вынесла, показать, а он шел. Дай мне, говорит. Я и отдала. А зачем она ему?
— Может, старинные деньги собирает? — спросил я.
— Трофимыч-то? — удивилась хозяйка. — Да ну! Он, слава богу, ни старинных, ни нынешних не копит — старик веселый. — И как будто впервые задумалась: — А зачем же он, в самом деле, брал?
Небольшого росточка дворняжка во дворе у Трофимыча не только не лаяла, но, вытягивая передние лапы и пригибая морду к земле, пятилась, повиливала задом, дружелюбно помахивала хвостом, словно приглашала войти.
— Ах ты, моя умница! — ласково сказала Мария Васильевна. — Ну, пойди шумни своего Трофимыча, пойди шумни!
Собака перестала пятиться, трусцой побежала мимо крыльца, обогнула дом и только там, в глубине двора, и раз и другой заливисто гавкнула.
Улыбнувшись, я покачал головой, а хозяйка моя, довольная, объяснила:
— На уши тугой стал, так она, верите, чуть не за штаны его приведет!
Трофимыч выслушал, вытягивая шею, ни о чем не спросил. Мельком посмотрел на меня, а потом снова перевел взгляд на Марию Васильевну, вытянулся перед нею в струнку, выпятил грудь и повернулся нарочно лихо — видно, подчиняться ей он привык и подчеркнуть это было ему почему-то приятно.
Вернулся он с пакетиком из пергаментной бумаги, молча протянул его мне, и я сразу почувствовал: что-то не так. Пакетик был подозрительно легкий.
Развернул я шелестевшую бумагу, а в ней лежит аккуратно отпиленный кусочек от пятака. Край его еще не успел окислиться и сверкал так ярко, словно монету затем и резали, чтобы посмотреть, какая чистая медь внутри.
— А остальной? — удивилась Мария Васильевна.
Трофимыч выпятил грудь в облезлой рубахе, и лицо у него стало значительное. Шевельнул обвисшими усами, и большой красный нос его тоже задвигался.
— Сжавал!
И усы его снова заходили под красным носом. Я припомнил, что говорила о Трофимыче хозяйка, и настроился на веселый лад:
— Это как же?
А он поднял вверх заскорузлый палец с прокуренным ногтем, и лицо у него стало еще более важное:
— А я тебя научу! Перво-наперво квасной гущей — чтобы, значит, даже туск от ее отлетел. А потом так: за лоскуток будет цепляться, дак ты лучше на чистой бумажке. Терпужком по ней: вж-жик! вж-жик! А потом подсыпай да ешь. Другой кто норовит, конечно, с медом, а то на пряник, но это не про нас, а? Наше дело мужеское: на горбушку вместо сольцы — да за обе щеки!
Я все улыбался, ожидая, чем же шутка закончится, а у Марии Васильевны лицо сделалось растерянное, под конец, видно, готова была руками всплеснуть:
— Что это ты не в ту степь, Трофимыч?
Он вскинулся:
— Это как не в ту? Как раз — в ту! Любой перелом тебе закроет...
— Тебе про Фому, а ты про Ерему! Человек вот стариной интересуется...
Трофимыч сообразил, видно, раньше нас, и глаза его сузились от смеха:
— Во-он оно — ну, дела! Дак а ты разве, Марьюшка, не знала, зачем я у тебя медяк брал? Вспомни, когда это было? Ну? Когда я сарайчик заваливал да руку себе и поломал. Так? Так! А ты как будто не знаешь, что медь в таком разе — первейшее дело? Это нынче чего только не напридумывали, а то, бывало, как? Лишь бы фельдшер на место поставил, а срастется тебе само, только медяшку точи да ешь. Лишь бы красная была, — Трофимыч взял из бумаги, которую я все еще держал на ладони, опилочек пятака, повернул ярким срезом. — Как эта, видишь? Корольковая!
— И надо забыть, а? — голос у Марии Васильевны был виноватый. — Меня еще и тетка учила, покойница!
Старик снова выпятил грудь, приподнял подбородок, и вид у него опять стал нарочно лихой:
— А говоришь, за Трофимыча никто уже и поросенка не даст!
Вот и лежит на моей полке только один пятак из чистой меди. Было бы два, да только второй, видите, «сжавал» веселый старик Трофимыч.
Друг мой покачивал головой и, глядя теперь под потолок, усмехался:
— А тот самовар? Что без крана?.. Небось на полке не поместился?
А это был не такой простой самовар.
Дело в том, что внутри у него между трубою и стенками стоят две тонкие перегородки, один бок отделяют от другого. Пожалуйста, в одном боку ты вари, предположим, борщ, в другом — кашу. Первое тебе и второе. Зачем тут кран?
Зато при этом самоваре есть особая латунная ложка. Черенок у нее длинный-предлинный и загнут вверх, чтобы доставала до дна. А носок очень острый, такой, что в любой уголок тебе заберется.
Этим самоваром я очень гордился, всем показывал, а потом как-то была у нас в гостях одна старушка, увидала его и сама попросила достать со шкафа. Долго рассматривала, трогала сухонькой, в морщинах ручкою, рассказывала нараспев:
— Это я когда еще молоденькая была... Отдали замуж. А бедность! А надел дали в степи тоже рядом с молодыми, только те из богатых. И вот у них два самовара, один обыкновенный, чай кипятить, а другой — как этот, она говорила, варной . Обед готовить. Вот он, хозяин-то ее, бывало, косит, а она ему прямо тут и первое и второе, а потом сидят да еще чаюют. А у меня один-единственный чугунок — все хозяйство. И нынче степной суп, и завтра, и послезавтра. Он другой раз ест да в ту сторону, на соседей, поглядывает, а меня не то что завидки берут — за бедность свою обидно. А потом одна старушка мне говорит: да моя детка! Я тебя научу. Холстинка у тебя есть? Сшей себе небольшой мешочек, чтобы чистенький. Помыла крупу, в него засыпала, да и клади в борщ. И будет тебе, детка, каша. И картошку на толченку можно так же варить, и яички — чтоб долго за ними потом половником не гоняться... Так я, вы верите, приспособилась — было бы из чего! А он ест тогда да похваливает, да на меня смотрит и глазами смеется. — И задумалась, и вздохнула. — У меня хороший хозяин был.
И смотрела она на старый самовар, и припоминала, видно, еще что-то, и от немудреного ее рассказа повеяло на меня давно отошедшей жизнью, нелегкими ее трудами и заботами...
Леонид Федорович слушал меня внимательно, но с лица его не сходила насмешливая улыбка. Опять клонил голову к плечу и с носка на пятку покачивался, потом тянул руку, двумя пальцами один за другим приподнимал рядком стоявшие медные колокольцы. Слегка потряхивал, и каждый из них отзывался своим особенным голосом — я мог угадать, не глядя, когда какой он берет.
— Ну а это тебе зачем?
Как тут сразу все объяснишь...
Лет десять назад, когда я жил еще в Сибири, мне надо было побывать в одном таежном селе. Стоит оно далеко в горах, и попасть туда можно только по реке. Летом по ней бегают моторки, а зимой, когда она замерзает да заносят ее глухие снега, по реке накатывают санную дорогу. Обычно по этой дороге мы добирались на лыжах, а погодя, когда снег начинал чиреть, ходили пешком. Однако на этот раз у меня был тяжелый груз, пришлось попросить у геологов лошадку.
Ночевал я поэтому в просторной избе у древнего, но крепкого еще старика, который занимал должность с громким названием: начальник конного двора. Любопытный это был старик! Сколько времени с тех пор пролетело, а я все вспоминаю его — не добром, и с запоздалою благодарностью...
К своим обязанностям, видно, относился он до крайности строго, оттого и разбудил меня почти в середине ночи да еще поворчал малость: некоторые спят, мол, себе и сладкие сны видят, когда им давно уже надо быть в пути. Я наскоро умылся и схватился было за рюкзак, но старик повел меня в горницу, усадил за стол и чаевать заставил не торопясь.
Чай был душистый, на травах, с крупитчатым, белого цвета медом да с калиновым вареньем, и пил я с наслаждением, то обжигал губы, а то радостно отдувался, а старик сидел напротив, покуривал и опять почему-то ворчливо говорил, что, не подкрепившись, в дальнюю дорогу пускается в тайге только непуть да нерадельщина — неужели и я такой?
Запряженная одною лошадью кошева уже стояла у ворот, и мы умостили в ногах мой груз — рюкзак да небольшой ящик, — а потом старик пошел в избу и вернулся оттуда с тяжелым, на великана, овчинным тулупом. Расстелил его на хрустком сене, кивком велел садиться, а потом, бормоча что-то невнятное, помог мне укутаться, поднял высокий воротник и слегка хлопнул по спине: поезжай, мол!
Пока мы укладывали вещи, лошадь иногда перебирала ногами, и я и раз и другой различил еле слышное позвякивание, но что это такое, не догадался и лишь теперь, когда сани тронулись, с удивлением вдруг понял: колокольчик!
В морозной тишине он ударил под дугой тоненько и звонко, и сперва я почувствовал себя так, словно нечаянно обронил что-нибудь в спящем доме, — невольно вытянулся и замер.
И странная случилась штука: прислушивался я к ночному миру вокруг, а уловил что-то в себе самом... Почудилось, будто мне, городскому жителю, это так хорошо знакомо — и заливистый бой колокольчика, и тугой стук копыт, и острый скрип под полозьями, и простуженный лай, который лениво, будто по надоевшей какой обязанности, перекатывался из одного края деревни в другой. Черные избы со светлыми от снега крышами, редкие, в морозной роздыми огоньки и долетавшие ко мне теплые конские запахи — все, что память тайно хранила с далеких пор, медленно выплыло теперь из глубины забвенья, и, как всегда, когда припомнится сокровенное, на душе стало и светло, и чуть грустно.
За те несколько мгновений, пока лицо мое обжигала колкая стужа, неясная тревога ушла, и, когда я снова спрятал голову в воротник и откинулся на спину, мне уже казалось, что все вокруг так и должно быть и так и было всегда — всякий раз, когда студеною ранью выезжал я из деревни на этой лошади с колокольчиком...
Бывает, ничего такого не произойдет, но ты вдруг почувствуешь удивительное умиротворение, и тебе станет не то чтобы тепло и уютно жить на земле — просто с небывалой дотоле ясностью ощутишь, что на ней ты не случайный гость, а необходимый связной между теми, кто был и кто будет, что ты не сирота во вселенной, а счастливец уже только потому, что допущен к разгадке тайны и время твое еще не истекло...
И память твоя потом особенно бережно будет хранить то, что видел вокруг в счастливые минуты внутреннего согласия, и все это еще и не раз, и не два припомнится тебе, когда тебе отчего-либо станет горько или заболит душа.
Всегда теперь вспоминаю, как тянулись мимо меня черные, в серебряный куржак закованные леса, слегка приподнятые по обоим берегам призрачными сугробами, как все ближе подступали и выше вздымались таинственным светом осиянные горы, как стыл над ними пронзительно-синий небосвод и высокие звезды иглились и помигивали, и оттого, что лошадка дергала сани, как будто покачивалось мирозданье.
Она бежала неторопливой рысцой, и тогда колокольчик бил старательно, вызванивал весело и бойко, и тоненький его, но настойчивый голосок то возносился вверх, а то рассыпался далеко по сторонам. Потом лошадка, отдыхая, переходила на шаг, звон слышался реже, становился мягче и словно печальнее, спотыкался вдруг, замирал совсем, и мысли мои то старались поспеть вслед за убегающими в бескрайнюю тишину медными переливами, а то замедлялись тоже, на сердце было и грустно и светло, и хотелось, чтобы дорога еще долго не кончалась.
Перед рассветом мороз ярился, и всякий крошечный комочек снега взвизгивал под полозьями, слышалось, будто от стужи поскрипывает лед на реке и потрескивают деревья, но я так и не озяб, и волглая от моего дыхания овчина на воротнике около губ по-прежнему, казалось, тепло попахивала и душистыми травами, и медом, и еще чем-то очень домашним, летним...
Теперь мне видно стало иней на спине да на холке у лошади, и потемневшие от долгого бега ее бока, и легкий парок от дыха. Мне захотелось ободрить лошадку, и я раз и другой ласково ее окликнул, и после этого мне все казалось, будто она как-то по-особенному тряхнула головой.
Потом она начала фыркать чаще, и обострившимся чутьем я вдруг угадал, что, должно быть, близко жилье, стал вглядываться и вскоре у подножия сопок вдалеке увидел утонувшую в снегу крохотную деревеньку, белые крыши и высокие, одинаково ровными столбами, дымки. В предрассветной сини еще мерцали над ними крупные звезды, висел круторогий месяц, и, может быть, оттого маленькая эта деревенька выглядела совсем сказочной, и мне тогда показалось, что я, пожалуй, нисколько не удивился, если бы вдруг увидел впереди перебегавшую через дорогу Лису, которая за темные леса, за далекие горы уносила бы под мышкой такого же огненно-красного, как сама она, Петуха...
На обратном пути, возвращая лошадку, я поблагодарил старика, занимавшего у геологов эту самую должность начальника конного двора, и похвалил колокольчик.
— Однако, звенючий, да, — сказал старик и посмотрел на меня недоверчиво.
А мне понравилось слово, я с удовольствием повторил:
— Ох, звенючий!
Косматые брови у старика дрогнули и глаза потеплели. Сделал мне знак и молча пошел в глубь конюшни.
На больших крючках, вбитых в бревенчатую стену, я увидел аккуратный ряд хомутов да уздечек и только потом, когда старик протянул руку, заметил вдруг связкой висевшую тяжелую гроздь колокольчиков. Он снял их со стены, и они отозвались разноголосо и коротко.
— Полюбуйся, однако, если понравится...
Колокольцы были на недлинных ремешках, и я перебирал их, разглядывал, и даже так, у меня в руке, каждый из них звякал хоть совсем негромко и глухо, но все равно по-особому.
Я заговорил об этом, и старик вдруг заволновался, положил всю связку на тяжелый, из тесаных досок стол, начал развязывать поводок, которым были стянуты колокольцы.
— Знать бы! — сказал огорченно и очень дружески. — Я бы тебе рядок целиком повесил — тешься!
Развязал наконец ремень, и мы с ним оба стали перебирать колокольцы, и то он звонил, я прислушивался, а то позванивал я, а он жмурился, поднимал суховатый палец, совсем прикрывал глаза, и лицо у него было такое, словно слышал он при этом не только негромкий перезвон, который раздавался сейчас в полупустой конюшне, но и что-то другое, доступное, может быть, только ему одному.
Отводя звонки на вытянутую руку, я все присматривался к ним со стороны, потом заглядывал в раструбы, а тут вдруг поставил на ладонь и по краю вокруг ушка увидел литые буквы.
— Что-то написано?
— Истинно так! — в голосе у старика послышалась гордость. — Все с паспортом!
И пока я пытался разобрать полуистертые буквы, он называл по памяти:
— Этот из села Пурех, однако, бывшей Нижегородской губернии. Там его родина. Не соврать бы, пурехские мастера не только олово в сплав добавляли, но и серебра другой раз не жалели — а ну, возми-ка на слух!
А я открывал для себя все новые подробности:
— Они, выходит, под номерами?
Лицо у старика было торжественным.
— Истинно так! По голосам были. С подголосками. Под дугой звонцы, а на сбрую шаркунчики. Каждый свой звон по вкусу ладил. Заводские язычки снимали, сами такие била придумывали, что за версту слыхать. Старые люди сказывали — уши, бывало, навостришь: Филя, угадывают, едет. Один. Видать, отказали ему в суде. Или там что другое. А энто Матвей! Иван ли. И по колокольчику было знать, как в город съездили. Почем купил? Почем продал? Колокольчик, бывало, поперед мужика все расскажет!
— А как же они у вас сохранились?
— Увлечение у меня вышло... Сперва один попался. Починил я его, приладил. После другой. А потом любопытствовать стал, у людей спрашивать. Ботала начал делать. Если у кого на скотине, я ботало ему самодельное, а он — колокольчик. Везде искал. Другой раз, можно сказать, до конфуза доходило, — опять зажмурился и покачал головой. — С цыганями связался, у них на что только не выменивал. А тут ребята наши прознали. Кто куда едет, обязательно спросит: звонцов нету ли?.. Да ты приезжай к нам, однако, на масленицу, сам увидишь. Прокатиться будет такая очередь, что тройки не успеваем менять! — глаза у старика заблестели, он совсем, видно, разволновался и отчего-то растрогался.
Наверное, слушал я его внимательно, что ли, — он вдруг махнул рукой, как будто на что-то решился, и вздохнул, и заперебирал похожие на нераспустившиеся цветы медные кругляши.
— Я тебе дам, однако. Маленький. Гормотун. Шаркунец, выходит. Бубенчик.
С этого и пошла моя коллекция. А потом в разных сибирских селах разыскал я еще несколько колокольцев, и среди них есть даже один валдайский, очень звонкий и с бойкой надписью: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей!»
Может быть, для кого-либо это и в самом деле неинтересно — не знаю! Для меня же безмолвно стоявшие на моей полке медные колокольчики были как бы замершие отголоски былого.
Все это я пытался объяснить моему другу, и он внимательно слушал, не перебивал, но улыбка его так и оставалась слегка снисходительной. Что касается старины, общего языка мы с ним так и не находили.
Потому-то я и удивился, когда однажды он позвонил мне из своего села и стал настойчиво звать меня приехать немедленно.
— Ты знаешь, какой я раскопал тут для тебя самовар? — спрашивал громко, и голос у него при этом был такой возбужденный, будто самовар стоял перед ним на столе в кабинете. — Нет, знаешь? Ты такого в жизни не видал и никогда не увидишь, если не выедешь прямо сейчас же!
Я давно уже собирался побывать в предгорьях, и надо ли объяснять, что долго уговаривать меня теперь не пришлось.
В маленьком самолете, который летел до районной станицы, я почти не отрывался от окошка и с улыбкою думал, что если даже Леонид Федорович разыграл меня и вместо старинного самовара готовится показать новую электродоильную установку, ничего не потеряно, и хорошо, что я выбрался, — по крайней мере, поезжу с ним да поброжу пешочком по тем местам, которые мне нравятся и в которых я не был уже давненько.
Очень близко внизу ярко желтели еще не успевшие потемнеть от дождей пустые поля, аккуратно расчерченные рядами лесополос, уже заметно тронутых багрянцем и кое-где поредевших. Далеко тянулись крапленные жухлыми пятнами кустарников рыжие холмы, одинаково ровно освещенные сиянием осеннего полдня, а за ними виднелись ослепительно белые горы, и оттого, что не было дымки, представлялось, будто они совсем рядом. Голубое небо над ними было тихое и высокое, и временами начинало казаться, что все внизу давно уже терпеливо ждет, скоро ли перестанет дребезжать наш самолетик, и когда он сядет наконец, прервет свой рокот и пропеллер его замрет, тишина установится просто небывалая.
На аэродроме меня ожидал «газик». Водитель был знакомый, мы тут же разговорились. Я не удержался, спросил про самовар, и шофер рассмеялся:
— Леонид Федорович как знал. Если, говорит, станет расспрашивать — молчок!
Это еще больше укрепило мои подозрения насчет розыгрыша, и я потом только посмеивался, когда друг мой, который никак не мог вырваться из кабинета, пробовал утешать меня:
— Ну-ну, ничего, сейчас еще одно доброе дело сделаем — и туда! За твоим самоварам.
В колхозные мастерские мы приехали часа в четыре. Председателя во дворе тут же окликнули, и, пока он разговаривал, я все посматривал на громадное здание с широкими окнами, коваными дверями и со стеклянным фонарем над плоскою крышей: какой-нибудь тебе заводской цех, да и только! Уж в чем другом, а в размахе отказать моему другу было никак нельзя. Только чем же здесь, любопытно, хочет он меня удивить?
На бетонном полу мастерских в косой полосе солнечного света стоял громадный самовар.
И правда, мне никогда не приходилось видеть таких больших самоваров — он был никак не меньше иного бочонка, но прямые бока, крепкие и довольно высокие ножки, фигурный верток на кране, ручки, висевшие замысловатыми серьгами, — все это придавало ему вид не только стройный, но как будто бы даже и франтоватый. Одна сторона самовара горела яркою медью, а другая постепенно гасла в тени, и легкая от блеска резная конфорка была на нем словно корона.
Еще издали, почти от порога, я различил повыше крана еле заметные очертания окружностей и невольно ускорил шаг. Наклонился, разглядывая совсем почти затертые профили, и Леонид Федорович сказал за моей спиной:
— А ты как думал? Все как следует быть. С медалями.
А я в восхищении водил по ним пальцем:
— Н-не ожидал, признаться...
Голос моего друга набирал гордости:
— Тульской, скажу я тебе, работы. Настоящий русский самовар. И совсем целехонький, ты только посмотри. Тут, правда, была небольшая вмятина, да наши хлопцы постарались. Ну, и шик-блеск навели...
В мастерских только что скрежетало, било да погромыхивало, а потом шум сделался тише и совсем смолк. Все теперь собрались вокруг самовара.
— Ребята, Федорыч, проверяли. Три ведра входит. Ровным счетом.
— Ага, широкие такие ведра.
— Чтобы такой выпить, надо всю родню собрать.
— И то небось не одолеешь...
— Да, а какая нынче родня? Это раньше...
Народ стоял вокруг самый разный, были и пожилые мужчины, и помоложе, и два совсем юных паренька, почти школьники, но, любопытное дело, все говорили сейчас не торопясь, все рассуждали одинаково степенно и с достоинством.
— И то правда. Нас, братов, трое да одна сестра, а отец мой девятый был, вот теперь и суди.
— Да он где-нибудь в трактире небось стоял.
— Или на постоялом дворе, а что? Забежишь с морозу, да стаканчиков пять-шесть...
Я уже огляделся и теперь улыбнулся невольно: все-таки странно было видеть этот самовар посреди стоявших вдоль стен новеньких станков, рядом с разобранными тракторами, за которыми виднелись черные, подвешенные на талях моторы.
— Где вы его, действительно, раздобыли? — спросил я у председателя.
— А-а! — протянул он торжествующе. — Говорил тебе: где еще такой? — и почему-то вздохнул. — Ладно, забирай! Твой.
И вид у него при этом стал такой, какой бывает у человека, который решился-таки отдать тебе что-либо, но по глазам его ясно видно, что сам он уже твердо решил собирать то же самое.
Председательский «газик» был восьмиместный, с двумя сиденьями по бокам, и Леонид Федорович попытался было определить меня впереди, рядом с шофером, но я отшутился, сказав, что место это, так сказать, руководящее и что я к нему не привык. Он тоже не остался в долгу:
— Ты теперь небось и спать будешь ложиться, а самовар у постели ставить. Ну, так и быть, посиди там с ним, посиди!
И я теперь легонько придерживал самовар, пока «газик» лихо скатывался с одного холма и поднимался потом на другой. Когда мы выбрались с окраины и поехали по селу, я хотел заговорить со своим другом и тут заметил, что лицо у него сосредоточенное и левая рука слегка подрагивает. У Леонида Федоровича такая привычка: когда он начинал о чем-либо сам с собой рассуждать, ладонь его тут же оживала — то приподнималась чуть-чуть, а то покачивалась, и пальцы на ней туда-сюда пошевеливались.
И я промолчал и из-за плеча его стал глядеть на асфальтовую дорогу впереди и на дома по обе стороны широкой улицы.
Село это, расположенное на самом гребне одного из прикубанских горных отрогов, было старое, но за последнее время очень изменилось. Мазанки исчезли совсем. Тут их, как в некоторых других станицах да хуторах, не оставляли дотягивать свой век рядом с новым жильем, и большие кирпичные дома за штакетными заборами стояли один к одному, виднелись в глубине дворов крепкие постройки, и только сады за ними, уже наполовину облетевшие, оставались еще те же — с громадными раскидистыми деревьями, которым не было конца-краю, потому что выходили они в поля за селом или исчезали за краем гребня.
Я припомнил наши старые споры с Леонидом Федоровичем, припомнил, как он говорил не раз: «Вот ты эти колокольчики — понимаешь — бубенчики знаешь, почему собираешь? Да потому, что в городе живешь со всеми удобствами. А к нам бы переехал, тогда бы сразу узнал, что почем. От всего этого старья, что нас за ноги пока держит, не знал бы, как избавиться. Дай ты человеку, предположим, электрический сепаратор — будет он тебе держаться за деревянную маслобойку?» Глядя на новые дома, я не без улыбки теперь подумал, что здесь-то деревянных маслобоек давно уже не осталось: и где только Леонид Федорович раздобыл этот самовар? И почему так им гордится? Уж не из-за громадных ли его размеров, которые во вкусе любившего размах моего друга?
Председатель концами пальцев приподнял шляпу на затылке, и она съехала на лоб. Глаза, когда повернулся ко мне, были у него уже беззаботные:
— А знаешь-ка! Я, пожалуй, выкрою этот выходной. И поедем-ка мы куда-нибудь на вольный воздух, попьем чайку из твоего самовара. Уж больно вкусно ты про это дело рассказывал!
И в воскресенье мы высаживались из «газика» около большой скирды соломы, стоявшей на меже у самого леса. Вытащили сумки да корзины с провизией и посудой, достали всякие такие, какие можно постелить на земле, пожитки, а потом сыновья Леонида Федоровича стали выгребать из-под сидений мелко нарубленные чурки.
— Стоп! — приказал Леонид Федорович, когда они взялись было за самовар. — Пусть стоит. Садитесь, будете придерживать. Сейчас мы съездим, нальем воды.
Старший из сыновей, мальчишка лет двенадцати, с таким, как у отца, широкоскулым лицом, тоже лобастый и с серыми глазами, начал уговаривать:
— Пап, ну, дай я съезжу!
Леонид Федорович коротко сказал:
— В другой раз.
— Па, ну ты же обещал, только что говорил, сейчас нельзя, люди, а когда приедем...
На Леонида Федоровича обрушился поток таких горячих слов, что он только головой покачал и вылез из-за руля. Поднял вверх палец, сказал строго:
— Но — смотри!
— Да что, в первый раз? Ты же сам знаешь...
— Слушай сюда! — остановил Леонид Федорович. — Поедешь к этому родничку в Семеновской балке, за старой фермой. Только с этой стороны подъезжай, где лесополоса, потому что та дорога крутая, там самовар опрокинется. Слушай сюда! Не вздумайте надрываться, его вытаскивать. Ведро есть. Только хорошенько вымоешь. Прямо в машине зальете, и все дела, — и опять нахмурился и поднял палец. — Но — смотри!
Младший Леонида Федоровича, мальчик лет девяти, сел придерживать самовар, а на переднем сиденье рядом со старшим устроился его ровесник — худенький и большеглазый сын агронома. На руки к нему стала проситься сестренка, хорошенькая, лет трех или четырех, но ее не пустили, оставили отчаянным ревом провожать отъезжающую машину.
Место, куда привез нас Леонид Федорович, было чудесное. Около нашей скирды кончалось поле со щетиной стерни и обрывался прозрачный по-осеннему лес, а сразу за соломой начинался густо покрытый пожухлыми травами крутой спуск, волна за волной катились вниз порыжелые склоны, темнели от дымки, которая держалась на дне широкой долины. Узкой полоской петляла внизу река, то серебрилась под солнцем и отсвечивала, а то погасала и пропадала за складками, а дальше уже на той стороне, уступ за уступом опять поднимались кверху бурые холмы, окаймленные синеватой цепью далеких гор, за которыми поблескивали остроконечные пики снежников.
Вглядываясь в них, мы долго стояли на краю гребня, а потом принялись устраиваться на соломе около скирды. Первым делом расстелили громадный брезент, вокруг которого тут же засуетились женщины, выкладывая на него из корзин да из сумок всякие вкусные вещи. А мы брали охапки соломы и рядом с брезентом укладывали их, чтобы удобнее было сидеть.
Мне вдруг почему-то захотелось показать, что я, хоть и городской человек, в деревенских делах тем не менее разбираюсь, и я попробовал пошутить:
— Вообще-то непорядок, товарищ председатель! Скирду выложили, а рядом еще целый воз остался!
Утаптывая солому, Леонид Федорович улыбнулся:
— Непорядок был бы, если бы я не приказал оставить здесь этот самый воз. Думаешь, одни мы такие мудрые, одни мы красоту понимаем? Захотят тут другие посидеть, вот и начнут, брат, скирду раздергивать. А тут нарочно оставили: толкись!
Мне осталось только руками развести.
Жена агронома, полная, с красивым, но грубоватым лицом, посчитала нужным сделать едкое и, прямо сказать, выдержанное не в изысканных тонах замечание, что такая трогательная забота о ближних не очень способствует сохранению нравственности в округе, и со значением посмотрела на своего мужа, но все дружно пропустили ее слова мимо ушей.
Леонид Федорович прошелся вдоль соломенной гривки, подбил ее сапогом. Застелил потом старыми одеялами и с чувством исполненного долга заявил:
— Мужчины могут пока и отдохнуть!
С буркой в руках пошел поближе к скирде, кинул ее, держа за край, каким-то особым образом, и она раскатилась, косая и черная, как вороново крыло.
— Прошу!
Я не сел.
Приминая рыжие бугры около скирды, я сперва поднялся чуть выше, остановился, раскинул руки и опрокинулся навзничь... Что ты тут будешь делать! С детства люблю солому, люблю ее цвет, такой солнечный, и запах, такой земной, люблю трогать ее руками, люблю ощущать, как она щекочет шею или покалывает возле уха... Пошевелишься, устраиваясь поудобней, и все примнешь, и, глядя вверх, вдруг притихнешь. И покажется вдруг тебе, что лежишь ты на облаке — потому и нет над тобой ни единой тучки, а есть только голубоватая от беспредельности высота...
Прошло уже достаточно времени, а «газик» все не возвращался. Первая забеспокоилась мать Леонида Федоровича, тетя Даша:
— И где это наши водовозы?
Жена его, Антонина Петровна, тут же откликнулась:
— А то вы их не знаете, мама! Машина будет стоять, а они будут играться.
Сказала это как можно беззаботней, и все же чувствовалось, что успокаивает она не только свекровь.
— Да хорошо, если так, — вздохнула тетя Даша.
На агронома глянула его жена, и он тут же спросил:
— А это какой родник? В Семеновской балке их раньше два было.
Леонид Федорович нарочно сладко потянулся, видом своим давая понять, что все волнения напрасны.
— Я вот думаю, что зря мы сегодня шашлычки не сообразили. Чай чайком, а...
Стал рассказывать что-то веселое о приезжавшей недавно комиссии, и я без конца расспрашивал его и первый смеялся, но и у меня на душе было беспокойно, не случилось ли чего, в самом деле?
А потом Леонид Федорович выговорился, и установилось такое молчание, когда ясно, что все думают об одном и том же, да только не хотят понапрасну друг друга волновать. Антонина Петровна все чаще поглядывала на мужа с немым вопросом, но он делал веселое лицо, отворачивался и только потом украдкою смотрел на часы.
Тетя Даша не выдержала:
— Чует сердце: что-то не так!
И заговорили все:
— Может, с машиной что-нибудь, Леня?
— Да бросьте вы паниковать, новая машина!
— Или родника этого не нашли...
— Хуже нет, когда отпустишь одних, а потом думай.
— Ну, как это не нашли? Под землю ушел?
— Ну, за Алешу нечего беспокоиться, не впервой, а вдруг те за руль попросились да стали баловаться...
— Исключено. Не даст.
— Или встречная машина...
— А они ведь народ какой? Им так скажи, а они, как нарочно, все навыворот.
— Да мало ли, это машина, а не конь... чует сердце!
Леонид Федорович притворно зевнул:
— Да что вы, ну куда они денутся! — и кивнул мне. — Пойдем-ка. Без костерка, оно как-то... Поищем дров!
Я чувствовал себя виноватым. Все-таки стоило кому-то из нас поехать с ребятами. Да только ведь тут надо знать Леонида Федоровича: система воспитания у него особая, потому и доверил сынишке «газик».
— Если только раздатка полетела, — сказал он, когда мы зашли в лес.
— Ну а водит Алеша...
Он не дал мне договорить:
— Да что ты! Все лето меня возил, хоть трудодни, ей-богу, начисляй. Знаешь, у него башка на этот счет. Что случится, мой шофер ему: а ну, Алешка! Он лезет под капот... ты понимаешь, талант у парня к этому делу! Прирожденный механик, не то что я! — и усмехнулся, снова переходя на беззаботный тон. — Недавно ехал из района. Один. Вдруг забарахлил мотор — стоп! Я туда-сюда, ничего понять не могу! Навстречу машина, я руку тяну: помоги, друг! Вылезает он, под капот рукой ткнулся не глядя: давай! Заработала. А он мне кричит: ты кого возишь? А мне стыдно стало. Говорю: председателя! А он: передай своему председателю, чтоб он таких шоферов, как ты, — поганой метлой. Взашей гнал!
Мы посмеялись, но обоим нам было не очень весело. А у скирды и вообще царил повес головы.
— А вдруг на самом деле пересох — а бог его знает? — пригорюнившись, говорила тетя Даша, и в глазах у нее стояли слезы. — А они один искать, да другой, а потом вздумают на речку — много ли ума? А там же такие кручи; раньше, бывало, когда на быках ехали, и туда и оттуда с подводы слазили. Одно, что скотину жалели. Кто и не хозяин, и без сердца, все равно не сидел — страшно!
Агрономова жена прижимала к себе притихшую девочку.
— Хорошо, что Мариночку я не отпустила — ну, как знала!
И тут я первый увидел:
— Едут!
И правда, пока «газик» наш медленно подъезжал к скирде, все мы пережили счастливую минуту. Когда он остановился наконец, бросились с обеих сторон, распахнули дверцы.
— Да мои ж вы внучеки! — причитала тетя Даша, и непонятно было, смеется ома или плачет. — Вас только за смертью посылать — где ж вы так долго были?
Первым выбрался из-за руля старший, Алеша. Курточка у него на животе и брюки сверху донизу были мокрые.
Леонид Федорович протянул руку:
— Что случилось, Алешка?
Тот приподнял плечом отцову руку:
— Да ничего. А что?
Одежда на остальных тоже была хоть выжимай, и только тут мы заметили, что из «газика» потихоньку капает и что на полу внутри целая лужа.
— Возвращаться пришлось? Самовар перевернулся?
— Да нет, — снова неторопливо ответил старший. — Мы его держали.
И двое других в один голос подтвердили:
— Держали, ага!
— Мыли машину, что ли?
Широкоскулое лицо у старшего оставалось невозмутимым:
— А зачем ее было мыть? Она чистая.
— Так почему вас так долго не было?
Мне показалось, что в голосе у старшего послышался вызов:
— Сам бы, папка, попробовал!
— Да что — сам?
— Как что? Залить его! Дырочка от такусенькая...
— Какая дырочка?
Мы с агрономом уже вытащили самовар, и Алешка ткнул пальцем в отверстие паровичка на крышке:
— Вот эта!
— Льешь, льешь, а она только по нему течет, — пожаловался младший. — А там как было пусто...
Леонид Федорович, казалось, растерялся:
— Так вы что, сюда наливали?
На этот раз в голосе у старшего и точно послышался вызов:
— А куда ж еще?
— Да эта дырочка, чтобы пар шел! Чтобы видно, когда кипит. А крышку снять ума не хватило?!
Леонид Федорович приподнял ее, и внутри самовара слегка причмокнуло — воды было через край, ребята и верно постарались.
— Снял ее, и все дела!
Мальчишки стояли потрясенные, и на лицах у них медленно начинали расплываться одинаково глупые улыбки. А потом у Алешки разом вдруг посерьезнели серые глаза и дрогнули губы.
— Ты что, папка, не мог сказать?
Повернулся и медленно пошел от нас, только плечи у него не обвисли, не опустил головы — наоборот, словно приподнял ее...
Потом пили чай.
Все-таки, скажу я вам, большое это блаженство — с непокрытой головою, сидеть, утонув в соломе, и слушать тишину вокруг, и ощущать в горячих руках железную кружку с крепким чаем, обжигать о край губы, дуть и тут же ловить жадными ноздрями отлетающий парок, в котором чудится тебе и свежий дым от сосновых щепок, и особенный привкус накипи, и даже горьковатый запах разогретой внутри жаровни старой окалины... Смотришь на прогоревший самовар, над которым все еще подрагивает легкая марь, и, оттого, что воздух чист и прозрачен, и уже сквозит лес, и синью вымытая даль за ним обнажена, обострено в тебе не только обоняние, но и что-то еще, отчего тонко щемит душа.
Я не специалист, не знаю — наверное, электрический сепаратор — это и в самом деле здорово. Электрический самовар все же — не то.
И счастливо тебе, и тревожно, когда потянет дымком из твоего детства, из тех далеких дней, когда мама заставляла ставить самовар, и еще откуда-то, что гораздо дальше, из того времени, когда тебя еще не было. И разве это не важно, вдруг ощутить, что когда-то, давным-давно, сидели вокруг самовара другие люди, о чем-то разговаривали, чему-то радовались, и горевали о чем-то, и думали свои думы.
Не знаю, почему притихли остальные, но иногда вдруг все вместе мы начинали посматривать друг на друга, и улыбаться, и покачивать головой. И тогда двое из сидевших отдельной кучкой мальчишек, готовые прыснуть, лукаво отворачивались, и только Алешка строжал лицом и принимался сосредоточенно дуть в кружку.
— Откуда детишкам знать? — в который раз принималась рассуждать тетя Даша, и голос у нее был виноватый. — Это я, грешница! Не сохранила, не сберегла... Надо было мне убрать подальше, хоть за боровок на потолке спрятать, а они прямо тут, около ляды, и стояли, один мамин самовар, а другой еще моей бабушки. А он тогда уже в пятом классе... Вдруг, вижу, бежит, оба за ручки тащит, и только галстук вьется. Ты куда, Леня?! И не остановился! А потом я за хворостину, а он: да ты знаешь, что другой класс был первый, а теперь — мы! Да ты забыла, говорит, что война только кончилась, что теперь восстанавливать, да много меди, а где ее взять? Да еще три дня не разговаривал!
— Осозна-ал! — с нарочитой серьезностью сказал сидевший рядом со мной агроном. — Осознал, Федорыч! Это вам, можно сказать, повезло, что сразу приехали. Он говорит: если будет раздумывать, или замешкается, мы вот что. Мы ему самовар не отдадим. А поставим-ка в нашей новой столовой, он вам ее еще не показывал? В ином городе такого ресторана нет, какая у нас теперь столовая — даже банкетный зал!
Тут я, конечно, понял, почему это Леонид Федорович так на меня посматривал, когда самовар отдавал: отрывал от сердца! И я подумал: надо будет каким-то образом отказаться от столь щедрого подарка. Да оно и верно: куда он мне? Не с нашим городским жильем паровозы коллекционировать. Другое дело — медные пятаки или, как говорит мой друг, колокольчики — понимаешь — бубенчики...
Что-то вдруг изменилось и во мне самом, и вокруг: почудилось, я различил журавлиное курлыканье, такое слабое, что это был как будто еще не клик, а только далекое его предвестье.
И я сперва посидел неподвижно и только потом обернулся и посмотрел вверх.
Они летели высоко и были еще неблизко, но оттого, что стали видны, слышнее сделалась печаль в их тонких голосах.
Я глядел, как подрагивал неплотный треугольник, как почти незримо реяли крылья, и думал, что, кроме тайны, с которой всегда улетают журавли, у этих есть и еще одна: отчего запоздали? До последнего дня ожидали, пока вернется пропавший? Или окрепнет ослабевший перед дальней дорогой?
Тетя Даша проговорила почему-то жалостно:
— Должно, последние...
Мальчишки наши вскочили:
— Журавли! Вон летят, во-он! Журавли!
— Им надо кричать: колесом дорога! — сказала тетя Даша. — Дорога колесом!
Мальчишки задирали головы и приставляли ко рту ладони:
— Колесом дорога-а!..
И маленькая агрономова дочка покачивалась на упругой соломе и махала ручкой:
— Колесом!.. Колесом...
Птицы пролетали чуть в стороне, над глубокой долиной как будто снизились, и острие подрагивающей стайки было теперь направлено на далекие пики снеговых гор.
— А почему надо так кричать? — спросил я у тети Даши.
— А чтоб они обратно вернулись. Такая примета. В старину говорили, непременно вернутся, если покричать...
Снова я лежал на соломе.
Странное все-таки время, осень!.. Покажется вдруг, что и листва опадает, и небо становится прозрачным лишь затем, чтобы ты, непонятно отчего, все задирал голову, все поглядывал вверх: а что там, выше улетевших бог знает как высоко журавлиных криков?
Я вдруг подумал, что журавли, должно быть, счастливы оттого, что их удел — возвращаться. Что журавлю до конца можно верить, будто он еще вернется и в тот раз, который на самом деле станет для него уже последним.
И еще они счастливы, может быть, оттого, что знают заранее, куда и каким путем полетят их птенцы, и знают, что им тоже предстоит всю жизнь возвращаться.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления