— Говорю вам, как оно есть, — горячился Зепп Траутвейн. Он почти визжал; стремительно, неловко, носками внутрь, бегал он по такому неуютному, пышному кабинету Гейльбруна. — Мне ваша статья против Визенера нисколько не нравится. Она мне претит. Не к лицу нам пользоваться приемами, к которым прибегают те. Нет, пусть уж ими пользуется эта мразь.
Гейльбрун лежал на софе в своей излюбленной позе, скрестив руки под головой; он не выспался, но сегодня это не так заметно, как обычно. Его явно задело, что Траутвейн так обрушился на него. Пока он ограничился только тем, что возразил с мягкой иронией:
— Ну, конечно, ведь мы на опыте убедились, каких блестящих результатов можно добиться благородством. Те господа отвечают на благородство отменно благородным поведением, не так ли? — Он приподнялся и стал излагать Траутвейну мотивы, которые заставили его выступить с этой статьей. Визенер, — сказал он, — из них самый вредный. Остальные — безмозглые идиоты, они рычат по подсказке своего министерства рекламы. А Визенер прекрасно знает, что делает. Такой умный враг, как он, опаснее сотни глупых крикунов. Атаковать такого врага, поколебать его положение — это необходимо, это заслуга.
Логичность рассуждений Гейльбруна заставила Траутвейна, взволнованно бегавшего по кабинету, остановиться. Против доводов Гейльбруна, конечно, ничего не скажешь. Но защита правого дела, наверно, не единственная причина его свирепых нападок на Визенера: еще в Берлине между ними существовало острое соперничество. Оно-то, как полагал Траутвейн, и придало статье Гейльбруна такой злобный и личный характер; потому-то Траутвейн, человек глубоко порядочный, но резкий, так обрушился на Гейльбруна.
— Не можем же мы, — горячился он, — нападать на Визенера за то, что он не держится «принципов», против которых мы сами ведем борьбу и над которыми сами смеемся. Пускай себе «оскверняет чистоту расы» сколько его душе угодно. Негодяем делает его не это, а сознательная лживость его политической позиции и методов. Вините его за то, за что его следует винить, и в какой угодно резкой форме, но разнюхивать альковные тайны нам не к лицу.
Тут уж Гейльбруна взорвало не на шутку. Покряхтывая, он опустил ноги на пол. Встал. Высокий, элегантный, но уже не такой осанистый, как прежде, он стоял перед Траутвейном и зло смотрел на него воспаленными глазами.
— «Парижские новости» существуют не для того, чтобы задаваться академическими вопросами: какие средства в политической борьбе разрешены и какие под запретом. От своих статей я жду практических результатов, жду определенного эффекта, для того я их и пишу. Конечно, не так уж важно, поколеблено положение Визенера или не поколеблено, но кое-что это все же значит. Я никак не пойму, почему именно с Визенером нам полагается деликатничать. Во имя чего я должен соблюдать благородные правила игры, если он только и делает, что бьет ниже пояса? Я надеюсь, дорогой мой, вам небезызвестно, что мы боремся с нацистами не на жизнь, а на смерть. Тут белые перчатки не всегда уместны.
Его раздражение росло с каждым словом, и он, в свою очередь, перешел в ожесточенное наступление.
— «Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не погибнуть»{51}, процитировал Гейльбрун. — Не мешало бы вам, дорогой Траутвейн, хорошенько усвоить это изречение. Даже когда дело касается газетного подвала. Решающим мерилом при оценке любой нашей работы должно быть одно: содействует она успеху нашего дела или не содействует.
— Ну и что же? — удивленно спросил Траутвейн; он совершенно не понимал, куда клонит Гейльбрун.
— Я имею, разумеется, в виду, — пояснил Гейльбрун, — новеллу Гарри Майзеля об эмигрантах, которую вы протащили в газету за спиной у своих коллег. Таких шуток мы себе позволить не можем. — Он энергично мотнул подстриженной ежиком, квадратной седой головой в сторону Траутвейна и расправил опущенные плечи.
— Кто-кто, а уж я не стану на пути молодого таланта, — еще величественнее, чем всегда, сказал он. — Ведь я вас защищал перед Гингольдом, когда вы принесли стихи этого вашего Чернига. Но то, что вы сделали теперь, совершенно непозволительно. Если вещь настоящая, я готов принять на себя гнев читателей. Но вызывать возмущение печатанием short story[15]Рассказ, новелла ( англ .). вашего Гарри Майзеля — нет, увольте. Для этого наше положение слишком серьезно. Читатели негодуют. На нас обрушилась Ниагара писем возмущенных читателей. И, что самое скверное, читатели наши правы. Нельзя печатать вещей, где эмигранты выводятся в такой сомнительной роли, как в произведении вашего протеже. Разве и без того эмигрантов не поносят со всех сторон? Прикажете еще и нам самим марать свое гнездо? То, что вы сделали, драгоценнейший Траутвейн, — прямой ущерб нашей газете. Я понимаю читателей. Я на стороне Гингольда. Я против вас.
— Весьма сожалею, — запальчиво взвизгнул Траутвейн, — по это не значит, что вы меня убедили. Для чего нам газета, если мы не смеем говорить правду? И если мы не смеем говорить правду о себе, то откуда у нас возьмется мужество говорить ее о других, о наших противниках? Как раз это, и только это — то, что мы говорим правду, а все остальные лгут, — и дает нам право нападать на других. «Читатели негодуют», — издевался он, этакие ослы, этакие дубины, стыдно писать для таких читателей. Неужели эти идиоты воображают, что эмиграция сплошь состоит из героев и ангелов? Им бы порадоваться, что среди них есть такой поэт, как Гарри Майзель.
— В том-то и дело, что они не радуются, — назидательно заметил Гейльбрун; он уже снова был кроток и деловит. Что поделаешь, стремительный и горячий Траутвейн нравился ему. Нет, в самом деле, невозможно быть заодно с Гингольдом против Траутвейна. И Гейльбрун снова перешел на отеческий тон умудренного жизненным опытом человека: — Однако раз уж мы пишем для такого читателя и раз мы, к сожалению, от него зависим, втолковывал он своему коллеге, — мы не можем помещать вещи, вроде новеллы вашего Майзеля. Вполне допускаю, что она неплоха, с досады я не обратил внимания на ее достоинства. Но впредь будьте поосторожнее с таким опасным материалом, даже если он высокого качества.
— Я не считал эту новеллу опасной, — наивно, чуть ли не виновато сказал Траутвейн. — Ужасно трудно привыкнуть к мысли, что и среди нас так много дураков.
— Надо, однако, привыкать. — Гейльбрун пожал плечами. — У них там дураков девяносто девять процентов, а у нас — девяносто пять. — Он сгорбился, стал прежним, всегда усталым Гейльбруном. — Откровенно говоря, все складывается не так, как нужно бы, — грустно сказал он. — Наш Гингольд, сами знаете, немного прижимист. Может быть, лучше было бы, когда я создавал «Парижские новости», остановить свой выбор на другом финансисте. Но на любое дело вы раздобудете средства легче, чем на литературу побежденных. Ведь Гингольд дал деньги на «Парижские новости» не ради моих прекрасных глаз. И не во имя правды, а чистогана ради. Он человек осторожный, и стоит двум-трем читателям выразить недовольство, как у него уже поджилки трясутся.
Тяжелым, негнущимся шагом Гейльбрун подошел к софе, медленно на нее опустился; было заметно, что ему за шестьдесят.
— Мне нелегко, дорогой Траутвейн, — сказал он. — Будь я волен поступать по своему усмотрению, я был бы сговорчивее. И вы бы печатали своего Чернига или Майзеля сколько влезет и денег платили бы им сколько влезет. Но, к сожалению, дело не только во мне. Приходится быть расчетливым. Стоит отпасть двум десяткам подписчиков, как Гингольд начинает плакать и стенать, а чуть дела наши поправляются, он немедленно снимает все сливки себе, вместо того чтобы вложить средства на улучшение газеты. Мы чертовски бедны, волей-неволей экономишь. Каждая лишняя строчка, пусть даже и очень хорошая, вытесняет другую, нужную. Я бы с удовольствием помог вашим протеже, но, к сожалению, не могу превращать «Парижские новости» в благотворительное общество. — Он лег, закрыл глаза, вздохнул. — Меня обвиняют в легкомыслии, — сказал он. — Меня попрекают тем, что время от времени я провожу ночь в каком-нибудь фешенебельном клубе и поигрываю в карты. У меня чертовски много работы. Неужели я не имею права изредка развлечься, освежиться? Возможно, что наша работа здесь не очень-то нужна, но, несомненно, это — самое нужное из всего, что эмигранты могут делать сегодня. Так неужто нашему брату надо вести монашеский образ жизни в ущерб своей работоспособности — и только ради того, чтобы время от времени уделить сто франков какому-нибудь нищему?
Траутвейн видел, как утомлен и раздражен Гейльбрун. Ему стало жаль его, вся его злоба улеглась. Гейльбрун рассказал ему, как было известно Траутвейну, далеко не о всех своих заботах; еще немало других обстоятельств омрачало его существование. Семейные дела его были крайне запутанны. С женой он большей частью жил врозь, дочь была замужем в Мюнхене за доктором Клейнпетером, известным терапевтом, и там как будто тоже не все ладилось: дочери нельзя было оставаться больше в Германии, этому браку «арийского» врача с еврейкой грозило, по-видимому, крушение. И денежные дела Гейльбруна, несомненно, были из рук вон плохи. Не надо так строго судить его. Ничего удивительного, что ему захотелось хоть раз отвести душу и обрушиться на своего главного врага — Визенера. Его, Гейльбруна, нацисты всячески старались смешать с грязью — и через газеты и по радио; они не гнушались никакой ложью.
— Я всегда забываю, — с раскаянием признал Траутвейн, — что пора гуманизма миновала. Я и сам подчас брал в руки навозные вилы вместо рапиры.
— Бывало с вами, дорогой Траутвейн, бывало, — энергично закивал большой головой Гейльбрун. Оба вспомнили о «задницах» и «пачкунах», вызвавших недовольство Гингольда, и улыбнулись.
По четвергам Гейльбрун собирал у себя гостей. Зепп и Анна Траутвейны довольно часто бывали на этих вечерах. Зепп обычно не замечал ни комнат, ни обстановки, но даже ему неизменно бросалось в глаза, что парижская квартира Гейльбруна была копией его берлинской квартиры — словно призрак былого. Не в пример многим другим, Гейльбруну удалось вывезти из Германии свою обстановку. И теперь она заполнила его комнаты, громоздкая, старомодная, неудобная, вычурно-роскошная; в первое же свое посещение Анна заметила, что вся эта мебель расставлена совершенно так же, как в Берлине. И еда подавалась на той же излишне разнообразной посуде — это она тоже отметила с первого же раза. И люди были те же, и разговоры велись такие же.
Правда, фрау Гейльбрун сегодня отсутствовала. Муж и жена снова жили врозь. Временами они мирились; фрау Гейльбрун страстно любила мужа, но жить с этим надменным, бестактным человеком было нелегко, и, как ни влекли ее к мужу его блестящие качества, их оборотная сторона отталкивала ее не меньше. Гости Гейльбруна никогда не знали, уместно ли осведомиться, как поживает его жена.
Сегодня принимал гостей он один и делал это шумно, размашисто, весело, хотя в этом веселье сквозила некоторая судорожность.
Собралось, вероятно, человек двадцать. Среди них были люди с именами, в свое время звучавшими в Берлине довольно громко; в числе гостей находились и бывший министр, и бывший статс-секретарь, и бывший университетский профессор, и бывший директор крупного концерна, и бывший редактор известной берлинской газеты, и бывший музыкальный критик, когда-то задававший тон в музыкальных кругах Берлина. Ужин был отличный, гости оживленно беседовали, все были хорошо одеты и прекрасно чувствовали себя в этой привычной солидной обстановке.
Как всегда, Гейльбрун расхваливал свою кухарку. То, что подают его гостям, — это настоящий берлинский ужин славных времен республики. Берлин, славные времена республики — это-то, очевидно, и надеялись найти здесь гости, они с радостью окунались в атмосферу прошлого. Словно но уговору, все избегали злободневных тем. Зато предавались радостям былых побед, негодовали по поводу былых поражений, спорили о давно позабытых предметах споров; безвозвратно минувшее не было минувшим, оно было здесь, оно жило; собеседники горячились — так ли это происходило или иначе? — если им случалось разойтись в мнениях насчет какой-нибудь безразличной детали. Так было с большинством немецких эмигрантов: они не могли оторваться от своего прошлого, оно представало перед ними все в большем и большем блеске. «У нас» это было так, говорили они, «у нас» все было лучше, практичнее, целесообразнее. «У нас», говорили они, думали, сожалели, сравнивали, повторяя по всякому поводу и на родном языке и по-французски: «у нас», «chez nous». «Мосье chez nous» — прозвали этих людей французы. И вот сегодня вечером, у Гейльбруна, все чувствовали себя как дома, chez nous, эти несколько часов все благодушествовали.
Старый профессор Рингсейс заговорил с Траутвейном. Тайный советник Рингсейс был эллинистом с мировым именем, его книги, посвященные спорным вопросам гомероведения, находили отклик далеко за пределами круга специалистов. Хоть и «ариец», к тому же далекий от политики человек, он все же был изгнан из родной страны; более того, пережитое им в третьей империи так подействовало на него, что теперь его считали не вполне здоровым душевно.
А случилось вот что. Наиболее ценным вкладом в современную немецкую классическую филологию считалась «Энциклопедия классической древности»{52}. Над ней работало уже второе поколение ученых. Нацисты изъяли из списков участников этого труда всех ученых-евреев, чем затянули окончание всей работы и навсегда подорвали ее ценность и значение. Подавленный случившимся, Рингсейс неуважительно высказался о национал-социалистском правительстве. И тогда, как рассказывают, на него донес собственный его племянник, подросток, к которому он был очень привязан. Власти вызвали Рингсейса и в вежливой форме заявили ему, что у правительства остается два выхода: либо, если донос молодого человека соответствует действительности, заключить его, профессора Рингсейса, в концентрационный лагерь, либо, если донос ложен, отдать юношу в исправительно-воспитательное заведение. Как Рингсейс вышел из положения, не известно.
Так или иначе, теперь он жил в Париже и рассказывал всем и каждому, как хорошо он себя чувствует оттого, что ему больше не нужно читать лекций и руководить семинаром. Он посвятил себя исключительно литературной работе и живет радостями сегодняшнего дня, он никогда и не подозревал, до чего это приятно. Вид у него был какой-то странно замкнутый, он часто улыбался, от него исходила кроткая, искусственная тишина, словно этот человек тщательно завернул себя в вату. «Оказывается, — говаривал он, — залепить уши воском полезно не только тогда, когда спасаешься от пения сирен». Иногда он толковал своим собеседникам: «Все дело в маленьком словечке „ара“. Мы переводим его выражениями „и вот“, или „стало быть“, или просто „итак“, или „следовательно“, или на худой конец говорим, что это — вводное словечко, и опускаем его вовсе. Но Гомер отлично знал, зачем он его так часто употребляет. Первоначально оно означало „как и следовало ожидать“. Его нельзя опускать. Оно как раз и придает эпичность, спокойствие, мудрость. Если бы мы поглубже вникали в это слово „ара“, многого не случилось бы. Будущий создатель эпоса, несомненно, напишет: „Получив власть, они, как и следовало ожидать, схватили всех тех, кто их не любил, связали, избили их, как и следовало ожидать, разграбили их имущество и отняли у них драгоценную жизнь“. Да, в этом маленьком словечке „ара“ глубокий смысл, а между тем иногда оно пишется сокращенно, встречается и в виде „ар“, а порой — и только как „р“.
— Они чувствуют себя хорошо, — с детской улыбкой сказал эллинист Траутвейну, указывая на остальных гостей. — Почему бы и нет? Эти человечки правы. Существует вариант, по которому Одиссей остается у феаков. Тот, кто сочинил этот вариант, несомненно, кое-что испытал в жизни.
Траутвейн разглядывал старика, его большое тихое лицо, обрамленное седеющей шкиперской бородкой, его глаза навыкате. Этот не допускает к себе прошлое, то, что кануло в вечность, он наслаждается безответственностью изгнания. Он, должно быть, мечтал когда-то о „заслуженном отдыхе“, а теперь радуется „отдыху“ без признания заслуг. От встречи до встречи он казался все более счастливым. При этом он заметно сдавал, и не только душевно, но и внешне, хотя сам, видимо, этого не чувствовал.
Тем временем между бывшим министром и бывшим главным редактором возник серьезный спор. Спорили о хлебных пошлинах, которые лет двенадцать или тринадцать назад хотел провести министр; журналист в свое время жестоко их критиковал. Оба говорили с такой запальчивостью, что постепенно все вокруг замолчали и стали прислушиваться. Спорщики все больше и больше горячились, оба даже побагровели. Казалось, стоит только министру опровергнуть возражения журналиста, и он немедленно добьется введения пошлин. И тот и другой совсем забыли, что предмет их спора относится к далекому прошлому и что вопрос давно утратил всякое значение.
Рингсейс слушал и покачивал головой.
— Разве они не похожи, — спросил он у Траутвейна с мягкой и хитрой улыбкой, — на тени, которые посетил в аду Одиссей? Тени продолжают в подземном мире то же существование, которое вели, когда были живыми людьми, они ненавидят и любят друг друга, как при жизни.
Зеппа Траутвейна взволновали слова старика. Весь этот ужин, со всем его шумом и гомоном, показался ему вдруг чем-то призрачным. „Неужели только я один здесь трезв? — думал он. — Когда напишут историю последних двадцати лет, хлебные пошлины попадут в самом лучшем случае в сноску, напечатанную петитом, а эти люди все еще воображают, что ворочают миром. Старик прав: они умерли, и сами того не знают“.
С изумлением видел он, что и Анна поддалась общему настроению. От природы она была человеком веселым, и вот сегодня все ее мелкие горести, все ее повседневные заботы улетучились; она много смеялась, сверкая крупными белыми зубами, она снова стала той Анной, к которой в свое время в Германии в любом обществе все льнули. Она с удовольствием поужинала, немного выпила; этот старый дом, эта старая мебель нравились ей, да и люди были ей по душе. В привычной немецкой атмосфере Анна ожила. К ней вернулись ее обычная свежесть, живость, жизнерадостность. Ее красивые глаза блестели, крупное лицо уже не казалось отцветшим, оно сияло.
Зепп Траутвейн был не из тех, кто портит общее веселье, он от души радовался, что Анна хорошо себя чувствует здесь. Но вся эта ребячливая суетня раздражала и угнетала его. Эти люди выброшены из живого потока, они барахтаются в мертвом болоте, и, сколько бы они ни тешили друг друга сказками о том, как хорошо было вчера, сегодня положение иное, и нет никакого смысла обманываться на этот счет. Ему стало тошно от этой искусственной веселости, и он ушел в отдаленную комнату, где никого не было.
Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника, который стоял здесь, уменьшил громкость, чтобы не мешать сидевшим в столовой. Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос — пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным. Часто, заслышав этот голос, он переводил стрелку приемника, но в эту минуту ему было так тяжко, что голос нациста пришелся ему кстати, он превращал его пассивную печаль в ненависть, в действенную силу.
Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. „Трудовой фронт“, „бои за производство“. Разве фабрики это поля сражений? Разве труд — военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал „опорожнительную битву“.
Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять, как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот, „во благо национал-социализма и народа“. Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке. Траутвейн слышал, как они восторженно принимали эту лавину слов, как они до хрипоты кричали от восторга, аплодировали и стучали ногами, нередко, впрочем, невпопад. Было, видимо, уже безразлично, что говорил этот человек: они привыкли восторженно встречать этот подлый голос, который приятно щекотал и раззадоривал то подлое, что было в них самих. Зеппу Траутвейну не раз уж приходилось слушать по радио подобные выступления. Но гнусность и шутовство этой радиокомедии приковали его к приемнику. Сегодня, до краев полный горечи, он с особой ненавистью ощущал позор своей родины.
Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие — покачивая головой, третьи — смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.
Наконец Траутвейн резким движением выключил радио. Внезапно наступила благодатная тишина, словно вдруг прервалось отвратительное сновидение. Они глядели друг на друга, стараясь снова придать застывшим лицам непринужденное выражение и, смеясь, отмахнуться от ужасных выводов. Но это им так и не удалось. Очень скоро разговоры иссякли, возникло новое, еще более тягостное молчание.
И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.
— Женихи, — сказал он, — напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai,[16]Будет свободен ( греч .). — повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.
Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.
Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.
В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде „История музыки восемнадцатого века“, который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.
Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим „Сонетом 66“ тысячу раз прав. Эти эмигранты — какой-то жалкий блошиный цирк.
— Зачем ты так донимала Залинга? — спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.
— Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей „Путеводной звезде“? — запальчиво спросила в ответ Анна.
— Да ведь все это теперь яйца выеденного не стоит, — урезонивал ее Траутвейн. — И разве ты не видишь, как он жалок, принижен?
Анна видела и в эту минуту особенно любила мужа.
От природы человек веселый и добродушный, Траутвейн к концу вечера стряхнул с себя тягостные мысли, от презрения к людям не осталось и следа, он поддался общему беспричинному и безобидному веселью. Гости Гейльбруна, а теперь и Траутвейн вместе с ними, все больше погружались в воспоминания молодости. Эти люди — среди них не было никого моложе сорока лет, превратившись в двадцатилетних юношей и девушек, вновь переживали беззаботные дни довоенного времени. Вспоминали то неудачные, то забавные похождения, говорили о заботах той поры (какие уж это были заботы), о некоторых кафе мюнхенской и берлинской богемы, о вечеринках в ателье художников и поэтов, о нравах, книгах, картинах той поры.
Кто-то вспомнил пародию на разбойничью песню, несколько сезонов оглашавшую все вечеринки мюнхенской богемы. Но полностью никто уже не знал текста песни. И только Траутвейну удалось в конце концов извлечь из своей памяти недостающие строчки третьей строфы. Эта третья строфа звучала так:
Если же лесами,
Качая телесами,
Пройдет коммерции советника жена,
Сперва обшарим платье,
Потом возьмем в объятья,
Деревья содрогнуться — так закричит она.
И все были довольны и благодарны Траутвейну за то, что в его памяти сохранились слова этой строфы.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления