Часть третья

Онлайн чтение книги Любовь - только слово Liebe ist nur ein Wort
Часть третья

Глава 1

Я полагаю, что никогда не смогу стать писателем, если мне не удастся правильно описать лицо Верены Лорд в это утро четверга. Я не нахожу слов, выражений, я не могу сказать, что движет мною, когда я вхожу в ее комнату.

Большая красивая комната, перед открытым окном старый клен, листья которого так многоцветны: красные и золотые, желтые, коричневые и цвета охры.

Верена лежит на кровати рядом с окном. Она очень бледная, под глазами черные крути. Из-за этого глаза ее кажутся невероятно большими. Как будто все лицо ее с обескровленными губами, ввалившимися щеками (волосы зачесаны назад и стянуты на затылке) состоит только из этих печальных, все понимающих глаз, которые я никогда не смогу забыть.

— Привет, — говорит она.

Но улыбаются только ее неподкрашенные губы, глаза очень серьезны.

— Это было больно? — спрашиваю я, вообще забывая сказать «добрый день».

— Совсем нет.

Но я вижу, что она говорит неправду, так как улыбка у нее выходит кривая.

— Болит?

— Они сделали мне после этого уколы, дали какое-то лекарство. Правда, Оливер, это было совсем не так страшно!

— Я не верю тебе. Я думаю, это было очень больно.

— Но ты ведь молился обо мне?

— Да.

— В самом деле?

— Да!

— Ты тоже молишься?

— Нет, никогда.

— Видишь, несмотря на это, помогло. Я благодарна тебе, Оливер.

Я все еще не верю ей, но больше ничего не говорю, а кладу на ее кровать букет цветов.

— Красные гвоздики!

И теперь смеются — на какое-то мгновение — и ее глаза.

— Мои любимые цветы.

— Я знаю.

— Откуда?

— Вчера, в свободное время, я два часа бегал перед вашим земельным участком, пока наконец не увидел Эвелин. Я думаю, что нравлюсь ей.

— Очень! Ты первый дядя, который ей симпатичен.

— Она рассказала мне, что ты в больнице, так как тебе должны удалять миндалины, и тогда я спросил ее, какие твои любимые цветы. Это было совсем просто.

— Ах, Оливер…

— Да?

— Ничего… Пожалуйста, позвони сестре. Я хотела бы оставить цветы рядом с моей кроватью.

— Но если твой муж…

— Ты ведь представился здесь как мой брат или?..

— Так, как ты сказала.

— Ну, мой брат ведь действительно может посетить меня и принести с собой мои любимые цветы! Он живет здесь, во Франкфурте. И он даже внешне немного похож на тебя. Мой муж нашел для него место. В меняльной конторе на главном железнодорожном вокзале. Между прочим, представь себе: он должен сегодня утром лететь в Гамбург, мой муж, совсем неожиданно. Так что у нас уйма времени. Он возвратится только вечером. Разве это не чудесно?

Я могу только кивнуть. Эти черные печальные глаза затрудняют мое дыхание, мне тяжело говорить, существовать.

— Садись!

Я беру стул и ставлю его у кровати.

— Как ты приехал?

— На машине.

— Глупо. Конечно, не пешком! Но у тебя же занятия!

— Ах, это! Это было совсем просто! Сегодня утром я сказал нашему воспитателю, что плохо себя чувствую. Он дал мне термометр. В моей комнате спит симпатичный мальчик, его зовут Ноа, он показал мне, что делать с термометром, когда я объяснил ему, что должен завтра утром уйти.

— И что же надо делать?

— Удерживать тот кончик, где ртуть, между двумя пальцами и…

Дверь открылась.

Появилась сестра, вся в белом, в чепчике и со всеми атрибутами.

— Вы звонили?

— Да, сестра Ангелика. Мой брат Отто Вилльфрид…

Я поднимаюсь и говорю:

— Очень рад.

— …Мне принесли цветы. Не могли бы вы быть так любезны и позаботиться о вазе?

— Охотно, сударыня.

Сестра Ангелика уходит. Цветы берет с собой. Едва закрылась дверь за сестрой, Верена говорит:

— Итак, удерживать кончик, где ртуть, между двумя пальцами — и?

— И потом тереть. Столбик ртути будет подниматься. У меня, поскольку я слишком старался, ртуть поднялась до отметки сорок два, и нам пришлось снова сбивать ее.

— Отличное средство! Надо запомнить.

— Зачем?

— Ты знаешь, мой муж иногда все же чего-то требует от меня и…

— Уже хорошо, — говорю я быстро, — уже хорошо.

Глава 2

— Верена!

— Да?

— В понедельник ночью я был просто счастлив. Твоя азбука Морзе…

— Наверно, это у меня плохо получилось?

— Нет, ты прекрасно справилась! Только вместо слова «доннерстаг» у тебя все время получалось «доммерстаг».

— Я перепутала «н» и «м»?

— Да.

Мы смеемся. Неожиданно Верена хватается за живот и лицо ее искажает гримаса.

— Тебе больно!

— Мне нельзя так сильно смеяться! Рассказывай дальше. Итак, какая у тебя температура?

— Тридцать девять и пять. Воспитатель велел мне не ходить в школу. Он вызвал врача. Но тот может прийти только вечером.

— И потом?

— Затем температура снова снижается. До послезавтра! Больше двух дней я не мог выдержать, чтобы тебя не видеть.

— Уже завтра я буду свободна. Мужу хочется, чтобы я поправлялась на вилле, наверху, так как еще очень хорошая погода.

— Ах, хоть бы погода подольше оставалась такой хорошей! Тогда мне не придется каждое второе утро повышать себе температуру, и я снова смогу встретиться с тобой в башне уже, пожалуй, в воскресенье.

— Надеюсь, Оливер, надеюсь. Рассказывай дальше.

Она произносит слова торопливо, как человек, который говорит исключительно с той целью, чтобы другой не сказал того, что ему не хотелось бы слышать.

— Что случилось после того, как была обнаружена температура?

— Детская игра. Я подождал, пока другие уйдут в школу, затем встал и пошел к господину Гертериху, воспитателю, и серьезно поговорил с ним.

— Серьезно?

— Видишь ли, этот Гертерих — человек в интернате новый. Слабый. Однажды я помог ему, когда он не справился с совсем маленьким мальчишкой. Он надеялся, что я снова буду помогать ему. Тогда я сказал ему: «Господин Гертерих, я натер термометр, чтобы повысить температуру». — «Я так и думал», — ответил он печально. — «Теперь у нас два возможных варианта, — говорю я. — Я должен уйти на пару часов. Вариант первый: вы называетесь трусом и ничего не знаете, и я обещаю вам, что не позднее половины первого, прежде, чем придут другие, буду лежать в своей кровати. Это один вариант. Второй: вы сейчас позвоните шефу и передадите ему, что именно я вам сказал. В этом случае я клянусь, что менее, чем через месяц вы сами уйдете — созреете для нервной клиники. У меня здесь много друзей, а у вас ни одного». Он был, конечно, благоразумным, я мог удрать и так, ни о чем не предупреждая, и он ничего не узнал бы до тех пор, пока не пришли бы остальные. Он был даже благодарен.

— За что?

— За то, что я обещал и дальше помогать ему с ребятней. У нас есть такой сумасшедший негр, который вообразил себе, что все белые — это дрянь и…

— Оливер!

— Да?

Я наклоняюсь вперед. Она наклоняется вперед.

Стучат. Мы отшатнулись. Входит сестра Ангелика с вазой, в которой стоят мои гвоздики.

Сестра ставит вазу на ночной столик, любуется цветами, и восхищается моим хорошим вкусом и поздравляет милую мадам с тем, что у нее такой очаровательный брат.

Когда она покинула комнату, я снова наклонился вперед. Но Верена качает головой и отталкивает меня обратно.

— Нет, — шепчет она. — Не теперь. Она, наверное, стоит за дверью, подглядывает в замочную скважину и смеется, — шепчет она. — Она ведь никогда в жизни не поверит, что ты мой брат.

Это меня смешит. И я шепчу так же тихо, как она:

— Комичное начало, не правда ли?

— Комичное начало для чего?

— Для любви, — шепчу я. — Может быть, не для тебя. Для меня одного.

После этого она долго молчит и затем говорит:

— Решено. Я больше ничего не боюсь. Нет у меня больше страха.

— Перед чем?

— Перед любовью. Перед настоящей любовью.

— Но почему?

— Потому что моя настоящая любовь оборвалась ужасным образом. Она чудесно началась и ужасно закончилась. Я не хочу больше снова любить. Хватит!

— Ты не любишь своего мужа.

— Нет.

— Вот именно.

— Именно что?

— Именно поэтому ты стремишься к любви, хотя и боишься ее.

— Глупость.

— Это не глупость. Каждый нуждается в другом человеке, которого он может любить.

— Я люблю своего ребенка.

— Ребенка — это недостаточно. Он должен стать взрослым человеком. Возможно, я для тебя ненастоящая любовь. Ты для меня, определенно, настоящая.

— Откуда ты это знаешь?

— Истинную любовь распознаешь сразу. Немедленно. Я понял это сразу.

Она берет мою руку, и ее глаза, ее чудесные глаза, смотрят прямо в мои, когда она говорит:

— Я рассказала тебе, как плохо мне было, когда я встретила своего мужа. Ты знаешь обо мне много. О тебе я не знаю почти ничего.

— Но о моем отце!

— И о нем ничего.

— Как так ничего? Скандал, связанный с ним, стал самой громкой сенсацией в Германии!

— У меня тогда не было денег, чтобы покупать газеты. У меня были другие заботы. Если я тогда спрашивала мужа, что будет с этим Мансфельдом, он только всегда говорил: тебе не понять этого, поэтому нет никакого смысла объяснять тебе ситуацию.

— Так как он вместе с ним работал!

— Что?

— Да, он все же работал вместе с ним! Не напрасно мне в Рейн-Майнском аэропорту бросилась в глаза твоя фамилия.

— Что сделал твой отец, Оливер? Почему ты так ненавидишь его?

Я молчу. На улице колышутся листья клена, золотые, красные и коричневые, их треплет мягкий южный ветерок.

— Оливер!

— Да.

— Я спросила тебя, почему ты ненавидишь своего отца, что он сделал тебе?

— Я расскажу тебе об этом, — говорю я тихо. — Я хочу тебе все рассказать…

Она снова касается своей ледяной рукой моей горячей руки.

— Это началось первого декабря 1952 года, в понедельник. Да, это началось тогда. Для меня, во всяком случае. В этот понедельник комиссия по расследованию убийств во Франкфуртском управлении полиции была поставлена в известность о том, что на центральном заводе Мансфельда произошла трагедия. Позвонила некая Эмилия Кракель.

Ее голос…

Глава 3

…резко звучал от ужаса:

— Я здесь с уборщицей… И только что вошла в бюро господина Яблонски, там сидит он… он сидит в своем кресле за столом… голова на столе… У него дырка в виске… все в крови… Кто-то, должно быть, застрелил его… Приходите… приходите поскорее!..

Комиссия по расследованию убийств прибыла уже через пятнадцать минут. Руководил ею комиссар криминальной полиции Гарденберг. Его люди принялись за работу. Шестидесятипятилетний старший торговый поверенный убит выстрелом из пистолета калибра 7,65. Пуля через правый висок пронзила череп и вышла через левый висок, при этом отсекла часть черепа. Пулю нашли, пистолет нет.

Врач из полиции объяснил:

— Больше я могу сказать лишь после вскрытия трупа. Но бесспорно одно: этот мужчина мертв уже много часов.

— Более чем сутки? — спросил комиссар Гарденберг.

— По меньшей мере тридцать шесть часов, — ответил врач.

Таким образом, смерть наступила в послеобеденное время, в субботу. Знали, что господин Яблонски счастлив в браке и отец двоих детей. Часто по субботам после обеда, иногда даже в воскресенье, он бывал на безлюдном в это время заводе-гиганте. Он работал в своем кабинете. В конце этой недели его семья уехала к родственникам в Вупперталь. И стало ясно, почему супруга не сообщила об исчезновении мужа.

Комиссар Гарденберг и его люди обнаружили бюро старшего поверенного фирмы полностью разоренным. Шкафы сломаны, содержимое всех ящиков частично сожжено на полу, частично разбросано по всем углам комнаты, дверь тяжелого сейфа оставлена открытой. Я хорошо помню, как мой отец поднят телефонным звонком, потому что я уже встал, чтобы идти в школу.

Мне было тогда тринадцать лет, я плохо учился, был неуклюжим подростком с нечистой кожей и неуверенными движениями, боялся всех мальчишек, стыдился всех девчонок и свое свободное время охотнее всего проводил наедине с собой. Мой отец был высокого роста, с красным от употребления вина лицом и грубыми манерами делового мужчины, коммерсанта. В 1952 году он владел самым большим радиозаводом, а затем и телевизионным заводом Германии. Он был миллионером. В зале нашей виллы на Бетховен-парке, набитой ценными вещами, висело полотно Рубенса, которое мой отец купил на аукционе за шестьсот тысяч немецких марок, в салоне висели две картины Шагала (двести пятьдесят тысяч немецких марок), в библиотеке — Пикассо (триста тысяч немецких марок). У нас было три машины, самолеты и обслуживающие их пилоты. Одного из них звали Тедди Бенке, он сбрасывал бомбы во время войны. Я очень любил Тедди, и он тоже любил меня. Мой отец был образованный электрик. В 1937 году он познакомился с моей матерью. В 1938 году они поженились. В 1939 году на свет появился я. Говорят, что все дети считают своих матерей самыми красивыми. Я никогда так не думал. Я люблю свою мать, хотя она и причинила мне немало страданий, но я никогда не находил ее красивой. В ней не было ничего особенного. Довольно высокая, худая, слишком костлявая, черты ее лица всегда казались мне расплывчатыми, неясными. Фигура была плохой. Волосы бесцветные, светлые. Она легко и часто плакала. Ни разу ей не удалось элегантно одеться, несмотря на миллионы, которыми она обладала. Мой отец приобрел свою профессию на фабрике радиоаппаратуры, которая принадлежала родителям моей матери. Только ради этой фабрики он и женился на ней — в этом я твердо убежден. Он надеялся таким образом однажды стать директором маленького, но преуспевающего предприятия.

Однако война расстроила его планы. В 1940 году он должен был поступить на военную службу и оставаться солдатом до 1945 года. В 1945 году были убиты родители моей матери (произошло это во время бомбовой атаки), маленькая фабрика стояла наполовину разрушенная, и это уже означало для нас большую радость, подарок небес, потому что американцы тотчас отпустили моего отца из плена и мы снова увидели его здоровым. Тогда мне было шесть лет. У нас не было ни гроша. Единственное, что осталось, — это наполовину разрушенная фабрика, которая теперь принадлежала моей матери.

Уже в конце 1946 года отец возобновил работу на этих руинах. У него были два человека, которые помогали ему в этом, две женщины: моя мать и некая фрейлейн Лиззи Штальман. Эта фрейлейн Штальман во всем была противоположностью моей матери.

Она была красивой и намного моложе моей матери. Даже в ужасное послевоенное время была элегантно одета. Она справлялась с каждой ситуацией. Мой отец однажды привел ее с собой и дал этому короткое объяснение:

— Фрейлейн Штальман — моя старая подруга, которую я снова встретил благодаря случаю. Я предлагаю всем перейти на «ты», поскольку мы коллеги, не так ли? Ты, Оливер, будешь говорить: тетя Лиззи.

— Конечно, папа, — ответил я.

Завод Мансфельда — это помпезное имя дал мой отец смехотворным руинам, которые когда-то принадлежали родителям моей матери, — был зарегистрирован во франкфуртском реестре торговых фирм как акционерное общество с ограниченной ответственностью. Владельцами стали на равных долях мои родители. Обязательный основной капитал в пятьсот тысяч марок представил моему отцу франкфуртский банкир под векселя. Этого банкира звали Манфред Лорд…

Глава 4

Итак, теперь мой старик сидел с двумя такими разными женщинами в грязном, жалком коридоре маленькой фабрики, через крышу которой проникали снег и дождь, и женщины вручную наматывали конденсаторные катушки, в то время как мой отец собирал первые примитивные радиоаппараты. Детали, в которых он нуждался — радиолампы, предохранители, выключатели, корпуса и тому подобное, — он с трудом приобретал на черном рынке. Иногда из-за нескольких метров медной проволоки ему приходилось ездить в Мюнхен или Бремен.

Наша квартира была точно так же разрушена, как и дом родителей моей матери, и квартира тети Лиззи. Отец был настолько поглощен своей деятельностью, что мы все жили на фабрике. У меня была комнатка, чулан, тетя Лиззи спала в пустой кладовой, мои родители где-то еще. Первое время мы еще придерживались общепринятого обычая, что женатый мужчина со своей женой спят в отдельной комнате. В нищете. На почти разрушенной фабрике.

В 1952 году мой отец предоставил работу более чем двум тысячам рабочим и служащим. Из страшных руин возник новый высокий дом, а позже центральный завод во Франкфурте имел филиалы в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге. На каждом из этих предприятий изготавливались по точно установленному рационализаторскому плану отдельные детали и отправлялись во Франкфурт. Здесь производилась сборка, и отсюда продукция завода распространялась по всему миру.

Мы жили теперь в вилле на Бетховен-парке. Мой отец владел полотнами Рубенса, Шагала, Пикассо, у него были «чесна», пилоты, миллионы. Изменилось еще кое-что. Мой отец не спал больше в одной комнате с моей матерью.

Мать плакала тихо и много именно в этот период. Отец посылал ее к выдающимся врачам. Они, в свою очередь, отправляли ее в санаторий Бюлерхее, на курорты Хомбург и Висзее. Но лечение не помогало. Мать становилась все более худой и тихой. Она выглядела теперь как старуха.

В приемах, которые часто давал мой отец, принимали участие политики и художники, ученые и спекулянты. Большинство из них уважали моего предка, который часто напивался на подобного рода мероприятиях, разрывал смокинг и лил шампанское на волосатую грудь, что его — его одного — неумеренно веселило. Однако все льстили ему, так как многие нуждались в Вальтере Мансфельде, а другие боялись его. В глазах многих, я полагаю, мой отец был выскочкой, грубым обдиралой. Но его заводы имели огромный товарооборот, и если кто-то противостоял ему, того он уничтожал; его любимое выражение состояло из двух слов, которые были ему известны из латинского языка: «Non olet».[21]Non olet pecunia — деньги не пахнут (лат.). Нет, деньги, очевидно, действительно не пахнут!

Моя мать принимала участие в приемах отца все реже и реже. Чаще всего она заранее ссылалась на мигрень и лежала в постели. В таких случаях ее замещала тетя Лиззи, красивая, молодая, желанная, полная обаяния хозяйка дома. Иногда присутствовали обе женщины. На них были самые дорогие платья и драгоценности. С драгоценностями обстояло так: в день вечеринки мой отец доставал украшения из своего банковского сейфа, после приема забирал их, и на следующий день они снова возвращались обратно в его сейф. Драгоценности не принадлежали ни одной из женщин. Только отец распоряжался ими.

Лишь полицейское расследование о смерти старшего торгового поверенного господина Яблонски выявило, что тетя Лиззи также имела доступ к сейфу моего отца и всякие другие полномочия.

Глава 5

Тогда, первого декабря, у меня были особенно длинные занятия, и я возвратился домой около двух часов дня. Мне бросилось в глаза, что перед воротами сада припарковано много черных машин и что этот вход открыт. Я бродил по дорожкам сада. И здесь тоже дверь открыта. В холле сновали взад и вперед мужчины, которых я никогда не видел. Наш служащий, господин Виктор, стоявший рядом с лестницей, которая вела на второй этаж, и ухом не повел, когда заметил меня.

Как ни странно, я сразу обратил внимание, что картина Рубенса не висит больше на своем месте. Что здесь могло произойти? С портфелем в руке я стоял и смотрел на чужих мужчин, снующих туда и обратно в библиотеку, в салон, в рабочий кабинет моего отца. Это длилось целую вечность, пока господин Виктор не пришел в себя и не сказал высокому стройному мужчине с белыми волосами:

— Это он.

После этого мужчина подошел ко мне и спросил дружелюбно:

— Ты Оливер Мансфельд?

— Да.

— Меня зовут Гарденберг. Я комиссар криминальной полиции.

— Сотрудник уголовного розыска?

— Ты не должен бояться меня. Я…

— Да я не боюсь! — закричал я. — Что случилось здесь? Что произошло?

Он молчал.

— Господин Виктор! — закричал я.

Но и служащий не ответил, а молчаливые мужчины продолжали бродить в холле, в салоне, в рабочем кабинете отца.

Комиссар Гарденберг улыбнулся.

— Сначала положи свой портфель.

Я бросил его на пол, на толстый ковер из Смирны.

— А теперь сядем у камина, и я тебе все объясню.

Заботливо, но властно он подвел меня к холодному камину, перед которым мы оба сели в большие старинные очень дорогие удобные кресла с подголовниками.

— Где моя мама? Где папа? Кто все эти люди?

— Именно это я как раз и хочу объяснить тебе, — ответил по-дружески Гарденберг. — Тебе нельзя волноваться. Что произошло, то произошло. Ты должен быть теперь мужественным, умным мальчиком. И в сложной ситуации нужно посмотреть действительности в глаза, так больно…

— Господин комиссар, — сказал я, — что все же произошло?

Он пожал плечами (милый парень, можно было видеть, как мучительно все это для него, как тяжело ему все это объяснять мне, еще ребенку) и сказал:

— Они ушли, мой бедный малыш.

— Кто ушел?

— Твой папа, твоя мама и фрейлейн Штальман. Я знаю, ты называешь ее тетя Лиззи.

— Так, как я и должен.

— Так, как ты и должен?

— Мой отец сказал, чтобы я так называл ее, иначе я получу оплеуху. Что значит — они ушли?

Гарденберг затянулся сигаретой.

— Не смотри так на меня. Я ничего не знаю об этом! Твой отец снял все свои банковские активы, взял дорогие картины и все драгоценности, которые принадлежали тете Лиззи и твоей матери, и затем эти трое поднялись в свой самолет и ж-ж-ж. — Он сделал выразительное движение рукой.

— Куда?

— В Люксембург. Это рукой подать отсюда. Мы пришли поздно. Они уже приземлились в Люксембурге. Я виновен в этом. Я допустил ошибку. Я позволил твоему отцу сбежать. Сегодня утром, после первого допроса.

— Я ничего не понимаю.

— Ты знаешь, что его поверенный найден убитым?

— Да. Я как раз проснулся, чтобы идти в школу, когда моему отцу позвонили. Он тотчас уехал на завод.

Вдруг я заметил, что мои колени стучат друг об друга.

— Боже правый, мой отец ведь не убивал господина Яблонски?

— Господин Яблонски покончил жизнь самоубийством. Твой отец оставил только пистолет, а все бумаги исчезли, он представил все так, чтобы это выглядело как убийство.

— Откуда вы это знаете?

— Много людей очень долго работали здесь, чтобы установить это, я не могу тебе так просто объяснить. Но это так.

— Но… но если мой отец не убивал господина Яблонски, почему он тогда оставил пистолет? Почему он снял все свои деньги? Почему он взял картины и драгоценности и удрал с моей матерью и этой женщиной?

— Это я смогу тебе объяснить, возможно, сегодня вечером. Или завтра. Но, наверное, ты это не поймешь, мой малыш.

— Пожалуйста, господин комиссар, не говорите мне постоянно «мой малыш». Я уже не такой маленький! И я пойму все, поверьте, господин комиссар.

— Я не хотел бы тебя ранить, Оливер! Можно я еще кое-что скажу?

— Конечно, господин комиссар.

— И ты называй меня Гарденберг…

Я чувствую, как на глаза наворачиваются слезы, я торопливо глотаю их, потому что не хочу плакать.

— И они ничего не оставили для меня? Ни письма? Ни известия?

— Боюсь, что нет.

— Подождите, — сказал наш служащий.

— Господин Виктор?

— Я прошу прощения, что прервал ваш разговор, но твоя мать оставила сообщение для тебя, Оливер. Он достал несколько бумажных носовых платков, и пока он это делал, быстро и тихо сказал комиссару (но я все-таки слышал): «Фрау не хотела лететь вместе с ними. Это была страшная сцена. Госпожа Мансфельд заперлась в ванной комнате. Господин Мансфельд орал и неистовствовал. Наконец он вышиб дверь ногой и вытащил супругу. В последний момент она дала мне это…»

И господин Виктор вручил мне бумажные носовые платочки. Я осторожно разложил их отдельно друг от друга.

Комиссар криминальной полиции Гарденберг встал, подошел ко мне и стал читать то, что читал я. Слова были написаны дрожащими буквами, карандашом для бровей. Похоже, моя мать не смогла написать ничего иного в ванной комнате. Я читал, и из-за моих плеч читал вместе со мной Гарденберг.

Первый носовой платок:

«Мое бедное дитя! Однажды ты постигнешь, что произошло сегодня. У меня не было выбора».

Второй носовой платок:

«Я должна уйти с твоим отцом, мы не можем ждать тебя. Как только станет все ясно, ты приедешь».

Третий носовой платок:

«Еще. Я позвоню тебе во вторник вечером. Ты знаешь, как я люблю тебя. Но я должна теперь…»

Четвертый носовой платок:

«…на некоторое время оставить тебя одного. Прости меня, пожалуйста. Тысяча поцелуев. Твоя несчастная мама».

— Это все? — спросили.

— Это все, — сказал Виктор.

И чужие мужчины ходили в доме, и комиссар Гарденберг звонил по телефону. Поднявшись, он погладил меня по голове.

Глава 6

Следователи криминальной полиции пробыли целый день. Гарденберг уехал, снова появился, снова уехал. Поздно вечером он появился еще раз и, когда услышал, что я ничего не ел и не спал, дал мне две пилюли. Я проглотил их, выпил после этого воды, и Гарденберг сказал:

— Теперь ты будешь отлично спать! Утром ты не пойдешь в школу, я позвоню твоему учителю. Почему ты смеешься?

— Именно завтра у нас очень-очень трудная работа по математике.

Через пять минут я уже спал. Я проспал двенадцать часов.

На следующий день в доме были те же следователи из криминальной полиции и еще несколько новых. Они обыскивали каждый угол. Я был всюду, путался у всех под ногами, уходил в свою комнату, садился у окна и все время читал прощальное послание моей матери на четырех бумажных носовых платках. Слова уже невозможно было разобрать, и только отдельные из них прочитывались: «Ты знаешь, как я люблю тебя».

Около девятнадцати часов позвонила моя мать из Люксембурга.

— Мой бедный, любимый мальчик, можешь ты правильно меня понять?

— Я могу тебя понять, мама, и господин Гарденберг тоже может понять тебя, он у телефона.

— Поэтому я не могу тебе все объяснить.

— Тогда напиши мне!

— Да, но… Это продлится не так долго, любимый, это продлится не так долго, потом я заберу тебя и все объясню.

— Да, мама. Как долго это продлится?

— Не так долго, совсем недолго, мой дорогой…

Но в этом она ошиблась. Шли дни. Я оставался без известий. Новые люди появлялись в доме. Господин Виктор сказал мне, что стали известны случаи нарушения налогового законодательства.

— Они работали повсюду, на заводе, в филиалах в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге.

— Что они искали?

— Ты еще не поймешь это, — сказал господин Виктор.

Кого бы я ни спрашивал, что, собственно, произошло, все в один голос твердили, что я не смогу этого понять. От моей матери я получал красивые открытки. Она непременно писала, что любит меня. Она несколько раз звонила мне и повторяла это, но не говорила, когда разрешит приехать к ней.

— Тебе нужно набраться еще немного терпения, любимый, только немного терпения, потом все будет хорошо…

— Хорошо?

Пятнадцатого декабря снова пришла почтовая открытка. На этот раз она была от тети Лиззи: «Мой любимый маленький Оливер, твоя бедная мать, к сожалению, снова находится в состоянии невроза и нуждается в санаторном лечении. Надеюсь, скоро ей станет лучше. И надеюсь, что скоро ты будешь у нас! Обнимаем и целуем тебя. Любящие тебя тетя Лиззи и папа».

Слово «папа» отец написал сам. Это было первое и последнее слово, написанное его рукой и адресованное мне, которое я читал в течение долгих лет.

Глава 7

Комиссар криминальной полиции Гарденберг распорядился, и до поры до времени мне вообще не придется ходить в школу. Тетя Лиззи позвонила и спросила, что я хочу на Рождество.

— Поехать к маме.

— Мама в санатории, солнышко, ты ведь знаешь.

— Тогда мне ничего не надо.

Все же незадолго до Рождества для меня пришли три огромных пакета.

— Мне обязательно их брать? — спросил я Гарденберга, который приходил каждый день присматривать за мной.

— Ты ничего не обязан.

— Я не хочу их брать.

И три пакета отослали обратно в Люксембург. Сочельник я провел с господином Виктором и прислугой. Позвонил отец, но я сразу повесил трубку. Чуть позже позвонила мать. Она говорила слабым голосом, было плохо слышно, сказала, что скоро покинет санаторий и все будет хорошо, только не надо отчаиваться.

— Нет, мама, я не отчаиваюсь.

— Знаешь, как я тебя люблю?

— Да, мама. Я тебя тоже очень люблю. Выздоравливай скорее. С Рождеством!

Двадцать восьмого декабря в вечерней газете появился заголовок: «РАДИОМИЛЛИОНЕР МАНСФЕЛЬД УКРАЛ ДВЕНАДЦАТЬ С ПОЛОВИНОЙ МИЛЛИОНОВ МАРОК У ГОСУДАРСТВА И СБЕЖАЛ ЗА ГРАНИЦУ».

Под жирными буквами заглавия в длинной статье можно было прочесть — а на следующий день и в тысячах других отечественных и зарубежных газет, — что мой отец — крупнейший налоговый махинатор послевоенной Германии. Уголовный розыск завершил расследование и обнародовал результаты. Некоторые газеты я читал, но не понимал смысла статей. Тем не менее эти газеты я сохранил, они и сейчас у меня, теперь-то я понимаю, о чем в них сообщалось.

Короче говоря, вот о чем.

С помощью ложных сведений об оборотах, явно преуменьшенных балансов о якобы не сбываемых, а на самом деле еще как сбываемых радиоприборов, чаще всего путем выдуманных поставок и трансакций за границей отцу удалось нагреть немецкие финансовые ведомства на двенадцать с половиной миллионов марок в период между валютной реформой 1948 и декабрем 1952 года. Такие чудовищные манипуляции он, конечно, не мог провести в одиночку, ему помогал торговый поверенный Яблонски. Когда в октябре 1952 стало ясно, что в декабре грядет — сама по себе вполне безобидная — налоговая проверка, у Яблонски сдали нервы и он застрелился в послеобеденный час двадцать девятого ноября 1952 года. Случайно задержавшийся на работе отец обнаружил самоубийство и сделал все, чтобы представить его как убийство и уничтожить при этом важные бумаги. После первого допроса, когда отец узнал от комиссара криминальной полиции Гарденберга, что тот не поверил в убийство, а принял смерть Яблонски за самоубийство, ранним утром первого декабря 1952 года он со всеми наличными и драгоценностями, моей матерью и тетей Лиззи сбежал в Люксембург, где в чудесном местечке Эхтернах у него давно был роскошный дом.

Двадцать девятого декабря 1952 года газеты сообщили: 57 немецких и зарубежных журналистов по телефону, оборудованному микрофоном, провели с отцом пресс-конференцию. Отец сидел дома в Эхтернахе. Журналисты сидели в бюро франкфуртского пресс-агентства. Им было позволено задавать вопросы. Отец мог отвечать, когда хотел, мог не отвечать, если не хотел.

Газеты эти у меня сохранились, и осталось только описать, как протекала эта игра в вопросы и ответы.

Вопрос: Господин Мансфельд, вам известны выдвинутые против вас тяжкие обвинения. Что вы скажете об этом?

Отец: Вранье от начала до конца.

Вопрос: Тогда зачем вы сбежали в Люксембург, страну, которая, как известно, не выдает людей по налоговым преступлениям?

Отец: Я не сбежал. Я здесь по делам.

Вопрос: Надолго?

Отец: На неопределенное время.

Вопрос: Правда ли, что заводы Мансфельда украли у государства двенадцать с половиной миллионов марок?

Отец: Если это вообще правда, я не имею к этому ни малейшего отношения.

Вопрос: А кто же имеет?

Отец: Мой торговый поверенный Яблонски. Видимо, поэтому он и застрелился.

Вопрос: Неужели вы думаете, мы поверим, что поверенный мог совершать подобные рискованные трансакции, не ставя в известность руководителя фирмы?

Отец: Верите, не верите — мне все равно. Я об этом ничего не знал.

Вопрос: Знаете ли вы, что господин Яблонски оставил жену и двоих детей?

Отец: Я им соболезную.

Вопрос: Почему вы не сдадитесь немецким властям, если невиновны?

Отец: Господа, многолетним тяжелым трудом я возвел мои радиозаводы, одни из крупнейших в Германии. Я не вернусь в Германию, ибо не хочу, чтобы дело всей моей жизни уничтожили. Я знаю, вышел приказ о моем аресте и об аресте жены, нас могут схватить, лишь только мы ступим на немецкую землю. Что ж, вот мы больше и не ступим на немецкую землю. Мы чувствуем себя прекрасно здесь, в Люксембурге.

Вопрос: Вы говорите о деле всей вашей жизни, господин Мансфельд. Не подвергаете ли вы его большей опасности, не возвращаясь добровольно в Германию и не отдавая себя в руки следствия?

Отец: Нет. Отчего же?

Вопрос: Знаете ли вы, что немецкие власти могут описать ценности на сумму двенадцать с половиной миллионов марок на всех ваших заводах и вилле?

Отец: Как раз и не могут. Повторяю, как раз и не могут!

Вопрос: Что это значит?

Отец: За исключением упомянутой виллы с имуществом, мне в Германии ничего не принадлежит. А виллой господа могут располагать. Пусть повеселятся!

Вопрос: А заводы? Как понимать, что вам в Германии ничего не принадлежит?

Отец: От внимательного взора налоговых органов не могло укрыться, что я превратил заводы Мансфельда в акционерное общество с тридцатью миллионами основного капитала.

Вопрос: А где резиденция нового АО? За границей?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: Но финансовое ведомство может все же описать ваши акции.

Отец: Не может, потому что ни я, ни кто-либо из членов моей семьи не имеет ни единой акции.

Вопрос: А у кого же акции?

Отец: Девятнадцать процентов принадлежат моему давнему другу Манфреду Лорду, известному во Франкфурте банкиру, который помогал мне создавать заводы. Разумеется, эти девятнадцать процентов описать нельзя, потому что господин Лорд купил эти акции, как полагается по закону.

Вопрос: Кому принадлежит оставшийся восемьдесят один процент?

Отец: Оставшийся восемьдесят один процент я продал консорциуму бельгийских банков.

Вопрос: Каких?

Отец: Вас это не касается.

Вопрос: Вы их продали с правом на выкуп?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: А как будут работать ваши заводы?

Отец: Как и прежде. Власти четко знают, что не имеют права описать даже винтик. Как генеральный директор, я буду отсюда управлять предприятием.

Вопрос: Долго?

Отец: Возможно, еще несколько лет. Когда-нибудь и в Германии налоговые проступки будут прощаться за давностью лет.

Вопрос: И тогда вы однажды вернетесь в Германию и продолжите работать, не заплатив ни пфеннига из украденных двенадцати с половиной миллионов?

Отец: Я вообще не знаю, о чем вы говорите. Я не должен никому ни пфеннига.

Вопрос: Почему ваш маленький сын Оливер все еще в Германии?

Отец: Потому что он так захотел. Он останется в Германии, в Германии сдаст выпускные экзамены и тогда будет работать на моем предприятии. Работать он сможет уже через семь лет.

Вопрос: Вы полагаете, через семь лет вы все еще не сможете работать, поэтому придется ему?

Отец: Ваше замечание я использую как повод…

Глава 8

…прекратить интервью. Доброго вечера, господа, — сказал мой отец и повесил трубку. Так и завершилась пресс-конференция.

Я рассказал обо всем этом Верене. Некоторое время мы молчим, держась за руки. Постепенно ее ладони согрелись. Над домом пронесся реактивный самолет. Издалека доносится детское пение: «Пусть дадут разбойникам пройти по золотым мосткам». Верена спрашивает:

— А что потом?

— Ах, больше ничего особенного. К Новому году распустили всех служащих, и налоговая полиция описала виллу.

— Но тебе ведь надо было где-то жить!

— Комиссар Гарденберг продолжал заботиться обо мне. Сначала некоторое время я жил в гостинице. Даже в неплохой, ведь господин папа каким-то образом переводил деньги — сам-то сидел в безопасности с награбленными миллионами. А потом был детдом.

— Детдом?

— Конечно. Я ведь был ребенком без родителей. Несовершеннолетним. Те, кто имел право на воспитание, сбежали, их не найти. Потом появился опекун и засунул меня в приют.

— Только этого не хватало!

— Я, правда, не хочу жаловаться, но это было проклятое, гадкое время! Теперь ты понимаешь, почему я испытываю такие «нежные» чувства к отцу?

Она молча гладит мою руку.

— Кстати, там я пробыл всего год. Потом был мой первый интернат.

— Интернат! Но ведь это очень дорого!

— К тому времени игра раскрутилась. Твой муж переводил каждый месяц деньги на счет опекуна.

— Мой муж? Но зачем…

— На первый взгляд, из жажды сочувствия и чтобы помочь старому другу, моему отцу. Власти должны были этим довольствоваться. Никому не запретишь ведь дарить другому деньги! На самом деле они, как и прежде, одним миром мазаны. Я уже говорил, твой муж аккуратно получает все переведенные им деньги назад. Не знаю как, но получает. Отцу что-нибудь да придет в голову. Правда, безумно смешно: твой муж и поныне платит за меня каждый месяц, а мы сидим здесь, ты гладишь мою руку, а я…

— Прекрати, — Верена отворачивается.

— Что такое?

— Я никогда не любила мужа, — говорит она. — Я была ему благодарна за то, что он вытащил нас с Эвелин из нужды, была благодарна за красивую жизнь, которую он дал мне, но никогда не любила его. Но я его уважала, до сегодняшнего дня. Для меня Манфред был до сегодняшнего дня как… как его имя! Лорд! Господь Бог! Тот, кто не замешан в грязных делах.

— Сожалею, что разрушил твою иллюзию.

— Ах…

— В качестве утешения: у нас в интернате есть маленький калека. Страшный проныра. Знаешь, он говорит: «Все люди — свиньи».

— Ты тоже в это веришь?

— Гм…

— Но…

— Но что?

— Но… но… Невозможно жить, если так думать!

И вот она снова смотрит на меня умными черными глазами. Меня бросает в жар, я наклоняюсь, целую ее шею и говорю:

— Прости, прости, я так не думаю.

Неожиданно она обвивает меня обеими руками и крепко обнимает. Я чувствую тепло ее тела через одеяло, вдыхаю аромат ее кожи, и мои губы застывают на ее шее. Мы оба замерли. И долго так лежим. Потом она резко отталкивает меня кулачками.

— Верена!

— Ты не знаешь, чего я только не наделала! Со сколькими мужчинами я…

— Я не хочу этого знать. Думаешь, я ангел?

— Но у меня есть ребенок… и возлюбленный…

— Никакого возлюбленного. Только некто, с кем ты спишь.

— А до него у меня был другой! И еще один! И еще! Я шлюха! Я погрязла в разврате! Я ничего не стою! Ни гроша! А замуж я вышла только по расчету, и с первой секунды…

— Теперь дай мне сказать!

— Что?

— Ты прекрасна, — шепчу я и целую ее руки. — Для меня ты прекрасна.

— А мою крошку я склоняю к тому, чтобы она помогала мне в моих предательствах. Я… я… я…

— Ты прекрасна.

— Нет.

— Ну, хорошо, тогда мы друг друга стоим. Ведь я всегда говорил: невероятно, как похожие натуры притягивают друг друга, чуют по запаху. Разве это не удивительно?

— Ты находишь?

— Да, Верена, нахожу.

— Но я не хочу! Не хочу!

— Чего?

— Чтоб это началось снова. С тобой. Не хочу обманывать Энрико!

— Ты обманываешь мужа, так что можешь спокойно обманывать и Энрико.

Она вдруг начинает смеяться. Сначала я думаю, это истерический припадок, но нет, это совершенно нормальный смех. Она смеется до колик, потом кладет руку на живот.

— Ай. Я же знаю, нужно быть осторожной. Ты прав, Оливер, все это очень смешно. Безумно смешно! Вся жизнь смешна!

— Ну вот, видишь, — говорю я. — Моя взяла.

Глава 9

Снова где-то далеко поют дети (там, должно быть, игровая площадка): «Безмолвно и тихо в лесочке стоит человечек один…»

Мы с Вереной долго смотрели друг на друга. Последние фразы мы произносили, друг на друга не глядя. У нее было такое выражение лица, словно она видит меня в первый раз. Вот мы одновременно начали говорить, наши взгляды снова разбежались, она смотрит на одеяло, а я — в окно. Вам это знакомо? Словно мы боялись друг друга. Нет, не друг друга, но каждый самого себя.

— Мой отец…

— А из того, первого интерната ты…

«Из чистого пурпура, правда, сюртук человечек носил…»

— Что ты хотел сказать?

— Нет, что ты хотела сказать?

— Я хотел сказать, отец слушается тетю Лиззи. Он — мазохист. На каникулы я всегда езжу домой. И останавливаюсь не на вилле, а в гостинице. Только если мама не в санатории, я живу дома, — пожимаю плечами. — Дома!

— Она часто лечится в санатории?

— Почти все время. Только из-за нее я все время езжу домой. Иначе бы оставался в Германии.

— Вот как!

— Конечно. Однажды, когда мама как раз была не в санатории, а дома, дорогой тети Лиззи дома не было, и я перерыл ее комнату. Но как! В течение двух часов. Наконец я их нашел.

— Кого?

— Плетки. Поводки для собак, наездничьи хлысты, чего там только не было! Всех цветов. По крайней мере, дюжина плеток была заботливо спрятана в платяном шкафу.

— Она бьет его?

— Полагаю, уже двадцать лет!

— Ну и ну!

— Говорю тебе, это его первая любовь! Как только я нашел плетки, мне совершенно все стало ясно! Она — единственный мужчина из них троих! А моя мать — лишь жалкий дух. А мой отец? Только и слышно: «Лиззи! Лиззи!» У нее доверенности на все его счета. Говорю тебе, она участвует в каждом новом его трюке, в любой коммерческой махинации. Говорю тебе, сейчас отец — ничто, всего-навсего ноль без палочки, шестерка в ее руках, а она — садистка.

— Мерзко.

— Почему же? Он хочет порку. Лиззи задает ему ее. That's love.[22]Это любовь (англ.).

— Не говори так.

— Возможно, он обращался с подобной просьбой и к матери, а она отказала. Или плохо выполнила. Удовлетворить мазохиста, видимо, не так уж и просто. Ну, он и выбрал ту, которая его так хорошо порола. Ты бы видела ее! Настоящая мегера.

— Отвратительно.

— Я говорю правду, а она всегда отвратительна.

— У нас ничего не получится.

— Почему?

— Потому что ты такой.

— Но ты точно такая же.

— Да, — говорит она и снова по-детски смеется. — Это правда.

— Это будет самая великая любовь на свете, и она не кончится, пока один из нас не умрет.

— Sentimental fool.[23]Сентиментальный дурак (англ.).

— Ага, ты тоже знаешь английский?

— Да.

— Конечно. Каждой немке после войны досталось по американскому возлюбленному.

— Ты что, спятил? Как ты со мной разговариваешь?

— Ах, простите, милостивая государыня, у вас такого не было?

— Три!

— Всего? — спрашиваю я. — Ну и ну! На чем я остановился?

— На мазохизме отца, — отвечает она и все смеется.

— Боже мой, боже мой, ну и разговор!

— Верно. Говорю тебе, он типичный мазохист. Я стал за ним наблюдать, пристально и долго, когда нашел плетки. И за тетей Лиззи. Как она командует. Как смотрит на него. Как просит огоньку, когда хочет закурить сигарету. И затем возится, прикуривая, так долго, что отец обжигает пальцы. Им это нравится, еще как нравится. Обоим!

— Оливер, этот мир гадок. Если бы не Эвелин, я бы наложила на себя руки.

— Ах, брось! Очень немногие накладывают на себя руки. Что ты думаешь, и я частенько играл с этой идеей! Мы с тобой слишком трусливы для этого. К тому же у тебя все хорошо! Ты — богатая женщина! У тебя есть любовник. А теперь еще и я. Если хочешь, можешь проверить, кто лучше…

— Оливер!

Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Прости, пожалуйста. Я веду себя несносно. Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Я тоже, я тоже! Все время! Возможно, ты прав, и это будет любовь. Это было бы ужасно!

— Нет, нет. Одно я тебе сразу скажу: я для тебя никогда не буду таким, как Энрико! Я не поцелую тебя, не прикоснусь к тебе, если мы не будем по-настоящему любить друг друга.

Она снова отворачивается и тихо произносит:

— Это были самые прекрасные слова, когда-либо сказанные мне мужчиной.

Глава 10

Она опять не смотрит на меня, лежит, отвернувшись к стене. В профиль она еще красивее. У нее маленькие ушки. Одни эти ушки кого угодно с ума сведут…

— Ну да, — говорю я. — That's the whole story.[24]Вот и вся история (англ.). За эти тринадцать лет милая тетя Лиззи все прибрал к рукам. Сейчас она королева. Колотит моего старика. Определяет ход событий. А отец — всего лишь марионетка. Что он за малый, можно понять, понаблюдав за тем, как он обращается с подчиненными: бесцеремонно, безжалостно. Малейший проступок — «You are fired!»[25]Ты уволен (англ.). Типично для таких парней. Безвольно слушается женщину, а с окружающими — тиран. Подумать только: настоящего шефа заводов Мансфельда зовут сейчас, да что сейчас, уже много лет, Лиззи Штальман. Штальман — прекрасное имя для дамы, не так ли? Я уверен, уже в истории с налогами она рьяно помогала отцу. Из-за нее мне не позволили последовать за семьей в Люксембург. Понимаешь? Мать она уже растоптала. Отцом овладела полностью. Только я еще стоял у нее на пути.

— Бедный Оливер, — говорит Верена и снова смотрит на меня.

— Бедная Верена. Бедная Эвелин. Бедная мамочка. Бедные люди.

— Ужасно.

— Что?

— Как мы похожи друг на друга.

— Почему ужасно? Сейчас я скажу нечто смешное, нечто забавное. Сказать?

— Да.

— Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, все, что люблю, и все, ради чего я хотел бы быть приличным человеком, если б только мог. Я знаю, мы могли бы быть страшно счастливы вместе. Мы…

— Прекрати!

— Твой ребенок стал бы моим ребенком…

— Прекрати!

— И никогда-никогда-никогда мы бы не обманывали друг друга. Мы бы все делали вместе: ели, путешествовали, слушали концерты, засыпали, пробуждались. Завтра тебя выпишут. Ты придешь в субботу к нашей башне, в три часа?

— Если смогу.

— Если не сможешь, дай мне знак в ночь на субботу. Три коротких сигнала. Значит, ты не сможешь. Или три длинных — значит, ты придешь.

— О Господи.

— Что это значит — опять «о Господи»?

— А ведь я на двенадцать лет тебя старше! — Она долго смотрит на меня. — Оливер… Оливер… Знаешь, что странно?

— Что?

— Что я, несмотря ни на что, так счастлива.

— Я тоже, я тоже!

— Да, но со мной это первый раз в жизни, — она выдвигает ящик тумбочки. — Посмотри, — говорит она, — до чего я дошла. Докатилась в своем безумии!

Я заглядываю в ящик. Там лежит карманный фонарик и маленькая тетрадочка. На титульном листе я прочел: «Азбука Морзе».

— Мы оба чокнутые, Оливер!

— Конечно.

— И горько поплатимся за то, что творим.

— Конечно.

— Счастливой любви не бывает.

— Конечно, конечно, конечно, — говорю я и наклоняюсь, чтобы поцеловать ее губы, ее прекрасные губы. Вдруг раздается стук в дверь, и сразу затем в комнату входит сестра Ангелика, лживо и похотливо смеясь.

— Вам пора. Ваша сестра еще очень слаба.

— Да, — говорю я, — мне правда пора (но из-за господина Гертериха, ведь уже половина двенадцатого). И вот я встаю, по-братски целую Верену в щеку и прощаюсь:

— Ну что ж, пока, малышка!

— Пока, малыш!

— Почему вы улыбаетесь, сестра Ангелика? — спрашиваю я.

— Ах, — отвечает она с улыбкой Мадонны, за которую я бы с удовольствием дал ей в зубы. — Привязанность братьев и сестер друг к другу всегда так трогает меня.

Я иду к двери. Там еще раз оборачиваюсь.

— Прощай, — говорит Верена. — И спасибо за цветы.

При этих словах она делает едва заметное движение рукой. Треклятая сестра его не замечает. Но я знаю, что этот жест значит. Таким движением Верена закрыла мне рот рукой, когда я хотел ее поцеловать ночью в машине (мы тогда еще искали браслет). И я тоже на секунду поднес руку ко рту. Сестра Ангелика ничего не заметила. Она уставилась на пациентку, как удав на кролика. Верена задвигает ящик тумбочки.

Не правда ли, забавно, как карманный фонарик и азбука Морзе могут почти свести с ума мужчину?

— Пока, сестренка, — говорю я и выхожу из комнаты, словно мужчина, выпивший пять двойных виски.

Глава 11

Взрослые!

К вам — наше слово!

Разве любовь — это преступление?

Удивленно вы покачаете головами.

Но вы осуждаете любовь пятнадцатилетней девушки к восемнадцатилетнему юноше!

Как вы возбуждены!

Чудовищно возмущены! Ведь в пятнадцать еще невозможно любить!

У вас еще море времени для любви, несмышленые непоседы! Вам ведь еще неведомо, что такое любовь. Вас следует отлупить по задницам!

А что, если у тебя будет ребенок?

Так говорите вы!

Ведь вы так хорошо понимаете нас. И нам следует быть благодарными за наших — таких дорогих — родителей и за наших — таких дорогих — учителей, за то, что они у нас есть!

У нас есть дрянь!

Ничего у нас нет!

Никого!

И вдруг мы находим друг друга.

А вы? Что делаете вы?

Вы тотчас отбираете нас друг у друга!


Двенадцать часов сорок пять минут. Я снова покорно лежу в постели в «Квелленгофе». Ноа принес мне из столовой еду в двух алюминиевых мисках. И этот странный памфлет.

Я великолепно управился по времени. Когда я вернулся домой, господин Гертерих скорбно взглянул на меня и сказал:

— По вашей милости я еще попаду к чертям на сковородку.

— Не попадете, — заверил я. — После еды я снова лягу, а вечером меня, послушного, осмотрит дядя доктор. Жар тогда уже спадет. Расстройство желудка. Такое бывает. Кстати, я слышал, Али вчера снова был с вами заносчив.

— Да, несносный ребенок… Потребовал, чтобы я мыл ему ноги.

— Позвольте только, господин Гертерих, я его проучу.

— Правда?

— But how![26]Еще как (англ.).

Тут он просиял, бедный малый.

Ну что ж, если другого выхода нет, негритенок получит сегодня по полной программе! Если все пойдет, как я хочу, дружба господина Гертериха будет мне скоро нужна как воздух, жизненно необходима. У меня часто будет случаться жар по утрам…

И вот Ноа стоит передо мной, подает мне три исписанные мелким почерком странички, о чем они, я уже отчасти написал, но это не все.

— Что означает эта мура?

— Это не мура, а потрясающий документ, запечатлевший человеческое отчаяние, — говорит он, ухмыляясь.

— Сегодня утром здесь творилось такое… С кровати упадешь от удивления. Кстати, как все прошло?

— Спасибо.

— Судя по голосу, должно быть, дело дрянь.

— Заткнись!

— Но-но-но! Уж не любовь ли это?

— Да.

— Тогда прости, пожалуйста, — он снова ухмыляется и говорит: — Вот Распутница обрадуется!

— Что стряслось сегодня утром?

— Шеф задал жару Гастону и Карле! Выгнал из интерната. Они уже уехали. На поезде в десять пятьдесят: он — в Париж, она — в Вену. Все происходило молниеносно. Шеф — странный малый. Иногда его месяцами не слышно, а потом ни с того ни с сего — раз!

— Что случилось?

— Фрейлейн Гильденбранд застукала их вчера в лесу. Именно Гильденбранд. Она едва еще что-то видит. Но сразу донесла шефу. А шеф в таких вещах шуток не понимает. Еще вечером было собрание учителей. Шеф позвонил родителям Гастона и Карлы и сообщил, что он обязан без промедления выгнать их чудесных детей и почему. А чудесным детям он объявил это только сегодня утром. У шефа и учителей они уже давно на мушке. Первое предупреждение, второе предупреждение. Событие в лесу оказалось, так сказать, последней каплей, переполнившей чашу.

— Так это случилось сегодня утром?

— Это случилось на уроке латыни. Кстати, шеф, сам того не подозревая, испортил Хорьку шутку.

— Как это?

— Хорек выдумал кое-что особенное, психологическую ловушку. И, насколько я знаю нашего брата, дело бы выгорело. Но теперь, конечно, все коту под хвост.

— Расскажи!

— Ты помнишь историю с нюхательным табаком?

— Которую устроил Гастон?

— Да. Сегодня утром — на первом уроке латыни — Хорек входит в класс, направляется прямо к Гастону и говорит: «Ну так что?» — «Пардон?» — спрашивает Гастон. — «Нюхательный табак, — отвечает Хорек. — Будет мне понюшка или не будет?»

— Черт возьми!

— Да, и мы так подумали. Это он в самом деле чудесно выдумал! Гастон встает, протягивает ему табак и потрясенно лепечет: «Вуаля, месье!» Хорек нюхает. Затем нюхают все остальные мальчишки в классе. Некоторые даже хлопают в ладоши. Но соль не в этом.

— А в чем?

— Когда все мальчишки нюхнули, Хорек говорит: «А теперь, господа, как ни прискорбно, Тацит. Что до остального, предлагаю: пусть мы с сегодняшнего дня, только после урока… — Ноа набирает воздуха — будем нюхать табак», — хотел он сказать! Но посреди этой первоклассной фразы вклинивается шеф и сообщает, что Гастон изгнан и должен спешно собирать вещи, чтобы успеть на поезд в десять пятьдесят. Испортил пьесу.

— Гастон очень расстроился?

— Совсем нет. Но прежде чем смыться, они с Карлой еще сочинили памфлет, — говорит Ноа и показывает три страницы. — Каждый писал по строчке: одну — она, другую — он. А потом они прикололи памфлет на черной доске. В обеденный перерыв все его прочли, и стар и млад! Я его сорвал, завидев учителя. Ты ведь интересуешься такими вещами, верно?

— Да.

— Так я и думал. Читай дальше!

Итак, я продолжаю читать странный документ, составленный из перемежающихся строчек мальчишечьего и девчачьего почерка.

Вы, разумные, справедливые взрослые!

Вы говорите: «Не делайте этого!»

А мы говорим вам: «Мы делаем что хотим, а вы хоть на голову встаньте! Мы снова встретимся, мы не расстанемся, а вы хоть отравитесь!»

«Town without pity!» [27]«Город без жалости!» (англ.).

Вы снимаете фильмы, чтобы мы заплатили полторы марки за билет и смотрели дрянь.

«We need an understanding heart» [28]«Нам нужно понимающее сердце» (англ.).

Вы пишете песни, чтобы разжалобить нас, чтобы мы купили пластинки.

Teenager age! [29]Переходный возраст! (англ.).

Twen age! [30]Двадцатилетие! (англ.).

Что еще? Все это — лишь реклама для вашей грязной индустрии!


— Ну, — говорю я, — в спешке они написали много душевного. Тебе следовало оставить памфлет на доске.

— Я снова его повешу, когда пойду есть. Я только хотел тебе показать. Если какой-нибудь учитель его прочтет, памфлета ведь не будет!

Я читаю конец:

Все родители говорят: «Нам бы ваши проблемы!»

Отлично, у вас свои проблемы.

Вас волнуют деньги.

Нас волнуют любовь и доверие.

Неужели вы думаете, что можно, как радио, выключить любовь?


— Эта фраза мне особенно нравится, — говорит Ноа, он читает вместе со мной. — И при этом они должны были успеть на десять пятьдесят.


Неужели у вас нет сердца?

А любовь для вас — заморское слово?

От кого же мы появились на свет?

От вас!

Благодаря любви! Или иначе?

Что же с вами стряслось?

Почему вы запрещаете нам то, что делали сами?

Почему вы наказываете нас за это, ведь вы нам так часто говорили, что мы раньше вас созрели, раньше вас стали взрослыми?

Мы знаем наверное: шеф боится, что у Карлы будет ребенок, а у его интерната — дурная слава!


— Ну и ну, — произношу я.

— Да уж, — отвечает Ноа. — Это у них темперамент прорезался. Конечно, в такой беременности приятного мало!


Почему вы нас не понимаете?

Почему не поможете нам?

Вы сдали нас в интернат, как чемоданы в камеру хранения, а когда мы помогаем друг другу в нашем одиночестве, то совершаем преступление, верно?

На кой нам ваши прекрасные речи?

Вам никогда не понять, что вы нам нужны!

Есть ли вообще еще связь между нашим миром и вашим?

Не живете ли вы в каком-то совершенно ином мире?

Так мы считаем!

Во всяком случае, большинство из нас уже создали свои миры, как мы вдвоем — наш.

Почему вы не создаете их вместе с нами?

Потому что вы — идиоты!


— Они заходят слишком далеко, — говорю я.

— Это точно, — соглашается Ноа.

Я читаю.


Вам ни разу не хватило понимания, чтобы понять нас!

Вы полагаете, оттого что вы были другими, мы должны быть такими же!

Да-да-да, мы — другие!

Однажды мы станем взрослыми — и совсем-совсем-совсем другими, с Божьей помощью, не такими, как вы.

Мы будем стараться понять наших детей, защитить их. Наши дети будут счастливее нас!

Мы не желаем вам счастливо оставаться, ведь вы все равно не умеете, никогда не умели быть счастливыми.


Карла Хонигштайн и Гастон Латуш.


— Так, — говорит Ноа. — А теперь отдай мне листки снова, пусть наши учителя тоже порадуются.

Прячет листки.

— Кстати, ты так и будешь прикидываться больным или встанешь после обеда?

— Зачем?

— Чичита будет творить макумбу. Ровно в три, — Ноа смеется. — Ведь Чичита приехала из Рио, не так ли? Ну, а в Бразилии у них есть такое суеверие. Чичита дружила с Карлой. Поэтому и сотворит макумбу, чтобы добрые духи защитили Гастона и ее подругу Карлу, а злые духи не могли причинить им вреда. Чтобы их любовь сохранилась вопреки разлуке.

— Но ведь это чушь.

— Чужие нравы и обычаи. Я пойду. И сто других ребят тоже обязательно пойдут.

— Через час я встану и тоже пойду.

— Но тебе нужно принести несколько сигарет или немного табаку, спички или шнапс.

— Зачем?

— Не знаю. Чичита сказала, что все объяснит, когда мы будем в ущелье. Я возьму маленькую бутылочку шнапса.

— Я возьму сигареты, — говорю я. — Это все равно, какие сигареты я принесу?

— Да. Духи курят и пьют все. Так сказала Чичита.

— Это меня радует.

— Не шути. Гастона и Карлу вышвырнули.

— Я не шучу. Я правда хочу, чтобы духи их защитили. Только поэтому я сказал про сигареты. Духи должны остаться довольны.

— Любовь — это любовь, любовь, — пояснил Ноа. — See you later, alligator![31]Увидимся позже, крокодил! (англ.).

Глава 12

Три часа дня. Солнце светит. Южный ветер. Гряды облаков на голубом небе. А сто двадцать детей в молчании тихо стоят перед маленькой пещерой в маленьком ущелье и смотрят, что делает изящная Чичита, кожа у которой цвета кофе с молоком. Она ставит в пещеру открытые бутылки шнапса, рядом кладет пачки сигарет и спички. Чтобы духи могли закурить сигареты. А бутылки шнапса нужно открыть — у духов нет открывашек. В лесу, прямо над Рио-де-Жанейро, на Корковадо, рассказала Чичита, есть бесчисленные пещеры. Там везде можно найти огарки свечей, пачки из-под сигарет, бутылки из-под шнапса. Белые женщины тоже творят макумбы, чтобы их любовь была защищена и чтобы их желания сбывались. Чичита сказала:

— Конечно, в Рио живут и свиньи, такие старые бродяги, понимаете? Они выгадывают на этом: обыскивают все пещеры и крадут сигареты и выпивают шнапс. Но наши люди все равно верят, что духи взяли эти вещи, если сигареты исчезли, а бутылки из-под шнапса пусты.

— Значит, ты считаешь макумбу надувательством? — спросил я.

Она ответила:

— А ты считаешь надувательством, когда католический священник пьет вино и говорит, что это кровь Христа, и раздает облатки и говорит, что это плоть Христа?

Теперь Чичита зажигает свечи, каждый раз капая немного воска на пол пещеры и укрепляя в воске свечку. Зажигает, по меньшей мере, пятьдесят свечей, это длится долго. В маленьком ущелье очень тихо, никто не разговаривает, только ветер шелестит над нами в листве деревьев. Большие дети. Маленькие дети. Мальчики. Девочки. Белокожие. Чернокожие. Желтокожие. Цвета кофе. Дети со всех концов света пришли сюда для макумбы в память о влюбленных Гастоне и Карле, вылетевших из интерната, чтобы просить милости у духов, в надежде умаслить их подарками: пусть духи позволят Гастону и Карле быть счастливыми.

Рядом со мной вплотную стоит Геральдина. Напротив — Ганси, мой «брат». Он не выпускает нас из виду. Дрянь парень! Только что мне кто-то рассказал, мол, Ганси уже тринадцать, а не одиннадцать. Я спросил его, и он ответил: «Правда, да, но я ведь урод, карлик, верно? Они и без того смеются надо мной. Я уже два раза проваливался на экзаменах. Если б они знали, что я в тринадцать лет такой ничтожный и мелкий… Господи, это же чистой воды самозащита!» Итак, этому сокровищу — тринадцать. И он столь толково говорит. Я уже надивиться не мог, что у одиннадцатилетнего так умно выходит разглагольствовать…

Геральдина шепчет:

— Когда я тебя увижу?

Я знаю, что должен порвать с Геральдиной, но пока не знаю как. Время! Сейчас нужно выгадать время! Нужно подумать. Может быть, даже посоветоваться с «братом». Так что я шепчу:

— Сегодня уже не получится. У меня жар. Мне надо снова в постель. Я встал только ради макумбы. Вечером придет врач.

— Что-то серьезное?

— Ах, нет. Завтра пройдет.

— Оливер.

— Да?

— Ничего. Только Оливер. Мне так нравится твое имя. Оливер. Когда тебя сегодня не было в классе, я боялась… жутко боялась, вдруг с тобой что-то стряслось…

— Ах!

— Нет, правда! Я только тогда успокоилась, когда Вольфганг мне сказал, что ты лежишь с температурой в постели.

Спасибо, Вольфганг.

— Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя.

Вот Чичита зажгла все свечи. Меня вдруг осенило:

— Мы должны быть осторожны. Иначе мы вылетим точно так же, как Карла и Гастон. У шефа везде доносчики. И среди школьников.

— Ты прав. — Геральдина чуть-чуть отошла в сторону.

— О боже! — произносит она. — Представить только, если бы нас разлучили! Я… я бы наложила на себя руки!

— Чушь!

— Вовсе не чушь! Я бы правда…

К счастью, в эту секунду встает малышка Чичита и начинает по-английски говорить.

— Тсс, — шепчу я.

— Сейчас я буду говорить с духами, — объясняет Чичита. — Так, как это делают у нас, в девственном лесу. Я буду просить добрых духов защитить Гастона с Карлой и их любовь, а злых духов держаться от них подальше. Вы же, все остальные, тоже молитесь об изгнанниках, каждый на своем языке, каждый своему Богу. Но все должны смотреть при этом на горящие свечи.

Затем она ведет себя как великий волшебник негритянского крааля. Заклиная, она взмахивает руками, тело ее извивается, и она говорит с духами. Отец малышки Чичиты строит плотину в Чили. Малышка Чичита три года не увидит отца. На вопрос фрейлейн Гильденбранд, что самое плохое на земле, малышка Чичита ответила:

— Дети. Отец всегда так говорит.

И так она извивается и кружится, воздевая руки к небу и по-португальски говоря с духами, здесь, в горах Таунус, посреди Германии, на расстоянии тринадцати тысяч километров от родины.

Я смотрю на детей, на больших и на маленьких. Одни молятся вслух, другие — про себя. Все глядят на горящие свечи в пещере. Ноа тоже молится (странно — он, старающийся выглядеть интеллектуалом). Геральдина молится молча, сложив руки. Рашид, маленький принц, молится по-персидски. Остальные молятся по-английски. «Коммунист» Джузеппе молится по-итальянски, то и дело осеняя себя крестом (ну и ну!). Я слышу множество языков. О Карле с Гастоном и их любви молятся множеству разных богов. Кстати, Али, маленького негритенка, страдающего манией величия, здесь нет. Он наотрез отказался прийти на макумбу. «Это языческие, дьявольские заблуждения, — возмутился он, как мне рассказал Ганси. — Вы все грешники и попадете в ад, если будете участвовать в макумбе. Есть только один Бог — мой!» Али, малыш Али…

Через некоторое время молюсь и я, про себя, конечно: «Господи, пусть между мной и Вереной возникнет любовь. Настоящая любовь. Сделай так, чтобы мы сблизились. И чтобы остались вместе. И чтобы ничто и никто не разлучил нас. Я достаточно взрослый. Я могу работать. Могу прокормить нас троих: Верену, Эвелин и меня».

— Ты молишься? — шепчет Геральдина.

— Да.

— О чем?

— О том, чтобы они были счастливы.

— А я молилась, чтобы мы были счастливы. Это очень плохо?

Она с мольбой глядит на меня.

— Ах, нет, — говорю я, — совсем нет.

Что меня связывает с Геральдиной?

Чичита воздевает обе руки и произносит:

— Это конец макумбы. Уходите все. Каждый сам по себе. Никто не должен ни с кем говорить или оборачиваться. Все должны думать о Гастоне и Карле. Иначе макумба не подействует.

Сто двадцать детей молча расходятся, думая о Гастоне и Карле. А в маленькой пещере горят свечи, лежат сигареты и спички для духов, стоят бутылки со шнапсом, приготовленные для них, открытые. Потому что у духов все-таки нет открывашек.

Глава 13

— Я очень опечален, господа! Хотя я все еще верю, что из вас можно сделать разумных, справедливых людей, эта вера сегодня еще раз сильно пошатнулась! Я знаю о вашей макумбе. Я стоял в кустах и все видел. Я очень разочарован, я, все учителя и воспитатели, которые заботятся о вас…

Грудной, спокойный голос шефа льется из громкоговорителя, размещенного в зале нашего корпуса. Дверь моей комнаты отворена, поэтому я могу слышать, что говорит шеф в большой столовой сидящим там детям. И всем остальным детям, которые этим вечером уже находятся в своих домах, ведь везде есть такие громкоговорители. Шеф может, если ему вздумается, через громкоговорители связаться со всеми домами.

Я лежу в постели. Врач приходил, подтвердил, что я здоров, однако посоветовал до следующего утра не вставать. Полуслепая фрейлейн Гильденбранд принесла мне ужин (снова в двух алюминиевых мисках), теперь она сидит у моей постели и слушает голос ее господина, льющийся из громкоговорителя в зале.

— Я прочел листок, который Карла и Гастон прикрепили на доске объявлений. Вы все это читали. И, конечно, были очень воодушевлены памфлетом. Они писали для нас, взрослых, не так ли?

Фрейлейн Гильденбранд елозит на стуле.

— Я хочу вас спросить, считаете ли вы в самом деле, что фрейлейн Гильденбранд, все учителя, все воспитатели и я — ваши враги? Считаете вы так?

Фрейлейн Гильденбранд нервничает все больше и больше.

— Считаете ли вы в самом деле, что мы не могли бы придумать ничего лучше, как воспитывать триста детей, а среди них много трудных, с которыми нигде больше не справляются? Считаете ли вы так?

— Вы не знаете, как все это ужасно для меня, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Почему для вас?

Но шеф продолжает говорить, и она только машет рукой.

— Воспитатели и учителя болеют, гибнут по вашей милости, да-да, по вашей милости! Им не дождаться слов благодарности. Многих вы ненавидите и мучаете. За что? За то, что они хотят сделать из вас людей, приличных людей? Иногда все вы становитесь мне противны, и я спрашиваю себя: «Зачем мы вообще заботимся о вас?» Вы находите Гастона и Карлу великолепными. А фрейлейн Гильденбранд… сволочь, в ближайшие недели ей жизнь медом не покажется!

Полуслепая фрейлейн Гильденбранд шмыгает носом и потерянно произносит:

— Ах, да. Конечно, не покажется…

Внезапно у меня пропал аппетит, и я отставляю алюминиевые миски в сторону. Из зала доносится голос шефа:

— Фраза, в которой Гастон и Карла написали о подростках и двадцатилетних — единственно верная! Да-да, здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не такую, как полагаете вы или как описали они! Мы печемся не об интересах индустрии, а о своих собственных! Мы, воспитатели, думали, вы созрели для большей свободы. И мы дали вам эту свободу. На свете еще не было молодежи свободнее вас!

Из громкоговорителя раздается ропот.

— Ропщите, сколько вам вздумается. Я говорю правду. А то, что индустрия сделала на чувствах деньги, — дело другое. Да-да, мы совершали то же, что и Карла с Гастоном, и поэтому вы сегодня здесь! Но мы совершали это позже. Когда мы повзрослели, а не в пятнадцать лет! Вы назвали меня справедливым. Это не только почет, но и тяжкое бремя. Сегодня ночью я не спал. Я размышлял, верно ли поступил с Гастоном и Карлой. И я говорю вам — верно!

Снова ропот из громкоговорителя. Фрейлейн Гильденбранд сидит, молитвенно сложа руки, кажется, она вот-вот расплачется.

— Родители приводят вас ко мне. Мы с коллегами несем ответственность за вас. Мы несли ответственность и за Гастона и Карлу. Не притворяйтесь же тупицами! Вы знаете, как легко может случиться непоправимое. Слова о том, что я думаю только о моем интернате и его славе, — ложь. Я думаю о вас!

Фрейлейн Гильденбранд вздыхает.

— Не полагаете же вы всерьез, что врач ради вас пожертвует ребенком? Вам хочется в шестнадцать лет таскаться с тяжелым брюхом? Да? А кто будет растить ваших детей? Вы? Вы ведь сами еще дети! Как будет выглядеть следующее поколение? Наше выглядит и так достаточно печально!

— Съешьте же еще что-нибудь, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Не могу.

Голос шефа:

— Надеюсь, вам известно, как, несмотря на все, вы мне дороги. Но сегодня я не могу с вами ужинать. Мне тошно. До смерти тошно. Я пойду домой. В течение некоторого времени вы не увидите меня в столовой. Потому что в течение некоторого времени я не смогу видеть вас.

Пауза.

— Если у кого-то возникнут серьезные проблемы, он может прийти ко мне домой. Но я повременю пока приходить к вам. Доброго всем вечера.

Чик! — щелкает громкоговоритель.

— Ах, Господи! Господи! Господи! — произносит фрейлейн Гильденбранд, и из ее полуслепых глаз в самом деле льются слезы.

— Что такое?

— Для всей школы я теперь сволочь.

— Да нет же!

— Конечно, я сволочь! Но я же была обязана сообщить о том, что видела!

— Конечно, фрейлейн Гильденбранд, конечно.

— Ведь невозможно было о таком молчать!

— Совершенно невозможно.

— Иногда я думаю, вы все — ненормальные, жадные до жизни и рано созревшие, потому что Господь Бог, природа, провидение или я не знаю что так распорядились. Я думаю, грядет атомная война. Дети всеми клетками чувствуют это. Чувствуют, что через десять лет умрут. И хотят жить, жить, жить!

А затем, без всякого перехода, она говорит:

— Оливер, вы так добры к Ганси…

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал…

— Чудовище! Лгун!

— Я благодарна вам за это, ведь я вас просила позаботиться о нем. Вы приличный, справедливый юноша, скажите мне, должна ли я была поступить иначе? Должна ли я была промолчать о том, что видела своими глазами?

— Нет, фрейлейн Гильденбранд, не должны. Вы обязаны были исполнить свой долг.

— Но если теперь они станут называть меня сволочью… Полгода, быть может, целый год пройдет, прежде чем какой-нибудь ребенок снова начнет мне доверять, прежде чем я смогу какому-нибудь ребенку помочь…

— Нет!

— Да!

— Фрейлейн Гильденбранд, — говорю я, — я помогу вам.

— Поможете…

— Да. Я объясню всем — большим и маленьким — что вы не могли поступить иначе. И ребята послушают меня!

— Так… Так вы в самом деле собираетесь так поступить?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

Страшно подумать, чего у меня теперь только нет на шее! Фрейлейн Гильденбранд. Геральдина. Ганси. Рашид. Моя дорогая семья. Ах ты, Господи! Мне жаль эту пожилую даму! Ведь можно раз в жизни кого-нибудь пожалеть или нет? Иначе что это за жизнь? Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочка…» А ведь жизнь прекрасна!

Фрейлейн Гильденбранд встает и протягивает мне руку, я автоматически жму ее, а она тем временем говорит:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что вы хотите все объяснить детям. Дети… — Она глотает слезы. — Дети… Они — моя жизнь…

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Вы… вы скажете им, что я не могла поступить иначе?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Благодарю вас. Благодарю вас, Оливер.

— Ах перестаньте!

— Дайте мне посуду, я отнесу ее обратно в столовую. Если вы больше не хотите…

— Нет, спасибо, больше не хочу.

— И спите покойно, Оливер, спокойной ночи!

— И вы, фрейлейн Гильденбранд.

Затем она уходит, держа в руках алюминиевые миски, и, конечно, налетает на дверной косяк. Она, должно быть, очень ушиблась, ее лоб наливается кровью, но нечеловеческим усилием воли она справляется с собой. И даже улыбается, когда оборачивается ко мне.

— Вечно этот электрический свет, — говорит она. — При таком свете я просто беспомощна. Но днем я вижу не хуже орла.

— Да, — соглашаюсь я. — Разумеется. — И прибавляю: — Надеюсь, вы не ушиблись.

Глава 14

Кажется, я уже говорил, что я страшный трус. Знаю, я должен поговорить с Геральдиной. Но не делаю этого, у меня просто не хватает решимости. В пятницу утром пришлось снова идти в школу. Я сидел напротив Геральдины на протяжении шести часов. Приятного мало. За обедом она спросила, когда мы увидимся.

— Дай мне денек времени или два, пожалуйста. Я так скверно себя чувствую.

— Ну, конечно. Разумеется. Сначала окончательно поправься!

Геральдина… Ганси…

Верена… Ганси…

Ганси…

Вот в чем опасность! Чем грозил Ганси, когда ему не позволили сидеть рядом со мной за столом? Еще до заключения отвратительного «братства крови»?

— Я выясню, где живут эти люди, и расскажу обо всем господину Лорду!

Это стало бы катастрофой! Ганси должен сидеть за столом рядом со мной. Я должен поговорить с шефом.

Итак, я навещаю шефа дома.

— Господин доктор, Ганси же мой брат. Вы сами были этому так рады…

— Ну и?

— И фрейлейн Гильденбранд просила, чтобы я позаботился о нем. Так забудьте историю с Рашидом! Рашид — намного независимее, намного проще в общении. Ганси хочет сидеть за столом рядом со мной. Думаю, ему следует позволить.

Он с иронией смотрит на меня и говорит:

— Ты — такой педагог! И тоже был на макумбе.

— Где?

— Не прикидывайся дурачком. Я тебя видел. Ты тоже думаешь, я поступил жестоко, прогнав Гастона и Карлу?

— Нет, — отвечаю я. — Да. Нет. Нет, думаю, не жестоко. Вы обязаны были так поступить, господин доктор.

— Я неохотно так поступил, Оливер, — говорит шеф. — Хотя бы этому ты веришь?

— Да, конечно, господин доктор.

— Большая любовь — и моя слабость. Но здесь школа, понимаешь? Здесь не притон!

— Совершенно ясно. Вы не могли поступить иначе.

— Ты говоришь честно?

— Абсолютно честно.

— А как другие считают?

— По-разному.

— Многие злятся на меня и на фрейлейн Гильденбранд, не правда ли?

— Да, господин доктор.

Он смеется.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что сам выбрал себе такую профессию, — отвечает он. — Ну ладно, я посажу Рашида к Али, а Ганси — к тебе. Но ты знаешь, что этим ты снова очень ранишь Рашида?

— Я не могу угодить всем, господин доктор. Вы и фрейлейн Гильденбранд сказали, мне следует заботиться о Ганси. Я думаю, ему моя помощь нужнее. Рашид сильнее.

Шеф долго думает. Потом говорит:

— Ты странный юноша.

— Почему?

— Не хочу тебе объяснять. Но, боюсь, у меня еще будет много хлопот с тобой.

И прежде чем я успеваю ответить — а что, собственно, я мог бы ответить? — он добавляет:

— Бедный Рашид.

— Кто-нибудь всегда страдает, — говорю я.

Итак, теперь маленький уродец сидит за столом рядом со мной, сияет, чванится и лезет из кожи вон (насколько это вообще возможно), а Рашид сидит рядом с надменным чернокожим Али — он не разговаривает с Рашидом — и беспрестанно грустно смотрит на меня и не понимает. И еще один человек смотрит на меня беспрестанно с девчоночьего стола — Геральдина. В ее взгляде такое, о чем я не могу написать, это не выразишь словами. Кусок застревает у меня в горле. Десерт я оставляю нетронутым из страха, что меня стошнит.

— Можно взять твой пудинг? — спрашивает Ганси.

— Пожалуйста.

— Ну же, не корчи такую рожу, — говорит уродливый карлик. — Ешь себе на здоровье! А если и дальше будешь выполнять мои требования, увидишь, какую знаменитость я через несколько недель из тебя сделаю! Весь интернат встанет на голову! Любая будет ради тебя из кожи вон лезть, если захочешь! Но ты не хочешь. У тебя ведь есть сладкая киска с браслетом!

— Заткнись! — говорю я слабым голосом, а он тем временем уплетает мой пудинг.

Ведь Геральдина смотрит на меня. И Рашид смотрит.

Глава 15

В пятницу после ужина Геральдина вложила мне в руку письмо, когда мы выходили из столовой. Я прячу письмо в карман и совершенно забываю про него, так как играю этим вечером с Ноа в шахматы. И проигрываю, а сам все жду, когда пробьет одиннадцать, в надежде увидеть три длинных, а не три коротких сигнала, ведь три длинных означают, что в субботу в три часа Верена сможет прийти к нашей башне.

— Ты играешь как старая кошелка! — говорит Ноа.

— Я сегодня не совсем в форме.

— Тогда я лучше поиграю с Вольфгангом!

— Да, так и сделай.

Двадцать два часа сорок пять минут. Я выхожу на балкон. Светит луна, при ее бледном свете я читаю, что написала Распутница:

«Любимый мой!

То, что сейчас последует — это монолог из фильма „Хиросима, mon amour“. Я три раза смотрела этот фильм — так он мне понравился, а место, о котором я сейчас пишу, я записала в кино, в темноте. Не знаю, видел ли ты этот фильм. Монолог относится к той сцене, когда перед глазами проходят вперемежку улицы Хиросимы и Невера, маленького городка во Франции. За кадром звучит голос Ривы — главной героини. Вот что она говорит и что я записала в темноте еще до нашего знакомства, любимый мой, ведь я знала, чувствовала, что однажды появится такой, как ты, подобно тому как нашли друг друга в этом фильме Рива и этот мужчина.

Вот это место:

„Мы встретились.

Этот город был создан по законам любви. А ты был создан по законам моего тела. Я алкала. Алкала неверности, лжи и смерти. Уже давно. Я знала: однажды ты дождем прольешься надо мной. Я ждала тебя с безграничным нетерпением. Поглоти меня. Измени меня по твоему образу, никто другой после тебя не постигнет всех „почему“ подобных требований.

Мы останемся одни, мой милый. У ночи не будет конца. Ни для кого иного не наступит день. Никогда больше, никогда больше. Наконец-то.

Мне хорошо с тобой. Мы будем оплакивать уходящий день с любовью и надеждой. У нас не будет других дел, ничего, кроме как оплакивать уходящий день.

Время будет убывать. Ничего, кроме времени. И время будет прибавляться. Придет время, и у нас больше не будет слова для того, что станет с нами. По капле это слово будет вымываться из нашей памяти. А потом, потом оно исчезнет вовсе…“

Вот монолог из того фильма, любимый мой. Он тебе нравится? Нравлюсь ли я тебе еще? Хоть каплю, капельку? Поскорее поправляйся! Пусть мы снова будем вместе! Без любви. Я знаю, ты не можешь любить меня в эту секунду. Но пусть мы будем вместе. Я молю тебя об этом. Молю!

Геральдина»

Мило, когда такое случается в неподходящее время! В то время, когда совершенно не знаешь, что с этим делать. Я беру спички и сжигаю письмо, пепел летит через перила балкона в сад. И пока я это делаю, наверху, в окне белой виллы, над башней и деревьями, что-то вспыхивает, карманный фонарик — долгий сигнал. И еще раз — долгий. И еще раз — долгий. Сегодня у меня фонарик с собой. Теперь я свечу в ответ, три долгих сигнала: долгий, долгий, долгий. Еще раз с высоты приходит такой же сигнал.

Завтра в три, Верена, завтра в три, любовь моя.

В старой башне, в нашей башне.

Глава 16

— Я…

— Я…

Нет! Не говори этого! Я тоже не скажу!

Вот наше приветствие, наверху, в комнате старой римской башни, в субботу в три часа пополудни. На этот раз я пришел первым, она поднималась по лестнице в туфлях на низком каблуке. На ней васильковое платье под пальто из бежевой фланели, холодно, а время от времени накрапывает дождик.

— Но я знаю, что ты хотел сказать!

— Что?

— Я хотела сказать то же самое!

— Не говори!

— Нет.

— Довольно, что мы знаем, что мы оба хотели это сказать, не правда ли?

— Да.

Сегодня ее лицо румяно, она снова подкрашена. Кажется еще немного худой. Но уже в порядке. Если выглянуть из проемов башенной комнаты, увидишь горы и деревни, города, замки и коров под дождем, под тонкими нитями мрачного сентябрьского дождя. Но в этот раз она не выглядывает, и я в этот раз не выглядываю. В этот раз мы ушли вперед семимильным шагом. Куда? К хорошему? К плохому? К счастью? К печали?

— А где Эвелин?

— Внизу.

— Под дождем?

— У нее мой зонтик. Погода ей не страшна. Она играет с Ассадом.

— Как ты, сердце мое?

— Хорошо. А ты?

— Мне хорошо лишь тогда, когда ты рядом, — говорю я.

— Оставь сентиментальность. Не выношу этого.

— Не выносишь? Ты же сама так сентиментальна…

— Ну ладно. Но все равно оставь.

— Уже оставил.

Ассад лает. Эвелин смеется. Я слышу, как они под дождем носятся по лесу.

— Они чудесно проводят время, — говорю я.

— Да.

— А мы будем когда-нибудь?

— Чудесно проводить время?

В ответ тишина!

— Ну да, — произношу я. — Необязательно всегда получать ответ. Твой муж ничего не заметил?

— Что ты имеешь в виду?

— Мое посещение. Цветы…

— Ничего. А брат, конечно, не пришел, хотя знал, что я лежала в больнице. Брату я безразлична. Мы видимся, только если ему нужны деньги. А так я ему — что воздух.

Она поднимает широкий воротник фланелевого пальто и смотрит на меня огромными черными глазами, ее губы чуть-чуть дрожат.

— Оливер…

— Да?

— У тебя еще что-то есть с той девочкой?

— Нет.

— Не лги. Скажи лучше «да», это не так страшно.

В чаще лает собака и опять смеется маленькая девочка.

— Я не лгу. У нас кое-что было. Но теперь я скажу, что все кончено.

— Когда?

— Завтра. Я такой трус.

— Трус, — говорит она. — Прими руку труса.

И она снова поцеловала меня, нежнее, слаще, сердечнее, чем в первый раз. Потом она шепчет:

— Я не поцелую тебя больше, пока ты ей не скажешь. Это был последний раз.

— Да, да, ну хорошо. Твои боли уже, конечно, прошли?

— Конечно. Что нового в интернате?

— Все в порядке. Двоих выгнали. Парочку. Их застукали, в лесу. Дети сотворили макумбу. Я тоже там был.

— Что сотворили?

— Своего рода заклинание духов. Чтобы те двое были счастливы. У нас есть маленькая бразильяночка, она все и организовала. И все молились, каждый на своем языке.

— Ты тоже?

— Да.

— О чем?

— Чтобы мы были счастливы.

Ее лица почти не видно за поднятым воротником. Она говорит:

— Я тоже молилась.

— Я почувствовал это. Тогда в машине.

— Это помешательство, — произносит она. — Это плохо кончится.

— Конечно, — соглашаюсь я.

— Если я попаду в нужду, что тогда?

— Я прокормлю тебя и Эвелин.

— Ты? Ты ведь еще мальчишка! У тебя ничего нет! Ты ничего не умеешь! Ты…

Верена осеклась, и вот она все-таки подходит к проему и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на бездну.

— Мамочка! — зовет Эвелин.

Она машет рукой. А Ассад лает.

— Ты ничего не стоишь, — говорит она.

— Ничего, — соглашаюсь я.

— Ты бродяга.

— Да.

— Я тоже бродяга.

— Ну, так, — говорю я. — Трус, прими руку труса. Кстати, это мне не нравится. А кто автор?

— Я не знаю.

— А я знаю кое-что, что тебе понравится! Я даже знаю, кто автор.

— Кто? — спрашивает она прокуренным, сиплым голосом, но очень тихо, и смотрит на вымокший зеленый ландшафт субботнего вечера.

Я стою за спиной Верены очень близко и не решаюсь обнять ее.

— Шекспир, — отвечаю я. — Из «Бури». Это говорит Просперо. Знаешь, мы как раз читаем Шекспира, по-английски. Учитель английского — славный малый. Молодой. Ослепительно выглядит. Прекрасно одевается. Каждый день новый пиджак. С такими чудесными шейными платками из шелка. Ноа полагает, что он голубой. Девчонки сходят по нему с ума! И если он голубой, то скрывает это. Он очаровывает девчонок, в самом деле! Мне надо непременно помешать вам когда-либо встретиться!

— Так что там в «Буре»?

— «We are made out of such stuff as dreams, and our little life is rounded by a dream». Я прочел это. Вчера.

— Что это значит по-немецки?

— Как? А что же твои американские возлюбленные!

— Это подло!

— Нет, Верена, нет!

— Тогда скажи мне, что это значит по-немецки, — говорит она и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на ребенка, играющего среди цветов с собакой: — Честно говоря, я все-таки плохо знаю английский.

— Это значит, — говорю я, — примерно следующее: «Мы созданы из той же материи, что и сны, и наша маленькая жизнь наполнена снами».

— Красиво.

— Да, не правда ли?

— Мне следовало иметь больше америкашек. Тогда сегодня бы я лучше знала английский. После Третьей мировой я так и поступлю. Если только останусь жива.

— После Третьей мировой ты будешь моей женой, — возражаю я, — если только мы оба останемся живы.

Теперь она оборачивается и смотрит на меня, а у меня по спине бегут мурашки по спине. Я еще никогда себя так не чувствовал от взгляда женщины. No, no, this must be love…[32]Нет, нет, это должна быть любовь… (англ.).

— А наша маленькая жизнь будет наполнена снами?

— Да, — говорю я.

Дождь шелестит в осенней листве. Дождь идет, идет тихо, возвращайся домой, пастушка…

— У тебя есть мужество?

— Для чего?

— Я спрашиваю, есть ли у тебя мужество?

— У меня? — отвечаю я. — Ты же знаешь, я прирожденный трус.

— Хватит молоть чушь, — говорит она, и ее глаза начинают светиться, а узкое лицо становится еще уже. — Я сказала ему.

— Кому?

— Мужу.

— Что?

— Что встретила тебя. С другими ребятами. Совершенно случайно. Прозвучало твое имя. И я задумалась: «Мансфельд? Мансфельд?» И заговорила с тобой. И это оказался ты! Сын его старинного делового партнера!

— Верена!

— Да?

— Ты сошла с ума!

— Конечно! Об этом мы постоянно и говорим! Я хочу тебя чаще видеть! Дольше! Не только тайком! Не только в этой башне! Ты уже задумывался о том, что будет, когда скоро наступит зима?

— Продолжай.

— Что мне тебе сказать? В этой жизни вечно случается неожиданное! Мой муж был поражен! Он сказал, мне следует позвонить тебе в интернат и спросить, не хочешь ли ты прийти к нам в гости, завтра, на ужин.

— Уже завтра?

— Да, поэтому я и спрашиваю, есть ли у тебя мужество.

— Думаю, есть.

— Я рассудила, если ты разок придешь к нам, то сможешь приходить всегда. И во Франкфурте. Мы скоро уезжаем отсюда.

— Всю прошлую ночь я боялся этого.

— Кем ты хочешь стать, Оливер?

Я не отвечаю, потому что стыжусь.

— Ты еще не знаешь?

— Знаю.

— Тогда скажи мне.

— Звучит глупо.

— Скажи!

— Писателем.

— И потому ты стыдишься?

— Это трудно. Может быть, я никогда им не стану. И вообще…

— Ты уже что-нибудь написал?

— Смехотворные любовные истории, для девочек. А больше ничего.

— Так напиши нашу историю!

—  Нашу историю?

— Историю о нас двоих! Как мы познакомились. Что уже произошло. И что…

Она запнулась. И я спросил:

— Ты хотела сказать: «И что еще произойдет»?

Она кивает и смотрит на дождь.

— Хорошо, — отвечаю я. — Я попробую. Я дам тебе все прочесть. И если будет плохо, ты мне скажешь, да?

— Да. И если мне что-то особенно понравится, я тебе тоже скажу.

— Пожалуйста.

— Оливер…

— Да?

— Энрико тоже придет завтра вечером. Он вернулся из Рима. Мой муж его пригласил. У тебя хватит мужества?

— Что значит «мужества»? Возможно, Энрико будет еще менее приятно снова увидеться со мной, чем мне опять его встретить! Но что будет дальше?

— Ты доверяешь мне?

— Конечно, нет, — говорю я. — Чепуха. Конечно, я доверяю тебе, Верена.

— Тогда дай мне еще немного времени. И когда сегодня в одиннадцать ты выйдешь на балкон, то кое-что увидишь.

— Ты упражнялась?

— Да, — ответила она. — Теперь я почти достигла совершенства. У тебя есть смокинг?

— И очень элегантный!

— Тогда надень его завтра вечером. А тебе вообще можно уйти?

— Надо спросить шефа. Но наверняка можно. Вы ведь такие знатные люди. Несомненно, это возымело бы действие, позвони твой муж в интернат и скажи, что он меня приглашает. Иначе шеф будет до конца считать, что я иду не к вам, а во Фридхайм в «Какаду».

— Что это?

— Такой бордель, там можно снять проститутку.

— Откуда ты знаешь?

— Один из старших ребят рассказал мне.

— Ты хочешь проститутку, Оливер?

— Знаешь, прежде я хотел спать со всем, что между… что женского рода.

— А теперь?

— А теперь лишь с одной.

— Это правда?

— Клянусь моей жизнью. Нет, твоей жизнью. Нет, жизнью Эвелин!

— Истинно и непреложно?

— Истинно и непреложно.

Верена подходит ко мне, а у меня словно судорога проходит по всему телу, по всем членам, сердце сжимается, я не могу пошевелить ни пальцем. Она говорит, прямо перед моим ртом:

— Знаешь, это должно быть в самом деле правдой…

— Я знаю. Это в самом деле правда.

— Я, наверное, чокнутая, если иду на такое.

— Я тоже чокнутый.

— …но ты мне так нравишься.

— Ты мне тоже.

— Это плохо кончится. Я намного старше тебя.

Опять!

— Не повторяй прежней чепухи!

— Я говорю об этом снова и снова?

— Постоянно. Это ранит меня.

— Но я ведь правда на двенадцать…

— Замолчи!

— Я уже молчу. Уже молчу.

И теперь, как раз когда я хочу ее поцеловать, в чаще залаяла собака и Эвелин начала петь:

Уточки-утята плавают в пруду,

Хвостики задрали, ищут там еду…

— Кто-то идет, — торопливо говорит Эвелин. — Мне надо идти. Завтра в восемь, да?

— Да. И твой муж должен позвонить в интернат.

Она целует меня, но очень торопливо, в щеку, а затем сбегает по лестнице со словами:

— Если кто придет, спрячься. А так выжди несколько минут.

— Да. Сегодня вечером в одиннадцать?

— Сегодня вечером в одиннадцать.

В следующую секунду она уже скрылась. Я подхожу к проему и вижу, как она выходит из башни и удаляется вместе с Эвелин и собакой в сторону леса, осеннего дождя, от меня, все дальше, дальше, не оглядываясь. Вот она уже исчезла за деревьями. Появляются полный мужчина и полная женщина, долго смотрят на башню и затем идут дальше. Наверное, от посещения башни их отпугнула памятная доска.

Я сажусь на старый ящик, стоящий в башенной комнате, и закрываю глаза рукой, и моя рука опять пахнет духами Верены. «Диориссимо». Она сказала, мне надо записать нашу историю. Я так и сделаю. Начну прямо сегодня.

Господи боже мой, к кому я вечно прибегаю лишь в несчастье, если мне что-то нужно или если я чего-то хочу, для себя или для других, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, пусть это будет хорошая история!

Глава 17

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани молится: «О уверовавшие! Никто не должен насмехаться над другими людьми, ибо, быть может, осмеянные лучше своих насмешников. Не очерняйте друг друга и не поносите друг друга. Старательно избегайте подозрения, ибо некоторые подозрения — грех. Не ищите ошибок другого из любопытства и не говорите плохо о другом в его отсутствие. А что, если кто-то из вас вздумает съесть плоть мертвого брата? Конечно, вам это претит. Так нас пугает Аллах. Смотрите, Он — милостив и милосерден. О люди, Аллах произвел вас от одного мужчины и от одной женщины и разделил вас на племена и народы, чтобы вы с любовью могли познавать друг друга. Воистину, лишь того всех больше чествует Аллах, кто больше всех миролюбив и больше всех любви выказывает. Ибо Аллах — Аллах читает в сердцах всех людей».

Уже вечер, девятый час. А в одиннадцать я стою под дождем на балконе нашей комнаты на втором этаже, и из ночи, из темноты, из дождя ко мне приходит послание из световых знаков с виллы над старой башней:

ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ… Я… РАДА…

И я свечу в ответ:

Я… ТОЖЕ… РАД… ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ…

Сквозь темноту и дождевые потоки приходят знаки:

ДОБРОЙ… НОЧИ… ОЛИВЕР…

Я отвечаю:

ДОБРОЙ… НОЧИ… СЕРДЦЕ… МОЕ…

Да, я напишу нашу историю. Я напишу историю этой любви. Возвращаюсь в комнату. Ноа и Вольфганг еще не спят, горит свет, и они видят, как я надеваю халат.

— Ну и ну, ты ведь насквозь мокрый, — говорит Вольфганг. — Где ж тебя носило?

— Оставь его в покое, — вступается Ноа. — Неужели не видишь, что с ним происходит?

— А что с ним происходит?

— Не is in love.[33]Он влюблен (англ.).

Yes — I am in love.[34]Да, я влюблен (англ.).

Завтра в восемь.

Верена Лорд.

Верена.

Глава 18

Первое, что я вижу, переступая порог виллы, — это Рубенс моего отца: белокурая толстая голая баба за мытьем ног. Картина висит в обшитом деревом холле дома господина Манфреда Лорда. Забавно, не правда ли?

Я нахожу это столь забавным, что совершенно забываю отдать слуге в черной ливрее, открывшему мне дверь, бумагу от цветов, которые я принес. У слуги гладкое вытянутое лицо с холодными, словно лед, глазами и с такими тонкими губами, что можно подумать, у него вовсе нет рта. Он — тощий, маленького роста, надменный и самоуверенный. Мне вспоминается наш господин Виктор! Что за славный малый он был. Интересно, где он теперь работает?

Этот слуга и садовник с женой — люди, ненавидящие Верену, размышляю я, тем временем разглядывая сначала Рубенса, а затем слугу. Они считают Верену последней грязью. Она рассказала мне об этом в вечер нашего знакомства. В тот вечер я отвозил ее домой. С этим слугой надо держать ухо востро. Держаться дружелюбно. Очень дружелюбно.

— Пардон, пожалуйста, господин, бумага…

— О да! — улыбка, всегда улыбаться. — Не будете ли столь любезны?

Он будет столь любезен. Он берет бумагу.

— Большое спасибо, господин?..

— Меня зовут Лео, господин Мансфельд.

— Большое спасибо, господин Лео.

Заметно, как ему приятно обращение «господин». Я запускаю руку в карман.

— Ах, да! Не считайте выскочкой. У меня есть ужасная привычка, господин Лео.

— Пардон, пожалуйста, не могу поверить, господин Мансфельд!

— Нет, нет. Это со мной уже несколько раз случалось, когда меня приглашали.

— Что же, пардон, пожалуйста?

Кажется, его вечное «пардон, пожалуйста» — нервный тик.

— Уходя под хмельком, я забывал оставить вознаграждение, кое-что для людей, которые целый вечер ради меня так старались. Гадко, не правда ли? Полагаю, вы подаете за столом сегодня вечером?

— Да, господин.

— А кто готовит?

— Жена садовника.

— Могу ли я себе позволить заранее оставить вот это вам и ей?

Я даю ему тридцать марок. Сначала я хотел дать лишь двадцать. Но ему пришлось бы делиться. А так он может оставить себе на десять марок больше.

Кстати, давать на чай заранее придумал я. Я всегда так поступаю в гостях. Лучше всего сразу прокрасться на кухню и сунуть поварихе бумажку в руку. Сами знаете, на большинстве вечеринок не хватает льда или содовой. А если повариха уже подкуплена, она всегда отложит для вас посудину с кубиками льда или сифон…

Я еще раз оглядываю слугу Пардон-пожалуйста. Заручился ли я его дружбой? Кто знает. К господину Лорду приходит так много богатых людей…

— Я не могу это принять, господин Мансфельд!

— А если я вас очень прошу?

— Ну ладно. Сердечно благодарю. Также и от лица фрау Кляйн. Это жена садовника.

Он кланяется, фальшиво улыбаясь, проныра, который подсиживает Верену и на которого я надеюсь.

Раздвижная дверь красного дерева растворяется, появляется хозяин. Слуга исчезает.

— Мой дорогой Оливер — я все же позволю себе так вас называть — я искренне рад приветствовать вас в моем доме!

Манфред Лорд направляется ко мне с распростертыми объятиями. Он выглядит бесподобно! Мне приходит на ум хирург из одного фильма, несущийся по коридору в операционный зал в окружении свиты ассистентов и медсестер. Этот Манфред Лорд по меньшей мере на голову выше меня. Его смокинг, должно быть, стоит целое состояние. Он лучисто улыбается. Голубые глаза сверкают. Зачесанные назад седые волосы открывают высокий лоб. Думается мне, такой человек умен и опасен. Опасность заключается в его дружелюбии. У него благородный тонкий нос и выступающий затылок. Он пахнет лосьоном «Книзе Тен» и богатством, богатством, богатством. Его голос — звонкий, звучный, чарующий.

— Что за чудесные цветы вы принесли!

— Я хотел вашей жене…

— И к тому же красные гвоздики! Ее любимые цветы! Как вы догадались?

— Я… — Осторожно! — Не знаю, господин Лорд. Красные гвоздики — и мои любимые цветы. Вероятно, поэтому!

— Конечно, поэтому!

Он сердечно смеется и хлопает меня по плечу. Известно ли ему что-нибудь? Догадывается ли он о чем-нибудь? Есть ли у него план? Какой? Кажется, сильная сторона этого господина в том, что за честным, открытым лицом нельзя прочитать его истинных мыслей и чувств.

— Жена очень обрадуется, — он замечает мой взгляд и снова смеется: — Тот самый Рубенс, не так ли? Ваш Рубенс!

— Да.

— Знаете, я купил его на аукционе. На аукционе в Люксембурге. Вашему отцу картина неожиданно разонравилась. Потому он и избавился от нее. Ведь денег у него еще достаточно, не правда ли? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — теперь я немного собрался. — Если у вас уже здесь, в Таунусе, висят такие картины, хотел бы я видеть вашу квартиру во Франкфурте.

— Увидите, мой мальчик, увидите! Я потрясен, что Верена вас нашла! Сына моего старинного друга…

Осторожно, этот человек опасен.

— А вы не боитесь, господин Лорд? Я имею в виду, если сюда залезут, когда вас не будет…

— Кто-нибудь здесь всегда есть, дорогой друг. К тому же существует охрана и сигнализация. Самострельные приборы в парке и прочие милые вещи для того, кто попытается тайком пробраться сюда.

Его сияющую улыбку вдруг как водой смыло, он смотрит на меня голубыми глазами, их взгляд стал жестким, словно сталь. Жуткий человек этот Манфред Лорд. С ним, полагаю, мне еще придется съесть пуд соли.

Глава 19

На Верене черное вечернее платье с декольте, очень узкое, а на боку — что-то вроде банта. И дорогие украшения: бриллиантовое колье, браслет с бриллиантами, бриллиантовые клипсы в ушах и роза из бриллиантов на платье. На лице яркий макияж. Когда мы с Манфредом Лордом вошли в обшитую деревом гостиную, краска на несколько секунд ударила ей в лицо. Затем она идет мне навстречу, держа в руке бокал с коктейлем.

— Господин Мансфельд! Наконец вы явились! Позвольте познакомить вас с господином Энрико Саббадини.

Вот вперед выступает франт-итальянец, тот самый, из аэропорта. На нем тоже смокинг, темно-синий, и рубашка с тесьмой. Кажется, он нервничает. Мы кланяемся друг другу.

— Рад знакомству с вами, господин Мансфельд, — говорит Энрико по-немецки с акцентом.

При этом он постоянно сжимает и разжимает левую руку. В правой итальянец держит бокал.

— Представь себе, — произносит Манфред Лорд, — любимые цветы Оливера — те же, что и у тебя, сокровище мое!

И он снова улыбается, я тем временем передаю Верене красные гвоздики и целую руку. («Диориссимо». Надеюсь, я продержусь этот вечер.)

— Вы сошли с ума, господин Мансфельд! Столько цветов!

— Я люблю дарить цветы.

— Слышишь, Верена, он любит дарить цветы.

Ох уж этот Манфред Лорд! Он нажимает на кнопку звонка. Тотчас возникает господин Лео.

— Вазу для цветов, пожалуйста.

— Будет исполнено, милостивый государь.

— Что вы будете пить, Оливер?

Хозяин направляется к бару, расположенному в старом шкафу. Гостиная оформлена под старину. Толстые ковры. Темная мебель. Огромный гобелен.

— Коктейль? Виски?

— Виски, пожалуйста.

Он наливает виски. С любовью. Аккуратно. Как аптекарь микстуру.

— Со льдом?

— Да, пожалуйста.

— С водой или содовой?

— С содовой.

— Скажите «стоп», когда будет достаточно.

— Стоп.

Я быстро выпил виски, и уже снова наполняет Лорд мой бокал. Теперь мы все стоим с напитками в руках. Манфред Лорд демонстрирует свое превосходство; кажется, он искренне рад этому вечеру.

— Давайте выпьем, — говорит он, — за то, что Верена нашла нашего — нет, я должен сказать «моего»! — Оливера! Вы не знаете, как часто я думал о нем… Малыш Оливер! Теперь он стал взрослым Оливером, настоящим мужчиной. Наверное, женщины сходят по вам с ума?

— Нет. Отчего же?

— Ну, ведь вы сказочно хорошо выглядите! Ты не находишь, Верена? Вы не находите, Энрико?

— Он выглядит сказочно хорошо, — произносит Энрико.

Верена молчит. И только смотрит на меня. Мне надо срочно что-нибудь сказать!

— Чепуха, — говорю я. — Позвольте мне выпить за вашу любезную жену. Это она выглядит сказочно хорошо. Я… я… — Тут я смотрю на Верену и думаю: со мной такие шутки не пройдут! — Я еще никогда не видел более красивой женщины!

Я поднимаю бокал. Все пьют. Энрико поперхнулся и кашляет.

— Какой очаровательный молодой человек, — осушив бокал, замечает Манфред Лорд. — Правда, Верена, не знаю, как тебя отблагодарить за то, что ты его нашла.

— А почему мы, собственно, стоим? — спрашивает Верена.

Мы опускаемся в огромные старинные кресла у камина, где, потрескивая, горит огонь. Верена глядит на пламя. Энрико уставился на меня (на нем снова роскошные ботинки с чересчур острыми носами). Манфред Лорд попеременно смотрит то на Энрико, то на меня, не без удовольствия, забавляясь. Жену он не удостаивает взгляда. Потирая руки, Лорд говорит:

— Нет ничего уютнее огня, горящего в камине, не правда ли, Оливер? Вы легко нашли дорогу к нам?

— Да.

Проклятье, я допустил ошибку!

— Браво! Большинство в первый раз приходящих к нам людей плутают. Cheerio![35]За ваше здоровье! (междунар.).

Мы снова поднимаем бокалы.

— Я уже достаточно хорошо здесь ориентируюсь, господин Лорд. Моя школа находится недалеко от вашего дома.

— Разумеется, — говорит он, широко улыбаясь. — Это-то я и забыл! Теперь вы, так сказать, наш сосед. Разве это не чудесно, Верена? Когда меня не будет дома, а у Оливера найдется время, вы могли бы вместе погулять, или выпить чашечку чая в «Амбассадоре», или поиграть в теннис на наших кортах!

— У меня всего лишь два свободных часа в день, господин Лорд. Нет времени играть в теннис. А в «Амбассадор» ходить мне запрещено.

С бокалом в руке Манфред Лорд откидывается назад в кресле.

— Разве это не безумно странно, милая? Ему нельзя в «Амбассадор», он не играет в теннис, у него всего лишь два свободных часа в день! А Энрико играет в теннис, ему можно в «Амбассадор», у него нашлось бы время, но ему нужно возвращаться в Рим! Бедолага!

Манфред Лорд — муж женщины, которую я люблю. Мой визави — мужчина, с которым она спит. Ребенок Верены, которого Манфред Лорд… в эту секунду в гостиную входит малышка Эвелин. Она выглядит крошечной. Поверх светло-голубой пижамы она накинула халатик, к нему — светло-голубые тапочки из шелка.

— Не помешаю? — вежливо и по-взрослому умно спрашивает она.

— Вовсе нет, Эвелин, — говорит Манфред Лорд.

— Я не Эвелин, папа.

— А кто же ты?

— Сегодня вечером я — господин Майер.

Верена потихоньку объясняет мне:

— Это старая игра. Каждые несколько дней она — не Эвелин, а господин Майер, господин Шмиц или господин Клингельбрёзель.

Я думаю: «Сегодня вечером она — не Эвелин, а господин Майер, чтобы лучше притворяться вместе со мной».

— И что же у вас за профессия, господин Майер? — задает вопрос Манфред Лорд.

— Я — финансист, — отвечает Эвелин (она произносит «финанцист»).

— О, понимаю, Чем могу быть вам полезен, господин Майер?

— Я только хотел пожелать доброй ночи.

— Очень мило с вашей стороны, господин Майер. Так и поступите, пожалуйста.

— Будет исполнено, господин, — отозвалась Эвелин.

Мать долго целует ее, они нежно обнимаются. Левую руку Эвелин сжала в кулачок, замечаю я.

— Спокойной ночи. Приятных сновидений.

— Да, мамочка.

Затем малышка идет к Манфреду Лорду. Она дает ему руку, не целуя его, и серьезно говорит:

— Прощайте, господин Лорд.

— И вы, господин Майер. Увидимся с вами завтра на бирже. Но не хотите ли вы меня поцеловать?

Кажется, Лорду это доставляет невероятное удовольствие.

— Хочу, — шепчет Эвелин.

Она целует отчима в щеку, торопливо, словно выдыхает. На секунду он перестает улыбаться, а затем шлепает Эвелин по попке. Она молча идет дальше и приседает перед Энрико. Теперь она направляется ко мне. То, что Эвелин держала в левой руке, она переложила в правую.

— Это господин Мансфельд, Эвелин, — говорит Лорд.

Эвелин снова приседает и дает мне руку.

— Спокойной ночи, господин Мансфельд, — произносит она.

Затем кроха в светло-голубых тапочках подходит к двери и исчезает. У меня в правой руке находится то, что только что находилось в правой руке Эвелин: что-то жаркое, мягкое. Но что?

Слуга Лео появляется с вазой, в которой стоят мои красные гвоздики.

— Куда мне их поставить, мадам, пардон, пожалуйста?

— На столик у камина.

— Не будет ли там слишком тепло, дорогая? — мягко спрашивает Лорд.

— Гвоздики так хороши. И я хотела бы любоваться ими после ужина.

— Конечно. Итак, сюда, Лео.

Энрико Саббадини смотрит на меня так, словно желает убить. Слуга Лео по-рыбьи улыбается мне, пока ставит цветы на мраморный столик, затем выпрямляется и говорит:

— Все исполнено, мадам.

Глава 20

— Мы не должны обманываться, дорогой Энрико. Время большого-пребольшого золотисто-золотого экономического чуда прошло, — говорит Манфред Лорд и берет еще две клешни омара с серебряного блюда, которое ему поднес Лео (он подает в белых перчатках).

— Спасибо большое. Один мой друг — вам следует непременно взять еще майонеза, дорогой Оливер, он в самом деле отличный, жена нашего садовника готовит его не хуже шеф-повара «Франкфуртского двора» — да, итак, этот друг сказал вчера нечто, что мне очень понравилось… Тебе неинтересно, милая?

— Конечно, интересно, Манфред! — Верена сидит рядом со мной. Горит множество свечей в подсвечниках, никакого электричества. Говоря, Верена с силой наступает маленькой туфелькой на мой ботинок под столом. — С чего ты взял?

— Мне показалось, прости. Итак, он сказал, и поэтому я вспомнил про золото: «Время, когда нам постоянно приходилось обрезать золотые локоны, потому что они так быстро отрастали, бесповоротно прошло. Теперь приходится следить за тем, чтобы не полысеть!»

Энрико смеется, Верена смеется, я смеюсь, господин Лорд смеется. Пламя множества свечек в серебряных подсвечниках вздрагивает. Омар великолепен. Я зажал маленькую туфельку Верены между ботинок и снова и снова очень нежно жму ее. Господин Лео снова с такой улыбкой подносит мне омара, что мне вспоминается детская песенка, которую я слышал, посещая Верену в санатории:

«А кто тот, скажите-ка мне, старичок,

В лесочке стоит он, совсем одинок,

Из пурпура, верно, его сюртучок…»

Скажите-ка, кто этот Лео? Несомненно, наперсник господина Лорда. Что связывает обоих? Что Лео знает о нем? Сейчас он подает Энрико. Тот устало отмахивается. Нет аппетита.

Туфля Верены беспрестанно давит на мой ботинок. Сначала я думал, что это — морзянка. Но нет. Она просто давит на ботинок. После у него будет славный вид. Вставая, надо оттереть его о штанину, иначе, чего доброго, еще кто увидит. Часто ли Верена такое вытворяет? Должно быть, часто, чувствуется опыт. Она страстно давит мою ногу, а лицо ее совершенно ничего не выражает. Солидная хозяйка. Супруга миллионера. Дама. Если бы сейчас встать, наклонить назад ее голову, взяв за длинные иссиня-черные волосы, и в полные губы ее…

Не думать об этом. Не смотреть на нее. Я боюсь взглянуть на Верену. И даже знаю почему. Из-за ее мужа. Потому что Манфред Лорд — незаурядная личность, настоящая личность. Он совершенно выбил меня из колеи. Я думал, он будет одной из холодных как лед акул, которые вечно являлись к моему отцу на секретные конференции. Но нет, Манфред Лорд — джентльмен, аристократ, в чьей семье деньги лежат, наверное, уже пять поколений, а не как в моей — всего десять лет. Но разгадать и классифицировать человека — еще не значит его полюбить.

После омара подают кордон блю с картофелем фри и салатом «ассорти». Мы пьем шампанское. Урожая 1929 года. За золотые локоны. За лысину! Потом груши «Хелене». Кофе. Французский коньяк. И вот мы снова в гостиной у камина.

Единственный, кто беспрестанно болтает и, видимо, чувствует себя словно рыба в воде, — это Манфред Лорд. Мы, прочие, почти не говорим. Верена и я хотя бы поели. А Саббадини — едва ли. Он мрачно уставился перед собой. Только напряженно слушает высказывания делового партнера Лорда. А Лорд высказывается иногда. Разумеется, о деньгах. Он говорит много умных вещей. Некоторые я не понимаю. Но вывод несомненный: чудо прошло. Эрхард сотворил это чудо, а промышленность, правительство и профсоюзы уничтожат его. Сейчас каждый сам за себя.

О таких вещах говорит господин Лорд, в камине потрескивают поленья, на старинных картинах и огромном гобелене — матовые отблески, коньяк («Наполеон» урожая 1911 года, я прочел на этикетке), серебряные подсвечники, драгоценности Верены, гигантские ковры, красное дерево — могли бы это слышать. Возможно, господин Манфред Лорд прав в своих высказываниях. Но даже если и прав, люди, не имеющие «Наполеон» урожая 1911 года, серебряных подсвечников, драгоценностей, ковров и вилл, чувствуют такое прежде него и ему подобных.

Эта мысль так тревожит меня, что я поднимаюсь с намерением на минутку отлучиться. Верена собирается мне показать, где находится туалет, но в эту секунду уже встает ее улыбчивый супруг (что он знает? что чувствует? о чем догадывается?) и ведет меня через зал к нужной двери.

В туалете я достаю из кармана маленький сверточек, который Эвелин, пожелав доброй ночи, вложила мне в руку. В клочок бумаги завернут марципан. Марципан из коробки, которую я ей подарил! На бумаге очень кривыми, неуклюжими буквами неграмотно выведено (Верена рассказывала, что Эвелин уже умеет писать):

«ДАРАГОЙ ДЯДЯ МАНСФЕЛЬТ!

ТЫ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮБИШЬ МАЦИПАН. ПОЖАЛУСТА СДЕЛАЙ ЧТО ТЫ ОБЕЩАЛ. ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ.

ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА. ПОЖАЛУСТА. ТВАЯ ЭВЕЛИН».

Глава 21

Смыв марципан и записочку в унитазе, я возвращаюсь в гостиную. Здесь все как и прежде. Манфред Лорд болтает, остальные слушают. Он говорит о деньгах, но все его фразы двусмысленны:

— Вы должны быть очень осторожны. Энрико, смотрите в оба! Ваш отец — мой друг, Оливер. Друзья моих друзей — мои друзья. Вы хотите быть мне другом?

— Мой отец — мне не друг, господин Лорд.

В ответ он снисходительно улыбается, точно наш учитель истории доктор Фрей, когда ученик неверно отвечает, и спрашивает:

— Мы можем, несмотря на это, быть друзьями?

Я верчу в руке большой пузатый бокал с выдержанным коньяком, я знаю, что должен ответить, и немедля, но он опережает меня:

— Каждому человеку нужны друзья, вы в жизни это еще поймете. Итак?

— Да, — отвечаю я.

Следовало мне сказать «нет»?

ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ. ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА…

Манфред Лорд снова наполняет бокалы.

— За нашу общую дружбу, — произносит он, сияя.

Мне нужно сейчас быть осторожным, потому что коньяк ввергает меня в оцепенение. Я не переношу спиртное в больших количествах. Энрико Саббадини, кажется, тоже. У него — красное лицо, взгляд блуждает. Что происходит с этим красавчиком? И что происходит с Манфредом Лордом? Он хочет нас напоить? Наверное. Он хочет посмотреть, как мы тогда будем себя вести, что делать, что говорить. Его улыбка. Шарм. Превосходство…

— Еще бокал, Оливер?

— Нет, спасибо. Мне еще ехать домой.

— Капельку!

Он снова доверху наполняет бокалы. Господин Саббадини уже пьян.

— А Энрико переночует у нас.

Удивительно — Верена пьет и пьет, а по ней ничего не заметно. Совершенно ничего! Это, конечно, могло бы явиться еще одним доказательством того, что она работала в баре или кем-то в этом роде. Но она там не работала, никогда в жизни! Теперь я знаю ее достаточно долго, теперь я не только чую тайну ее жизни, но знаю наверняка: эта тайна есть. И пусть у нее было сто мужчин. Пусть она сто раз назовется шлюхой. Эта женщина в стремлении принизить себя достойна своего мужа. Нет, она его превосходит! И ее семья, должно быть, превосходит его, ведь…

Что это значит? Я напился? Не думал ли я сейчас вслух? Видимо, нет. Видимо, Манфреда Лорда посетили сходные мысли: он целует руку Верены и говорит:

— Многие месяцы ты не выглядела так чудесно, как сегодня вечером, милая…

Десять часов.

Одиннадцать часов.

Одиннадцать часов тридцать минут.

Вокруг меня все немного кружится. Я не привык к спиртному. Энрико постоянно повторяется, сам того не замечая, как и все пьяные. Он смешон. Когда он проговорится? Мне нужно уйти отсюда! Еще бокал — и я встану и скажу, что люблю Верену!

— Последний глоток, дорогой Оливер?

Теперь мы снова пьем шампанское.

— Нет, нет, я…

— Чепуха! Лео сварит нам крепкий кофе, он уже варит. Итак, выпьем за нашу прекрасную хозяйку!

И мы пьем за Верену, которая в самом деле чудо как хороша сегодня вечером. Она улыбается, но, как всегда, при этом ее огромные черные глаза остаются серьезными.

Я чувствую прикосновение ее руки. На моей ладони осталась маленькая белая пилюля. Я незаметно проглатываю ее, запив следующим глотком шампанского. В следующую секунду мне кажется, что за глазными яблоками взрывается бомба. Затем мне становится жарко, я горю и чувствую, как под рубашкой по груди струится пот. Потом у меня так кружится голова, что я боюсь выпасть из кресла. А потом я снова трезв. Почти совсем трезв. По крайней мере, голова ясная.

Глава 22

В полночь появляется слуга Лео.

— Звонок из Рима, господин.

Манфред Лорд молодо вскакивает — а ему пятьдесят один год.

— Мой маклер! Он сообщает о сегодняшних торгах. Пойдемте со мной, Энрико. Переключите на библиотеку, Лео.

— Будет сделано, милостивый государь.

Лорд снова целует Верене руку.

— Извини, мы на несколько минут, милая. Оливер тебя развлечет.

И мне:

— Мне очень жаль, но, вы знаете, дела идут уже не так, как прежде. Приходится следить за ними. Пойдемте, Энрико!

Выпрямившись, скорым шагом Энрико следует за ним. Он тоже вдруг почти протрезвел. Да, раз уж речь идет о деньгах! Дверь захлопывается. Мы с Вереной одни. Смотрим друг на друга.

— Слава тебе, Господи, — говорит она.

— За что?

— За то, что оставил нас наедине, хотя бы на несколько минут!

Верена сидит на кушетке у камина, я — в кресле. Теперь она придвигается ближе, я снова чувствую запах ландышей, аромат ее кожи.

— Они могут в любую секунду вернуться…

— Сейчас они говорят об акциях. Это всегда надолго. — Ее глаза! Ее глаза! Я еще никогда не видел таких глаз. Лицо Верены совсем близко от моего; наши лица освещает колышущийся огонь в камине, она шепчет: — Я порвала, Оливер…

— Порвала?

— С Энрико.

— Что?

Хрипловатый голос. Ее близость. Аромат ландышей.

— Помогла тебе пилюля?

— Да. Спасибо. Очень.

— Он пытается напоить тебя. Энрико тоже. Он циник. Он заметил, что с Энрико все кончено…

— А он вообще знал об этом?

— Нет. Но чувствовал. Теперь ему любопытно, что будет дальше. Никогда не напивайся в его присутствии. В следующий раз я дам тебе упаковку этих пилюль.

— Ты… ты сказала Энрико, что все кончено?

— Да.

— Но почему?

— Потому что я его больше не люблю.

— Ты ведь его никогда не любила!

— Нет, но он в это верил. Потому и не мог ничего есть сегодня вечером. Раненое мужское тщеславие — что может быть хуже?

Верена сидит так близко, что я хочу обнять ее, прижать к себе, поцеловать. И не решаюсь.

— Я больше не хочу обманывать. Я слишком стара для этого.

— Ты же обманываешь мужа! Постоянно!

— Я живу за его счет. Он кормит Эвелин и меня. Мне приходится его обманывать.

Ну и разговор! Я начинаю смеяться. Что это? Шампанское? Страх?

— Забавно, не правда ли? Знаешь, почему я на самом деле сказала Энрико, что все кончено?

— Почему?

— Потому что ты мне очень нравишься.

Я молчу.

— Я немного сумасшедшая, тебе это известно. Теперь я схожу с ума по тебе. Я хочу тебя заполучить.

Я молчу.

— Так может говорить только шлюха, верно? Ну, я и есть шлюха! Я тебе все равно нужна?

— Я люблю тебя.

— Перестань молоть вздор! Я говорю не о любви. Я говорю о другом, что имеет с любовью много общего! — она щелкает пальцами. — Любовь? Любовь — только слово! Я не хочу любви! Я хочу тебя! Ты понимаешь, о чем я говорю?

Я киваю.

— Я вообще не могу любить. Так что любви у нас никогда не получится. Не может получиться. Не должно получиться. Нам следует быть очень осторожными. Он не должен заметить что-либо. Иначе он вышвырнет нас с Эвелин из дома, и нам придется идти туда, откуда пришли. А там плохо…

Ее голос срывается, она опускает голову. Я глажу ее прохладные руки.

— Мы будем осторожны, да?

— Да. Надо, чтобы он никогда не смог что-либо доказать, Предоставь все мне. Он никогда не сможет что-либо доказать. Я знаю его. Он производит впечатление сверхчеловека, верно?

— Да.

— У него тоже есть слабости. Я все их знаю. Он не сверхчеловек, поверь мне. Не бывает сверхлюдей. Я жила как… прости! Но я знаю мужчин. Теперь меня не проведешь. Потому я больше и не полюблю мужчину. Однако это не значит, что мне мужчины не нужны.

Все-таки шлюха? Ну и что с того? Мне-то какое дело?

— Ясно это?

— Совершенно ясно.

И, конечно, любовь возникает!

— Лучше прими сама пилюлю.

— Да, ты прав.

Она опускает руку в карман платья, проглатывает лекарство и залпом допивает бокал. Теперь у нее блестят глаза.

— Мне следует стыдиться, не так ли?

— Почему?

— На двенадцать лет старше тебя. Точно шлюха.

— Ни слова больше!

— Боже, как ты сердито смотришь!

— Ты не шлюха!

— Нет! А как ты назовешь то, чем я являюсь, скажи на милость?

— Оставим это!

— Ладно, оставим. Знаешь, я чувствую себя молодой женщиной, когда мы вместе.

— Ты и есть молодая женщина!

— Да, тридцати трех лет.

— Ну и?

— Не было бы никакого «ну и», если бы тебе не шел двадцать второй год. Все это дурдом! Но я уже ничего не могу изменить. Я хочу тебя заполучить. И постоянно думаю лишь об этом. Знаешь, когда это началось?

— Когда?

— Когда ты сказал в клинике: «Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, и все, что люблю». Это свело меня с ума! Ведь еще ни один мужчина не говорил мне такого!

Ее лицо приближается к моему, ее губы оказываются совсем рядом. Вот я уже чувствую ее дыхание, когда она говорит.

— Завтра в три часа в башне?

— В три.

— Поцелуй меня.

Я вижу глубокий вырез платья, лицо с полузакрытыми, словно у кошки, глазами. Большой рот, прямо перед моим. Сейчас мне плевать на все. Я протягиваю руки, чтобы поцеловать ее, и вдруг слышу шорох. Мы отстраняемся друг от друга. Господин Лео, улыбаясь, входит в гостиную с кофейным сервизом на подносе.

— Вы разучились стучать, прежде чем войти?

— Я стучал, мадам. Мадам и господин Мансфельд, должно быть, не услышали, — отвечает Лео и принимается расставлять посуду для кофе на столе, прибавив: — Вероятно, огонь в камине трещал слишком громко.

Мы смотрим друг на друга — нас разделяет голова склонившегося Лео — и внезапно я совершенно ясно понимаю… Но мне стыдно писать такое. Но все же напишу, ведь моя книга должна получиться правдивой. Вот что я совершенно ясно понимаю: Верена будет единственной настоящей любовью в моей жизни. А я буду единственной настоящей любовью в ее жизни. За этой любовью ничего больше не будет. Ни для нее. Ни для меня. Ничего больше.

Глава 23

Сегодня теплая ночь. Все спят, когда в половине второго я возвращаюсь в корпус. При других обстоятельствах я бы сам посмеялся над собой и над тем, что сейчас сделаю. Я беру карандаш, бумагу и фонарик с тумбочки возле кровати. Затем выхожу на балкон, сажусь на скамью, включаю фонарик и вешаю его на гвоздь так, чтобы свет падал на стопку бумаги у меня на коленях.

Что сегодня вечером мне сказала Верена? «Любовь — только слово». Разве любовь — только слово? Любовь — это все. Все-все. И я — романтический дурак — сижу здесь и вывожу на первой странице:

ЛЮБОВЬ — ТОЛЬКО СЛОВО

Роман

А на второй:

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это было очень просто. А что теперь? Как мне начать? Тоже очень просто. Начну, как начиналось. С моего прибытия в аэропорт Франкфурта-на-Майне. Я пишу:

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Каждый раз, когда я возвращаюсь в Германию, заваривается одна и та же каша. В течение уже семи лет. Господам пора бы понемногу свыкнуться с мыслью, что мой треклятый отец числится в розыскных книгах как человек, которого надо немедленно арестовать. Его — а не меня…

Что-то сбивает меня. Я смотрю наверх. Над кронами черных деревьев виднеется вилла Манфреда Лорда. В одном из окон сверкнул карманный фонарик, опять, и опять, длинный сигнал, длинный, короткий, длинный, короткий. Верена! Она разглядела свет моего фонарика.

С… П… О… К… О… Й… Н… О… Й… Н… О… Ч… И… М… И… Л… Ы… Й… — посылает она знаки Морзе. И «спокойной ночи, милая» я посылаю в ответ. После этого на меня нападает такая сентиментальность, что я едва могу дописать неоконченную фразу до точки. Я выключаю фонарик. На вилле над башней тоже становится темно.

Любовь — только слово, сказала Верена. И еще сказала, что она шлюха. Я возражал ей. Делать это было необязательно. Ведь все равно! Разве шлюха навсегда должна остаться шлюхой? Разве она не может измениться? Она никогда больше никого не полюбит, потому что знает мужчин, сказала Верена. Знает ли Верена мужчин? И вправду ли больше не полюбит? Разве намерения всегда совпадают с действительностью? Думаю, никто другой так не тоскует по любви, как она. Она доказывает себе и мне, что любовь — только слово…

На цыпочках я возвращаюсь через весь дом. В одной из комнат еще горит свет. Я вижу свет, потому что в верхней части двери вырезано стеклянное окошко. Бесшумно подхожу к двери. Это комната нашего воспитателя господина Гертериха. Неподвижно сидит он на постели в одной рубашке, опустив голову на руки. Господин Гертерих олицетворяет собой совершенную, абсолютную безнадежность.

Должно быть, так сидят сейчас миллионы мужчин в своих комнатах, мужчин, не достигших цели, желавших больше, чем могли сделать. Они чахнут под бременем так называемой «силы обстоятельств». У них у всех есть цель! Прекрасная, высокая, честолюбивая. Долгие годы пытались достичь ее и при этом теряли здоровье, отрицали очевидные факты. А потом? Потом в один прекрасный день наступало разочарование. Так случилось и с господином Гертерихом.

Почему они сдались? Ответ — личная несостоятельность и осознание этой несостоятельности. Собственные ошибки. Семья. Дети. Слишком мало денег. Слишком много расходов. Слишком много спиртного. Они попусту растратили время и жизнь и теперь признались себе в этом. Одно для них теперь несомненно: до смерти ничего не изменишь.

Полагаю, не обязательно состариться, чтобы прийти к такому заключению. Некоторых жизнь калечит уже в молодости, как в случае с человеком, сидящим передо мной, опустив голову на руки, одиноко, потерянно, безнадежно. Несомненно, господин Гертерих тоже мечтал стать новым Песталоцци, облагодетельствовать человечество. Теперь ему все ясно. Он не станет Песталоцци. Он вообще никем не станет. Беспомощный, бедно одетый, Гертерих будет скитаться из гимназии в гимназию, его будут мучить тысячи таких, как Али, ему будут мало платить, мало уважать, совсем не уважать.

Медленно, беззвучно я крадусь в свою комнату. Быть может, мне тоже придется признаться себе, что мне никогда не стать писателем? А может, пройдет немало времени, прежде чем я это пойму? После первой книги? Или после одиннадцатой? Когда?


Читать далее

Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть