Зепп еще не успел выйти из редакции «ПН», как уже пожалел о своей опрометчивости. Ведь он так твердо решил не отзываться на провокационные выпады коварного Гингольда — и все же пятиминутного разговора с ним оказалось достаточно, чтобы он, Зепп, бросил ему в лицо заявление об уходе. Сказать этому псу, этому зазнавшемуся тупице «я ухожу» было, конечно, огромным удовольствием, усладой для сердца. Но услада куплена слишком дорогой ценой, а если сравнить ее с горем, которое он накликал на себя и на Анну, нельзя не признать, что он за нее здорово переплатил.
Всю дорогу домой Зепп мучился угрызениями совести. А он еще так хвастливо заверил Анну, что его положение в редакции прочнее прочного. И вот — извольте радоваться. Великолепным ударом он подрубил сук, на котором сидел.
В «Аранхуэс» Зепп пришел необычно рано; ни Анны, ни мальчика не было дома. Расстроенный и недовольный, сидел он в заново обитом кресле. Зло на собственную глупость грызло его все сильнее. Он попросту нежизнеспособен, он никогда не поумнеет. Ему непременно нужно настоять на своем, вместо того чтобы послушаться Анны. Сперва он своим диким упрямством сорвал переезд в Лондон, а потом еще сам лишил себя жалкой должности в «ПН». Теперь на Анну ляжет вся забота о том, чтобы не пойти ко дну вместе с ним и с мальчиком.
Зепп представляет себе, как он сидел бы теперь — если бы не эта дурацкая выходка — в редакции «ПН», как он в последний раз отбелил бы пародию на речь фюрера и продиктовал ее Эрне в окончательной редакции. Он дрожит от бешенства при мысли, что речь теперь вообще не появится в печати. «От этого гада вонь идет», — говорит он намеренно вульгарно и поднимает злые глаза на красивые стенные часы, тиканье которых сегодня раздражает его так же сильно, как обычно радует и бодрит.
«Да это же игра фантазии». Вдруг в нем зашевелился врожденный легкомысленный оптимизм. «Все это сплошная комедия. Кто же будет рассматривать необдуманно вырвавшиеся у меня слова как серьезное заявление об уходе? А если и будет — тем лучше. Ни один суд не признает правоту Гингольда. То, что я сказал, — это facon de parler,[22]Манера выражаться ( франц .). а никак не юридический акт. Гейльбрун быстро уладит дело и, быть может, уже уладил».
Так он успокаивает себя и уже видит хорошие стороны в том, что произошло. У него неожиданно оказалось несколько часов досуга. Он радуется, как радовался мальчуганом неожиданным каникулам. Садится к роялю. Сейчас он в форме, сейчас тиканье часов помогает ему, рождается музыка, настоящая мелодия, та, которую он искал для одной из песен Вальтера фон дер Фогельвайде, мелодия, которая давно уже бродит в его мозгу. Он лукаво посмеивается. Он хитро освободил себе полдня для музыки вот и все. Да, инстинкт никогда не подводит его.
В стихах Вальтера есть какая-то сила, ему, Зеппу, они особенно близки. Как хорошо, что он может наконец написать к ним музыку.
Ползал бы Вальтер на брюхе,
как бы он был вам мил,
в почете и славе бы жил!
Но радость не живет со славою такой.
Рифмуются они, как задница с луной.
А Вальтер все поет, и песнь его вольна.
Да, так бывает со всеми. Если не ползаешь на брюхе перед сильными мира сего, все идет прахом. Но остается единственно истинное — петь то, что хочешь, «ту песнь, что льется из груди». Зепп в задумчивости останавливается, губы у него плотно сжаты, что придает напряженное и немного комическое выражение линии рта; затем снова начинает бегать из угла в угол. Он проигрывает свою мелодию на пианино, пишет, сопит, он необычайно весел.
Таким его застает Анна. Он ждет, что она сейчас спросит его, почему он так рано дома. Но Анна ушла в себя, почти не разговаривает. И понятно: ведь она расстроена тем, что столь милый ее сердцу лондонский проект провалился. Как бы получше преподнести ей историю с Гингольдом? Раз она ни о чем его не спрашивает, пожалуй, умнее будет вовсе ничего не рассказывать. Она склонна видеть все в черном свете и создавать себе напрасные страхи; к тому же инцидент, надо думать, уже улажен. К чему беспокоить ее.
Настроение Зеппа, омраченное всеми этими соображениями, снова поднимается. Он чувствует себя немного виноватым перед Анной, ему хочется быть с ней милым, ласковым, и он, не обращая внимания на ее сдержанность, весело болтает. С еще не остывшим пылом он сыграл и пропел своим резким фальцетом новые строфы Вальтера фон дер Фогельвайде. Он точно знает, во что должны отлиться эти песни, но пока еще ни одна не удалась ему по-настоящему. А эта песня приблизительно отвечает тому, что носилось в его воображении; в ней — и гордость, и смелость, и дерзость, и веселье. Конечно, она еще не готова, Зепп взыскательный художник, но песня ему удалась, это уже ясно.
Анна вслушивается. У нее чуткий слух, особенно чуткий к музыке ее Зеппа; тогда, несколько недель назад, она поняла, что песни Вальтера Зеппу «не удались», но теперь она отлично слышит, как хороша сыгранная им новая песня. Улавливает и недостатки ее. Сыграй ей Зепп эту песню в другое время, сердце прыгало бы у нее от радости. Конечно, она не удержалась бы от критических замечаний, советов. Началась бы ссора, оба они горячились бы, и дело кончилось бы примирением; ведь он знает, что никто в мире не разбирается в его музыке лучше Анны. Но сегодня она не в силах отнестись к нему так, как бывало раньше, он слишком глубоко ранил ее, невероятно глупо было отвергнуть лондонский план. Не ангел же она, не может она все забыть, будто ничего и не было. У нее нашлись слова одобрения, но они прозвучали вяло, нет у нее сил давать советы, раздражать критикой обидчивого Зеппа. Он настаивает: пусть она скажет, что еще несовершенно, не наполнено содержанием. Но Анна отвечает полусловами, она очень устала. Его воодушевление падает, он оскорблен.
Следующий день был воскресный.
В Германии воскресенье не было для Анны приятным днем. Магазины закрыты, театры и кино переполнены, у кухарки и у горничной — выходной день. Здесь, в Париже, Анна поняла, что такое праздник. Можно выспаться, Зепп дежурит только раз в две недели, она в этот день больше обычного бывает с ним и с сыном. Лишь в эмиграции она постигла, какое счастье располагать своим временем.
Но это воскресенье было для обоих серым днем. Зепп — натура открытая, его грызет, что он так и не рассказал Анне историю с Гингольдом. Он колеблется: не исправить ли свою ошибку. Ему и хотелось бы этого, но у него как-то не поворачивается язык. Он придумывает всевозможные доводы. Раз он молчал вчера, то сегодня уже неловко вдруг взять да и выложить всю правду. Могло бы показаться, что у него совесть нечиста, и всему этому делу было бы придано значение, которого оно, по существу, не имеет.
И он продолжает молчать, ему тяжело и неловко, эта нелепая история стоит между ним и ею.
Анна, занятая собой, сначала не обращает внимания на его принужденность и наигранное оживление, но, разумеется, мало-помалу начинает замечать их; по-видимому, что-то случилось, она объясняет его странное поведение раскаянием. Ему жаль, что он с такой ребяческой запальчивостью разрушил ее лондонские планы. Раскаяние Зеппа она предвидела. Но благоразумие и на этот раз, как всегда, пришло к нему слишком поздно. Сколько можно было, она оттягивала ответ Вольгемуту, но он наседал на нее, в конце концов ей пришлось сказать свое «нет», и теперь уж ничего не поделаешь.
Впрочем, Вольгемут вел себя как нельзя более порядочно. Обещал выплатить ей не только жалованье до конца квартала, но и сверх того значительную сумму в виде премии. Он, конечно, рад-радехонек, что она отказалась ехать в Лондон и что он может взять с собой Элли Френкель. Несмотря на подавленность, Анну почти растрогало, что Вольгемут изо всех сил старался не показать ей, до чего он обрадован ее отказом.
Анна охотно рассказала бы обо всем этом Зеппу и поговорила с ним. Но боялась, что, коснувшись лондонской темы, не выдержит и возмущение непостижимо глупым упрямством Зеппа перельется через край. Она знает себя и знает его, ничего, кроме ссоры, из этого не вышло бы. Что уплыло, то уплыло, и чего не воротишь, того не воротишь. К чему говорить друг другу злые слова? И она проглатывает свое негодование. Правда, заставить себя сверх того еще мило улыбаться — нет, на это она уже не способна.
Но то, о чем он умолчал, и то, чего она ему не сказала, встало между ними стеной; уныло тянулся воскресный день, и оба были рады, когда он прошел.
В понедельник утром Анна ушла на работу, Ганс — в свой лицей, Зепп остался дома один.
Он решил отправиться в редакцию и вести себя так, будто ничего не случилось. Он поговорит с Гейльбруном. Тот его отчитает, Зепп примет все упреки без возражения; он их заслужил, но серьезно решил исправиться. Только он собрался уйти, как явился почтальон.
— Распишитесь, пожалуйста, — сказал он, подавая Зеппу заказное письмо.
Отправителем на конверте значились «Парижские новости».
Зепп держал письмо в руке: удивленный, встревоженный, он медлил вскрывать его. Что это, быть может, редакция должна ему деньги? Или ему хотят сообщить, что не принимают всерьез вырвавшиеся у пего слова и рассчитывают на его сотрудничество? Но почему бы не воспользоваться телефоном?
Впрочем, зачем так долго гадать о содержании письма? Надо только прочесть его.
И, однако, он не распечатывает письма, он стоит, задумавшись, в неловкой позе, разглядывает серовато-голубой конверт и думает: «Какой уродливый штамп. Можно бы за те же деньги иметь что-нибудь покрасивее. Странно, что редакция вступила со мной в переписку».
Вдруг в порыве внезапного нетерпения он разорвал, смял конверт. И прочел:
«Многоуважаемый господин профессор. Порядка ради имеем честь письменно подтвердить, что мы приняли к сведению и удовлетворили Вашу просьбу об увольнении, выраженную восьмого августа сего года. Позволяем себе одновременно выписать Вам оклад за август месяц, по тридцать первое число. Соблаговолите получить деньги в нашей кассе или сообщить, куда их направить. С совершенным уважением редакция и издательство „Парижских новостей“.
Зепп читал медленно. Прочитанное плохо проникало в сознание. Он осмотрел подписи, твердую купеческую — Гингольда и размашистую, замысловатую — Гейльбруна.
— Гм, гм, — произнес он. — Вот как.
Зепп прочел письмо еще раз.
— Однако это сюрприз, — сказал он. Наконец-то он понял, что содержится в письме, но все еще не хотел понимать, не верил.
Больше всего его мучила и удручала подпись Гейльбруна. Возможно, что она фальшивая. Конечно, это так, Гингольд просто подделал ее. Такой негодяй и спекулянт на все способен. Зепп знал подпись Гейльбруна, он осмотрел каждую букву. Она хорошо подделана.
Странно. Странно, что Гейльбрун покинул его на произвол судьбы. Он прозаложил бы свою голову, что Гейльбрун сдержит данное им слово. Грязный он еврей, этот Гейльбрун. Вот такие евреи и виноваты в том, что Гитлер взял верх. «Вот такие грязные евреи, — вдруг говорит он громко и еще раз повторяет, думая о Гингольде и Гейльбруне: — Грязные евреи».
Вдруг на него наваливается страшная усталость, ноги подкашиваются, он садится в клеенчатое кресло. На столе лежит письмо, серо-голубое, незаметный клочок бумаги. «Голубое письмо», — думает Зепп. В таких письмах во времена кайзера власти обычно сообщали чиновникам об увольнении, и название «голубое письмо» сохранилось вплоть до третьей империи. «Стало быть, все кончено, — думает он. — Теперь уже не обманешь себя. Анна опять оказалась права. Она всегда права. Мир — свиной хлев. Ну что он теперь скажет Анне?
Быть может, она еще сумеет повернуть дело так, чтобы мы поехали в Лондон? Чепуха. Слишком поздно. Она же мне растолковала, почему надо было принять решение несколько дней назад. Теперь уж и она ничего поделать не может. Я вел себя как осел.
В материальном отношении это конец, дело ясное. Теперь мы неудержимо покатимся под гору. Превратимся в пролетариев. Ну а если даже в пролетариев, что из того? Станем такими же, как Черниг или Гарри Майзель. Так ли уж это страшно? Черниг писал хорошие стихи, как ни был он засален и замызган, да и „Сонет 66“ чего-нибудь стоит, это вещь. Если бы я писал что-либо подобное, я мог бы кормиться пером, стань я даже пролетарием. Какие только фантазии не лезут в голову. А итог ясен как день: все кончено.
Раньше я, не задумываясь, носил потертый костюм, я мог себе это позволить, ведь за мной стояла Анна, у меня была должность, было немного денег. Я не одевался приличнее просто из лени; был тут, вероятно, и некоторый снобизм — снобизм навыворот. Отныне я не могу позволить себе этого. Отныне Зеппу Траутвейну придется подтянуться, иначе ни одна собака не будет с ним считаться».
Он поднялся медленным автоматическим движением, словно толкаемый посторонней силой, словно во сне. Какое счастье, что Анны не было дома, когда пришло письмо. Он не знал бы, куда деваться от стыда. Он и сейчас не знает, как он посмотрит ей в глаза.
Он пошел в ванную. Начал бриться — медленно, тщательно, до странности машинальными движениями. Разделся. Обычно он бросал костюм и белье куда попало, а на этот раз аккуратно разложил и развесил вещи по местам. И оделся с ног до головы во все новое.
Зепп Траутвейн ушел из гостиницы «Аранхуэс», чтобы бродить по знойному городу Парижу без цели и смысла.
Анна пришла домой раньше обычного. Вольгемут дал ей свободных полдня, чтобы она могла заняться поисками нового места. Она побывала в комитете по оказанию помощи эмигрантам, позвонила господину Перейро, говорила с одним адвокатом и одним коммерсантом. Кое-кто выказал готовность предоставить ей работу, но все упиралось в отсутствие «трудовой карточки». Она тут же съездила в префектуру похлопотать о карточке. Но зря она так торопилась, ей пришлось бесконечно долго дожидаться разговора с каким-то чиновником, и все для того, чтобы получить ничего не говорящий ответ.
Езда и беготня под палящими лучами солнца, ожидание в полиции, вечные усилия сохранить любезную мину, бессмысленность всей этой суеты утомили ее больше, чем самая напряженная работа. В «Аранхуэс» Анна пришла в полном изнеможении. Она сорвала с себя платье, закрыла ставни и бросилась на кровать.
В комнате было душно, а когда открывали окно, становилось еще хуже. Анна лежала в постели голая, ей было жарко и неудобно. Наконец она заснула, но сон ее был далеко не благодатный.
Она в Германии. Она отправилась вместе с Зеппом к своей матери. Мать терпеть не могла Зеппа, да к тому же она давно умерла. Но им ничего не оставалось, как поехать к ней, в другом месте их нашли бы нацисты, а у матери полиция уже побывала и, значит, вторично не сделает у нее обыска. Они сели в трамвай. Хорошо, что Зепп так неряшливо одет, людям труднее будет догадаться, что это Траутвейн; и в самом деле, никто его не узнал. Но надо пересесть на номер двадцать четвертый. Здесь их подстерегают новые опасности, на остановке всегда так людно, тут легко может случиться, что тебя узнают и схватят. А двадцать четвертого нет как нет; если мать не одна, это опасно, даже горничная Лена — и та опасна. Наконец они стоят у дверей квартиры. Но Зепп вдруг заявляет, что все это невозможно глупо; он поедет в Одеон и отправится в свой класс. Она в отчаянии, она заклинает его, приводит довод за доводом. Зепп вызвал лифт, но не успел войти, как Анна нажала кнопку и послала кабину обратно вниз. Зепп только зло рассмеялся и стал спускаться по лестнице. Есть от чего прийти в отчаяние, он всегда верен себе, нет границ его упрямству. И теперь — она это предвидела — кто-то поднимается по лестнице ему навстречу и заговаривает с ним.
— А, вот и вы, господин профессор.
Это его ученик, Анна знает его, но не может вспомнить, как его зовут. Они идут опять наверх. Ученик — его фамилия Гольцман или что-то в этом роде — подмигивает ей и Зеппу, нагло, фамильярно, подло.
— Легко могу себе представить, что происходит, но не бойтесь, я вас не выдам.
Анна, однако, понимает, что это ловушка. Лифт опять поднимается, теперь это, наверно, они и они заберут Зеппа. Лифт останавливается с глухим шумом, дверь открылась — и Анна проснулась вся в поту.
Она огляделась и с большим облегчением поняла, что находится в гостинице «Аранхуэс», в городе Париже, а не в третьей империи, что ей нечего бояться лифта, поднимается он или опускается. Такие сны, будто она в Германии и ее преследуют нацисты, часто виделись ей, и почти все эмигранты рассказывали, что им снятся подобные ужасы. К числу хороших минут — в жизни эмигранта их немного — принадлежит минута, когда, проснувшись, убеждаешься, что ты не на родине.
Анна открыла ставни. Теперь, вечером, дышалось чуть полегче. Она окинула комнату взглядом хозяйки. Зепп отличается способностью производить неимоверный беспорядок. Письменный стол, как всегда, загроможден, она обычно убирает его с предельной осторожностью, не перекладывая вещей с места на место. Серо-голубой конверт со штампом «Парижских новостей» можно со спокойной совестью выбросить в корзинку для бумаг. Или Зепп сделал себе на нем какую-нибудь пометку? Нет, письмо лежит рядом. Она взяла его в руки и непроизвольно, без всякого любопытства прочла; у Зеппа не было от нее секретов.
Она прочла, она поняла.
Ей всегда было ясно, ясно как день, что так оно будет. Но сейчас, когда письмо лежит перед ней, написанное на машинке, на нее нападает такой страх, что начинают дрожать колени. Анна стоит, прислонившись к письменному столу, опустив руку с письмом, и не догадывается сесть. «Я же знала», — отмечает она про себя, и к ее отчаянию примешивается слабая и печальная нотка удовлетворения: она была права.
«Значит, все кончено», — деловито установила Анна.
Но тут она взбунтовалась, нет, она не сдастся. Как это — все кончено?
Еще остались деньги от гонорара за «Персов». Ей предстоит получить премиальные у Вольгемута, до зимы они прекрасно продержатся, а за это время она непременно найдет другую работу.
Превосходно. Если бы дело шло только о ней и Гансе, она бы не боялась. Но с Зеппом так неимоверно трудно. Он сопротивляется всякому разумному изменению условий жизни, он все губит, в нем живет какой-то дикий инстинкт разрушения, над которым никто не властен. То, что он неряха, что он не хочет в Лондон, что он выбирает себе таких друзей, как Черниг, Гарри Майзель и Рингсейс, — все это исходит из одних и тех же мрачных глубин. Это началось, когда он покинул Германию, вынужден был уехать из Мюнхена. Он, не сопротивляясь, падает, он хочет упасть. Может показаться, что вместе с Мюнхеном у пего отняли его естественную опору — и он не может не рухнуть.
Все это Анна не столько думает, сколько чувствует, и это чувство поражает ее глубже и опаснее, чем мысли. Иногда бывает, что сначала стойко выдерживаешь удар и лишь некоторое время спустя, когда все уже давно кончилось, тебя начинает трясти. Так и Анну только теперь со всей силой охватывают гнев и отчаяние.
Она с трудом добирается до кровати и садится на нее, опустошенная, наклонившись всем корпусом вперед, уставившись в грязный паркет. Дыра в полу все еще не заделана и деревянная планка не исправлена. Она говорила об этом господину Мерсье пять-шесть раз, но он отмалчивается, он не починит пола, пока кто-нибудь не сломает себе ногу.
Письмо пришло сегодня утром. Сегодня — понедельник. Вчера, в воскресенье, Зепп не был в редакции. Значит, скандал, по-видимому, произошел еще в субботу; в субботу он отказался от должности. Поэтому, вероятно, он и вел себя все время так странно. Но почему он ни звука не проронил о происшедшем? Что это за враждебная замкнутость? Как он мог эти бесконечные полтора дня и две ночи прожить рядом с ней, сидеть, лежать, болтать, спать, есть — и ни словом не обмолвиться о самом важном? Упрямо, зло затаить все? Неужто между ними уже нет ничего общего? Так далеко они ушли друг от друга? Что же, они — враги?
Это же бесчеловечно — как он с ней обращается. Когда он наскандалил в редакции, неужели у него не было ни одной, ни единой мысли о ней? Не мог же он не знать, как сильно ударит по ней то, что он натворил. Быть может, он и сделал это ей назло. Неужто многие прожитые вместе годы уже ничего не значат — и только потому, что мы с ним не в Мюнхене, а в Париже?
Он получил письмо сегодня утром. Почему он даже и тогда не раскрыл рта? Почему не позвонил ей, не посоветовался с ней? Если уж он молчал в субботу и в воскресенье, как мог он, получив письмо, продолжать эту подлую игру в прятки? Или он хочет показать ей, что она стала ему совсем чужой, что он сам справится со своими делами?
Сегодня она еще раз поговорит с господином Мерсье. Он обязан починить паркет. Это же срам, до чего здесь все запущено, они скатываются все ниже и ниже. Деревянная планка. Паркет. «Вы еще сбавите спеси, фрау Кон».
Зимели уже уехали. Одинока я, как пес. Не с кем словом перемолвиться. Разве что с Элли Френкель?
Вероятно, Зепп прав, они чужие, совместная жизнь лишь разрушает обоих, один другого ослабляет и уничтожает. Надо было принять предложение Вольгемута и поехать одной в Лондон. Она больше не понимает Зеппа, и он не понимает ее.
Как это все случилось? Как она попала в эту грязную гостиницу «Аранхуэс»? Почему она должна грызться за сломанную планку с этим противным сквалыгой Мерсье? Ведь ее место не здесь, а в Германии. Не полюби она Зеппа, могла бы она остаться в Германии? Чепуха. Вырвали тебя из родной почвы, по заслугам или нет — все равно. Так оно есть, а за то, что было, никто тебе ломаного гроша не даст.
До половины девятого осталось еще три минуты. Как быстро прошел этот вечер. Еще совсем светло — какое-то неприятное освещение, и прохладнее не становится. А часы — красивые. Единственное, что у тебя осталось.
По крайней мере позвонить-то он мог ей. Что он делает все это время? Где слоняется? Вероятно, рассказывает своим друзьям о том, что с ним приключилось. Может быть, даже бахвалится, изображает, как он отчитал Гингольда. К другим он бежит — к Чернигу, к Рингсейсу. Или к своей Эрне Редлих. А ей, Анне, он даже не позвонил. Это подлость. А ведь она только ради Зеппа сделала Чернига снова человеком.
Ее ли вина, что все так сложилось? Она всегда вела себя порядочно, ей не в чем себя упрекнуть. С тех пор как вся жизнь переломилась, она взяла на себя большую часть забот, это она может сказать с чистой совестью. И не жаловалась, никогда не жаловалась ему и лишь изредка — себе. Почему он так относится к пей? Она единственный человек, знающий цену его дарованию, и единственный, на кого он может положиться. Все остальные ни теплы ни холодны к нему. Или он воображает, что в случае нужды за него постоит Чернит? Или Эрна Редлих? Теперь-то он почувствовал, какая надежная опора люди. Он готов был клясться всеми святыми, что Гейльбрун надежен, как скала. И вот на письме подпись Гейльбруна. Нет никого, кто бы постоял за него. Только она, Анна. А он ей даже не позвонил.
Она не хочет во всем оправдывать себя и винить его. В том, что у них испортились отношения, виноваты обстоятельства. Искусство требует времени. Нужно время, чтобы создать произведение искусства, и нужно время, чтобы его воспринять. Время и свободная голова. В Германии у них было и то и другое, поэтому и отношения были хорошие. Теперь, в изгнании, у них нет ни того, ни другого. Их любовь погубило изгнание.
Если бы Зепп даже вернулся к музыке, Анна уже не была бы для него прежней, «настоящей»; работа и заботы, нелепые, мелкие заботы, поглотили ее не только физически, но и духовно. В Германии будничные заботы казались ей тем, чем они действительно были, — чем-то незначительным, ничтожным; в Париже они выросли в нечто первостепенное и в конце концов заслонили от нее весь мир. Разумеется, песня, которую написал позавчера Зепп, важнее, чем Вольгемут, Гингольд и Гейльбрун, вместе взятые, она это и почувствовала. Но она не могла сказать ему этого, как раз в эту минуту не могла, она была слишком загнана и истомлена, слишком много бед на нее обрушилось.
«Могущественные империи гибнут, а гомеровский стих живет вечно» — эти слова великого немца любил цитировать Зепп, и в Германии она это понимала. А теперь трудовая карточка для нее дороже, чем Моцарт и Бетховен.
Вдруг Анна почувствовала сильнейший голод. Она была весь день на ногах и ничего не ела. Быть может, все рисуется ей в черном свете от голода и слабости. Во всяком случае, надо поесть.
Она идет в кухню, разбивает два яйца, берет молока и масла. Молоко скисло. Мадам Шэ опять слила вчерашнее молоко со свежим. Яичница от этого не пострадала бы, и все же Анну охватывает бессмысленная ярость. Почему она не вышвырнула эту особу? Она вся дрожит от злобы, от безмерной бессильной злобы на Зеппа, на мадам Шэ, на Ганса, на Гитлера, на самое себя. Она оставляет в кухне разбитые яйца и скисшее молоко, возвращается в комнату, бросается на постель, плачет.
Два года она держалась. Каждый день был хуже предыдущего, каждая ночь хуже предыдущей, за эти два года она превратилась в пародию на прежнюю Анну. Однако она не распускалась, она держалась. Но больше она не может. И не хочет. Чуть ли не с наслаждением замечает она, что ее энергия иссякла. Вся ее выдержка была лишь искусственно возведенным фасадом, за ним скрывалась беспомощная женщина, неспособная на новые усилия, жалкая, исходящая слезами.
Уже совсем смеркается, почти темно, и это — облегчение. Долгий был день, долгий и жестокий. Циферблат пока еще можно разглядеть: без десяти девять. Что теперь делает Зепп? Вероятно, сидит со своей Эрной Редлих в каком-нибудь бистро, ужинает и разглагольствует. Если он не вернется до наступления ночи, если в половине десятого его не будет, тогда…
Что тогда?
Часы надо завести. Часы красивые, и она гордится тем, что спасла их. Но надо следить за ними, надо заводить их раз в неделю, тогда они идут точно. Злая была бы шутка, если бы они остановились до половины десятого. Она достает ключ, становится на стул, заводит часы. Когда-нибудь это случится в последний раз.
Нелегко спуститься со стула. Сегодняшний день доконал ее. Еще и яичницу жарить? Нет, она слишком устала. Анна бросается на постель, вытягивается, и ей удается расслабить мускулы; усталость уже не причиняет страданий, ей хорошо, она лежит, отдыхает.
Достаточно долго она шла в упряжке, теперь можно распрячься. Она выполнила свои обязанности, пора и отдохнуть. Отдых. Она имеет на него право. К сожалению, право мало что означает. Получи она все то, на что имеет право, она была бы теперь не в мрачной гостинице «Аранхуэс», а в Германии, в своем чудесном доме, светлом и уютном. Ни черта не стоят право, порядочность, долг. Если бы они чего-нибудь стоили, Элли Френкель мучилась бы теперь на ее месте, а она, Анна, поехала бы в Лондон.
Не право царствует, а удача, голый случай.
Незачем рассуждать, надо спать. Она вообразит себе стадо овец, скачущих через плетень, одна овца за другой, или же досчитает до тысячи — и заснет.
Двести семьдесят восемь, двести семьдесят девять, двести восемьдесят. Пять минут назад ей казалось невероятным, что усталость может быть приятна, может не причинять страданий. Отдых. Знать, что впереди — отдых. Каникулы. Летние каникулы, когда она была ребенком, были ее мечтой, ее большим счастьем. Вот они и пришли, долгие летние каникулы. Школьный год был плохой, и она получила дурные отметки. Несправедливо получила. Но теперь это не важно. Она знает, что сделала свое, отметки несправедливы, но каникулы наступили, и это главное.
Кто виноват в том, что школьный год был так плох и отметки несправедливы? «Бог — это сумма многих психологических факторов», — обычно говорит Зепп. Если бы Зепп получил такие отметки, он бы подумал: «Плевать я на них хотел!»
Пятьсот тринадцать, пятьсот четырнадцать, пятьсот пятнадцать. Какое наслаждение вот так лежать. «Слабый — умирает, сильный — сражается». Как хорошо, что она не сильная. Как хорошо, что она имеет право лечь и уснуть. При полной тишине было бы еще лучше. Если бы она затворила окно, было бы тише. Но она слишком устала, пусть уж окно остается открытым.
Да, так лучше. Когда придет Зепп, покоя не будет, он захочет с ней объясниться. Он примется долго, обстоятельно рассказывать, почему он поссорился с Гингольдом, почему должен был поступить именно так, а не иначе, уверять ее, что все к лучшему. И нести несусветный вздор, а она, зная, что это бессмысленно, и твердо решив все проглотить, в конце концов не вытерпит, начнет возражать, а все это стоит труда и сил, изматывает нервы, она терпела два года, и больше не хочет.
Она выполнила свой долг и теперь жаждет покоя. Отдохнуть от Зеппа, отдохнуть от мира, отдохнуть от Гитлера, отдохнуть от бога, отдохнуть от самой себя. Она больше не участвует в игре, она не желает.
Девятьсот четырнадцать, девятьсот пятнадцать, девятьсот шестнадцать. Анна лежит с закрытыми глазами. Она так долго боролась за счастье, и ничего из этого не вышло. Теперь, когда она отказалась от борьбы, когда она вышла из битвы, теперь она счастлива. Бедная Анна, красивая Анна, глупая Анна, храбрая Анна, как бессмысленна была твоя храбрость, как нелепа, до идиотизма пелена твоя борьба, и только теперь, в тридцать восемь лет, ты поумнела.
По ее усталому, но уже разгладившемуся лицу пробегает легкая, лукавая улыбка, тень улыбки.
Совсем стемнело. Неужели уже половина десятого?
Если половина десятого, а его все нет, она это сделает. Она уже не различает, который час, и боится зажечь свет. А если Зепп сейчас придет? Значит, она проиграла игру и не имеет права сделать надуманное. Если он придет, это будет вопиющей несправедливостью и ужасным невезением. Бог, сумма многих психологических факторов, не смеет допустить такую несправедливость. Нет, нет. Да никто и не придет. Мальчик поужинает где-нибудь в городе, и Зепп, наверное, тоже, иначе он давно был бы здесь.
В сущности, ей бы следовало что-нибудь написать Зеппу. В конце концов, он ее любил, то, что она сделает, потрясет его, и то, что она напишет, что будет им прочтено в эти минуты потрясения, на него подействует. Самое важное — отойти от политики. Она убеждена, что он ничего не смыслит в практической политике. Он ничего не вносит в эту политику, кроме упрямой воли к добру и готовности помочь. Этого недостаточно. Ему не хватает техники, таланта, беззастенчивости и подлости — качеств, необходимых для политики. Он музыкант — и не только всей душой, но и всем разумом. Это, пожалуй, следовало бы написать ему. Но она так часто говорила ему это, и раз уж он не внял любимому голосу, убеждавшему его, то и клочку бумаги не поверит. Да и устала она, не найдет настоящие, веские слова.
Нехорошо, если ее обнаружат слишком рано. Чего доброго, еще вернут к жизни, и все ее усилия будут напрасны. И весь ужас начнется сызнова. Как ей это сделать? Если она возьмет шланг в рот, все произойдет быстрее и ее не обнаружат слишком рано. Ганс, наверное, не явится домой раньше двенадцати. Он теперь участвует в возне вокруг какой-то политической идеи и всегда бесконечно долго торчит где-то вместе со своими друзьями и товарищами. А может быть, он у своей замечательной мадам Шэ. Оба они побродяги, ее мужчины. За Ганса она не беспокоится. Он-то с жизнью справится. Не то что она.
Жаль, что она не выкрасила еще раз волосы. Хотелось бы ей быть красивой, когда Ганс увидит ее в последний раз. Он стал совсем чужой, совсем отошел от нее. Ужасно хочется еще раз погладить его по голосе. Значит, это действительно было в последний раз — в тот день, когда ей подумалось: однажды должно же это случиться в последний раз.
Так, теперь встать. От света ужасно больно, она непроизвольно заморгала так, что с трудом различает, который час. После половины десятого прошло уже семь минут. Она может сделать это.
Анна затворяет окно. Раньше нужно навести порядок. Пусть не говорят, что она удрала, как свинья из хлева. Хорошо, что часы уже заведены; на все остальное уйдет меньше времени.
Она идет в ванную. Ставит яйца и сковородку на место. Теперь все в порядке. Хорошо, что она ничего не ела, ее не так будет тошнить.
Она напускает в ванну воды. Да, шланг достаточно длинный. Мерсье посчитает Зеппу за газ по крайней мере вдвойне. Но это уже не ее забота. Приятно слушать, как плещет вода. Она всегда любила этот звук.
Вот коробка со снотворным. Сколько принять? Таблетки «Седормит» легкое средство, но она возьмет только три, не больше четырех, а то ее непременно вырвет. Анна бросает таблетки в стакан воды, долго и аккуратно размешивает их, пока они не растворяются до конца, и выпивает. До чего горько. Она не хочет, чтобы во рту оставалась горечь, вот начатая бутылка красного вина. Пригубив рюмку, она ставит ее на столик, но затем, улыбаясь, отпивает еще глоток. Сегодня это можно себе позволить. Аккуратно сполоснув рюмку, стакан, из которого она пила снотворное, и ложечку, она все расставляет по местам.
Анна переходит в комнату. Машинка опять задурила. Теперь об этом придется думать Гансу. Серо-голубое письмо «ПН» лежит на полу, она поднимает его, складывает, кладет в книгу, так что оно хорошо видно, но упасть не может. Книга раскрыта. Ей уже прежде хотелось захлопнуть книгу, беспорядок ее раздражает. Она поднимает руку, чтобы закрыть книгу, но нет, может быть, Зепп намеренно оставил ее раскрытой.
Анна включает радио. И не сразу находит приличную музыку. Но вот объявляют «Маленькую ночную серенаду» Моцарта, и она счастлива. Включает самую большую громкость — ведь дверь придется запереть, а она хочет, чтобы ей была слышна музыка.
Анна возвращается в ванную. Пора закрыть кран. Вот ее изображение в зеркале. Пародия. Пародия на самое себя? Да нет же, не так уж она плоха. Между прочим, она где-то прочитала, что отравившиеся газом выглядят свежими, цветущими. Чудесно было бы, если бы она сохранилась в памяти Ганса красивой. Он добродушен, уж он не будет смотреть на нее злыми глазами.
Анна открывает газовый кран, входит в ванну, ложится в воду. Очень горячо, ей даже немного страшно, затем тепло становится ей приятным, она подтягивает колени, как грудной младенец, и расслабляет мускулы.
Хорошо так — лежать, сжавшись в комочек. И мысли не мучают: вот это следует сделать сегодня, а это ждет тебя завтра, за одно надо взяться, от другого отступиться. Все позади, и вода приятная, теплая. Что может быть лучше, чем блаженная усталость, — и впереди никаких обязательств.
Всегда казалось, что она сильна, не сломлена. Все ее за это хвалили, но они ошибались; эти два года стерли ее в порошок. Достаточно было одного сильного удара, и все развеялось в прах.
Как противен этот сладковатый запах, как трудно заставить себя держать во рту шланг. Лучше всего придерживать его зубами. Тридцать восемь лет это много и немного, как посмотреть. Что скажет Зепп? Жаль его, но ничего не поделаешь. Она любила его, как только можно любить человека. Да и он «хорошо относился» к ней. Она не виновата, и он не виноват. Виноваты обстоятельства. «Но обстоятельства — они не таковы».
Жалко ей себя. Сентиментальность? Ну, так она позволит себе немного сентиментальности.
Из соседнего номера стучат в стенку, да и снизу застучали… Вероятно, радио слишком гремит. А ведь «Маленькая серенада» — совсем не бравурная музыка; чудесная это вещь, и через запертую дверь она так тихо звучит.
Но это уже не «Маленькая серенада», это песня Зеппа на слова Вальтера. Она ясно слышит ее. «Ползал бы Вальтер на брюхе, как бы он был вам мил, в почете и славе бы жил. Но Вальтер все поет, и песнь его вольна». Каждое слово, каждый звук песни звенит у нее в ушах — так, как Зепп ее сыграл и спел. Она улыбается. Это хороший, самый лучший Зепп Траутвейн. Последнее, что он сыграл ей. В какой-то раз должен же быть последний раз. Она слишком скупо его похвалила. Художник нуждается в одобрении. Если бы Зепп знал, что каждый звук остался у нее в ушах и сердце, он обрадовался бы. В сущности, следовало написать ему, что песнь очень хороша и что у нее в памяти с первого же раза запечатлелся каждый звук. Но ей очень трудно выйти из ванны. Она улыбается, улыбается все шире.
Снизу все еще стучат. Но ей уж нет до этого дела. Пусть жалуются завтра Мерсье.
Грешно ли то, что она делает? Если ее будут судить, ее оправдают. Она спасена. Для последней берлинской постановки «Фауста» музыку написал Зепп. Замечательно у него это вышло: «Спасена». Ликующе, но совсем не по-церковному, ни намека на пафос, сентиментальность. «Спасена».
Пусть себе стучат хоть до второго пришествия.
И соседи стучали долго — снизу, сверху, со всех сторон. «Маленькая ночная серенада» давно кончилась, а радио все еще гремело. Последние известия, прогнозы погоды, доклад на политическую тему, арии из итальянских опер, танцевальная музыка — все одинаково громко. Когда Зепп пришел домой, радио еще не умолкло.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления