Старый Рингсейс был очень плох. Он лежал в больнице, в большой палате, где, кроме него, было еще десятка два больных. Он так исхудал, что у Зеппа при виде его сжалось сердце. Но приход Зеппа явно оживил его. Он совершенно забыл французский, рассказывал Рингсейс Зеппу, и лишь окольным путем, через латынь, отыскивает в памяти французские слова. А некоторые забыл окончательно.
— Когда вы вернетесь в Германию, сын мой, — сказал он позднее, и было видно, что эта мысль давно его угнетала, — не забудьте, пожалуйста, что в моей аудитории, в шкафу под номером шесть, лежит вместе с другими папками материал к слову «Ксантиппа». Вы в Германию, несомненно, вернетесь, и, если вы передадите специалисту материал о Ксантиппе, тень афинянки Ксантиппы и тень гиперборейца{110} Рингсейса будут вам благодарны. Мне, к сожалению, уж по придется закончить статью о Ксантиппе. Я надеялся, что удастся написать эту работу в Париже, несмотря на недостаток материалов. А сейчас это уже более чем сомнительно. Сомнительно также, сохранился ли материал в шестом шкафу. И сомнительно, наконец, совпадет ли моя концепция о Ксантиппе с концепцией привлеченного к этой работе нового специалиста. Поэтому, — с горечью заключил он, — весьма вероятно, что пройдет еще несколько столетий, прежде чем Ксантиппа будет спасена.
Не дожидаясь ответа Зеппа, он продолжал:
— Когда вы вернетесь в Германию, вы, быть может, встретите там моего племянника, некоего Гюнтера Рингсейса, причинившего мне, как вам известно, немало неприятностей; так вот, если вы его встретите, прошу вас, позаботьтесь о нем. Это субъект не из приятных, и я понимаю, что, вернувшись, вы все захотите карать. Одиссей, вернувшись, не пощадил женихов. И все же, если вы его встретите, знайте, что я не помню причиненного мне зла.
Он пристально и беспомощно посмотрел на Зеппа бледными выпуклыми глазами, его крупная голова с изможденным старческим лицом, обрамленным запущенной шкиперской бородкой, покоилась на довольно грязной подушке.
— Вам, вероятно, кажется, что я сегодня чересчур нервно настроен? — сказал он, с трудом улыбнувшись виноватой улыбкой. — Вы правы, сын мой. Жизнь показала, что я недостаточно проникся учением, которое всегда проповедовал вам. Мне бы следовало научиться ждать, и не пристало мне жалеть, что Ксантиппе придется ждать еще несколько веков. А я жалею. К несчастью, я наделен беспокойным темпераментом. Да, я виноват, нервы совсем сдали.
Он и в самом деле был полон глубокой тревоги. Несколько раз переспрашивал, хорошо ли Зепп усвоил, где хранится материал о Ксантиппе, и Зеппу пришлось описывать местоположение шестого шкафа. Он обещал старику все, что тот просил, и, как полагается в таких случаях, убежденным тоном возражал против всех его опасений. Разумеется, твердо говорил он, Рингсейс и статью свою напишет, и в Германию вернется, и сам достанет свою рукопись из шестого шкафа, и о племяннике позаботится. Но слова утешения не утешали больного, и Зепп ушел с тяжелым сердцем.
Стало быть, и этот спокойный старик, чье терпение доходило до смешного, и он также не мог дождаться. Учение об ожидании — сущая чепуха, не стоит жить, если жизнь надо провести в ожидании.
Если уж у старика Рингсейса «сдали нервы», нужно ли тогда удивляться нетерпению, терзающему Зеппа. Поставленный им себе срок издевается над ним. Проклятые нацисты будут оттягивать арбитраж до второго пришествия. Никогда не напишет он своей симфонии «Зал ожидания». Ты словно стремишься добраться до черты, где море сливается с небом, но, чем дальше идешь, тем дальше отодвигается горизонт; так, вовек недосягаемый, уплывает он в беспредельность. Пусть бы дело Беньямина кончилось наконец так или иначе.
Все чаще, все ожесточеннее произносил он мысленно это ужасное «так или иначе», и, сколько он ни упрекал себя, ничего не помогало. Желание, чтобы дело Беньямина так или иначе разрешилось, овладело им целиком.
Когда Ганс узнал в консульстве, что ему разрешен въезд в Советский Союз и что в ближайшие недели можно ехать, радость его была велика, но не так велика, как он себе представлял. Слишком часто он переживал эту минуту в своем воображении. Поднимаясь по узкой, извилистой улице Гренель, на которой помещалось консульство, он не столько радовался новой жизни, сколько беспокоился о том, чтобы чисто и честно завершить старую.
Вот, например, отношения с Жерменой, она же мадам Шэ. И даже этого он не знал твердо, кто она для него теперь — Жермена или, как прежде, мадам Шэ. Ему давно следовало бы извиниться перед ней за сорванную им встречу в «Африканском охотнике» и подробно объяснить, почему он тогда сбежал. Это его долг перед ней и перед самим собой. Но он все не знал, как начать этот разговор. Завидев его, Жермена улыбалась, и эта улыбка была такая добродушная, покровительственная, лукавая, что у него язык отнимался. Уж лучше бы она отругала его как следует. А то его отношения с ней носят какой-то неприятно неопределенный характер; нельзя уехать, не поставив все точки над «i». Было бы трусостью по-прежнему увиливать, по-прежнему оттягивать объяснение с Жерменой.
На следующий день, увидев ее, он взял разбег и, как можно непринужденнее, начал:
— Послушайте, Жермена, я хотел бы поговорить с вами. Не возражаете?
Мадам Шэ, собиравшаяся приняться за уборку, быстро повернулась к нему. Он невольно покраснел, что очень шло к его золотисто-смуглому широкому лицу с нежным пушком на щеках и на верхней губе. Мадам Шэ открыто посмотрела на него, медленно, задорно улыбнулась и так же медленно застегнула пуговицу на глубоко вырезанной блузке.
— Ах, так вам, значит, заблагорассудилось наконец заговорить со мной? Она провела языком по губам, от уголка до уголка. — Нескладный вы народ, немцы, — она снова улыбнулась, — но настойчивый. Так что же вы хотели мне сказать?
Ганс искал, с чего бы начать, он стоял перед ней юный, свежий, красный до ушей. Она в упор смотрела на него, не переставая улыбаться. Наконец спросила напрямик:
— Почему ты не пришел тогда, глупый?
— Я пришел, — ответил он и сбивчиво, горячо стал объяснять, почему он убежал. Он понял, что не любит ее так, как она того заслуживает, а для простого удовольствия… это он считает обидным для нее, он ее слишком уважает.
Она слушает, насмешливо глядя на него. Все, что он тут наплел, конечно, чепуха, но он очень милый сейчас, ей нравится, что он так горячо ей объясняет свой поступок, и вполне возможно, что сам-то он верит вздору, который несет. У кого есть деньги и нет настоящих забот, тот не прочь затруднить себе жизнь заботами надуманными. Но ужасно досадно будет, если они с Гансом так ни с чем и разойдутся, и только оттого, что у парня ум за разум заходит. А у нее ум за разум не заходит, Ганс ей нравится, и ей очень хочется убедить его, что им нужно любить друг друга.
— Что это значит — «для простого удовольствия» и «я вас слишком уважаю»? — цитирует она его слова. — Я не так себя уважаю, чтобы отказаться от простого удовольствия. Зачем отказываться от удовольствия?
Он чувствует приятный аромат ее очень белой кожи, он любуется рыжевато-золотистой копной ее волос, он жалеет, что она застегнула блузку. Мысли у него разбегаются.
— Не знаю… — говорит он нерешительно, забывает кончить фразу и только смотрит на Жермену.
— Я вижу, что не знаешь, — говорит она. — Да что ты все выкаешь, говори мне по крайней мере «ты».
В ушах у него еще звучит ее вопрос: «Зачем отказываться от удовольствия?» Звучит убедительно, но он хорошо знает, что можно многое возразить против этого. Нельзя без любви обниматься, нельзя растрачивать себя, как Антоний; но эти мысли и другие в таком же роде, владевшие им в кафе «Африканский охотник», — все это абстракция, а теплая Жермена, живая Жермена — в двух шагах от него, он видит ее, обоняет, она здесь, совсем близко, до ужаса близко.
— Ты невозможно глупый, — говорит она. — И как только такой милый мальчик может быть таким глупеньким? — Она подходит к нему вплотную. — А знаешь, мне надоела твоя глупость, — заявляет она, и голос ее звучит сердито, а лицо смеется. И раньше чем он успевает решить, в самом ли деле она рассердилась, она уже в его объятиях, и кто начал — он или она? Он чувствует ее губы, ее язык, и они целуются так, что он слепнет и глохнет, и, значит, он ни на йоту не продвинулся вперед и его бегство из «Африканского охотника» было ни к чему.
Она выпустила его из объятий, и он стоит перед ней, тяжело дыша. Она смотрит на него все с той же проклятой насмешливой улыбкой.
— Я скажу тебе, почему ты тогда от меня убежал, — властно говорит она. — Ты гордец, ты вообразил, что ты слишком хорош для меня. Будь ты рабочий, шофер, вообще наш брат, все было бы просто, ты бы тогда ждал меня как миленький.
— Ты несправедлива ко мне, Жермена, — говорит он, искренне обиженный. Ведь все как раз наоборот: он примкнул к пролетариату, стал пролетарием, и если у кого нет пролетарского сознания, так это у нее.
— Почему это я несправедлива к тебе? — переспрашивает она. — Ты хозяин, а я прислуга. На этот счет спорить не приходится, не правда ли?
— Еще как приходится, — разгорячился он. — Я-то ведь то же, что и ты, я имею в виду — в политическом смысле.
— В политическом смысле? — издевается она. — Я плюю на политику, заявляет Жермена. — Как прошлогодний снег интересует меня твоя политика, решительно повторяет она, возмущенная таким безмерным неразумием. — Ты меня интересуешь, ты, дурень ты этакий.
Но он, видно, все еще ничего не понимает, и поэтому она в простых житейских словах излагает ему свое мировоззрение. Богатые — богаты, тут ничего не поделаешь, бедняку же надо подумать, как ему быть. Бунтовать смысла нет, погубишь и ту малость хорошего, что может тебе дать жизнь. Пирог испечен, и ты его не сделаешь ни лучше, ни хуже, надо лишь не упустить своего куска.
— Разве я не права? — говорит она в заключение.
Ганс считает, что она не только не права, а наоборот, она легкомысленна, делает скороспелые выводы, и он собирается осторожно объяснить ей, в чем суть дела. Но она тотчас же его перебивает и рассказывает об одном коммунисте, которого она любила. Но из этого ничего не вышло; у него для нее никогда не было времени, а если выдавался свободный часок, он замучивал ее своими теориями. Его отовсюду выгоняли, хотя он был отличным рабочим, гнали его за коммунизм, а напоследок посадили даже под замок.
— Вот тебе и все, и пусть это послужит тебе уроком, — наставительно сказала она.
От такого ползучего оппортунизма у него пропала охота объясняться гиблое дело. Ганс протрезвел. Волосы Жермены утратили свой рыжевато-золотистый блеск, тело уже не пленяло его своей необычайной белизной, он вдруг увидел, что мать была права: Жермена действительно неряха, блузка у нее вся в пятнах.
Но дело сейчас не в привлекательности Жермены и на в ее политических убеждениях. Вопрос в том, выполнил ли он поставленную перед собой задачу, выяснил ли свои отношения с Жерменой.
— Но вы хоть поняли наконец, почему я тогда в «Африканском охотнике» не дождался вас? — настойчиво спросил он.
— Нет, не поняла, дурень ты, — ответила она и, посмотрев на него долгим взглядом, не то с насмешкой, не то с сожалением — он так и не определил, принялась за уборку.
Если уж Гансу не вполне удалось добиться ясности в вопросе с Жерменой, то надо хотя бы по возможности лучше устроить отца перед своим отъездом. Материальных затруднений они сейчас не испытывали; после концерта на улице Ферм перспективы улучшились настолько, что, пожалуй, год-другой Зепп не будет знать нужды. Но отец непрактичен, как малое дитя, и крайне инертен; если его не подтолкнуть, он так и будет жить в неудобной, отвратительной берлоге. До отъезда в Москву необходимо вытащить его из дрянной гостиницы «Аранхуэс».
Не откладывая, принялся он искать для отца квартиру и все дни напролет носился по городу Парижу. Задача нелегкая: вкусы у него и у Зеппа такие же разные, как и потребности. Но в конце концов он нашел на набережной Вольтера две большие, по-старинному обставленные уютные комнаты с чудесным видом на реку. Квартирка такая, что, будь Зепп в несколько лучшем настроении, она могла бы напоминать ему Мюнхен. Ганс попросил хозяина квартиры условно оставить комнаты за ним, но тот высокомерно заявил, что их у него с руками оторвут, и не согласился ждать.
Гансу не хотелось упустить эту квартиру, и он решил сегодня же поговорить с Зеппом, а заодно и сказать ему, что недели через две-три он уезжает. Приятным этот разговор, конечно, не будет.
Он направился к станции метро, шел не глядя, думая о предстоящем разговоре с отцом. У самого входа он остановился как вкопанный. В нескольких шагах от него стояли юноша и девушка и по-парижски, совершенно не стесняясь, прощались друг с другом. Они долго целовались, словно были здесь одни, затем девушка взяла юношу за плечи, еще раз заглянула ему в глаза, и они опять принялись целоваться; наконец разошлись. Такого рода интимные сцены на людях всегда были противны Гансу, но он привык к ним. Однако прощание этой парочки его взволновало, и не без основания: юношу он хорошо знал. Это был его старый школьный товарищ, а позднее — противник, выступавший против него в Союзе молодежи, Игнац Хаузедер. Девушку он знал еще лучше. Ее звали Жермена, вернее, мадам Шэ.
Ганса эта картина — Хаузедер и Жермена, милующиеся на людях, прямо-таки потрясла. Он знал, что Жермена легкомысленна, но ему было досадно, что она избрала именно Игнаца Хаузедера, хвастуна и пустозвона. «Моя Жермена», — произнес он мысленно. Что это, ревность? Значит, то, что он чувствовал к Жермене, было все же любовью? Одно несомненно: его больно задело, что он застал ее с другим.
Он стиснул зубы, когда представил себе, чего только Хаузедер не наговорил о нем Жермене. Но его ведь нисколько не интересует их мнение, ему наплевать, что они о нем думают. Нет, ему совсем не наплевать. Наоборот, стоит ему представить себе, как они, сидя или, может быть, лежа вдвоем, смеются над ним, и его всего переворачивает.
Он с трудом успокоился. Теперь по крайней мере между ним и Жерменой все кончено безвозвратно и незачем больше ломать себе голову над этой проблемой. Хорошо, что Ганс Траутвейн не связался с женщиной, способной путаться с таким субъектом, как Игнац Хаузедер.
В этот вечер Зепп был снова очень молчалив и рассеян. Ганс нетерпеливо ждал подходящей минуты, чтобы сообщить отцу неприятную новость о предстоящем отъезде, но ужин прошел, Ганс уже и посуду помыл, а Зепп все еще ничего не сказал такого, за что Ганс мог бы зацепиться. Он сидел в своем клеенчатом кресле, опять уж изрядно продавленном, и так ушел в свои думы, что у Ганса не хватало духу огорчить отца грустной для него новостью.
Зепп думал о старике Рингсейсе. Говорили, что дни его сочтены, и мысль Зеппа упорно возвращалась к тому, что у старика перед самым концом все-таки «сдали нервы». Он вспоминал, что Рингсейс часто бывал педантичен и по-профессорски рассеян, но бывал он и мудрым, ясным, а порой все-таки смешным. Он думал о прямоте этого человека, о его честности, его большой доброте, об истинной гуманности, которую он излучал. И вдруг Зепп понял, что мысленно пишет некролог.
Как же глубоко отравила его журналистика: думая об угасающем друге, он не мог не видеть мысленно полосы «ПП» с напечатанным некрологом. Как же крепко завладела им профессия, которую он сам себе навязал, — близкий человек и тот становился материалом для ротационной машины. Зепп вскочил, стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Кончено. Надоело. До тошноты. J'en ai marre,[29]Осточертело мне это ( франц .). — и повторил: — J'en ai marre.
— В таких случаях лучше было бы ca m'emmerde,[30]Мне это наскучило ( франц .). — добродушно поправил его Ганс; он знал по опыту, что на отца как-то успокоительно действует, когда он исправляет его французский язык.
— Ну, ладно, — несколько тише продолжал Зепп. — Надоело мне, по горло сыт, до тошноты. Ca m'emmerde или как там тебе угодно.
Ганс решил, что нужно брать быка за рога, ибо, если он сию минуту не заговорит, он уж никогда не сможет это сделать. И, набравшись храбрости, объявил:
— К слову сказать, отец, тебе скоро придется подыскать себе нового учителя французского языка. Не позже как через месяц, возможно, что и раньше, я скажу тебе — прощай.
Зепп знал, что эта минута когда-нибудь наступит, и все-таки сердце у него сжалось. Не позже как через месяц. Именно теперь, когда выяснилось, что мальчуган — единственный человек, с которым можно поговорить, он собирается уезжать. С Эрной все кончено, с Чернигом тоже ничего путного не выходит. Кто остается? Да. Изрядно одинок он в прекрасном городе Париже.
И вдруг его ошеломила мысль — вина и возмездие. То, что мальчуган уезжает, — это наказание за «так или иначе», наказание за то, что он отступил перед трудностями, что он внутренне дезертировал.
— Да, да, так ты, значит, уезжаешь, — медленно говорит он с сильным мюнхенским акцентом.
Ганс словно не слышит слов отца, ему не хочется допустить сентиментальности в их разговоре, он рассказывает о двух комнатах на набережной Вольтера. Комнаты не дешевые, пятьсот франков в месяц, но теперь ведь они с отцом хорошо зарабатывают. Набережная, красивый район, из окон чудесный вид на реку, Зепп, бесспорно, будет себя там хорошо чувствовать. Ни за что на свете не оставит он Зеппа в «Аранхуэсе». Ганс воодушевляется, расписывает преимущества новой квартиры, старается отвлечь мысли отца от предстоящей разлуки. Но это ему не очень удается. Зепп слушает его в пол-уха.
— Очень мило с твоей стороны, что ты присмотрел для меня квартиру, говорит он рассеянно. — При случае заеду, погляжу.
Но Ганс не отстает.
— Никаких «при случае». Завтра же поезжай и посмотри, Зепп, иначе комнаты уплывут.
Зепп, занятый своими мыслями, отвечает, что не такой это важный вопрос, он здесь в «Аранхуэсе» уже притерпелся, не на набережной Вольтера, так где-нибудь еще найдется квартира. Но Ганс все же продолжал настаивать, и отец резко крикнул фальцетом:
— Я и не подумаю принимать сейчас решение. Не желаю.
Боль и гнев, вызванные предстоящей разлукой с сыном, сделали его несговорчивым, это был прежний Зепп.
— Будь благоразумен, отец, — ласково сказал Ганс, и Зепп, на которого звук голоса часто действовал сильнее слов, произнесенных этим голосом, тотчас же сдержался; те же слова и тем же тоном говорила в подобных случаях Анна.
— Ну, ладно, — уступил он, — сними, если тебе так хочется, только меня оставь в покое. Я не поеду смотреть эти комнаты.
Про себя он, однако, думает: снять комнаты, чтобы сделать одолжение мальчугану, можно, однако это совсем не значит, что он туда переедет.
Найдя такой выход, Зепп обрадовался. Но на одно мгновение. В следующее мгновение он почувствовал почти физическую боль, он представил себе, как, проводив мальчугана, будет сидеть здесь, в гостинице «Аранхуэс», один, в черном отчаянии ожидая, когда же наконец разрешится злосчастное, проклятое дело Беньямина. Ах, оно никогда не разрешится. Он, Зепп, будет сидеть здесь и тосковать по своей музыке, он будет тащить свою треклятую тачку но дороге, которой нет конца, как бывало на фронте, и человек опускается, тупеет, а конца все не видно, и пешим ходом — не самолетом, ты идешь и идешь к горизонту, а он тебя обманывает, и, чем дальше идешь, тем дальше он отодвигается, и небо, приникшее к морю, уплывает и уплывает. И ты мрачнеешь от вечного ожидания; некогда ты обладал юмором и был добродушен, а теперь становишься нытиком и брюзгой, ни в ком не видишь ничего хорошего, никто тебе не друг, и ты никому не друг, все тебя раздражает, Петер Дюлькен, и Оскар Черниг, и Эрна Редлих, к черту их всех вместе, а Ганс уезжает, и ты остаешься, один, один.
Мальчугана ни в чем винить нельзя. Остаться ему, что ли, и превратиться в то, во что превратился он, Зепп? Мальчуган вел себя в высшей степени порядочно, он уже несколько месяцев назад предупредил о своем отъезде, и у него, Зеппа, было достаточно времени привыкнуть к этой мысли.
Нет никакого смысла отравлять себе последние дни горестными слезливыми размышлениями.
— Чему быть, того не миновать, — говорит он и прибавляет, пытаясь шутливо поддеть Ганса: — Тебя ведь все равно не переделаешь.
Ответить на эти грустные, полные покорности слова не так просто. Ганс, пожалуй, предпочел бы, чтобы отец шумел и ругался.
— Да, — говорит он и тоже пытается пошутить: — К сожалению, ни меня, ни тебя не переделаешь.
Зеппу крайне не понравился этот тон. Он не хотел ссориться, но смутно чувствовал, что ему, быть может, было бы легче, если бы он еще разок четко, ясно сказал Гансу свое мнение о его несносной Москве.
— Нас, пожалуй, можно было бы переделать, — начал он пока еще, с его точки зрения, мирно, но на самом деле достаточно вызывающе. — Для этого одному из нас следовало бы иметь голову на плечах.
Ганс, разумеется, соответствующим образом ответил, и хотя оба решили проявить большую терпимость, но уже через две минуты между ними разгорелся жаркий спор.
— Что такое этот ваш социализм? — визжал Зепп. — Это же карикатура на социализм. На кой черт мне социализм, в котором нет гуманности? Как бесспорно, что быть человечным — это социализм отдельной личности, так же бесспорно, что социализм — это гуманность всего общества. А социализм, который пренебрегает благом отдельной личности, социализм, который то и дело пренебрегает отдельной личностью, который не является стопроцентным гуманизмом, — такой социализм мне и даром не нужен.
А Ганс был твердо убежден, что с подобными прекраснодушными теориями бороться против лютого и насквозь бесчеловечного врага нельзя. Он ответил:
— Тот, кто всерьез борется за осуществление принципа «не убий», вправе не разрешать кому бы то ни было проповедовать принцип «убий». И больше того, если необходимо, он должен быть готов убить того, кто осуществляет принцип «убий». Церковь была права, когда огнем и мечом насаждала принципы нагорной проповеди. Однажды я сказал тебе и сейчас повторяю: привить гуманность человеческому роду можно только пушками. — Ганс говорил раздраженнее, чем ему бы хотелось.
И Зепп отвечал воинственнее, чем собирался. Ему не нужна, сказал он, победа социализма, если она не завоевана абсолютно демократическими средствами. И когда Ганс, отстаивая свои позиции, сказал, что средствами формальной демократии никогда не одолеть нацистов с их варварством, Зепп, запальчиво визжа, швырнул сыну:
— Не цель оправдывает средства, а средства позорят цель.
Но как ни бурно возражал Зепп, Ганс с радостью увидел, что за фасадом патетических фраз скрывается неуверенность, Зепп и сам чувствовал, что не всем сердцем верит в то, что так страстно отстаивает. Иногда ему казалось, что доводы Ганса подслушаны у него, Зеппа, в его сокровенных мыслях.
Чем больше они спорили, тем Ганс становился спокойнее, а Зепп, наоборот, все воинственнее, грубее. Но Ганс не обижался на отца. Он понимал, что в Зеппе говорит его мюнхенский горячий задор, который давно уже не на чем было проявить. Ганс с удовольствием отметил: жив еще старый Зепп.
После столь основательного объяснения обоим дышалось легче. Когда укладывались спать, и сын и отец были полны глубокого презрения к политическим теориям и глубокой симпатии к человеческой сущности друг друга.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления