Первая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Первая глава

1

Еще подростком Цацырин работал в мелкой механической мастерской Подвзорова. На всю жизнь запомнил Сергей свой первый разговор с обитавшим в том же дворе студентом Антоном Егоровичем.

Как-то весенним утром Сергей, расположившись у груды лома, приколачивал железкой подметку. Крыши домов таяли в бледно-голубом небе, занавески колыхались на ветру в распахнутых окнах. Из мастерской доносился однозвучный, тонкий, почти пронзительный звук дисковой ножовки, но сейчас на дворе, под высоким солнцем, под ветром, налетавшим с Невы, звук этот казался даже приятным. Подметка никак не приколачивалась: ботинок был старый, сапожники уже не брали его в ремонт.

Антон Егорович подошел к Сергею, посмотрел на ботинок:

— Никуда он не годится, юноша. В мусор его надо. Плохо живешь, что ли?

Вопрос Сергею показался наивным. Он хотел ответить: «Живу как все», — но студент проговорил с усмешкой:

— Подвзорову хочется выйти в заводчики — вот он и жмет из тебя все соки. Русский рабочий, брат, живет из рук вон плохо.

Антон Егорович был высок, худощав. Верхняя пуговица его косоворотки была расстегнута, тужурку он накинул на одно плечо. Он ушел, негромко посвистывая. Через несколько дней они встретились снова, и студент снова заговорил. Он говорил мягко и даже весело, но с таким страстным убеждением, что Сергей слушал его затаив дыхание. О своей невеселой жизни он думал частенько и сам. Но думы эти были простые, скучные думы. В мире существовали богатые и бедные. Он, Сергей, принадлежал к бедным. Может быть, когда-нибудь он и выбьется в люди, станет мастером или даже хозяином мастерской… Но Антон Егорович повернул все иначе. Он сказал, что рабочий, не переставая быть рабочим, может и должен жить хорошо.

— Что же для этого нужно сделать? — спрашивал он Сергея, теребя пальцами бородку. — Для этого нужно твоего хозяина Подвзорова и других Подвзоровых силой заставить поступиться своими доходами.

— Силой? — не поверил Сергей.

Студент засмеялся. Смеялся он так же, как и говорил: мягко и весело.

— Ты думаешь, как это тебе своего Подвзорова заставить силой?! Да, одному тебе трудновато…

Он присел рядом, привалясь спиной и локтями к доскам. Золотистые глаза его то погружались в широко раскрытые глаза Цацырина, то уходили далеко в небо… И Сергею казалось, что именно там он находит свои необыкновенные слова.

— Понял? — спросил под конец студент. — По глазам вижу, что понял. Ты, брат, не дурак. Слету хватаешь.

— Понял, — каким-то чужим от охватившего его волнения голосом подтвердил Сергей.

В эту минуту он точно прозрел. Он увидел правду и неправду там, где раньше видел неизбежный, от века установленный порядок жизни.

Антон Егорович ушел, пожав ему, как равному, руку. Тужурка по-прежнему висела на его плече, а фуражка сидела немного к затылку, обнажая высокий покатый лоб. Во двор зашел тряпичник и стал выкрикивать свое: «Костей-тряпок, бутылок-банок!» Женщина выглянула из верхнего этажа и позвала тряпичника. Потом зашли шарманщик и человек с макакой на цепочке, Шарманка играла. Человек с обезьянкой стоял вытянув шею, разглядывая окна, не появится ли на звуки шарманки чья-нибудь голова.

Сергей побрел в мастерскую — низкое кирпичное здание с темными, бурыми окнами.

Он стал часто встречаться с Антоном Егоровичем. Виделись они тут же во дворе или на берегу Невы, где усаживались с удочками в руках, разглядывая катера, баржи и бесчисленные лодки, бороздившие реку. Но как-то случилось, что в условленное место студент не пришел. Минуло две недели — он не появлялся и во дворе, и окно его комнаты даже поздним вечером не светилось.

Сергей забеспокоился; он представлял себе студента в больнице на койке тяжелобольным или еще хуже: Антон Егорович утонул, — он любил купаться.

Только во время разлуки Сергей понял, как нужен ему его новый знакомый.

Наконец Сергей решил пойти к нему на квартиру.

Поднялся на четвертый этаж. Дом был древний. Лестницы узкие, каменные ступени истерты, железные перила погнуты. Вдруг он дома? Может быть, всего-навсего он рано уходит и поздно возвращается? На звонок долго никто не выходил. Открыла женщина, в темноте Сергей ее не видел, но слышал голос. Голос был приятный, но сказала она неприятные слова:

— Вы к Антону Егоровичу? Он здесь больше не живет, он кончил университет и съехал с квартиры… Куда? Не знаю куда…

С тех пор Сергей не видел своего друга. Куда уехал Антон Егорович? Почему не сказал ни слова? Если б узнать его адрес, написать ему всего несколько слов:

«…Я по вас так скучаю, дорогой Антон Егорович! Мне надо вам так много сказать. Вся моя жизнь стала иной».

Нельзя было таить про себя все то, что он узнал от Антона Егоровича, и Сергей исподволь принялся разговаривать в мастерской с рабочими. Один из таких разговоров кончился бедой. Пожилой мастеровой донес на него Подвзорову. Хозяин вызвал юношу к себе, осмотрел с головы до ног:

— Это ты говорил, что меня надо заставить силой?

Сергей не сразу ответил. Хозяин был как будто добродушно настроен и даже посмеивался. Сергей тоже усмехнулся.

— Пошел вон, мерзавец! — крикнул Подвзоров. — Чтоб духу твоего не было!

Он выгнал Сергея из мастерской, не заплатив ему ни гроша. Сергей поступил на Семянниковский завод. Завод нисколько не походил на кустарные мастерские Подвзорова. Огромные и мрачные цеха: паровозостроительные, вагоностроительные, судостроительные; мартеновские печи, котельные. В мрачных, огромных помещениях Сергей точно утонул.

Его поставили подручным к слесарю Парамонову. Он работал на заводе уже несколько месяцев, как вдруг в цехах начали сбавлять расценки и поползли слухи, что дела на заводе плохи.

— Десять лет назад за девять с половиной часов работы слесарь получал рубль, — сказал Парамонов, — а теперь, чтоб заработать рубль, нужно не выходить из цеха восемнадцать часов.

Сергей понимающе кивнул головой и добавил несколько слов. Парамонов внимательно посмотрел на него:

— Вон ты какой! После шабаша пойдем вместе.

Они вместе вышли из завода и до позднего вечера просидели в полутемном трактире.

Сережа нашел товарища и единомышленника.

Как-то в одну из суббот Парамонов сказал:

— Получил тут я одно приглашеньице… оно и тебя касается.

Цацырин спросил:

— Кто же это приглашает тебя и меня?

Но Парамонов прищурился, подмигнул и молча взялся за напильник.

Работа в субботу закончилась в три часа. Цацырин поспешил домой помыться, почиститься, переодеться. Приглашение?.. К кому же приглашение?

Надел черную, недавно сшитую курточку, приличные ботинки и зашагал рядом с Парамоновым на остановку паровичка.

Через час они вошли во двор многоэтажного дома на Николаевской и поднялись на четвертый этаж. В узеньком коридорчике трехкомнатной квартирки висели куртки и пальто.

Навстречу вышла черноволосая курчавая девушка, Парамонов сказал:

— Дашенька, познакомься… это Сережа.

От крепкого Дашенькиного рукопожатия, от улыбки, от тона, каким она сказала: «Ну, проходите, проходите», на душе у Цацырина стало хорошо.

В комнате на стульях, креслицах, на маленьком диванчике расположилось шестеро, у пианино со скрипкой и смычком в руках выжидающе стояла невысокая девушка в бархатной кофточке. Дашенька села за пианино.

Парамонов и Цацырин примостились на диванчике; Сергей ожидал услышать музыку, но вдруг Дашенька повернулась к пианино спиной.

— Итак, товарищи, — сказала она, — продолжим нашу беседу о нестерпимых жестокостях царского правительства.

Дашенька стала рассказывать о голоде, о подавлении бунтов, о каторге и ссылке.

Говорила она тихим голосом, простыми словами, и так говорила, что становилось ясно, насколько преступна в России государственная власть.

— Вот смотрите, — она протягивала ближайшему гостю фотографию. — Снимок из губернии, где голодают… В общую могилу сваливают детей, мужчин, женщин. А разве такое государство, как Россия, не может спасти своих голодающих?.. Была бы у правительства добрая воля, нашло бы оно выход.

Фотографий было много. Они открывали Россию со страшной стороны: со стороны нищеты и бесправия.

Земли много, богатств много, а в результате нищета и несчастья…

Потом на столике появились тоненькие листы, и Даша тихим голосом стала читать статью за статьей… Правда, это прошлогодняя «Искра». Но это «Искра», «Искра»! «Насущные вопросы нашего движения»… «Китайская война»…

— Китайская война уже кончилась, но о китайцах продолжают в наших газетках писать, что они — желтая раса, что они ненавидят цивилизацию, что их нужно насильно цивилизовать…

— Китайский народ никогда и ничем не притеснял русского народа… А разве русские хотят притеснять китайцев? Мы мало их знаем, но это великий народ, и они наши соседи… Разве не должны они прежде всего быть нашими друзьями?

«Да, да, — думает Цацырин и смотрит искоса на Парамонова. — Милый друг Парамонов позаботился — привел меня сюда».

…А потом была музыка. Девушка, которую все звали Леночкой, играла на скрипке, Дашенька ей аккомпанировала. Играли русские песни… Говоря по совести, без гордости, есть ли еще где-либо на земле такие песни, как у русских?.. Вот ямщик выехал в степь… несет его тройка, поля вокруг, деревни и деревеньки, выходят навстречу русские женщины, красивые, сильные и тоскующие… да, в нашей жизни нельзя без тоски… Пожалуй, ни один народ в мире не знает нашей русской тоски… Бывают у людей несчастья, и они плачутся на эти несчастья, настигает их злая несправедливость, и они полны негодования и жажды мести, а русский человек не на горести жалуется, а печалится, глядя на мир. Видит он в мире, его окружающем, то, чего еще нет, но что должно быть, и вот к этому, еще не сбывшемуся, зовет в своих песнях…

Выйдя на улицу, Цацырин и Парамонов долго шли молча. У Николаевского вокзала Парамонов наконец спросил:

— Ну как?

Цацырин взял его за руку, притянул к себе:

— Вот она, жизнь-то настоящая, Гриша!..

Погода была осенняя, с запада дул влажный ветер, низкие тучи неслись над крышами, придавая беспокойный вид небу и городу. У вокзала суетились извозчики, бегали носильщики, кто-то собирался уезжать, кто-то приезжал; Цацырин всегда с особым чувством проходил мимо вокзала: настанет час, и он куда-то поедет, увидит новые места, новых людей!.. Но сегодня он равнодушно смотрел на вокзал: квартирка на Николаевской, обитательницы ее — это ведь и была новая земля.

С этого дня непреодолимая жажда учиться охватила его.

Дашенька составила для него обширную программу чтения, сама снабжала его книгами и вместе с дозволенными книгами он всегда уносил с собой и недозволенные.

Снимал он небольшую комнату в доме пожилой вдовы, которая обстирывала его и кормила обедами и ужинами. Все свободное время Цацырин мог отдавать чтению.

Вместе с жаждой учиться он скоро почувствовал такую же жажду делиться своими знаниями. Заговаривал с молодыми рабочими и подмастерьями и, если человек откликался на его мысли, приглашал к себе побеседовать.

Разговаривая с гостем о рабочей доле, Сергей неизменно касался двух вопросов: водки и сверхурочных. Он разъяснял, что водку придумали цари и капиталисты для того, чтобы одурманенные алкоголем рабочие ни к чему не были способны, кроме изнурительного труда. Сверхурочные же выматывают так, что, придя домой, человек в силах только поесть да завалиться спать. А ведь читать надо, думать, учиться…

В заключение Цацырин показывал посетителю книги, стоявшие на полочке, сделанной аккуратно самим же Цацыриным; обычно гость уносил с собой одну или две книги.

Несмотря на тяжелую работу, Цацырин чувствовал себя счастливым. Он знал, что хочет запретного, что за подобные желания людей сажают в тюрьмы, и сначала ему было от этого жутко, но потом он привык к мысли, что и его не минует общая чаша.

Однако события сложились иначе, нежели он думал. Еще недавно всюду требовались рабочие руки, а сейчас одни заводы и фабрики закрывались, на других снижали расценки и увольняли рабочих.

Зимой Цацырина уволили с завода. Промышленный кризис. Работы нет. Пожалуйте на все четыре стороны!

Когда Цацырин пришел в последний раз в цех, он почувствовал тоску. Кажется, завод хозяйский, капиталиста-кровопийцы, цех — мрачный, грязный, трудный. Не сладко здесь было работать, а расставаться жалко.

Целый месяц толкался Сергей по петербургским предприятиям в поисках работы. Тысячи рабочих блуждали так по улицам и окраинам Петербурга, терпеливо простаивая в заводских конторах, выслушивая: «Да говорят вам, ничего нет! Чего стоите?»

Распространялись слухи, что на юге России продолжают ставить завод за заводом, уголь и руда там богатейшие, рабочих рук не хватает, заводчики кланяются в ноги каждому мастеровому… Опять же и солнце там другое. Вышел с завода, распахнул куртку, хлеба не проси: сам воздух кормит; и зимы там легче: короче, здоровей.

У кого были деньги — уезжали. Цацырин решил уехать тоже. Правда, денег у него было мало: на билет хватило только до Москвы. Что ж, остановится в Москве, подработает; в первопрестольной, говорят, тоже дело не такое отчаянное, как в Питере.

Зимним вечером Цацырин выехал в Москву.

В дешевых номерах Сысоева, в комнате, где было темно не столько от зимнего дня, сколько от грязного окна, Цацырин оставил свой сундучок.

Первые дни он ходил по Москве от завода к заводу, и тревога не закрадывалась в его душу. Он верил, что в Москве найдет работу. Но на третий день почувствовал страх: на работу не принимали нигде. На папертях церквей стояли толпы нищих. И среди них были не только старики и убогие.

На третий день зашел он в один из дворов. Около помойной ямы прохаживалась мохнатая собака, женщина, повязанная под груди белым шерстяным платком, снимала с веревки вымерзшее белье, а в углу, у сарая, лежали только что привезенные и еще не колотые дрова. Цацырин подошел к женщине, молодой и миловидной, и попросил:

— Я приберу тебе дрова… а, хозяйка?

Женщина оглядела его.

— Уволили, — последний двугривенный в кармане… — сказал Цацырин.

— Двугривенными и мы не бросаемся… — женщина умяла белье в корзине. — Ладно, поколи. Мой-то теперь большими делами заворачивает, не до дров ему.

К вечеру Цацырин переколол дрова и уложил их в клеть. Хозяйка позвала его в дом.

За столом сидели двое — белобрысый полный мужчина и мужчина с худым, темным лицом, ели вареную говядину с картофелем.

— Вот еще мужичок подошел, — сказал белобрысый. — Садись, покормим. Чем гривенник в трактир нести, лучше здесь поешь.

Хозяйка поставила перед Цацыриным тарелку. Завязался разговор. Белобрысый расспрашивал про Питер, про тамошние дела. Рассказывая, Цацырин высказал несколько мыслей, из которых было ясно, что он хорошо понимает, что такое капиталист и что такое рабочий.

Белобрысый — очевидно, хозяин — одобрительно кивал головой и вставлял сочувственные слова, второй ел и молчал. Хозяин ударил его наконец по плечу и сказал:

— А вот Густихин все сомневается.

— В чем это я сомневаюсь, Иван Никитич?

— Как же ты не сомневаешься, если не хочешь вступить в наше общество вспомоществования?

— Да у меня жена и дети!

— А у меня, по-твоему, нет жены?

— Начну я, Иван Никитич, такими делами заниматься, и выработка моя полетит к черту.

— Дуришь, Густихин! Ведь общество наше — правительством разрешенное. Правительство говорит: вступайте, требуйте, а мы вам поможем.

— Может быть, и так, а все-таки…

— Вот человек! — вздохнул Иван Никитич. — Своей пользы не понимает! Остерегается, а чего? Коли разрешенное, так мы их, хозяев, прижмем в Москве так, что и в Питере, глядя на нас, научатся. Как тебя крестили, молодой человек? Сергеем? Слыхал, Сергей, про московские союзы? А то, может быть, слушаешь наш разговор и думаешь: а об чем это они? Наше дело, Сергей, мы крепко шьем. У нас утвержден устав «Московского общества взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве». Удивляешься? Удивляйся. Ты вот посмотри на меня… Я в Бутырках сидел, политический был… — Слово «политический» Иван Никитич произнес с ударением. — Я своего, рабочего, не выдам. Может, слыхал фамилию Юрченко? Так это моя фамилия. Допрашивали меня, морду разбили при допросе.

Бледное лицо хозяина порозовело; должно быть, ему приятно было рассказывать незнакомому человеку про себя. И жена его раскраснелась, и ей, должно быть, приятно было слушать про славные дела своего мужа. Цацырин взволновался: он видел настоящего политического!

— Сижу это я в тюрьме и жду, сошлют меня куда Макар телят не гонял. А… думаю, все равно! Не испугаешь… Вдруг заходит ко мне в камеру жандармский офицер… и, знаешь, я признал его — хаживал к нам на кружок, интеллигент, книги носил. Не сомневайся, говорит, товарищ Юрченко, что я перед тобой в мундире. Я тот же, прежний… Хочешь, поклянусь тебе? И держится простецки, не как начальник, а как товарищ, и вроде того даже что младший…

Юрченко смотрел на Цацырина бледными голубыми глазами, на лбу его проступили капли пота. От жаркой кухни, от сытной еды или, быть может, от воспоминаний?

— Что же во всем этом хорошего? — спросил Густихин. — Вот посадят и меня, а у меня жена и дети… Дети каждый день есть просят. Если я поработал день, так знаю, что заработал… А вступлю я в вашу организацию…

— Хороший слесарь, — сказал Юрченко, кивая Цацырину на Густихина. — Мы тоже хорошие, да об общем думаем, а он только за свое мастерство держится… о товарищах не заботится… Подожди, придет час, попросишь чего-нибудь у нас, а мы тебе — от ворот поворот!

— Уже и стращаешь Иван Никитич!

— Так, к слову пришлось… Так вот, Сергей, тот полковник был сам Зубатов. Много говорил со мной. Сначала я думал: куда он гнет? А потом вслушиваюсь, соображаю, вроде разумное говорит. О нашем правительстве царском говорит! Все мы раньше думали, что наше правительство классовое. Вовсе оно не классовое… Оказывается, интеллигенты нас за нос водили. Наше царское правительство хочет действовать в интересах рабочих, вот что оказывается!

Должно быть, выражение лица Цацырина отобразило такую высокую степень удивления и недоверия, что Юрченко остановился и спросил:

— Ты что… вроде ухмыльнулся?

— Я? Нет… А только… посудите сами, ну как это может быть?

Густихин заулыбался.

— Если жандармский полковник, Иван Никитич, — сказал он, — пришел к тебе в тюрьму и стал говорить «прости да извини», у меня на твоем месте душа в пятки ушла бы. Спроста-то он уж не придет. Этому никто не поверит, и приезжий из Питера, Сергей… Как по батюшке? Иванович? Сергей Иванович тоже не поверит. Я поклонился бы Зубатову и сказал: «Прошу прощения, ваше высокоблагородие, не годится мне слушать такие ваши слова». Что-то есть у него на уме… А вот — что?.. Вступить-то в ваше общество легко, да потом не развяжешься…

— В тюрьме я ему и сам не верил, — сказал Юрченко, — а потом поверил, потому что дал доказательства. Я тоже раньше думал о царском правительстве так: волчья свора! А что мы о нем толком знаем?.. А Зубатов разъяснил. Правительство хочет помочь рабочему люду, да рабочий люд все дело портит своей революционной борьбой. Ты там, Сережа, в Питере, о революционной борьбе слыхал?

— Без революционной борьбы рабочему классу не добиться ничего.

Юрченко засмеялся и подмигнул жене:

— Слыхала? Поет ту же песенку, что и я пел. И глаза блестят, и голос со звоном. Милый мой, для чего нам, рабочим, нужна революционная борьба? Я думаю, для того, чтобы завоевать себе лучшую жизнь?

Цацырин кивнул головой.

— А если на поверку революционная борьба нам только мешает? Что ты тогда скажешь? Думаешь, не мешает? А вот подумай: когда ты идешь революционной дорогой, то против тебя царь, правительство, солдаты, жандармы, полицейские, фабриканты, заводчики. Вон какое воинство!.. Можем мы его с тобой одолеть? Пустая затея, Сергей Иванович! Не одолеть нам с тобой такого воинства… А вот если пойти не против царя, а с царем… тогда, братец ты мой, с нами в одном строю царь, солдаты, полиция, жандармы, министры… К чертовой матери полетят тогда капиталисты! На колени! Просить станут… на все согласны, только дозвольте воздухом разок дыхнуть… Так-то! Налей-ка нам, Лида, по кружке чаю…

Юрченко важно поглядел на Цацырина и жену. Жена не сводила с него глаз. Была она скуластенькая, небольшие серые глаза ее были прозрачны и ясны, а рот был большой, красивый, с темными розовыми губами.

— Иван Никитич! — воскликнул Цацырин. — По-вашему, царь сочувствует нам, а не капиталисту?! Жандарм хочет помочь мне, а не хозяину?! Да что я, во сне живу, что ли? Да при одном виде полицейского мне делается тошно.

— Шашни водил с интеллигентами, а те, как пса, науськивали тебя против царя, вот тебе и тошно. Слушай, Зубатов высказался мне так: «С какой это стати я, Зубатов, должен потрафлять капиталисту? Капиталист думает: как бы мне царя свалить да в республике самому сесть на его место… Так чего ради я, полковник, царский слуга, буду ему, капиталисту, потрафлять?» Разумеешь? Доходит до сердца?

Юрченко взял обеими руками кружку с чаем и припал к ней. Пот обильнее выступил на его лбу. Жена мыла посуду. Цацырин почувствовал себя сбитым с толку. Не то чтоб он мог поверить Юрченке. То, что говорил Юрченко, представлялось ему совершенно противоестественным. Волк есть волк. И природа волчья есть природа волчья. Но как отстоять свою точку зрения, как доказать?

— Хочешь еще чаю? — спросил Юрченко. — Да что чаю!.. Лида, подай пива… Пива у меня много… бочонок в погребе стоит. Интеллигент, Сережа, воду мутит, у самого силы нет, так нас втягивает… У интеллигента свои счеты с царем, а у нас с царем какие? Царь есть царь всероссийский!

Цацырин молчал.

— Что нам тут с тобой о словах препираться, увидишь дело и скажешь: Юрченко прав… Небось без работы с голоду подыхаешь? Интеллигент твой тебя не поставит, а я вот поставлю тебя на работу…

— Вы что же, мастерской владеете, что ли?

— Ничем я не владею, а могу, хочешь? Посмотри, Лида, и теперь глядит на меня и не верит. Приходи завтра на фабрику Валевского, где я работаю, и спроси Юрченку.

— Вы, Сергей, — сказала Лида, — не очень с ним спорьте. Он ведь в тюрьме сидел, все знает.

— Да уж, можно сказать, хлебнул!

Цацырин и Густихин вышли. Было морозно, светло от звезд и снега. Здесь, на окраине, уже ощущалось легкое дыхание полей и лесов. Пошли вдоль заборов, хрустя сапогами по снегу.

— Заглядываю подчас я к этому Ивану Никитичу, — заговорил Густихин, — а сам не знаю зачем. Несуразицу несет до невозможности… Господь-бог утвердил в общем так, а он возражает. Упорный человек. Послушал я твои разговоры с Юрченкой… Он в одну сторону тянет, ты в другую. Он говорит: царь и жандарм помогут! Ты говоришь: они хуже псов, интеллигент поможет. Учись мастерству — всегда будешь с достатком и разговаривать будет не об чем. Дам я тебе добрый совет, поскольку годами ты еще молод. Если умеешь стоять за верстаком, стой и работай. Хозяин увидит, что ты хорошо работаешь, и поблагодарит. У хозяина на этот счет глаз острый… Ну, прощай, Сергей Иванович, мне сюда.

Денег за колку дров Цацырин не получил. Жаль, вместо ужина он предпочел бы двугривенный. Но если в самом деле… «приходи завтра — и посодействую…» — то бог с ним, с двугривенным. А жена у него складная, так на него и смотрит, недавно поженились, должно быть…

По морозу приятно шагать, и Цацырин зашагал широким шагом в гостиницу Сысоева.

Утром, чуть свет, он стоял перед фабрикой Валевского. Сторож пропустил к Юрченке. Снег во дворе был исхожен и замусорен. Корпуса — одни кирпичные, другие оштукатуренные, окна большие и маленькие, дымят трубы, пар вырывается из дверей котельной. Обычный, неприютный вид фабрики. Но ничего неприютного не увидел сейчас Цацырин, он с жадностью оглядывал толчею строений, поставленных без плана, с завистью смотрел на работниц и мастеровых, торопливо проходивших по своим рабочим делам…

— К Юрченке?.. Вон в ту дверь.

Цех был небольшой, окна упирались в забор и пропускали мало света. Верстаки и станки стояли впритирку, не сразу и проход найдешь.

— Пришел-таки, неверующий! — проговорил Юрченко. — У нас тут на днях хозяин поувольнял слесарей, да спохватился, что поувольнял больше, чем нужно. Есть одно местечко.

Через десять минут Цацырин стоял перед мастером и отвечал на его вопросы.

— Ну ладно, дадим тебе пробу. — Мастер кивнул на свободные тиски и протянул Цацырииу чертеж: квадрат в квадрате.

Не пустячная проба, но и не очень сложная. Слава богу, немало этих квадратов переделал Цацырин.

— Заготовку откуда взять?

— Вон из того куска.

Мастер ушел. Юрченко тоже. Цацырин остался одни на один с работой. Давно не работал, даже мускулы онемели без труда. Покажет он здесь, какой он мастеровой!

Быстро вырубил зубилом из толстого листового железа заготовку и принялся опиливать напильником.

Мастер осмотрел пробу и сказал:

— Ну что ж, становись на работу.

— Сегодня встать или завтра?

— Сегодня становись.

«…Вот это удача так удача, — думал Цацырин, прибирая свой верстак. — Напишу Парамонову. Вот и на юг не пришлось ехать…»

Его приняли в партию Юрченки. После шабаша пошли в трактир вспрыснуть зачисление.

Против Цацырина сел за стол слесарь Хвостов. Козырек картуза поднят над высоким лбом. Брит — ни усов, ни бороды. Светлые брови взбегают над внимательными, остро глядящими глазами.

— За нового слесаря! — сказал Юрченко, по-хозяйски разливая водку, которую, как и все угощение, выдал Цацырину хозяин под его поручительство.

— Чтобы работал, зарабатывал и нам не мешал зарабатывать! — добавил Густихин.

— Работу я люблю, вот не поработал месяц, точно друга любимого потерял.

— Особенно коли есть нечего, — усмехнулся Хвостов, опрокинул рюмку, и все опрокинули.

Фабрикой владел путейский инженер Валевский. Несколько их у Валевского, текстильных фабрик; и банками какими-то заправляет…

— Богат, богат! — сказал Юрченко. — А расценки всё снижает.

— Это первое хозяйское дело, — заметил Цацырин, — если кто хочет разбогатеть, драть шкуру с нашего брата.

— А вот мы ему обломаем зубы о нашу шкуру — не больно мягкая, — усмехнулся Юрченко.

Из разговора Цацырин узнал, что обер-полицеймейстер Москвы утвердил «Совет рабочих механического производства» и что совет потребует от Валевского поднять расценки и прекратить штрафы.

Цацырин ушам не верил: в Москве разрешены профессиональные союзы! Оказывается, в Москве можно и требования предъявлять капиталисту?! Каким же это образом?

— Каким образом, господин маловер? Тем самым, о котором я вам вечерком поведал. Правительство помогает!

— Требования вы предъявите, да ведь Валевский плюнет на них!

— Если Валевский плюнет на них, — повысил голос Юрченко, — тогда стачка! Но… стачка не такая, какие у вас устраивали в Питере: камни, дреколья, казаки, нагайки. У нас, если будет стачка, никто не придерется, что бунт, порядок будет как на всенощной!

Юрченко внимательно оглядел застольщину. Лицо его приняло важное выражение, маленькие голубые глаза повлажнели.

— Спроси полдюжины пива.

Цацырин сбегал к стойке.

Когда бутылки были опорожнены, товарищи похлопали Цацырина по плечу, пожали ему руку и разошлись, Последним прощался Хвостов.

— Значит, ты недавно из Питера? Ну что ж, работай да присматривайся, а если есть в тебе правда, правды не теряй.

Нахлобучил картуз, поднял воротник куртки и ушел ровным, широким шагом.

2

Ресторан и маленькая гардеробная, где посетители обычно раздевались, а на этот раз никто не раздевался, — полны. На иных стульях сидело по двое.

Сергей примостился у окна. Порайонное собрание «Общества вспомоществования»! Надо в конце концов посмотреть, что это за общество.

Рядом с Цацыриным на подоконнике устроилась девушка в жакетке, на голове серый платок. Лицо белое, губы очень красные, и глаза настолько синие, что Цацырин даже удивился…

Они посмотрели друг на друга. Девушка не отвела своего взгляда, она точно хотела изучить Цацырина, понять его, решить, хорошо или плохо лежат на его лбу кольца темно-русых волос.

В дверях показался полицейский.

— Господа, прошу потесниться…

Столики и стулья раздвинулись, прошли две дамы и шубках, за ними офицер в пальто с барашковым воротником и в такой же барашковой шапке.

Гостям вынесли три стула, и они уселись у стойки, лицом к собранию.

— Кто этот офицер? — спросил Цацырин соседку.

Девушка внимательно, как и в первый раз, взглянула на него.

— Адъютант великого князя Сергея Александровича!

— Генерал-губернатора Москвы?!

Из соседней комнаты вышли Юрченко и высокий мужчина в хорошем пальто.

— Господа мастеровые, — заговорил Юрченко, — сейчас господин Сомов прочтет свою статью против студентов и интеллигентов.

Мужчина в хорошем пальто вынул из кармана листок и откашлялся. Читать он начал неожиданно тонким голосом:

— Студенты говорят: правительство посылает против нас в помощь купцам и фабрикантам своих жандармов и шпионов… Господа присутствующие на собрании, это они говорят для того, чтобы сеять между русскими людьми раздор. А нам не раздор нужен, а согласие, чтобы стать истинно русскими людьми, а не какими-то заморскими пролетариями.

Он долго говорил в том же духе, все повышая голос и все более озлобляясь, и, когда кончил, руки его дрожали.

— Неужели мы от каких-то студентов будем учиться, как улучшать свой быт? Недавно я прочел статейку. Этот писака поносит Юрченку, меня и ругает на чем свет стоит господина обер-полицеймейстера Москвы!.. А что худого сделал нам господин обер-полицеймейстер? Вот мы собрались здесь открыто и говорим о своих нуждах. Кто нам это разрешил? Господин обер-полицеймейстер! А вот студентам собраться он никогда не разрешит. Я хочу, чтоб все рабочие знали, что самый опасный наш враг — интеллигент, который прикидывается нашим другом… Ловить надо негодяя и представлять куда следует.

У Сомова полное лицо, усики, бородка, вообще он благообразен, но сейчас благообразие нарушила злоба, которую он не хотел, да и не мог скрыть.

«Говорит несообразное, — думал Цацырин, — молчать или возразить?» Взглянул на соседку. Она сидела закусив губы, лицо порозовело, глаза стали черными. Да, сейчас они не были синими, глаза девушки меняли свой цвет.

— Правильно я говорю? — спрашивал Сомов.

— Ура! Ура! — закричали в зале.

— Я прочту свою статью на двенадцати порайонных собраниях. Одобряете?

Но прежде чем раздались новые крики «ура», в зале громко прозвучало:

— Я не одобряю!

Цацырин вздрогнул, как и все вздрогнули, обернулся на голос, как и все обернулись. Кто это? Сомов застыл, глаза его ощупывали каждого присутствующего.

— Кто не одобряет моих слов?

— Это я не одобряю, — прозвучало из середины зала, из группы людей, тесно сгрудившихся вокруг трех столов. — Вот господин Сомов ополчился против интеллигентов; нет, по его словам, врага опаснее для рабочего человека! Господа, рядом со мной рабочий Иванов. «Меня интеллигент грамоте выучил, — говорит он, — глаза мне открыл. Какой же это враг?» Но от себя должен прибавить: разные есть интеллигенты. Те, что в бобровых шапках и воротниках, — те не будут открывать нам глаза.

Голос звучал легко, просто, человек в этом большом зале говорил так, точно сидел у себя, в своей комнате; все повернулись к нему, многие встали, чтобы лучше разглядеть его.

— В Петербурге шесть лет назад, — продолжал неизвестный, — интеллигенция, которую ругает Сомов, провела забастовку тридцати тысяч текстильщиков. И так здорово провела, что царское правительство издало закон о сокращении рабочего дня. Есть у многих наших интеллигентов совесть, и совесть указывает им путь: к нам и вместе с нами.

Голос смолк… в зале было тихо. Вдруг снова прозвучали слова:

— На виселицу идут ради нас, на каторгу… Эх, господин Юрченко да господин Сомов, совестью торгуете!

Великокняжеский адъютант кашлянул и встал; ждал, что собравшиеся вступятся за Сомова и Юрченку… Никто не вступился… Голос неизвестного точно сковал их волю и разум. А Цацырин переживал настоящий восторг. Во-первых, потому, что этот голос властного, ничего не боящегося человека, уверенного в своей правоте к силе, высказал его собственные мысли; во-вторых, голос был знаком, знаком!

«Мне знаком этот голос», — хотел он сказать соседке, но в это время Юрченко и Сомов пришли в себя и закричали:

— Братцы, «Боже, царя храни» споем, покажем ему…

Они затянули гимн, с десяток голосов подхватили напев. Как только пение смолкло, группа мастеровых, среди которых был неизвестный оратор, двинулась к выходу.

Цацырин хотел пробраться к ним, но в зале началась такая сутолока, что он долго не мог сделать ни шагу, и вышел на улицу спустя четверть часа вместе с синеглазой девушкой.

— Вы что же не пели? — спросил он, нагнувшись к ее уху.

Усмехнулась, показала рукой на горло — болит, мол, горло.

Пошли рядом. Свет редких фонарей, свет из окон. Тротуары, потонувшие в снегу, прохожие, торопливо шагающие, шубы и куртки… дворники в тулупах. Скрипят полозья саней, проехали розвальни… муку везут в пекарню.

— Меня зовут Машей, а вас? — спросила девушка.

— Меня — Сергей Иванович, Сережа. Маша! Маша — это ведь очень красивое имя.

— Какая же в нем красота? — девушка спросила насмешливо. Щеки ее розовели на морозе.

— Очень, очень красивое. Значит, вы не пели «Боже, царя храни»?

— Но ведь и вы не пели?!

— У нас в Питере не поют.

— Вот как! У вас в Питере не поют! Так вы питерский?

— С Невской заставы!

— Ого, даже с Невской!

— А вам известна Невская застава?

— Кто же не слыхал про питерские заставы?!

Они нащупывали друг друга… свои? чужие?

Шли по заснеженной улице… Она смотрит на него искоса, поправляет платок. Честное слово, какая милая девушка!

Осторожно стали обмениваться мнениями по поводу всего того, чему были свидетелями на собрании.

Шли очень медленно, и, когда подошли к штабелю дров на перекрестке, Маша остановилась. Где-то отрывисто, хриплым басом лаял пес.

— Далеко мы с вами зашли… Вы где живете?

Цацырин назвал.

— Далеконько забрели вы от своей гостиницы… ноги замерзнут.

Протянула руку… крепко пожимает! Свернула направо. Ушла. И так ушла, что он не посмел пойти за ней. Постоял и зашагал в гостиницу. Как же так получилось, что он не спросил ее про адрес?

Шел, сунув руки в карманы куртки, счастливый всем тем, что жизнь привела его сегодня увидеть и узнать, и несчастный оттого, что девушка ушла и, по-видимому, он потерял ее навсегда.

3

Маша постучалась у калитки в глухом заборе. Хлопнула дверь, заскрипели шаги по снегу.

— Это я! — сказала Маша.

И вот она раздевается в небольшой передней, дверь в комнату открыта, в комнате Хвостов, Антон Егорович и Горшенин. На столе шумит самовар.

— Не ожидала гостей?

— Не ожидала.

— Ну, здравствуй… Ой, холодна рука!

— Антон Егорович, мороз же!

— Хоть не хозяин, но налью тебе чаю.

— Антон Егорович, — сказала Маша, — когда я услышала там ваш голос, сначала до смерти обрадовалась, а потом перепугалась.

— За меня?

— За вас…

Грифцов поставил перед ней стакан чаю.

— Да, признаться, положение у нас трудное… эти так называемые рабочие союзы да собрания — явная ловушка. Выступит какой-нибудь неосторожный революционер — и попал в сети.

— Вот именно, Антон Егорович!

— И выступать нельзя, и не выступать нельзя. Но ничего, Машенька, на этот раз шпикам ничего не очистилось. Они и туда и сюда… а мы вышли кучкой, да по извозчикам, да в разные стороны… Горшенин, молодчина, все превосходно организовал.

После мороза, после удачного выступления хорошо в теплой комнате пить чай с друзьями.

— Если свежий, неискушенный человек попадет в Россию, удивительные дела увидит на святой Руси, — говорил Грифцов, — всюду нагайки, аресты… В день моего отъезда в Питере стали хватать даже членов благотворительного общества «Доставление книг больным на дом» — старушек да розовых барышень. Не постыдились! А тут, в Москве, благосклонно разрешаются рабочие собрания, и гостями на них приезжают адъютанты великих князей со своими дамами, а подчас и сами великие князья. Воистину чудные дела!

Хвостов курил на койке. Бросалось в глаза сходство между ним и Машей, хотя Хвостов не был красив, а Маша, бесспорно, была хороша. Кровное сходство: дядя и племянница.

— Папаша мой встревожен зубатовскими делами не меньше нас, — заметил Горшенин. — Позавчера пригласил меня к себе. Стол накрыт к ужину на две персоны, водки, коньяки, вино одного сорта, вино другого сорта, апельсины яффские горой. «Ну, садись, Леонид, закусим с тобой» — и прочее. По правде сказать, товарищи, противно было мне садиться с ним за стол, но сел, взялся за осетровый балык, ем и слушаю. Оказывается, на днях начальник охранного отделения пригласил виновника моей жизни к себе и сказал: «Рабочие готовят вам требования. Вы, Виталий Константинович, должны эти требования удовлетворить. Если не удовлетворите, закроем вашу фабрику навсегда».

— Ого! — воскликнул Грифцов.

— Отец решил не то что посоветоваться со мной, а излить передо мной свои чувства.

— Гм… почему же перед тобой?

— Думаю, потому, что я студент, то есть потенциальный враг охранки.

— Возможно.

— Родитель убежден, что Зубатов защищает дворянско-помещичьи интересы.

— Валевский не лишен ума. А чем же он решил ответить на предложение жандарма?

— Возмущен… но, думаю, согласится.

Грифцов засмеялся.

— Нет зрелища более утешительного, чем зрелище врагов, которые вцепились друг другу в глотку.

Вынул из кармана тужурки листок, положил на стол:

— Эту листовочку мы сегодня набрали и отпечатали. Читана уже здесь, в Москве, товарищами и одобрена. Прошу ознакомиться…

Три головы склонились над мелко написанными строками.

«Российская социал-демократическая рабочая партия. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Правительство посылает против нас на помощь фабрикантам жандармов и шпионов. Жандармы и шпионы окружают нас, мы чувствуем себя точно в паутине. Но прежние жандармы и шпионы не много могли сделать, и вот правительство нашло новый способ для борьбы с нами: оно открыло собрания механических рабочих и ввело открытое шпионство…»

…Слышно было тишину за стенами дома. Этот маленький деревянный особнячок, окруженный высоким забором и снежными сугробами, сейчас был одним из центров борьбы за великую народную правду.

Первым ушел Грифцов. Ушел в морозную ясную ночь, наполненную ночными шумами, скрипом полозьев, окриками ямщиков, шагами запоздалых прохожих. По дороге вскочил в пустые санки. Уличные фонари побежали навстречу, темные окна домов, перекрестки, площади. Дул в лицо морозный ветер. Грифцов поднял воротник пальто.

Вторым ушел Горшенин, надев студенческую фуражку, натянув тужурку…

— Леня, вы когда-нибудь замерзнете! — предупредила Маша.

— Но, но… Марья Михайловна, студенты не замерзают.

…Уже совсем остыл самовар, а дядя и племянница всё сидели за столом.

— Правильно сделала, Маша, что приехала навестить дядю, — сказал Хвостов, — и дядю посмотришь, и в делах наших московских разберешься… Когда я уезжал из Питера, ты бог знает какая была маленькая… Мать как? Наверное, постарела?

Разговор пошел о совсем простых, житейских вещах. Оказывается, дядя все помнит, обо всем беспокоится. Сидит вот сейчас, положив на стол большие руки, и щурится то ли на свет лампы, то ли на свои воспоминания… Вспомнил, как мальчишкой на Оке сено косил помещику, а над лугами сокола носились… Ты сокола, Маша, должно быть, в полете и не видала? Хорошо ходит. Добычу берет в воздухе. Коршун, тот по земле шарит… А сокол на лету бьет.

— Хищник!

— Хищник, не возражаю.

— Что хорошего, что он красиво убивает?

— Вон как ты вопрос ставишь! Мир-то, действительно, погано устроен. Я в те годы любил смотреть на соколов. Ты и Оку-то не видала. Царица-река. Все хвалят Волгу, а Ока не хуже, честное слово. Дед твой к сорока годам ушел в Питер на заработки… Ты только питерское небо знаешь…

— Питерское небо тоже хорошее… Когда в Питере весна начинается, небо делается такое, что глаз не отвести…

— Когда начинается весна?.. Ты права… Вон у тебя, Машенька, тоже весна… Сколько же тебе годков?

— Все двадцать.

— Ого!

— Дядя Яша, а я и не знала, что Горшенин сын Валевского…

— Точного физического происхождения от него. Нутром же, должно быть, в мать. О матери хорошо говорит. Не растерялась, когда девчонкой оказалась с дитем на руках. Сына вырастила, определила в школу… Хороший он, Горшенин.

— Да, хороший, — согласилась Маша.

Беседа была как будто совсем не о важном, однако Маше хотелось говорить, говорить… каким-то легким светом озарялось в присутствии дяди все то, что видела и знала она в своей жизни.

— Пойдем-ка, племяннушка, спать, — сказал наконец дядя. — Надо ждать Антона перед зарей.

4

Когда Цацырин в обычный час пришел на работу, на фабрике он не застал обычной суеты. Суета была, но другая. Рабочие толпились во дворе, не расходясь по цехам. Оказывается, вчера вечером Юрченко предъявил Валевскому требования, тот не удовлетворил их, и вот сейчас фабрика бастует!

Однако ни на одном лице Цацырин не прочел ни тревоги, ни беспокойства. Как будто стачка была веселым, безобидным делом. Никто не опасался ни полиции, ни жандармов. Часть забастовщиков вышла за ворота, захлопали двери ближних трактиров…

Цацырин тоже вышел на улицу. Мимо завода проезжала конная полиция. Снег вылетал из-под копыт коней, спокойно проехали, завернули за угол… Городовые мирно прошли по противоположной стороне улицы… Разве это стачка? Вот обуховцы бастовали, так это была стачка.

Вместо удовлетворения от невмешательства полиции Цацырин испытал неприятное чувство.

Отправился искать своих. В трактире играл граммофон, выставивший в зал широчайшую зеленую глотку. Из граммофона лился низкий женский голос, до того низкий, что более походил на мужской, и до того грустный и красивый, что хотелось слушать его без конца. Половые сновали между столиками. Жарко, душно, пот прошибал посетителей. Хвостов и два слесаря сидели у окна, ели бигус и запивали его пивом.

Не успел Цацырин подсесть к Хвостову, как дверь распахнулась:

— На фабрику, на фабрику! Валевский согласился!..

Юрченко стоял на крыльце конторы, пальто нараспашку, шапка под мышкой, улыбка до ушей:

— Все наши требования удовлетворил! «Ура» нашему помощнику господину Зубатову!

— Ура! — закричали на дворе так, что у Цацырина зазвенело в ушах.

…Весело расходились по цехам, громко высчитывая, кто сколько теперь будет зарабатывать.

«Вот так забастовка, — думал Цацырин, медленно шагая в цех, — полдня побастовали и добились всего?!»

В глубине души он полагал, что не добьются ничего, и сейчас почувствовал себя сбитым с толку. Что ж это, в самом деле, такое? Вспомнил про адъютанта великого князя на собрании, про разговоры Юрченки. И вдруг мелькнула догадка: правительство испугалось народа и хочет его задобрить. А коли так, то почему рабочему классу этим и не воспользоваться? Если правительство испугалось, значит, оно слабо, значит, победа близка! Вот как, может быть, надо понимать и решать вопрос!

Размышляя, Цацырин подошел к своему верстаку и склонился над ним… На верстаке, зажатый ключом тисков, белел листок бумаги. Первая строчка набрана жирно: «Российская Социал-демократическая рабочая партия», остальное — меленько-меленько, но очень чисто и красиво… «Правительство посылает против нас на помощь фабрикантам жандармов и шпионов…»

Он жадно читал строчку за строчкой: «Задолго до нашего времени обер-полицеймейстер Москвы Трепов докладывал генерал-губернатору записку сыщика Зубатова…

…Товарищи, в нас стреляют из ружей за каждое свободное слово, почему же так милостиво относятся к вам? Они хотят, чтобы вы отказались от политической борьбы… Но вы лучше слушайте нас, таких же, как вы, рабочих, чем жандармов».

Цацырин глубоко вздохнул. Он точно вышел на вольный воздух, точно молния осветила ночь. Жандармы хотят, чтобы рабочие отказались от политической борьбы! Вот разгадка этой непонятной забастовки.

Хвостов стоял рядом и работал. Широко расставив ноги, растопырив локти, он обрабатывал деталь… Заговорить с ним? Потом, потом!..

5

Родители Виталия Константиновича Валевского имели в Тверской губернии имение. К тому времени, когда Виталий Константинович, оставшись сиротой, поступил в Институт инженеров путей сообщения, имение давало настолько незначительный доход, что молодой человек не возлагал на него никаких надежд. Сообразно этому он мало интересовался Сенцами, даже на каникулы не заглядывал туда.

И, только перейдя на последний курс и полагая, что назначение на службу совсем оторвет его от родных мест, приехал в июне месяце в усадьбу.

Господский дом стоял на холме, вокруг террасы одичал цветник. За одичавшим цветником был такой же одичавший сад.

Управляющий имением Лупин, не снимавший даже в самые жаркие дни сапог и черной суконной куртки, испугался было этой запущенности, но Виталий Константинович успокоил его заявлением, что дикость природы как нельзя лучше содействует отдыху.

Он ходил по пустынному дому, по комнатам, сохранившим затхлый запах ушедших годов, и вспоминал себя маленьким мальчиком, а потом реалистом, приезжавшим сюда с родителями на летние каникулы. Ветхие обои, мебель под серыми чехлами… Шаги в нежилых комнатах отдавались гулко. Ушедший мир!

Он поселился в мезонине. Читал старые книги, охотился, купался. Одно было плохо — одиночество.

Одиночество нарушила встреча с учительницей земской школы Горшениной.

Дело было так. Валевский сел в лодку и готовился оттолкнуться от берега, как вдруг в просвете между кустами увидел девушку с полотенцем на плече.

В нескольких шагах от него она сбросила платье, рубашку и пугливо оглянулась — в стороне по лужку мальчишка гнал гусей…

Она плохо плавала, громко колотила ногами, шумно загребала руками. Но когда она вышла на берег, мокрая, со сверкающими каплями на коже и волосах, она была прекрасна. Темные глаза ее из-под темных бровей прямо смотрели на кусты, за которыми притаился Валевский.

Он перестал дышать, ему казалось, что она его видит. Но она его не видела. Вытерлась мохнатым полотенцем, и, когда мальчишка с гусями подошел к месту купания, она уже шла в гору.

— Купайся, Петруша! — крикнула она мальчику. — Вода совсем теплая.

Валевский оттолкнулся от берега, выбрался из заливчика и спросил пастушка:

— Кто эта барышня?

— Наша учительница, Валентина Андреевна…

— Вот как… ваша учительница? И что же — хорошо она вас учит?

Мальчишка застеснялся, не ответил и стал деловито снимать портки. Валевский взялся за весла.

Через несколько дней он вспомнил про приятное видение и вечером отправился в школу.

Горшенина в красном в белую горошинку платье, босая, читала книгу на скамеечке перед школой. Увидев незнакомого человека, она приняла его за неизвестное ей начальство и привстала. Легкий румянец проступил на ее лице, губы приоткрылись, обнажив крупные, ясные зубы.

— Что вам угодно, сударь? Может быть, пройдем в школу?

— Не беспокойтесь, я не начальство, — сказал Валевский, усаживаясь на скамеечку. — Я здешний помещик. А угодно мне, по правде говоря, много.

Он смотрел на нее внимательно, изучая лицо, руки, босые ноги. Учительница смутилась, краска сильнее залила ее лицо.

— Если вы помещик, — наконец сказала она, — наш помещик Виталий Константинович Валевский… правда, я думала, что вы гораздо старше, я представляла себе его в летах… то я очень рада… Вы приехали и, надеюсь, положите конец тем беззакониям, которые творит ваш Лупин.

— Все управляющие творят беззакония.

Горшенина подняла брови:

— А все помещики покрывают их беззакония?

Валевский засмеялся. Застенчивость учительницы прошла, она смотрела на него строго, как судья. Валевский, относившийся в высшей степени безразлично к беззакониям Лупина, ибо между законами и беззакониями он не усматривал разницы, спохватился. Чутьем охотника он понял, что позиция его ошибочна, и тихим голосом, не имевшим ничего общего с тем тоном, которым он только что разговаривал, возмутился лупинскими беззакониями и попросил Валентину Андреевну рассказать о них подробно.

И она рассказала, как Лупин закабалил крестьян, как создал невыносимую систему штрафов, как открыл с местным кулаком на паях кровососущую лавочку и прочее.

Валевский говорил возмущенно:

— Какой мерзавец! Только подумать! Разберусь во всем и накажу негодяя.

Он остался пить чай у учительницы.

Комнатка ее была невозможно мала. Валевский не представлял себе, как может интеллигентный человек довольствоваться комнатой такой ничтожной величины! Но учительница сделала все, чтоб эта ничтожная величина была уютна.

Маленький самовар важно шумел и свистел, варенье было хорошо сварено, сухари отлично высушены.

Он просидел до полуночи, слушая рассказы о школе, ее нуждах и возмущаясь теми трудностями, которые в деле учительницы стояли на каждом шагу.

Уходя, он обещал отпустить лесу на ремонт школы, на новые парты и положить основание школьной библиотеке.

Встречи продолжались…

Валентина Андреевна в эти дни была счастлива. Счастье пришло неожиданно, как, впрочем, оно приходит всегда.

Что она могла возразить против него? То, что носитель ее счастья — помещик и будущий инженер?

Но если этот помещик и инженер идет навстречу народу; то можно только поблагодарить его.

Через две недели она пришла к нему в усадьбу, долго ходила по пустым, одряхлевшим комнатам, говорила, что ненавидит их, как и всю усадьбу, построенную на слезах народных, и только будущие справедливые дела Виталия Константиновича мирят ее с этим вертепом и разбойничьим гнездом.

Валевский не спорил. Он ходил рядом с ней, испытывая страстное желание обнять ее.

Они поднялись в мезонин, где стояла постель Валевского и столик с книгами. Мезонин господствовал над крышами, деревьями сада и холмами, по которым вилась дорога в деревню.

Валевский распахнул окна. Ветер принес запах цветов, и в этой свежести и чистоте студент обнял девушку…

Он отдыхал, мысли его были свободны, сейчас он хотел только одного — любовной победы над Горшениной, и, когда получил ее, ощутил необыкновенное счастье, равного которому позднее уже не испытывал. Впрочем, зная себя, Валевский предположил, что счастье будет короткое.

Учительница думала иначе. Она называла его мужем, то есть тем человеком, с которым пройдет рука об руку весь жизненный путь. От счастья она даже растерялась и пришла в себя спустя месяц, когда наступило время ремонтировать школу и заказывать новые парты.

Она заговорила с мужем о лесе и других важных предметах. Все это можно было дать ей, но Валевский собирался уезжать и, кроме того, не чувствовал сейчас ни малейшего желания что-либо дать ей.

Утром они сидели на обрыве. Внизу двумя большими оливковыми кольцами извернулась река, за ней пестрел луг, а за лугом — деревня под белыми молочными куполами облаков.

Валевский посмотрел на женщину, еще недавно милую и желанную. Все в ней теперь было ему скучно: и маленькие бугры грудей под платьем, и полные губы, и упрямые брови.

— Я уезжаю, — сказал он. — Я, Валя, ничего тебе не дам, наша любовь окончилась.

Она не поверила. Она долго не верила ему, а когда наконец поверила, стала настолько же несчастной, насколько недавно была счастливой.

Но она была умной женщиной и поняла, что разочарование в любви не означает еще, что весь мир плох. В конце концов она преодолела свое горе.

А Виталий Константинович окончил Институт путей сообщения и вышел в широкий мир.

С каждым месяцем этот мир становился все просторнее. Уходили в прошлое годы тяжелого промышленного кризиса, в воздухе носились живительные признаки весны, весны российского капитализма.

Общий подъем ознаменовался также и тем, что Россия стала строить железные дороги. Она строила самую длинную в мире магистраль: от Варшавы до Тихого океана!

Виталий Константинович не был наивным молодым человеком. Он не думал так: какой я счастливец, я делаю культурное дело, приобщаю свою отсталую родину, по которой катится колесо мужичьей телеги, к передовым странам, по которым бегут стальные колеса паровозов и усовершенствованных вагонов. Культурная миссия… как я счастлив!

Виталий Константинович иначе смотрел на свою профессию. Пробыв неделю на участке, он понял, что начальники ждут от него подношений. Не дашь — распростишься со службой. Но для того чтобы дать, надо самому взять, и взять много.

Он обрадовался тому, что должен взять много, и стал брать так, как не брал до него никто.

Он думал только о наживе. Все остальное казалось ему глупым и наивным.

Через два года молодой инженер поставил на земле родной усадьбы текстильную фабрику; труд был дешевый: нищие бабы и мужики из Сенцов и прочих деревушек. Учительницы, Валентины Андреевны, он не видал. Да она больше и не учительствовала в Сенцах. Еще через два года он купил фабрику в Москве, заинтересовался лесом, сахаром.

В Петербурге, на Петербургской стороне, Валевский поставил себе особнячок, обнес его оградой, обсадил дубками. Из окон второго этажа и с балконов видел могучую реку, по которой плыли баржи и катера, ялики и шлюпки. Свежий ветер несся со взморья.

В эти годы Виталий Константинович объединил в своих руках группу банков и предприятий. Собственного капитала у него было до трех миллионов, займы у разных банков дали ему сорок. С этими деньгами он чувствовал себя готовым добиться всего, чего хотел.

И вдруг, в самый разгар плодотворной деятельности, царский жандарм Зубатов приглашает его к себе и предлагает удовлетворить требования рабочих! Считает деньги в его, Валевского, кармане!..

Знает: всесилен! За ним Трепов, обер-полицеймейстер Москвы, за Треповым дружок его — великий князь Сергей Александрович, за великим князем — жена его Елизавета Федоровна, за Елизаветой Федоровной — сестрица ее Александра Федоровна, а за той уж — сам самодержец всероссийский! Сильная рать, черт возьми!

Валевский подчинился указаниям Зубатова, но в тот же день покатил в Петербург.

В Петербурге была оттепель, под копытами коней хлюпало месиво из снега и воды, сани скользили с неприятным звуком.

Прямо с вокзала Валевский отправился в министерство финансов к Витте, с которым был дружен еще с тех пор, когда молодым путейцем вышел на свою первую трассу, а Витте заправлял на Южно-Русской дороге.

Очень высокий лоб у Витте, очень окладистая борода, очень пушистые усы, очень благообразный облик!

— Садись сюда, Виталий Константинович, в кресло!

Валевский сел и сказал, как бы заранее подводя итог всему тому, что сообщит:

— Пропади она пропадом, самодержавная монархия!

— А вот в этом я с тобой не согласен. Всем нам нужно самодержавие.

— Это с какой же стороны?

Витте усмехнулся:

— Ситец твой идет в Маньчжурию? Идет! А ведь скверненький, с гнильцой, — да ты не обижайся, не только у тебя, у всех наших фабрикантов такой же… Твоему текстилю не выдержать конкуренцию с просвещенным европейским текстилем. Следовательно, тебе нужно что? Русский штык!

— Если хочешь — да, русский штык.

Витте засмеялся дробным, круглым, приятным смехом.

— Ну, вот видишь! А русский штык невозможен без русского самодержавия!

Валевский не стал продолжать щекотливого спора.

— Сергей Юльевич, — сказал он, — страшнее англичанина и немца твой Зубатов! Что он творит? Сатрап! Вот чем оборачивается самодержавие!

Валевский рассказал про ультиматум, который ему предъявил начальник московской охранки.

Глаза у Витте заблестели.

— Чистейшей воды подлец и трус, — говорил Валевский. — Революционеров больше царя небесного боится.

— Террористы — серьезные люди, — заметил Витте, — как быстро они покончили с Боголеповым! И, ты знаешь, я боюсь за Сипягина…

— Сергей Юльевич, черт с ним, с Сипягиным. С Зубатовым то что делать? Какие кренделя выписывает!

Витте ходил по кабинету мелкими шажками. Политика Зубатова давно задевала его за живое, в случае же с Валевским Зубатов, по мнению Витте, действительно перешел все допустимое. Еще жандармы будут решать судьбы империи! Преобразования нужны, чтобы сделать из России первоклассную державу… Как было бы хорошо, если б Николай во всем доверился Витте. В финансовых делах он ему доверяет, а в остальном подозревает.

— О социал-демократах слышал? — спросил Валевский, вспомнив про свидание с сыном.

— О каких социал-демократах? О наших, русских?

— Конечно, они нам, чай, поближе немецких.

— А что они, тоже стреляют?

— Не-ет… в этом как будто неповинны. Они действуют иначе, словом.

— Словом? Ну, словом пусть себе действуют. Это не такое уж страшное оружие. Действуют словами преимущественно господа интеллигенты… Ты знаешь, что сказал однажды государь, когда зашла речь об общественном мнении? Государь сказал: «Общественное мнение у нас — это мнение интеллигентов. Мне даже само это слово противно — «интеллигент»! Следует приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря!..»

— Здоровенько хватил!

— Да, в этих вещах он не стесняется. В общем, нужны реформы, и немедленно; самая широкая, крестьянская, если мы не хотим новой стенькоразиновщины. Веротерпимость нужна! В современной цивилизованной стране топчут человека за то, что он иначе верует. Позор! А с инородцами что у нас делают?

— Инородцы и веры меня не трогают. Пусть кланяются идолам, лишь бы покупали мой ситец. Ну а о Зубатове ты что же молчишь? Всё вокруг да около. Ведь он у меня в глотке сидит!

— Знаешь, Виталий Константинович, в чем он прав? В своих предчувствиях, что Россия на грани потрясений… и таких, знаешь ли… — Витте широко раскрыл глаза и повел в воздухе пятерней. — Да, вот, знаешь ли, именно таких потрясений…

— Но не этим же путем идти, Сергей Юльевич! Ведь он дубина, ему все равно. Заводчикам и фабрикантам войну объявил! Туполобые помещики ему за это в ножки поклонятся, все секретные места облобызают!

— Возможно, возможно!.. Но не беспокойся… — Витте приподнялся на цыпочки и отрубил: — Пресечем!

6

Цацырин снял комнатку в крошечном кирпичном домике, который стоял на пустыре, открытый со всех сторон ветрам. Старушка хозяйка жила неизвестно чем. К ней заходили какие-то девушки, какие-то мужчины… бог с ними, Цацырин им не судья.

Он работал, и зарабатывать теперь, после согласия Валевского на новые расценки, должен был прилично. Однако не это занимало его. Все силы его были устремлены на то, чтобы связаться с подпольным социал-демократическим кружком.

На своем верстаке он нашел листовку, — значит, на фабрике Валевского не только сторонники Юрченки и Зубатова. Несколько раз он заговаривал с Хвостовым. Однако Хвостов отмалчивался — то ли не понимал намеков, то ли притворялся непонимающим.

Порайонные собрания «Союза рабочих механического производства» Сергей продолжал посещать, но не столько для того, чтоб ближе знакомиться с этим движением, сколько в надежде встретить того, чей голос однажды прозвучал на собрании с такой чудесной силой. И еще по одной причине он посещал порайонные собрания. Не придет ли на собрание Маша? Кто она, откуда она? Мелькнуло тогда синеглазое лицо и пропало в морозной ночи. Может быть, забыть про нее? А как забыть, когда не забывается?

На одном порайонном собрании получилась для Юрченки маленькая неприятность. Выступил рабочий с Симоновского завода и заявил, что ревизионная комиссия обследовала денежный отчет председателя «Совета» Юрченки и не могла в нем разобраться. Сотни, а то и тысячи рублей ушли неизвестно куда. Юрченко говорит: «На извозчиков истратил!» — и приложил бумажку, что на извозчиков истратил. А на каких извозчиков, когда, по каким надобностям?

Юрченко сидел рядом с оратором, глаза его бегали по сторонам, он вытирал ладонями щеки и гладко прилизанные волосы и, привстав, сказал, что ревизионная комиссия не поняла его деятельности. Понять же нужно было так, что у него нет времени на составление отчета, есть другие дела, поважнее… В зале одни зааплодировали, другие засвистели.

Цацырин оглянулся и вдруг увидел Машу. Девушка сидела в третьем ряду от него, расстегнув жакетку и сняв с головы платок. У Цацырина даже дух захватило…

Собрание кончилось неопределенно: «ура» не кричали, «Боже, царя храни» не пели. Маша пошла к выходу, Цацырин протиснулся, нагнал ее, прикоснулся к плечу. Она улыбнулась одними глазами. На улице сказала:

— Здравствуйте, Сережа!

— Я так и знал, Маша, что встречу вас…

— Я иду слушать московских ученых, — сказала Маша, — они будут выступать по рабочему вопросу на открытом собрании. Хотите… пойдем вместе?.. Только надо торопиться. Юрченко уж, наверное, ускакал на извозчике… — Говорила серьезно, как учительница с учеником.

— Что ж, и мы возьмем извозчика.

— Извозчика? В самом деле…

Узенькие санки, лошадь не больно шустрая, полозья поскрипывают. Цацырин, как полагалось в санках, обнял девушку за талию, прижал ее к себе едва заметно и от этого почувствовал такую радость, что самому даже стало странно.

Откашлявшись, сказал:

— А воздух в Москве посветлее нашего, питерского… Хороший воздух.

— Да, хороший, — согласилась Маша.

Больше они не разговаривали. Важнее всяких слов для Цацырина было то, что он имел право, пусть совсем незаметно, пусть совсем неощутимо, но прижимать девушку к себе…

Маша тоже молчала. Может быть, ей было неловко? Но тогда она могла сказать: мне неудобно, Сережа, снимите свою руку. Однако она молчала.

Через четверть часа санки подъехали к длинному зданию; здесь уже было много санок, одни подъезжали, другие отъезжали, люди входили в широкие двери.

Цацырин и Маша тоже прошли и разделись, где все раздевались.

В первых рядах сидели офицеры и господа. Толстые важные лица, золотые цепи по жилетам, перстни на пальцах… И дамы такие же важные, меховые муфты в руках, меховые пелерины на плечах…

По правде сказать, Цацырин в таких залах не бывал.

Осторожно прошли вдоль стены и сели в двадцатом ряду. На сцену вышел дородный господин и устроился в кресле рядом со столиком, на котором блестели графин с водой, стакан и колокольчик. Через минуту вышел второй дородный господин и стал говорить о потребительских лавках.

Из его слов получалось, что рабочие потребительские общества спасут рабочие семьи от нищеты. Оратор доказывал это, называя длинные цифры и тут же складывая, вычитая и умножая их. Выходило, что с потребительскими обществами самая многосемейная рабочая семья будет благоденствовать.

— Здорово! — сказал Цацырин Маше.

После этого господина выходили еще господа, дородные и недородные, бородатые и бритые, и говорили, говорили… Одни о кассах взаимопомощи и потребительских обществах, другие о библиотеках-читальнях для рабочих. Говорили о таких вещах, о которых в Петербурге рабочие могли только шептаться. Что же это такое? Может быть, это уже и есть победа рабочего класса? Если не вся, то хоть частица победы… Маша, как вы думаете?

Но тут на сцену вышел мастеровой и заговорил совсем о другом. Он стал рассказывать, как его обыскивают при выходе с завода… Вот здесь, в первых рядах, почтенная публика… Небось вас, господа, не обыскивают? Да что — вас! На заводе в охране служит его благородие поручик. Так и его не обыскивают. Никогда, ни разу! А под пальто его благородие каждый день таскает медь! Известно, что уже и домик на эту медь построил!

Маша смотрит на Цацырина, он читает в ее глазах: «Молодец!» — и произносит вслух:

— Машенька, он — молодец!

Маша кивает головой.

— Тот, кто председательствует, — агент охранного отделения, и вот этот тоже… — шепчет она о прилично одетом невысокого роста господине с аккуратной испанской бородкой. Господин простирает руки к залу и оповещает собравшихся, что в Москве разрешен властями специальный совет, который будет разбирать всякие споры между рабочими и хозяевами.

Он говорит до того счастливым, до того сладким голосом, что один этот голос выдает его с головой.

Затем на эстраду вышел пожилой мастеровой и заявил, что рабочему человеку наносит вред напряженный труд при низкой сдельной заработной плате.

По залу, по средним и задним его рядам, прошла волна. Наконец-то нашелся человек, который сказал о самом важном.

Раздались голоса:

— Заводчик не работает, а ест и пьет сколько хочет, а мы, мастеровые, как псы!

Агент охранки, председательствовавший на собрании, привстал и зазвонил в колокольчик.

— Господа, господа, внимание! Не волнуйтесь! Все присутствующие согласны, что здоровье наших дорогих мастеровых иной раз подвергается ухудшению… И вот сейчас всеми нами уважаемый приват-доцент Вормс выступит и разъяснит, что нужно делать для того, чтобы здоровье господ мастеровых и рабочих не ухудшалось, а улучшалось.

Приват-доцент, стройный брюнет, заговорил певучим голосом. Он объяснил, что на потерю здоровья влияет незнание господами мастеровыми гигиенических правил.

В зале стало тихо. Первые ряды важно подняли головы, с интересом внимая приват-доценту, говорившему о том, на сколько минут нужно по утрам открывать форточку, какую гимнастику рекомендуется делать и какие существуют системы дыхания, одни из которых явно полезны, другие явно вредны, а третьи — для одних могут быть полезны, а для других вредны.

Цацырин искренне удивился. Он никогда не думал, что не умеет дышать. Раз человек живет, значит, он и дышит… Вот и все умение. Оказывается, при работе за станком надо внимательно следить за своим дыханием и уметь регулировать его, тогда здоровье будет не убывать, а прибывать.

Первые ряды слушали внимательно, в остальных возник шорох, кто-то попытался возразить, по господин Вормс повысил голос и перешел к тому, что надо учредить общества взаимопомощи. Этим обществам предстоит великое поприще: они будут знакомить своих членов с приемами подачи первой помощи в несчастных случаях!

Приват-доцент поднял указательный перст и стал развивать свою мысль. Но Цацырин уже не слушал его. Что он говорит? Как ему только не стыдно?.. Посмотрел на Машу; лицо ее горело, губы полуоткрылись, она явно хотела говорить…

Тогда Цацырин привстал и крикнул:

— Моего отца болванка задавила в цеху насмерть… А вы говорите «меры по ознакомлению членов общества с приемами подачи первой помощи»! Какая тут помощь, если раздавила!

Приват-доцент смолк и стоял, смешно вытаращив глаза; неожиданное выступление из зала сбило его с толку. А в зале зашумели. Зал точно прорвало. Господа из передних рядов обернулись, но Цацырин уже сидел — он сделал свое дело. Нельзя же, в самом деле, молчать.

— Молодец! — сказала Маша, и это «молодец» уже относилось к нему, Цацырину. — Общества взаимопомощи, Сережа, должны оказывать давление на хозяев, чтобы они предупреждали несчастные случаи… Вот о чем должен был сказать приват-доцент, если бы он мыслил честно!

— Может, сказать об этом?

— На этом собрании — не имеет смысла.

Выступлением приват-доцента Вормса закончилось обсуждение рабочих вопросов.

На улице Маша заметила:

— Предлагают открыть рабочие библиотеки и читальни, а знаете, какие там будут книжки и газеты? «Свет» да «Московские ведомости».

Обогнули здание. По краям площади горели фонари, но посредине было темно, сквозь эту тьму проносились санки.

«Эй, берегись… Берегись!»

— Возьмем правее…

Взяли правее.

— Маша, пусть председатель шпик. А я все-таки сказал свое!

Маша остановилась. Из замерзшего, заснеженною окна падал синеватый свет. Она стала так, чтобы видеть лицо Цацырина.

— Да, вы сказали. Я очень рада… Если хотите, встретимся и побеседуем… В Зарядье есть чайная Караваева… Приходите туда… — Назвала день и так быстро ушла в темноту, что он ничего не успел сообразить.

Чайная Караваева… в Зарядье, в Зарядье!

7

Юрченко возвращался с собрания в отличном настроении.

Взял хорошего извозчика, чтобы медвежья полость была не жидковата, чтобы не лез мех, не то перепачкает пальто и штаны.

— Только с месяц как медведя убили, не извольте беспокоиться, барин!

Именно «барин», Юрченко не возразил.

Рабочие его уважают… Шапки ломают больше, чем перед управляющим. Иван Никитич да Иван Никитич! Иван Никитич на извозчиках разъезжает, с самим Валевским говорит!

Вот и сейчас он едет на извозчике, и ни копейку не будет ему стоить извозчик, потому что он имеет право ездить на союзные деньги, и пусть по этому поводу ревизионная комиссия не мешается не в свое дело. А когда Юрченко станет во главе всех союзов, денег у него будет еще больше. Тогда не только Москва, будет знать его и Питер.

Сегодня хороший был день: на собрании профессора выступали! А завтра еще более ответственный день: завтра, 19 февраля, рабочие всех заводов Москвы пойдут к памятнику Александру Второму… Как Юрченко ловко повернул дело… В прошлом году в Харькове студенты 19 февраля служили панихиду по убиенном, — прискакали казаки с нагайками. Почему, мол, царя мертвого чествуете, за душу его молитесь? Протестуете, видать, сукины дети, против царя царствующего?.. И в плети их, в шашки их!.. А нынче сам великий князь ратует за праздник, нынче рабочие не только придут к памятнику, но еще дано им право возложить венки на памятник царю!.. Венки будут богатые… Юрченко уж побеспокоился, чтоб каждый рабочий внес кто гривенник, кто полтинник, а кто и целковый…

Пальто у Юрченки теплое, медвежья полость греет колени, снежок сыплется легкий, приятный…

Разве заехать в ресторан?.. Юрченко приказал извозчику заехать.

В зале было людно. Хозяин выбежал из-за стойки и нагнул голову:

— Иван Никитич, в отдельный со всей закусочкой и приправочкой?

— Давай и приправочку!

Прошел в номерок и раскинулся на диване. Большое зеркало, картина: голая женщина сидит на камнях. Очень много телес. Юрченко, по правде говоря, любит, чтобы у женщины все было в обтяжечку. Вот такая его Лида.

Принесли водку, закуску, вошла черноволосая барышня и — дверь на задвижку. Она не очень понравилась Юрченке, во всяком случае была гораздо хуже Лиды, но он считал, что в его положении нельзя ронять перед хозяином свое достоинство и отказываться от девушки. Протянул к ней руки, взял за плечи, погладил по спине, налил рюмку зубровки.

— Ты бы мне послаще налил.

— А потом и той, которая послаще.

Через полчаса он говорил девушке:

— Я бы и не трогал тебя, кабы не должность. Зачем ты мне, когда у меня есть своя Лида?

— Лида тебе рога наставляет, — сказала барышня и засмеялась.

— Тише, а то кулаком угощу.

— Не грозись, мужчина!

— Я уж знаю, грозиться мне или не грозиться… Еще смеет, паскуда, о Лиде слова произносить!

Женщина села на диване. Глаза ее блестели зло.

— Зачем же ты трогал меня? — она потянулась к чулкам. — Ты думаешь, раз я этим на хлеб зарабатываю, так у меня и душа продажная?

Юрченко хотел пожаловаться на нее хозяину, но потом раздумал: не годится в его положении жаловаться на какую-то девку…

* * *

Лида встретила мужа на крыльце.

— Ну что ты? — спросил он, обнимая ее и целуя в красные теплые губы.

— От самого за тобой приходили.

— От Валевского? Ну что ж, сходим и к Валевскому.

Валевский сидел в кабинете за столом и курил сигару.

— Здравствуй, Юрченко!

— Здравствуйте, Виталий Константинович!

— Сегодня все получили по новым расценкам?

— Артельщики выдали всем!

— Довольны?

Юрченко промолчал.

— Вы что же, думаете долго получать по таким расценкам? — Валевский осторожно, боясь стряхнуть пепел, прислонил сигару к пепельнице. — Подойди-ка поближе!

Юрченко сделал вид, что ступает вперед, но остался на месте.

— Я вижу, ты человек неглупый… Брось ты к чертовой матери свой союз. Ты знаешь, на кого замахнулся? На того, кто тебе дышать дает… Жандарм, брат, не хозяин в России.

Валевский взял сигару, пепел упал ровной пирамидкой, не рассыпался, и Валевский смотрел на него несколько мгновений, ругая себя за то, что не говорит с Юрченкой ласково и вежливо… К чертовой матери, не будет он с ним, сукиным сыном, пройдохой, говорить ласково! Хребет ему сломает, вот что!

— Наплачешься ты с жандармами, повторяю… Советую тебе хорошенько о всем подумать и прийти ко мне… В накладе не будешь… понял?

— Никак нет, Виталий Константинович, не понимаю…

— Так-таки не понимаешь?

— Так точно, никак не понимаю.

— Ну что ж, смотри, потом будет поздно.

— Изволите грозить, Виталий Константинович?

Валевский посмотрел в бледные глаза Юрченки, на его тонкие поджатые губы…

— Ну, дружок любезный, иди… Скатертью дорожка.

Юрченко надел шапку только во дворе, и надевал ее долго. Коса на камень нашла. А жандарм, брат, посильнее тебя… Жандарм-от сказал, а ты повернулся и взял под козырек.

Шел домой высоко подняв голову, видел звезды, потому что небо в это время расчистилось, снежные крыши домов блестели в звездных лучах. Свет в окнах, семьи усаживаются ужинать. У кого жиденько на столе, а у кого густо. У Юрченки, например, густо.

В кухне сидел Густихин. Лида накрывала на стол.

— Что это, Иван Никитич, артельщик с меня сегодня целый рубль удержал за венок?

— А ты на сколько подписывался?

— На рубль и подписался.

— Так чего ты хочешь?

Густихин ничего не хотел. Он пришел к Юрченке еще раз поговорить об обществе и сказать «да». Потому что после того как Валевский согласился на требования рабочих и Густихин сегодня получил в полтора раза сверх обычного, нельзя было больше сомневаться. Ясно, на чьей стороне сила!

— Ужинать будем, Густихин?

— Поужинал я дома, но и с тобой поужинаю, не любишь ты, чтобы гость бестолково сидел за столом… Зубатов-то, Иван Никитич, как согнул Валевского!

— Да, братец, Зубатов! Когда наша подпольная социал-демократическая типография провалилась, кто дал деньги, чтобы ее восстановить? Интеллигенты? Шалишь, ни гроша… Зубатов из собственного кармана вынул! Всю работу заново организовал… А когда я из тюрьмы вышел и в кармане у меня щепоть песку да ветер — кто помешал мне подохнуть с голоду? Зубатов двадцать пять рублей мне отвалил… И не только мне, а и другим политическим давал. Потому что русский человек — и дает нам, русским. Вот как, Густихин!.. Ну, садись, поужинаешь еще разок… Лида у меня не любит, когда гость сидит и от стола нос воротит.

Разговор продолжался в том же духе. Говорили про завтрашний день. От московских рабочих венок будет серебряный, от коломенских — фарфоровый… После ужина пили пиво; уходя, Густихин сказал:

— Ну, Юрченко, вымотал ты из меня всю душу; ладно, вступаю в ваше общество.

8

С восьми утра рабочие стали собираться на торжественное шествие в Кремль, к памятнику Александру Второму. Цацырин решил пойти тоже (билет на вход в Кремль он получил от Юрченки). Цацырин был один, вне организации, никто не давал ему никакого поручения, но он не мог бездействовать.

Рабочие двигались по-разному: цехами, семьями, иные партиями.

Шли по тротуарам и мостовой, и хотя шли не для того дела, которое было им единственно нужно, но Цацырину казалось — недалек тот день, когда народ пойдет не венок возлагать на памятник одному из русских царей, своему злому врагу, а для великого дела революции.

Вот Лида и Густихин. Идут рядком, а Юрченки нет.

— Где же хозяин?

— Он уж там, он будет возлагать венок, — сообщила Лида.

Скуластенькая, с прозрачными, серыми, широко расставленными глазами, она старалась быть важной, но не могла скрыть того, что ей просто весело.

На Тверской народу было много, извозчики проезжали с трудом, со всех сторон неслись крики: «Пади, эй, прими!», звенели бубенцы, колокольчики, люди шагали в пальто, полушубках, куртках. Тройки сворачивали в переулки в объезд, кони вороные, в яблоках, гнедые; кучера толстые, перетянутые пунцовыми и алыми кушаками, в шапках с павлиньими перьями; в санях — господа в шубах, военные в шинелях, дамы, до самых глаз укутанные мехами, — эти тоже едут сегодня к памятнику Александру Второму.

У Спасских ворот проверяли билеты. Вокруг стояли городовые, полицейские офицеры, господа в шапках и котелках, с тростями и без тростей. Здесь оживление, с каким рабочие шли по улицам, пропадало…

— Холодновато, братцы, — сказал мастеровой в ватной шапке. Он шел сзади Цацырина и уже несколько раз упирался кулаком в его спину. — Сейчас бы сидеть да греться…

— Подожди, венок возложишь, тогда уж…

Слева, на сероватом, вдруг поскучневшем небе вырисовывались купола церквей, крыши дворцов и головы, тысячи человеческих голов!

У Лиды шапочка съехала набекрень, волосы растрепались…

— Ничего, ничего, — говорит она. — В тесноте, да не в обиде. Вон сколько наших, Сережа… это наша сила.

— А что же это за ваша сила? — неожиданно за спиной Цацырина спрашивает насмешливый голос.

Цацырин оглядывается: мастеровой в ватной куртке!

Густихин косит глаза:

— Известная сила — наш Союзный совет!

— Механического союза, что ли? — не унимается мастеровой. — А полиции там, у памятника, не будет?

— Ты, никак, полиции боишься? — повышает голос Густихин.

— Я, браток, никого на свете не боюсь… А спрашиваю так, потому что кумовьев среди них у меня не имеется, а рож ихних я не выношу.

Голос мастерового звучит насмешливо, Цацырин улыбается. Мастеровой легким кивком головы показывает, что понял его улыбку.

Лида вступает в разговор:

— Мы городовых не боимся, они нам под козырек.

— Ишь ты какая, ваше высокоблагородие!

Скуластенькие Лидины щеки румяны, серые глаза веселы…

— Да, вот такая я, — отвечает она глазами и поправляет шапочку.

Людской поток медленно понес всех к памятнику. Ударили колокола, на паперть собора в траурных ризах выплыло духовенство. Монотонный звон кремлевских колоколов подхватили церкви всей Москвы. Печальный звон, колебля воздух, повис над городом, и с этим гулом слился хор певчих; руки потянулись к шапкам. Потом звон стих, дьяконовский бас слал возглас за возгласом к хмурому облачному небу. Толпа принесла Цацырина к какому-то крыльцу, он поднялся на две ступени и увидел все: и черно-серебряные ризы священников, уже прошедших к памятнику, и серые ряды офицеров, и кучку высших чиновников с великим князем во главе…

Неподалеку от Цацырина мужчина в черной барашковой шапке, действуя локтями, настойчиво проталкивался вперед. Цацырин узнал его. Это был Сомов, читавший на порайонных собраниях союза свою статью против интеллигентов.

Сомов заметил Лиду, повернул к ней потное, взъерошенное лицо:

— Понимаешь — опоздал! А я должен быть там… Вот народ! Говорю им, что назначен возлагать венок, а они — как быки…

— Если вам, господин Сомов, надо возлагать, — сказал Густихин, — то пробирайтесь вон туда…

Он указал проулочек, огибавший с правой стороны дворец, где толпа была значительно реже, а дальше и совсем людей не было.

Сомов снова стал действовать локтями.

— Пойдем за ним, — попросила Лида. Ей хотелось видеть момент торжества: ее Юрченко вместе с генералами возлагает венок!

Проулок выводил на маленькую площадь, откуда в самом деле удобно было наблюдать за церемонией возложения венков.

— Ну что ж, пойдем, — согласился Густихин. Сейчас он был доволен тем, что записался в собрание, хоть и странно все было: вроде того, что Валевский уже не хозяин, а хозяин Юрченко… Непривычно все это… черт знает, что это такое.

Певчие пели. Когда налетал ветер и уносил голоса за Москву-реку, пение казалось необыкновенно далеким, нежным и приятным. Когда ветер стихал, голоса звучали громко, заунывно, тенор священника надрывно перекликался с басом дьякона… Печальные, безысходные, безнадежные напевы!.. Снова ударил колокол. Тяжелый гул повис над площадью, воздух задрожал, и, казалось, задрожали самые стены дворца, около которого остановились Цацырин и Лида с Густихиным.

Они видели, как бежал Сомов. Неожиданно навстречу ему показалась цепочка людей в черных пальто с тросточками.

— Я… возлагать венок, — задыхаясь, заговорил Сомов. — Моя фамилия Сомов… согласно распоряжению…

Шпики разомкнулись. Сомов побежал дальше.

Большой колокол замолчал, но не успели еще уши почувствовать великое облегчение, как мелкие колокола и подголоски, точно гончие, напавшие на след зверя, зазвенели истошным неистовым звоном. Люди, державшие венки, подняли их над головами. Сомову, чтобы присоединиться к делегатам, оставалось только перебежать небольшую полукруглую площадь. Он побежал, как вдруг два солдата кинулись ему наперерез.

За соседним зданием стояла рота — винтовки «к ноге», офицеры при шашках и револьверах. А правее — пожарные в касках, в руках шланги.

— Стой! — крикнул солдат, набегая на Сомова.

— Я должен возлагать…

— Стой! Куда…

Сомова схватили за локти.

— Это что же… господа солдатики… господин офицер… я должен возлагать, сообразно распоряжению… — Сомов стал вырываться.

«Коль славен» звенел в воздухе, ликовали над Кремлем, над всей Москвой колокола. Рабочие, удостоенные властями доверия и любви, медленно несли венок к памятнику царю. Один из солдат ударил Сомова кулаком в ухо.

Сомов качнулся и обвис, Лида вскрикнула тонким голосом. Густихин побледнел… В это время закричали «ура», и это «ура» относилось уже не к убитому императору, а к ныне благополучно царствующему Николаю Второму… Сомова торопливо волокли во дворик, офицер показал солдатам на Густихина и Лиду.

Все, что было за последние дни непонятного и странного, перестало быть для Густихина непонятным и странным. Вот она, настоящая жизнь: солдаты избили Сомова, сунувшегося не по своему рангу к господам и князьям, а сейчас расправятся и с дураком Густихиным, который вдруг потерял ум и тоже записался в какое-то собрание.

— Лида, скорее! Не оглядывайся! Хочешь, чтоб они нам зубы выбили?

Свернули за угол, вмешались в толпу. Лида тяжело дышала, глаза ее испуганно блестели. У Цацырина тоже блестели глаза, но его глаза блестели иным блеском: произошло то, что должно было произойти: вот они, друзья! Да разве шпик и жандарм могут быть друзьями рабочему?

— Слава богу, зубы целы… — сказал Густихин, вытирая потное лицо. — Эх, эх!..

В это время на Тверской бульвар вышла внушительная демонстрация организованных рабочих. В середине ее взвился красный флаг. Из всех улочек и переулков, из всех подворотен бежали полицейские.

Завязалась свалка.

Войска, притаившиеся внутри Кремля, стали стягиваться к памятнику, прикрывая от возможной опасности генерал-губернатора и его свиту.

Великий князь стоял у памятника и жидким, прерывающимся, никому не слышным голосом (ему вдруг показалось, что здесь, у этого памятника, с ним случится то же, что случилось с его отцом!) говорил о своем счастье быть в этот момент вместе с господами рабочими.

Вдруг к уху его нагнулся адъютант и сообщил о беспорядках на Тверском бульваре. Великий князь смолк и, спотыкаясь, пошел прочь. Свита бросилась за ним. Речь не была кончена. Подкатила коляска. Генерал-губернатор Москвы помчался во всю прыть к своему дворцу.

И сейчас же на манифестантов устремились пожарные со шлангами, заряженными ледяной водой. Солдаты двигались следом с винтовками «на руку». Шпики кольцом стояли вокруг памятника. Толпа шарахнулась, люди стали давить друг друга.

Цацырина долго мотало людской волной, наконец, точно пробку, вытолкнуло на Красную площадь.

Когда он поднялся к Тверскому бульвару, на бульваре кипел бой: полицейские дрались с рабочими, оттирая их к Малой Никитской. Красный флаг демонстранттов то взвивался, то опадал. Цацырин стал пробираться вдоль домов, всеми силами стараясь присоединиться к демонстрантам. Там был красный флаг, там были свои! Теперь он, как недавно Сомов, работал локтями и плечами. Но пробиться сквозь степу зрителей и полицейских на мостовую было невозможно.

У Никитских ворот драка усилилась. Рабочие пустили в ход палки, полицейские дрогнули, образовалась брешь… Цацырин увидел Антона Егоровича.

Он был там, среди мастеровых, отбивавших натиск полиции.

Цацырина обожгла радость. С дикой силой он рванулся вперед и смешался с толпой демонстрантов.

* * *

Шли рядом. Сначала по Тверской, потом свернули в улочку, наполненную обычной суетой зимнего, морозного дня. Она повела мимо невысоких домов, двориков с распахнутыми воротами, мимо детей с салазками, стала косить, поворачивать, пересекать другие улочки и через четверть часа вывела к бульвару.

Растерянно-радостное выражение лица молодого слесаря сменилось радостно-спокойным: теперь уж все было в порядке — он встретил Антона Егоровича!

Разговор вначале, естественно, касался манифестации зубатовских союзов и контрдемонстрации социал-демократов. И только на бульваре Грифцов сказал, как говорят своему, близкому человеку:

— А подрос ты, подрос, Сережа… Помнишь Подвзорова, Неву… как мы с тобой рыбу там лавливали?..

Начал падать снег. В кисее снега появлялись и исчезали извозчики со своими конями и санками, прохожие — белые шапки, белые шубы…

А Грифцов все шагал и не прощался с Цацыриным. Наконец позвонил у калитки. За калиткой раздались шаги, тихий вопрос, тихий ответ.

В прихожей Грифцов и Цацырин долго отряхивали снег с шапок и тужурок; дверь в комнату открылась, и Цацырин увидел слесаря Хвостова и Машу.

— Мой старый знакомый… — представил Грифцов Сережу.

— Вроде того, что и наш, — отозвался Хвостов.

Цацырин глупо улыбался. Он чувствовал себя счастливым до глупости и сразу же стал рассказывать о зубатовском шествии, о Густихине, который хлопал себя ладонью по лбу и все восклицал: «Вот я-то дурак, вот я-то дурак!», о Лиде, о Сомове, о тысячах людей, которые пришли в Кремль за Юрченкой и подобными ему, а ушли со своими думами…

Оказывается, Маша тоже была на демонстрации. И Хвостов тоже!

— А вы были с зубатовцами! — поддразнила Маша. — Зубатов — хитрая лисица, всю свою жизнь выслеживает нас, морит по тюрьмам, получает, царская собака, восемь тысяч в год, да еще неограниченно, без отчета, на шпиков, засылает их всюду… А Сережа Цацырин ходил с его приспешниками!

Поддразнивает или серьезно? Ладно, пусть поддразнивает. Дело тут нешуточное. С одной стороны, Сергею все ясно про зубатовские организации, а с другой — вон какая мысль мельтешит: нельзя ли, Антон Егорович, на все эти события смотреть так: правительство-де перепугалось, отступает — и победа рабочего класса близка?

— Эге-ге, — покачал головой Грифцов, — завиральная у тебя мыслишка. Нет, в этот переулок мы не хаживаем. Что правительство в какой-то мере перепугалось — это верно, но думать, что, поскольку оно перепугалось, рабочий класс может и при самодержавии добиться улучшения своего материального и правового положения, думать так — совершенный вздор, Сереженька! Для того чтобы царское правительство действительно поддержало наши требования, ему надо пойти против дворян и капиталистов, с которыми оно связано теснейшими, кровными узами! Как же объяснить тогда, ты спросишь, зубатовщину? Я думаю, дело обстоит так: Зубатов работает в охранке и лучше других осведомлен, насколько неблагополучно в государстве. Он соприкасался с революционерами, он понимает нашу силу, и он хочет отколоть от нас рабочих, пороховую массу хочет отделить от искры. Но против законов общества не попрешь! Не могут царь и его правительство протянуть руку рабочим. Нагайка, виселица, расстрел, но не книга, не лишний кусок хлеба! Нет, Сереженька, зубатовское движение вовсе не признак того, что правительство ослабело, — оно обозначает, что враг решил маневрировать и будет драться с нами насмерть.

Маша сидела рядом с Хвостовым, положив подбородок на сжатые кулачки, и смотрела то на Грифцова, то на Цацырина.

Потом говорили об «Искре», о Ленине и Плеханове, о новостях из-за границы. Новости были чрезвычайны: Ленин подготавливал Второй съезд партии!..

9

Грифцов поручил Цацырину написать листовку.

В субботу в своей комнатке Цацырин засел за работу. Положил на стол тетрадку, два тонко очиненных карандаша. Мучило сомнение: справится ли? Давно ли он делал свой первый шаг революционера? С трепетом, как святыню, взял он тогда в руки тоненькую пачку прокламаций.

Куда подбрасывать: в шкафы, на верстаки, в ящики?

И, когда подбрасывал, казалось: следят за ним тысячи глаз. И потом весь день чувствовал себя так, точно был уже не Сергеем Цацыриным, а другим, особенным человеком.

Сегодня он сам должен написать листовку!

Мысли разбегались, хотелось написать обо всем сразу, о всех ужасах рабочей жизни, даже о том, что делалось сейчас в домике, за тонкими стенами его комнаты. Все это жизнь, все это ее муки. Вот постучали в кухонное окно, вошла в кухоньку парочка, мужчина и женщина, заговорили вполголоса.

— И закусочки! — громко сказал баритон.

— Хоть и не ресторан, а все найдется, — отозвалась хозяйка; парочка прошла по коридору в соседнюю комнату. Сквозь тонкую перегородку Цацырин слышал, как хозяйка подала туда вино и закуску, как начался там веселый нехороший разговор, ибо о чем хорошем могут говорить незнакомые люди, встретившиеся только для того, чтобы торопливо поесть, а затем из любви сделать беспутную забаву?

Испокон веков так делают!.. Плохое утешение!

Написать бы и об этом, обличить, призвать к ответу… Что вы делаете с любовью, господа в котелках и цилиндрах?.. Скоты того не делают, что делаете вы!..

Но об этом потом. Придет день, когда рабочий класс воздаст вам за все…

Он писал:

«Товарищи рабочие, от вас это зависит, и только от вас. Чем скорее вы поймете, к чему вас призывает жизнь, тем скорее выведете человеческое общество из того невыносимого порядка, к которому многие привыкли так, что считают его нерушимым и вечным».

Писал долго, листовка получилась большая… Можно ли напечатать такую большую?

Вот какой важный шаг в своей жизни сделал Сергей Цацырин! Мальчишкой — учеником в мастерской Подвзорова — как о несбыточном мечтал стать мастеровым, а когда-нибудь и мастером! Нет, о мастере ты не смел мечтать! Все вокруг тебя было темно, хозяева жизни позаботились, чтоб ты был слеп и вовеки не мог прозреть…

А вот прозрел, прозрел!

Когда Цацырин выходил из дому, хозяйка ела на кухне селедку с холодной картошкой. Старушка была худощава, благообразна. Она считала, что делает доброе дело, давая приют тем девицам, которые без нее не смогли бы заработать своего полтинника и подохли бы с голоду. Вот как она смотрит на свое ремесло! Вот как переворачивается жизнь!..

Хвостова не было дома… Одна Маша.

Цацырин положил перед ней тетрадку.

Маша прочла раз и другой. Попросила карандаш, поправила несколько фраз, две подчеркнула и рядом на полях поставила вопросительный знак.

— По-моему, хорошо, Сережа.

— Неужели хорошо? Мне кажется, ужасно плохо… Одно сказал, другое не поместилось.

— Другое не поместилось?.. Да, писать нелегко…

Цацырин сел против девушки и, глядя в ее синие глаза, сказал совсем тихо:

— А я все не могу забыть, как мы шли с вами, помните, в ту ночь?

— Замерзли, что ли?

— Вот уж и совсем не замерз… А чайная Караваева в Зарядье?

Маша засмеялась:

— Теперь уж не нужна чайная Караваева.

— Значит, вы все-таки тогда подумали: не стоит мне терять из виду этого паренька?

— Что-то вроде этого подумала.

— А еще что подумали, Маша?

Взглянула в глаза Сергею долгим взглядом, как тогда на окошке, при первой встрече.

— Еще что подумала? Мало ли что думаешь о людях, которых видишь в первый раз?

— А я как встретил вас, поговорил, так сразу и решил..

Цацырин вдруг замолчал. Он почувствовал, что то, что он хотел сказать, может показаться глупостью, и мысли у него вдруг пропали, а губы стали сухими и неповоротливыми.

— Что же вы решили? — осторожно спросила Маша.

— Думаю, что не обижу вас, когда скажу про свое решение: надо бы нам, Маша, сходить к попу и обвенчаться..

Маша неистово покраснела, однако глаз не опустила. Цацырин положил руку на ее ладонь, хотел притянуть к себе, но она вырвалась:

— Дядя идет!

Пришел Хвостов. Внимательно посмотрел на молодых людей, не улыбнулся, но и не нахмурился… Понял или не понял?

— Я уже написал, — проговорил Цацырин чужим голосом. — Думал, что не получилось, а Маша говорит, что получилось.

Хвостов сел за стол и взял в руки тетрадку.

— Согласен, что получилось, — сказал он, прочитав. — Поздравляю тебя, Сергей.

Хвостов принес важное известие. Друг конторщик сообщил ему: Валевский отменяет все на что ранее согласился, снижает расценки так, как не снижал никогда. Штрафы устанавливает такие, каких не устанавливал никогда! В дело вмешался Витте и встал на его сторону. И увольнять будет. Полфабрики уволит! Злой и вместе с тем довольный. «Теперь попляшет он у меня!» — сказал про Зубатова.

— Вот тебе и друг жандарм! — усмехнулся Хвостов. — Мозги-то у всех быстро протрезвеют.

…Маша проводила Цацырина до калитки, вышла и за калитку: не маячит ли шпик? Нет, все благополучно.

Сережа! Сереженька!..

10

После победы над Валевским Юрченко чувствовал себя превосходно. Он стоял во главе большого рабочего союза. На заводе конторщики и бухгалтера кланялись ему. Он ездил на извозчике, Лида носила шляпку…

Все было ясно: интеллигенты сводят с царем свои счеты, а у рабочих какие счеты с царем? Вот царь взял и укротил хозяина, страшного господина Валевского. А интеллигенты что с ним поделали бы? Устроили бы забастовку на свой лад и погнали б рабочих на каторгу.

В ближайшее время Юрченко ждал для себя еще большего почета и еще больших благ.

И поэтому, когда он узнал, что Валевский снизил расценки, он закричал на артельщиков, заломил шапку и потребовал произвести расчет по-старому. Однако конторщик, который еще вчера кланялся ему: «Иван Никитич… А, Иван Никитич!», оборвал его грубо:

— Ты чего разорался? Ты теперь здесь не хозяин. Увольняют тебя, понял? — И смотрел на него желтыми колючими глазами.

Юрченко онемел. Слова были ясные, совершенно русские, но Юрченко их не понял.

— Ты что-то не того… — пробормотал он, выразительно покрутив пальцами около лба, и огляделся. На него смотрели наглые конторщики, и даже главный бухгалтер вышел из-за своей загородочки, чтобы лучше видеть его.

— Ишь прикидывается! Не понимает! — бухгалтер ухмыльнулся, конторщики захихикали.

Юрченко бросился вон из конторы. На лестнице встретил Густихина.

— Что, увольняют тебя? — спросил Густихин.

Юрченко вытаращил глаза, выскочил за ворота, взял извозчика и погнал его в Охранное отделение.

Долго сидел он в коридоре в охранке, дожидаясь, когда его пустят к другу и наставнику. Вспоминал, как перед решительным боем Валевский позвал его к себе и предупредил: «Наплачешься ты со своими жандармами!»

Неужели в самом деле одолел?

Был уже вечер, когда Юрченку пустили в кабинет к Зубатову. Обычно его встречал веселый приветливый взгляд полковника. Сегодня полковник разбирался в каких-то бумажках и не поднял головы. Юрченко подошел на цыпочках к столу и кашлянул.

— А, Юрченко, — сказал Зубатов и не подал ему руки, как подавал раньше. — Что, брат, скажешь?

— Господин полковник, что делается?.. Меня уволили.

— Кто тебя уволил?

— Валевский!

— А… Валевский! — будто Зубатов не знал, что его мог уволить только Валевский. — Да ты присядь.

Юрченко сел, чуя в этой встрече недоброе, сразу падая духом, но не желая, всем существом не желая верить в это недоброе.

— Я так и знал, что он тебя уволит. Наше, брат, с тобой общество приказало долго жить… Каюк!

Зубатов подмигнул; хотел подмигнуть весело, но получилось невесело.

Юрченко осевшим голосом спросил:

— Господин Зубатов, как же это — каюк?

— Очень просто. Каюк, братец. Общество, конечно, будет существовать, но задачи, братец, у него будут другие. Как бы тебе это сказать… — Он выдвинул ящик стола, вынул коробку с папиросами, разрезал ногтем бандероль, достал папиросу, вторую протянул Юрченке, тот принял ее дрожащими пальцами. — Как бы тебе это попроще объяснить… Дело, братец, такое, что нам временно придется прекратить драку с капиталистами… на годок, может быть, на два… а может быть, и всего на полгода, пока обстоятельства не переменятся. Потом мы возьмем свое. Реванш! Так что ты не печалься… Самым главным нашим делом станет знаешь что: вылавливать! Вылавливать, братец, интеллигентов и тех, кто поет с их голоса… Понял?..

Зубатов курил, отгонял дым и смотрел, прищурившись, на Юрченку.

Юрченко молчал.

— Ну что, уразумел? Интеллигентов ведь не любишь?

— Господин Зубатов!

— Что, дорогой Юрченко?

— Господин Зубатов, если все это представить с точки зрения… — Юрченко замялся, он не мог сформулировать своих мыслей. — Если все это точно представить с точки зрения…

— Зачем тебе что-либо представлять? Тебя увольняет Валевский… Можно сказать с уверенностью, что никто из московских фабрикантов и заводчиков тебя не примет. Что ж ты думаешь делать? А жена твоя, слыхал я, к тому ж шляпку надела.

— Так точно, пришлось.

Юрченко замолчал. В эту минуту он не мог ни о чем думать, кроме того, что случилось вопиющее, непостижимое несчастье: его, Юрченку, уволили, общество же, которое он собирал, рассыплется в прах, потому что кто будет состоять в обществе, которое не может предъявить фабрикантам никаких требований?

— Кто же будет в нем теперь состоять, господин Зубатов?

Зубатов нахмурился. Он старался выглядеть в разговоре с Юрченкой спокойным и даже довольным, но он был оскорблен, обижен и с трудом подавлял раздражение.

— Кто будет состоять в обществе? Да, в некотором смысле ты прав… Но, дорогой мой, придется, придется… Главное, чтоб языки развязали, и, как только развязал язык, ты говоруна на мушку — и бац… Помощников мы тебе дадим… В каждом районе будет у тебя помощник, один всего не охватишь. И положим мы тебе жалованье… Приличное, Юрченко, чтоб ты знал, что за царем служба не пропадает. Будешь получать прилично, понимаешь? Донесеньица присылай почаще. В общем, конечно, почета будет меньше, а пользу государю императору принесешь не меньшую.

Юрченко проглотил слюну. Все свершалось с какой-то страшной неотвратимостью.

— Господин Зубатов, а если это не подойдет, то есть мне не подойдет?

Зубатов засмеялся.

— Цену себе набиваешь? Я уже наметил тебе жалованье, но, пожалуй, могу прибавить…

На душе у Юрченки было так смутно, растерянность его была так велика, что он ничего не возразил.

— Подпиши эту бумажоночку…

Подписал.

Возвращался домой пешком. Шел какими-то улками и переулками, останавливался перед какими-то домами, смотрел с удивлением на ворота и шептал: «Вот, поди ж ты!..» Прохожие, должно быть, думали, что он удивляется воротам или номеру на воротах, но он удивлялся своей судьбе, он не смел произносить этого слова даже мысленно, но оно горело в его сознании… провокатор!

Наутро он получил расчет.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Первая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть