Первая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Первая глава

1

Катя возвращалась в Петербург, ее фронтовая жизнь неожиданно закончилась: Маша письмом вызвала ее домой. В Питере Антон!..

Ездила проститься с дядей, сидели они с ним на песчаном откосе небольшой сопочки, под соснами, такими же, как в России, говорили обо всем, и прежде всего — о войне. Конечно, поражение горько и обидно, но поражение ослабит самодержавие, а может быть, приведет его и к катастрофе. Хвостов намекнул, что работа здесь, в армии, будет большая, но если Маша зовет в Питер, то это значит, что вызывает Катю Антон Егорович. Больше некому. Ехать надо, ради пустяков не будет вызывать.

— Дядя Яша, мы непременно свидимся, и скоро! — Катя с тревогой смотрела в родное лицо.

— Свидимся, Катюша, помирать не собираюсь… Ну, кланяйся там всем… А Питеру от меня нижайший отдельно.

Села в двуколку, и конек быстро понес ее по каменистой дороге.

… Поезд шел медленно. Подолгу стоял на разъездах, пропуская мимо себя составы с пушками, подводами, кухнями, санитарными фурами, эшелоны с солдатами. Солдаты выглядывали из окон вагонов, сидели в дверях, свесив ноги, белые их рубахи превратились от пыли в сизо-серые.

В поезде, в котором ехала Катя, на станциях, куда она выходила, часто разговаривали о позорном отступлении Куропаткина. Имя командующего, еще недавно уважаемое, теперь упоминалось с озлоблением и насмешкой.

И столько же, если не больше, говорили про тревожные события в стране.

Уже в Харбине услышала Катя рассказы очевидцев о волнениях среди запасных, о крестьянских бунтах, о забастовках на фабриках и заводах.

Пассажиры, садившиеся на поезд на промежуточных станциях, сейчас же заводили разговор с соседями:

— Откуда едете? Ну, как у вас? Тоже неспокойно?..

— Да, господа, Россия пришла в движение, и ее ничто не остановит.

— Черт с ним, с вашим движением! — бурчал кто-нибудь.

На одной из станций, недалеко от Новониколаевска, поезд задержали надолго. Подошел воинский эшелон. На фронт двигался кадровый полк, как все полки пополненный запасными. Офицеры отправились в буфет.

Катя тоже пила в буфете чай. Зал для пассажиров первого и второго классов: мраморные столики, венские стулья, искусственные пальмы.

Офицеры пили водку и закусывали. Некоторые уже поглядывали на миловидную сестру милосердия, собираясь завязать с ней знакомство. Чтобы избежать этого, Катя торопилась со своим чаем, но тут в дверях ресто рана остановились два солдата, огляделись, пошептались и направились к стойке.

Когда они проходили мимо штабс-капитана, тот побагровел и поднялся:

— Куда, мерзавцы?

Солдаты остановились. Молодой и пожилой.

— Ваше благородие, мы не мерзавцы, мы русские солдаты.

Они смотрели строго и спокойно, они нисколько не испугались окрика. Это взорвало штабс-капитана.

— Человек! Вывести их отсюда!

— Выхади, милай, выхади… — зачастили официанты, приближаясь к нежеланным гостям и провожая их до порога.

— Каковы мерзавцы! — кричал штабс-капитан. — Видят, что здесь господа офицеры, а прут. Хамье! Распустили их!..

Он совал в рот куски колбасы и снова возмущался на весь ресторан.

Катя первая обратила внимание на толпу солдат на перроне. Толпа все росла, раздавались призывающие голоса. За столиками притихли. Штабс-капитан стоял, схватившись руками за спинку стула.

Еще минута, и — точно буря — сотни людей ворвались в зал. Мраморные столики падали и дробились, сапоги топтали пальмы, звенели, крошась, бутылки и посуда в буфете.

Офицеры спасались через окна и заднюю дверь. Катя стояла за шкафом. Ее глаза блестели, она кричала что-то ободряющее, она была счастлива: проснулось чувство собственного достоинства в русском человеке!

Появились полицейские. Много, три десятка! Но когда на них устремились серые шипели, когда взметнулись в воздухе ремни, стулья, ножки от столов, полицейские бежали.

Незаметно для себя Катя оказалась в самой толпе солдат. «Я, кажется, делаю что-то недопустимое для революционерки», — подумала Катя. Но ведь она видела этих же русских солдат мертвыми на полях сражений, раненными в госпиталях, тысячи их гибли там, на сопках Маньчжурии. Как же она могла быть не с ними?

— Ура! — крикнула Катя и увидела радостно сверкнувшие глаза. Ей закричали:

— Барышня, сестрица! Спасибо!

— Ура, ура! Братцы!

И только когда показались казаки, толпа солдат стала рассеиваться. Горнисты заиграли у эшелона сбор.

Люди, только что разгромившие буфет, разогнавшие полицейских, покорились звукам трубы и побежали по вагонам: они были солдатами, но они требовали к себе уважения, ибо они были русскими солдатами и ехали защищать отечество.

Эшелон тронулся, солдат увозили. Катя стояла, зажав в руке платочек, — ей хотелось помахать отъезжающим, но благоразумие удерживало ее.

И еще однажды, уже за Уралом, Катя оказалась свидетельницей подобных же событий.

— Должны пропустить пять эшелонов, — сказал Кате сосед по купе, одетый в короткую куртку и высокие сапоги. — Сутки простоим. Говорят, где-то бастуют железнодорожники… однако, полагаю, вранье: недавно проезжал по дороге князь Хилков, — этот не дурак, до забастовки не допустит.

Сосед вынул толстую папиросу, промял мундштук, вставил папиросу в рот. Усищи у него были предлинные, они мешали ему при еде.

Катя стояла на перроне, когда медленно подкатил воинский состав.

Запасные, без ремней, а иные и без фуражек, прыгали из вагонов, разминались и бежали в буфет третьего класса за кипятком. Через минуту оттуда донесся шум:

— Почему не бесплатный кипяток? Приказа не знаешь?

— Такого приказа не знаю, клади две копейки! — кричал буфетчик.

Но запасные двух копеек не клали.

— А ну-ка, почтенный, отступись от самовара! Еще ты будешь поперек моей дороги стоять… Жену оставил, дочку оставил, а он, смотрите, кипятку мне не дает! Царя не уважает! Ведь приказ-то царский о кипяточке… А ну-ка, братцы, у кого ноги подлиннее, слетайте за фельдфебелем.

Два солдата побежали за фельдфебелем. Он появился важный, усатый, но буфетчик раскинул руки и заслонил собою самовар.

— Самому господу-богу не отпущу, не только что вам, господин фельдфебель!

Фельдфебель посмотрел на него, на его вытаращенные глаза, на потные щеки, плюнул и отступился:

— Не человек, а аспид; хлещите сырую…

Катя, прогуливаясь по перрону, видела, как широкоплечий запасный, выйдя из буфета с пустым чайником, оглянулся на публику, сказал пожилому чиновнику в фуражке с зеленым околышем: «Эх, господин, и двух копеек им для нас жалко!» — и пошел за сырой водой.

Да, здесь еще покорные. Укоряют, взывают к совести, не сознают еще своей силы, не знают еще, что у «аспидов» нет совести.

Эшелон отправили. Прошли санитарные и фуражные поезда.

Наступил вечер, потом ночь. Катя, прикрывшись пледом, лежала на полке и часто просыпалась. В фонаре оплывала свеча, вагон наполняли зыбкие тени. К усатому соседу подсел молодой человек в клетчатом костюме. Днем Катя видела его на станции. Он вошел в зал третьего класса в тот момент, когда буфетчик отказался выдать запасным кипяток, отвел в сторону одного из запасных, заговорил с ним, и потом они вместе вышли из зала.

Молодой человек и усатый сосед беседовали так тихо, что Катя ничего не могла разобрать. Ей показалось любопытным: сидят и беседуют, как близкие знакомые. Но если они так близко знакомы, почему молодой человек не зашел сюда днем?

От окна тянуло свежестью, желтые огоньки мелькали на станции, цветные — на стрелках. Катя задремала, а утром, когда солнце было уже высоко, к станции подошел новый эшелон с запасными.

Станция сразу наполнилась гулом голосов, звоном котелков, бабы продавали солдатам снедь.

— Что, у тебя ни грошика нет? — спрашивала у бородатого солдата толстая баба, повязанная серым платком. — Да, уж такая твоя солдатская доля… Бери, что ли… Яковлевна, я даю ему на так…

И она совала запасному пирожки, печенку и пухлую булку.

Катя покупала молоко. Вот оно, утро на сибирской станции. Веет свежим осенним запахом тайга. Подкатывает бричка, подъезжают телеги. Сегодня будет жаркий день. Солнечные лучи скользят по крышам домов, по площади, покрытой конским навозом и клочками сена.

Молодой человек в клетчатом костюме тоже покупает молоко, белую булку и заговаривает с солдатом, который получил пару пирожков «на так», потом они идут в сторону водокачки. Из кустов выходит железнодорожник, и втроем они поворачивают к эшелону.

Эшелон стоит долго. К продовольственному пункту на той стороне площади направляются офицер и солдаты с мешками. Через десять минут из крайнего домика, канцелярии, доносится возмущенный голос офицера. Двери распахиваются, офицер выходит на крыльцо. Руки уперты в бока, фуражка съехала на затылок. Он смотрит на Катю и говорит:

— Понимаете, мадемуазель… или, виноват, сударыня, — гнилье, сплошное гнилье! Где они заготовляли мясо? Когда заготовляли? Что им приспичило быков резать неделю назад? Зарезали бы сегодня. А дело объясняется просто: какой-то негодяй подсунул им свою тухлятину, а здорового бычка они прикололи сегодня и продали-с на рынке…

— Господин штабс-капитан, — кричал начальник продовольственного пункта, — все брали, никто не жаловался, и вы берите.

— Солдат, думаешь, и тухлятину сожрет? Солдат, может быть, и сожрет, а вот конь к твоему гнилому сену не притронется. У него, барышня, и сено гнилое. Ни врача, ни полиции. Сидит и карманы набивает.

Излив свою душу, заведующий хозяйством вернулся в помещение, должно быть решив мясо и сено все же приобрести здесь, а не на рынке.

Когда Катя вернулась на перрон, она увидела, как к кучке запасных подошли молодой человек в клетчатом костюме и тот солдат, с которым он заговорил у лотка. Солдат был высокий, с белесыми бровями, в слабо, по-дорожному, подпоясанной шинели.

— Вот, господа запасные, — сказал солдат, — с человеком несчастье: обокрали! Взяли все начисто, осталось только то, что на нем, денег ни грошика.

Солдаты окружили потерпевшего:

— Да как же ты?

— Заснул я. Вторые сутки жду поезда, ну и заснул.

— Вторые сутки, — всякий, брат, заснет. Ты где же заснул, на вокзале?

— На вокзале, на вокзале… Денег двадцать пять рублей вытащили.

— Ишь ты, — значит, поживился, подлец…

— Братцы, довезем его до местожительства, — сказал запасный с белесыми бровями, — ему тут недалеко.

— Довезем.

Молодого человека повели к составу. Схватившись за перекладину, он юркнул в вагон.

Все это видел жандарм. Он неторопливо подошел к вагону:

— В вашем вагоне цивильный?

Солдаты переглянулись.

— Гоните его, запрещено цивильным ездить в воинских эшелонах.

Запасный с белесыми бровями перегнулся через перекладину, посмотрел направо, посмотрел налево, потом полез в карман за кисетом.

— А вы проходите себе, господин жандарм, — сказал он насмешливо.

— Цивильный есть, спрашиваю?

— Вот заладил одно, как тая понка… Сказано, проходите себе…

Запасный закурил и протянул кисет соседу:

— С душком, — сказал он. — Перепрел, что ли?

Жандарм прошелся около вагона. Солдаты делали вид, что не замечают его.

— Ишь, аист, вышагивает! — крикнул звонкий голос из глубины вагона. — Сволочь, на войну небось не идет, а цивильного ему подай. А какое ему дело, Дмитриев? Еще он над нами, сукин сын, начальником!

— Если он сунется, я ему поднесу…

Но жандарм не сунулся. Он отправился в классный вагон и вышел оттуда с начальником эшелона.

Офицер шагал впереди, жандарм, подняв голову и распрямив плечи, сзади.

— Ну что там, — спросил офицер, — кого вы там к себе посадили? Ведь приказано было никого не сажать!

Солдаты переминались. Тот же, с белесыми бровями, сказал:

— Вы, ваше благородие, строги. Сами двух девок везете, а нам не разрешаете доброго дела сделать; ведь малого в дороге обокрали. Как ему до дому добраться? Мы решили, ваше благородие, всем миром, не выдавать его.

— Каким миром, сукины дети! Что вы, в деревне?

— Ваше благородие, — закричали из вагона, — да мы никогда сукиными детьми не были, у нас кресты на шее!

Офицер отскочил от вагона. Вернулся он с патрулем охранной стражи. Охранники с ружьями наперевес проникли в вагон, выволокли молодого человека в клетчатом костюме и повели на станцию. Жандарм ждал его под станционным колоколом.

Катин сосед по вагону, усатый, в больших сапогах, громко говорил, собирая вокруг себя слушателей.

— Видал я этих девок из офицерского вагона. В офицерском щеголяют… Кителя, погоны, фуражки! И солдаты обязаны им честь отдавать. Это, знаете ли, черт знает что! Люди едут на войну, навстречу смерти, а тут… — Он плюнул.

У поезда началась суматоха. От вагона к вагону побежали запасные. Катя приметила того, с белесыми бровями, он выскочил из одного вагона и вскочил в другой. Ее усатый сосед, сунув руки в карманы, шел по второму пути… Вдруг раздались пронзительные свистки, и сейчас же один за другим из вагонов стали выскакивать запасные. Дежурный по станции бежал вдоль состава, придерживая на голове фуражку, жандарм вышел было на перрон, но тотчас же скрылся.

Запасные валом покатились в его сторону.

Загрохотали под ударами захлопнутые двери, зазвенели стекла. Не то крик, не то стон висел над толпой. Одни из торговок, пронзительно голося, собирали свои товары; другие, наоборот, спокойно стояли у ларьков.

Часть запасных бросилась на площадь. Негромко во всем этом шуме хлопнул выстрел. Патруль шел от водокачки и, не дойдя до площади, остановился. Офицер кричал и приказывал, но солдаты патруля не двигались.

Конца происшествия Катя не дождалась: стал отходить ее поезд, она едва успела вскочить на подножку.

Станция скрылась, поезд шел, вагон мерно покачивался, мягко и приятно постукивали колеса.

— Вот как у нас в России, — в такт ходу поезда шептала Катя, — вот как у нас в России…

В вагоне на все лады обсуждали бунт запасных. Одни говорили, что солдаты взбунтовались из-за кипятка, другие — что из-за тухлого мяса…

— А те, что третьего дня, — спросила Катя, — из-за чего те?

Катин сосед закурил и сказал:

— Из-за унижения человеческого достоинства!

— Распропагандированы они — вот что! — крикнул господин, ехавший у окна.

— Что, что? Распропагандированы? Будьте добры, разъясните это слово!

— Разъясняю: развращены и сбиты с толку.

— Предлагаю заменить ваше словцо «распропагандированы» выражением «им открыли глаза». Например, вас никак не распропагандируешь до того, чтоб вы поверили, что вы курица.

— Милостивый государь!

— Да у меня и намерения нет оскорблять вас, только образное выражение. Распропагандировать человека можно только тогда, когда слова пропаганды открывают ему истину.

— Вот извольте-с. А это что такое? Иду, валяется под ногами, поднимаю, читаю… глаза лезут на лоб…

Господин протянул Катиному соседу листок. Тот громко прочел:

— «Вопрос о войне должен решать сам народ!

Для царя, капиталистов и чиновников народ только пушечное мясо. Читая манифесты и призывы, нельзя забывать, что это те же волки, но только в овечьей шкуре…»

Сосед засмеялся:

— А разве это не так, господа пассажиры?

— Да вы что? Вы прочтите последние строчки. — Господин вырвал из его рук листок и прочел сам: — «Долой самодержавие и да здравствует демократическая республика! Да здравствует социализм и наша Российская социал-демократическая рабочая партия!»

Он вытаращил глаза и чуть не задохнулся.

Катя лежала на своей полке. Мимо проносились леса и равнины; речки вдруг выбегали из глубины лесов, из дали степей; темнели широко раскиданные деревни.

Споры в вагоне то утихали, то вновь разгорались. Катя думала: этот молодой человек в клетчатом… конечно, его никто ночью не обокрал, ведь он ночью был здесь, в вагоне. Это он подбросил листовки.

Вот он кто такой…. Впрочем, она сразу догадалась. Проснулась Россия. Да, проснулась! Почему Катю вызвали в Питер? Кому пришла в голову эта мысль? Она могла прийти в голову только одному человеку — Антону!

Катя вспомнила Любкина, Амурскую колесуху, первую встречу с Антоном, бегство, путешествие по тайге… Вот в Харбине они влетают в казарму, в коридоре стоит Свистунов… Свистунов? Свистунов непременно будет наш!

Чем ближе к Петербургу, тем больше волновалась Катя. Дать телеграмму о своем приезде или не дать? Очень хотелось дать, но удержалась. Даже остановиться решила в гостинице и осторожненько пройти домой… Но потом подумала: это уж будет чересчур. Она сестра милосердия… Если она начнет скрываться, это-то и вызовет подозрение… От соседей-то ведь все равно не скроешься.

На вокзале наняла извозчика. Седенький извозчик понукал свою лошаденку и все оглядывался на пассажирку. Должно быть, хотелось ему спросить, не из Маньчжурии ли она, где воевал, наверное, его сын или внук… Но так и не спросил.

Казарма стояла в стороне от тракта, извозчик повернул, подвез к самым дверям. Пока Катя расплачивалась, вышли две женщины, посмотрели на нее, сказали что-то друг другу. Катя торопливо вошла в казарму. И сейчас же ее охватил запах сырости, прелого, грязного тряпья, прокисшей пищи.

Отворила знакомую дверь и остановилась на пороге. Мать в клетчатой короткой кофте разговаривала с Машей.

Увидев постороннего человека, женщины смолкли. Катя стояла в тени, — свет, падавший из небольшого окна, едва достигал стола.

— Катя! — вдруг воскликнула Маша.

— Не узнали?

— Не узнали, не узнали… Быть богатой…

— Ты все мне снилась в последнее время, — говорила мать, обнимая Катю. — Что это, думаю, Катя мне все снится? Либо беда с ней, заболела, либо весть подаст. А она вон сама прикатила.

— Прикатила, мама, прикатила!

— Что там, больно худо или женские руки ненужны?

— Хуже, чем там, уж и не придумаешь, мама! А женские руки нужны везде… И здесь, я думаю, нужны, вот и прикатила.

— Ну, слава богу, что доехала благополучно. Сейчас и доехать не просто: то забастовка, то беспорядки…

— А это, мама, нам не страшно, — усмехнулась Катя. — Не правда ли, Маша, нам-то что? — А сама пытливо смотрела на Машу, не прочтет ли что-нибудь на ее лице. Взяла сестру за плечи, подвела к окну, посмотрела в глаза, притянула к себе, поцеловала в губы.

— Машенька, моя Машенька!

Маша усмехнулась. Хорошо усмехнулась.

— Плох наш дом, да родительский, — с невольной гордостью сказала Наталья. — Две у меня дочки, и все дома. Кабы любила попов, свечку поставила бы. Сейчас чаем напою. Разносолов, конечно, нет, а булка с колбасой будет.

За чаем Катя рассказывала о войне, про дорогу, про запасных, которые взбунтовались, когда жандарм увел из теплушки цивильного, о том, что всюду и везде, в каждом городе и деревне, волнуется народ.

— Невскую заставу не узнаешь… — заметила Маша, — и раньше здесь было много сознательных и недовольных, а теперь сердце прямо радуется.

— Ну, не на всех радуется, — заметила мать. — Пикуновых помнишь? Они теперь в квартирке живут. Он заядлый монархист.

— А кто за стеной?

— Цацырин, слесарь. Толковый молодой человек. Жена у него не заставская, из города. Так, на рожу, смазливая, а что касается прочего, не скажу. Гнушаться не гнушается, а себе на уме… А отец-то наш, Катя, тихоня… Уж, кажется, муха летит, он ей кланяется, потому что тварь, сотворена, и все имеет в мире место, а видать, и он решил распрямить плечи… Слыхала про батюшку Георгия Гапона? Нет? В Питере о его делах скоро услышишь.

— Подозрительные у него дела, — проговорила Маша. — Священник разве может чистосердечно стать другом рабочих? Ведь ему твердо-натвердо сказано: «Всякая душа властем предержащим да повинуется!» И: «Несть власти, аще не от бога», Либо снимай рясу, либо мы тебе не верим.

— А отец что?

— Отец верит. Читает про древних христиан и думает про Гапона, что вот, мол, нашелся и в России древний пастырь, А от этого пастыря Зубатовым разит. Я-то хорошо в Москве научилась понимать зубатовщину.

— Отец, значит, не слушает тебя?

— Будет он в своих духовных делах слушать дочь! — вздохнула Наталья. — Спорят каждый день. Я уж Машу прошу: помолчи ты, все равно толку нет.

— Чуть что, отец мне сейчас: твой Зубатов был жандарм, а тут иерей, отец Георгий Гапон!

— И что всего удивительнее, — сказала Наталья, — своего иерея и видел-то всего два раза, а живет слухами да россказнями. Однако будет об этом. Катя, у нас, что ли, поселишься?

— Если можно…

«Если можно»! Мать высоко подняла брови. Конечно, в тяжелые минуты жизни она всегда утешалась мыслью: хоть одна да ушла из этой казармы, из этой неволи! Уйти-то ушла, да все не стала на ноги. Замуж отдать? За кого? За мастерового не выдашь — гимназию окончила, а баре, поди, нос воротят: какого вы, позволяй вас спросить, роду-племени? А тут весь род и племя — дочь котельщика! Зато честного котельщика — не крадет, не ворует, всякому может в глаза поглядеть. — Как это «если можно», — повторила Наталья. — Конечно, живем в казарме! Да ведь и родились-то вы у меня здесь!

Маша усмехнулась:

— Мама проклинает казарму, а в обиду ее не дает.

— И не дам, здесь рабочий люд живет, не князьям чета!

— Ну ладно, допивайте чай, — сказала Маша и встала. — А времени-то у меня больше и нет. По делу идти надо. Если не устала, проводи меня, Катя.

Сестры вышли. Видела Катя за последнее время много: Владивосток, бухты его и заливы, Японское море, Амур, тайгу амурскую и маньчжурскую, Байкал видела. Через всю Сибирь проехала… И вот Нева, темная, сероватая, берега ее низкие, северный ветерок против шерсти чешет волну… И хоть низкие берега, и хоть сероватая волна, но широкая река, спокойная, могучая… Хорошо все-таки здесь, Маша! И еще потому, может быть, хорошо, что эти места как бы священны: тут столько пролито русской крови и русского пота! Здесь жили, страдали и боролись лучшие русские люди. Сколько нашего святого связано с Питером!

— А кто это, Маша, обо мне вспомнил? Антон Егорович?

— Антон Егорович. И, догадываюсь, по очень серьезному делу.

— Если догадываешься, скажи.

— По доставке литературы… Может быть, даже через границу. Но сейчас Антона Егоровича нет в городе.

Сестры шли по берегу рядом с серыми спокойными волнами. Вон плывут баржи. Как это интересно, что плывут баржи! Все интересно, когда узнаешь, что тебе хотят поручить большое дело.

Говорили о меньшевиках, о Втором съезде партии, о Петербургском комитете, о Глаголеве…

Кате все хотелось знать. Даже военные события стали казаться ей не такими важными по сравнению с тем, что происходило в Петербурге…

Вечером к Малининым пришла гостья. Сняла черный платок, покрывавший голову, и Катя увидела бледное, худое лицо с мягкими черными глазами.

— Не знает меня ваша дочка? Я — Добрынина, солдатка. Слыхала, сестрица, что вы приехали оттуда. Что там делается? Ради бога! Михаил Степанович, ты вот спрашивал меня, есть ли письмо? Нету, нету… Никаких писем нету…

Наталья подошла к ней, взяла за руку, усадила на стул:

— Вот оно наше горе!.. От жены берут мужа, от детей — отца…

Катя в двадцатый раз рассказывала то, что знала: убитых и раненых много, в армии болеют от жары, от воды… комар мучает…

— Вы спрашиваете, что такое гаолян?

Рассказала про гаолян… По лицу Добрыниной текли слезы. Она была совсем молода — девятнадцати-двадцати лет.

— С мужем хорошо жили, — сказала Наталья, когда гостья ушла, — не каждый день это видишь… Маша правду говорит: если война нужна, так она уж нужна… А ведь здесь, прости господи, люди без толку гибнут. Набьют, набьют тысячи и отступят. Скажут, не твоего ума дело, а я скажу — моего! Не согласна я… Отец вот к гапоновцам зачастил. Пойдешь к ним в воскресенье-то, Михаил Степанович?

— Пойду, — отозвался Михаил. — Вот ты, Катя, учительница, детей учишь, просвещаешь, так защити меня от матери и сестры. Зарядили обе: «Поостерегись отца Георгия, поостерегись!» Почему я креста православного должен остерегаться?

Катя мало занималась религиозными вопросами; все, что излагалось в Ветхом и Новом завете, в катехизисе и истории церкви, казалось ей не имеющим никакого отношения к той жизни, которой она, Катя, жила. А вот отец воспринимает все иначе. Что же ему сказать?

— Не может священник заботиться о нуждах рабочих, тысячу раз я это говорила и скажу в тысячу первый, — подала голос Маша, — потому что должен он заботиться о царствии небесном, а наши нужды — в царствии земном. И чем хуже нам на земле, тем священнику должно быть радостнее, потому что страданиями своими мы получаем право на рай. Ведь так? Зачем же ему заботиться о том, чтобы мы жили хорошо, да еще кое-какое материальное благо себе стяжали? Ведь этак он нас от царствия небесного будет отводить! Какой же священник, пастырь духовный, пойдет на это?

Машин голос звенел, синие глаза ее были до того сини, что Катя, давно не видавшая их, удивилась.

Михаил потер голову ладонью:

— Вот наговорила, вот наговорила! Ты посмотри, Катя, как дочь отца чешет.

— А разве она не права, отец?

— В том-то и дело, что не права! У отца Георгия состра-да-ние! — проговорил Михаил раздельно и торжественно. — Из сострадания к нам он и стоит за нас. Посади ты деревцо на юру, ветер его треплет, буря гнет и ломает, плохо растет в бедах и нуждах такое деревцо, а подопри ты его ко времени, поддержи, а может, еще и пересади в тихое место, вырастет оно пышное, могучее и создателя будет славить. Не страдать нужно человеку, а радоваться и в радости славить! Страдание калечит человека, и отец Гапон это знает.

Маша развела руками:

— Слыхали, что отец говорит? Папа, да ведь ты ересь городишь, ту, за которую на кострах сжигали! Катя, чтобы не быть пред отцом дурой, я сто книг церковных прочла, и там везде восхваляется страдание как путь в царствие небесное, А отец — еретик. Тебя от церкви твой батюшка Гапон отлучит.

— А вот не отлучит! — Михаил мягко, стыдливо, но вместе победно улыбнулся.

— Что ты поделаешь с ним, — вздохнула Наталья. — Нет, дочери отца не переспорить. Отец — это уж отец. Грозится Гапон найти для рабочих правду, и отец верит ему.

О Гапоне за заставой рассказывали многое: то он помог неимущему, то заступился за рабочего перед заводским начальством, то потребовал от полиции не творить безобразий. Главное же: он и его сторонники открыто говорили о невыносимой жизни рабочих. И никто не мешал им, никто не смел арестовать за слова: ни жандарм, ни полицейский. А почему? Потому что батюшка есть батюшка, лицо неприкосновенное… Это тебе не безбожный студент! Как вино, действовало на людей то, что в гапоновских клубах каждый мог, никого не боясь, говорить про свою жизнь.

В комнатах «собрания» под образами и царскими портретами посетители играли в шашки, домино, читали газеты. Все здесь было пронизано чувством ожидания важных событий и готовностью добиваться правды.

За Невской заставой не было отдела «собрания», и Михаил ходил на сторону. Дважды он слышал самого батюшку, и что-то в Гапоне напомнило ему раннее детство, Верхнее Змиево, отца Быстрова…

Катя купила гинторовку и поставила рядом с постелью сестры. Начались по ночам длинные разговоры, засыпали уже под утро.

Ожидая приезда Грифцова и встречи с ним, Катя первые дни как бы отдыхала — гуляла по городу, вспоминала, присматривалась, наблюдала. Погода была неприютная, осенняя. Дул холодный северный ветер, низкие дождливые тучи прикрывали город. Из водосточных труб с монотонным бульканьем бежали струйки и растекались по тротуарам. Прохожие торопились. Мелькали черные зонты, приглушенно хлопали двери магазинов.

На Невском Катя увидела неожиданных для Петербурга людей: каких-то нечиновных, не важных, одетых небогато, но которые сейчас казались хозяевами улицы. Они бодро покрикивали, поднимаясь на конки, и, если случалось кого-нибудь на тротуаре толкнуть, не просили извинения. И шагали они как-то широко, свободно, как люди, которые не хотели стесняться. Приезжие из других городов? Или, быть может, жители окраин, которые раньше не показывались в центре?

«Наверное, наверное…» — думала Катя и смотрела на них с удовольствием.

А на набережных по-прежнему проносились коляски; пунцовые, синие, голубые, розовые сетки колыхались на крупах лошадей. И такие же цвета были присвоены кушакам кучеров и тульям кучерских шапок. Люди, катавшиеся в экипажах, хотели казаться выше волнений, происходивших в городе и стране. Деланно равнодушно скользили они взглядами друг по другу, по Неве, где сновали ялики, дымили катера и белые пароходы возвращались из странствия по Ладоге. Никто из них, даже рассеянно, не останавливал взгляда на тротуаре, где шагала Катя Малинина.

И очень хорошо. Катя очень довольна, что вы не замечаете ее. Скоро приедет товарищ Антон… Антон…

Только одно смущало Катю. Правда, отец и мать ни словом не намекали ей, но жизнь с каждым днем дорожала, жить было трудно, а дочь окончила гимназию, и раз не замужем, то разве не следует ей поискать какого-нибудь места? Выросла, выучилась и повисла на шее у родителей!

Наталья угадала мысли дочери:

— Не печалься об этом. Кусок хлеба мал, да поделимся. Ученый ты человек, еще добьешься своего.

— Мама, я буду добиваться всеми силами своего, — сказала Катя, целуя мать, — и, наверное, очень скоро…

— Ну, раз скоро, так чего лучше!

2

В последнее время Маша жила какой-то двойственной жизнью.

Сергей женился!

Иногда она понимала, почему он женился, иногда нет.

Польстился на черные глазки и розовые щечки? Просто взял да разлюбил? Да не может этого быть!.. Что ж ты наделал, Сережа?

К жене Сергея она испытывала чувство, которое вначале никак не хотела назвать. Казалось, не нравится ей Полина, как может не нравиться любой человек, вот и все.

Но однажды утром умывалась она под рукомойником. Долго вытирала суровым полотенцем шею и плечи, долго, прищурившись, смотрела за окно на светлое легонькое облачко, улетавшее на север, и созналась себе: она ненавидит Полину. За что? А ни за что!

Ой, верно ли, что ни за что?

Стало страшно. Поняла: ревнует. Как допустила она себя до такого чувства? Ей ревновать к какой-то Полинке? Ну, выбрал, ну, женился — твое дело, Сергей.

Казалось, без труда справится она с недостойным чувством.

И головой как будто справилась, все поняла, объяснила, пристыдила себя, а на деле получилось не так. Вдруг исчезали ясные правильные мысли, она вспоминала, что Сергей женат, и ее охватывало томительное чувство, которое подчас отпускало только тогда, когда Сергей входил в комнату, садился за стол и мать наливала ему чай, а иногда наливала и сама Маша.

3

Михаила все более и более беспокоило то, что происходило на заводе.

На прошлой неделе Ваулин распорядился работать в воскресенье. Обычно рабочие подчинялись и работали. А на этот раз отказались, вышли из цехов, все четыре тысячи! Вышли и грозно направились к проходной.

И не только проходную — ворота перед ними распахнули настежь!

Сторож Федотов бледен был как полотно!

«Христос приходил просветить и не. просветил», — думал Михаил, испытывая возмущение и недовольство, каких не испытывал никогда. Раньше он решал: нужно смиряться. Но в последнее время его все меньше и меньше удовлетворяло смирение.

«От правды разве можно отступиться, — думал он, прислушиваясь к словам старшей дочери. — Ведь спросится: правду видел? Видел. И что же, постоял за нее? Нет, господи, предал».

Много годов прожито, много наработано. — сотни котлов прошли через руки Михаила. Одни из них на паровозах, другие на миноносцах, третьи на крейсерах. Бегают по стране, плавают по морям. Есть чем погордиться человеку: содеянное им — хорошо. А ведь за это не уважают, — за доносы, за сплетни уважают!

Но не права и Маша, свое что-то хочет она доказать, а здесь доказывать нечего, — надо, чтоб обо всем узнал царь.

Ненавидит она царя и священников. Будто все зло оттого, что есть на земле царь и священники! Сумасшедшая голова, хотя и говорит складно!

В воскресенье Малинины отправились всей семьей в клуб «собрания».

Наталья надела свое старенькое, но еще приличное платье, серый шерстяной платок накинула на плечи. Поехали на паровичке, потом пересели на конку.

В гапоновском клубе были не только рабочие, но и жены рабочих. Это Наталье понравилось. Приезжий хор хорошо пел духовные песни, на гармошке тоже хорошо играл господин в черной суконной поддевке и лакированных сапожках. Всякие у него были гармошки, от очень больших до таких, что две в ладони уместишь. Кто же такой? Говорят, Петр Невский!

После концерта члены «собрания» разошлись по комнатам. В читальне переходили из рук в руки номера газет «Сын отечества» и «Наши дни», Михаил, дожидаясь своей очереди, примостился у стола. Наталья с дочерьми стояла около него, высокая, прямая, оглядывала всех и прислушивалась к тому, что говорят.

Невысокий черноусый господин, сыграв партию в домино, сказал, что батюшка хотел сегодня выступить на собрании с малой проповедью, да задержался в тюрьме, выполняя свои пастырские обязанности среди несчастных пересыльных.

Говорил он таинственно-многозначительным тоном, как будто скрывал от слушателей самое главное.

— Все мы несчастны, — прибавил он после небольшой паузы. — Но все будет хорошо, если мы, рабочие, укрепим в себе нравственный дух. Тогда мы получим право сказать, что не можем жить при таких законах, которые насаждают у нас капиталисты и чиновники-казнокрады!

— Не можем жить при казнокрадах! — закричало несколько голосов. И среди этих голосов Маша и Катя разобрали голос своего отца.

— А что значит «нравственный дух»? — спросила Маша нарочито наивным голосом.

Черноусый господин вскинул на нее глаза:

— Нравственный дух предуказан церковью.

— Но ведь церковь учит подчиняться начальникам, то есть чиновникам-казнокрадам? А как же, подчиняясь им, можно добиться новых законов?

— Хорошо сказано, — одобрил рабочий, сидевший рядом с Михаилом в ожидании номера газеты, — если кланяться им, то действительно…

К Маше кто-то вплотную подошел; полуоглянулась — Цацырин. Сзади него Полина.

— Вот о чем интересно послушать… — сказал Цацырин. — Как вы, господин хороший, думаете насчет восьмичасового рабочего дня?

Черноусый крикнул:

— Политические разговоры у нас запрещены!

— Какие же это политические?

— Нет, брат, с этим сюда ты уж не лезь, — сказал широкоплечий мужчина, остановившийся послушать разговор. — Восьмичасовой рабочий день — эти слова к произнесению здесь запрещенные. У нас здесь специальные контролеры поставлены — прекращать всякие политические обсуждения… Да и ни к чему твои слова. Будет нужен восьмичасовой рабочий день — получим его через батюшку.

— Большая, значит, у батюшки сила! На себя не надеетесь, только на него?..

Они стояли друг против друга, Сергей и широкоплечий мужчина, и Наталья почувствовала, что ничего хорошего из этой встречи не получится.

— Вот беседу завели… — сказала она певуче. — Оба трезвые, а разговоры всякие… Пойдем, Сережа, нам до дому далеко…

Маша чуть заметно усмехнулась: мать умна, вовремя сказала!

Когда Малинины и Цацырины вышли из клуба, Маша опять заговорила с отцом о Гапоне и его «собраниях». Беда! Тысячи петербургских рабочих идут к Гапону. Куда там Зубатов!

— Надоело, матушка, — незлобиво сказал Михаил. — Отстань!

Цацырины зашли к Малининым, Полина села за стол, руки с голыми локотками положила на скатерку и пропела:

— Удивительно мне, Маша, как это Михаил Степанович терпит ваш характер!

Глаза ее зло поблескивали, и красивое лицо от злого выражения стало еще красивее. Маша почувствовала, как ее захлестнула черная душная волна, но она сдержалась и спокойно спросила.

— А какой такой мой характер, Полина?

— Пилите вы своего папашу и в будни, и в праздник, прямо стыдно за вас становится. Человек богу хочет служить. А это против вашего характера, что ли?

Наталья, собиравшая для гостей закуску, насторожилась: у Полины не простой был тон, так с простой душой человек не говорит, что-то, значит, затаила против девки. А что?

— Какой там у нее характер? — сказала она примирительно. — Просто с отцом язык чешет. По-моему, лучше с отцом, чем с чужим.

— Грех с отцом язык чесать, — проговорила Полина еще певучей и оглянулась на мужа, который сидел на Машиной кровати. «Мог бы постоять, — подумала она, — уселся прямо на Машкину постелю». — Плохо она у вас, тетя Наташа, обучена. Все от бога хочет папашу отлучить, а ведь русская поди. — И опять оглянулась на мужа: «Как ты, мол, не понимаешь? Встал бы, раз нет свободного стула!»

От злого лица, певучего, небрежно-нравоучительного голоса Маша точно задохнулась. Сказала грубо, никого не видя перед собой:

— А тебе что? Не нравится, что я об отце беспокоюсь?

— Да разве вы беспокоитесь? — подчеркивая свое вежливое обходительное «вы», засмеялась Полина. — Вам бы только свой характер показать. Вот и с Сергеем Ивановичем вы что-то всё говорите, всё говорите… а об чем? Спрашиваю его, а он что-то мямлит.

— Постойте-ка, господа честные… — Наталья сняла с большой кастрюли укутывавший ее теплый платок и поставила на стол дымящуюся картошку. «Так я и знала, что этим кончится», — подумала она. — Маша, принеси-ка луковку.

Но Маша не поддалась на материнский ход.

— Катя принесет. Катя, там в кухонном шкафчике… А тебе, Полина, должно, очень мешает, что я с ним говорю? А вот говорю и буду говорить.

Не следовало ей обращать внимания на Полину и так разговаривать с ней. Она думала, что никогда и виду не подаст, что эта с лисьим личиком бабенка так противна ей.

— Полина! — повысил голос Цацырин. — Пришли мы к соседям посидеть по-праздничному, а ты не в свои дела путаешься!

— Как это не в свои? О тебе, о муже, спрашиваю! Знаю я, об чем вы шепчетесь, на власть обое недовольны. Ну, у ней, может быть, и есть причина для недовольства. — Она осмотрела крепкую Машину фигуру, лицо ее с ослепительно белой кожей и синими глазами, и все это показалось ей безобразным («вот не берут тебя замуж и не возьмут, дрянь синеглазая!»). — А Сергею Ивановичу чем быть недовольным? Слесарь первой руки. Хотел бы — сто рублей в месяц приносил бы… На себя ему надо быть недовольным. Отца вы допекаете и Сергею Ивановичу покою не даете. Вот что!

Раньше она не говорила о Сергее «Сергей Иванович»… Маша привстала и, зная, что то, что она сейчас скажет, будет для всех срамом и глупостью, сказала:

— А тебе-то что, хоть ты и считаешься женой Сергея Цацырина?

— Как это считаюсь? — Полина с искренним удивлением оглядела присутствующих. — Я с ним в церкви венчана!

— Ну будет, ну будет, — проговорил Михаил. — Чего не поделили? Начали с Гапона, а потом в лес забрели, а чем дальше в лес, тем больше дров. Будет вам дрова ломать.

— Гапон ей поперек горла встал! — сказала Полина. — А Гапон в пересыльной тюрьме ваших же утешает.

— Нуждаются наши в гапоновском утешении!

— Да уж не все такие, как ты… иные и подушевнее.

— Цыц! — прикрикнула Наталья. — Слушала, слушала, и тошно стало. Цыц, чтоб больше ни слова! Садитесь, всё есть, а чего нет, за то не взыщите. А ты, Сережа, что комнату сапогами меряешь? Давно уже измерена, садись.

Но застольщина получилась скучная. Разговор не завязался.

Когда Цацырины ушли к себе и громко на весь коридор хлопнула дверь, Михаил спросил:

— Что это у вас?

Маша молчала.

Наталья подумала: «Сама не своя!.. И все ждет, когда в дверь постучится… Чужого мужа ждет! Не было счастья, так вот оно, господи!»

Она сказала:

— Я тебя предупреждала: ты с женатым человеком хороводишься, как с парнем. И к тебе он заходит, и в коридоре вы с ним шу-шу-шу, и на улице, смотришь, идете рядком, — какая жена это стерпит? Полина еще долго терпела.

— Ты про это уж оставь, мама! — сказала Маша глухо. — Тут уж тебе нечего!..

Наталья обиделась:

— Полинку ты отшила, что ей нечего, — и мне нечего? Как это мне, матери, нечего?

— Ну, я прошу тебя.

Маша вышла на двор. Подставила ветру лицо. В окнах неярко горели огоньки. В цацыринском окне тоже огонь горит. Пошла куда глаза глядят, прямо по тракту. Ветер сильный, теплый, точно весна стучится в городские стены. Бог с ним, с теплым ветром! В эту минуту Маша была несчастна так, что ее ничто не могло утешить. Вот прийти бы сейчас к Сереже — и чтобы на веки вечные Полины с ним не было, закрыть за собой дверь… Господи, какое бы это было счастье!..

4

Женю Андрушкевич Катя встретила на Знаменской.

— Вот она, боже мой! — пропела Женя. — Екатерина Михайловна, Катенька! Вы вернулись? Героическая сестра милосердия!

Женя растолстела, вывороченные губы ее вызывающе рдели, а глаза наполнял пустой свет.

Она взяла Катю под руку и потащила к себе.

Через полчаса Катя сидела за чайным столом под большой дымчатой люстрой. Были гости, всё незнакомые. Только один знакомый — учитель Тырышкин.

— У вас там война, и у нас война, — сказал Тырышкин. Правую руку он держал на столе. Рукав сюртука подобрался, освобождая белую манжету с бирюзовой запонкой. И когда Тырышкин говорил и когда слушал других, он все поглядывал на свою белую руку с тонкими пальцами.

— С кем же война? — спросила Катя.

— Как с кем? — удивилась Женя. — Боже мой, милая, неужели вы ничего не знаете?! С крестьянами! Крестьяне с ума сошли, наши российские сермяжные мужички!.. Социалисты и либералы кричат, что в деревне мрут с голоду… Я с этим согласна, нужны реформы и реформы… Папа говорит — только таким шагом можно успокоить крестьян. Все боятся крестьян, а я так боюсь забастовок. Как-то, знаете, неприятно читать в газете: остановилась такая-то фабрика!.. Что-то зловещее… Почему остановилась? Фу, неприятно!

— Но лично у вас война не с крестьянами, — сказал Тырышкин. — Как своей бывшей ученице, считаю долгом объяснить… Евгения и мы, ее единомышленники, воюем с вульгаризаторами истории человечества. Марксисты объявили, что истинными созидателями ценностей являются рабочие, ибо они, понимаете, дрябают молотками, кляцкают рубанками и тому подобное. Это так же остроумно, как если бы гусиное перо, которым Пушкин писал свои поэмы, заявило претензии на поэтическое авторство!

Женя совсем вывернула красные губы и хитро смотрела на Катю. По-видимому, она ожидала, что Катя придет в восхищение от образного языка Тырышкина, но Катя молчала, и тогда Женя воскликнула:

— Прелестное сравнение, не правда ли? Это Григорий Моисеевич сам, это его! У нас все кипит, Катенька. Вы приехали как раз в пору. Воображаю, что вы нам порасскажете! Вы представляете, она была в самом Ляояне!

Широколицая барышня с тупым носиком, заглядывавшая всем в глаза и все время улыбавшаяся, сказала:

— Сейчас, когда христианство обветшало, человечеству грозит печальная участь. Но на смену христианству придем мы, поклонники солнца!

Она оглядела стол и засмеялась. Господин с низким круглым лбом и курчавой бородой, до сих пор молчаливо пивший чай, поднял палец:

— Ничего, кроме радости и захлебывающегося восторга! Веселье и радость — вот закон!

— Вы, как всегда, с парадоксами, Вадим, — сказала Женя.

— Какой парадокс? Где страдание, в чем страдание? Скажем, лежит перед вами человек — только что двигался, теперь не двигается — мертв. О чем печаль? Пришел из мирового пространства, ушел в мировое пространство… Уверяю вас, ничего, кроме радости… Все принимаю… и несусь, несусь! — Он растопырил обе пятерни, чтобы наглядно показать, как он несется.

— Я против всякого точного определения смысла жизни, — сказала дамочка, сидевшая рядом с Катей. Она была красива: высоко взбитые белокурые волосы, бледные русалочьи глаза. — Самое сладкое, что мы бредем в потемках, вот где-то блеснет свет… Но где?

— А у нас — заметили? — новость, — сказала широколицая, которая продолжала смотреть всем в глаза и улыбаться. — Женщинам разрешили ездить на империале конки. Помните, блюстители нравственности кричали: «Помилуйте, юбку ведь придется поднимать, лестница-то крута!» А теперь ничего, входим и поднимаем юбки. Я нарочно взбиралась.

Кате никогда не нравилась Женя. Еще в то время, когда Мария Аристарховна восхищалась Жениными стихами и читала их вслух за столом, Катя думала: какие мерзкие стишки! Сейчас она не могла преодолеть в себе раздражения: и гимназический ее учитель Тырышкин, и Женя, и эти дамочки!.. Она начала рассказывать о том, как солдаты громили буфет первого класса, освобождали цивильного и как патруль отказался стрелять по бунтовщикам…

— Это уже действительно страшно! — сказал Тырышкин и спрятал под стол руку с манжеткой.

— Вот видите… — сказала Женя каким-то притихшим голосом. — Матушка Россия! Она разнузданная, эта матушка Россия. А мы, Екатерина Михайловна, начали настоящую борьбу с марксистами. Выступает Тырышкин, я, Чухнов, — указала она на Вадима. — Борьба идет за Невской заставой. Встречаемся в трактирчике… В отдельной комнате усаживаемся вокруг стола и начинаем спор. У них есть свои вожаки и даже вожАчки. Часто приходит девушка, рыжая, с глазами синими до того, что даже неловко, как нарисованные… Сидит, молчит, слушает… И вдруг ее точно взорвет. В прошлый раз вскочила, стукнула кулаком и крикнула: «Господа, надоело! Неужели вы не понимаете? Люди говорят о жизни, а вы о чем, о замогильном?»

— Мерзкая девка! — сказал Тырышкин.

— Рыжая и — красивая? — спросила Катя.

Женя пожала плечами.

— Нет… впрочем, да, очень красивая… Но, как все рыжие, что-то такое… Наше несчастье в том, что они примитивны. Они не понимают нас.

Делая вид, что она это говорит так, между прочим, невзначай, Женя сказала о своем отце:

— Адвокат Андрушкевич стоит в центре всех событий, и, если произойдет то, что должно произойти, он будет министром. Но об этом пока никому, это я только вам, моим друзьям, по секрету…

Она сидела над расписанной золотистыми лучами чашкой со своим плоским лицом, вывернутыми красными губами, которые на плоском лице представлялись непристойно голыми, со своими глазами, которые то вспыхивали пустым светом, то тускнели. Потом подошла к окну и подняла штору, как бы присматриваясь к тем событиям, которые в скором времени должны произойти на улице. Длинный коридор между домами, убегающая лента фонарей. Порожний извозчик едет шажком, звук лошадиных копыт не доносится сюда.

Катя подумала: «Да, замогильные! Чем же они живут? Страна волнуется, даже самый последний человек в государстве возмущен гибелью русских людей в Маньчжурии, а они…»

Катя уже собиралась уходить, когда приехал сам хозяин. Заглянув в столовую, оглядел, прищурившись, гостей и вдруг увидел Катю. Лицо его приняло сладчайшее, ласковейшее выражение. Минуя всех, Андрушкевич подошел к ней, долго жал руку, заставил встать и все приговаривал:

Фу-ты, ну-ты… какие мы взрослые стали… Всегда была хороша, а теперь даже в глазах рябит… честное слово!

Раздвинул полы фрака и сел рядом.

— Моя протеже, — пояснил он присутствующим. — Во Владивосток послал учительницей. И вот вернулась. Там теперь не до учительствования. А ты, Вадим, все еще здесь? — спросил он, принимая чашку из рук дочери.

— Папа, куда же он теперь поедет?

— Как куда? В свою усадьбу. Иначе, друг мой, распотрошат!..

— Все может быть, — вздохнул Вадим. — Но не склонен. Борис Андреевич, совершенно не склонен. Один сосед горит, у другого скот побили, третий ждет — изнасилуют дочерей, а губернатор только руками разводит и изрекает: «Нет в России положения хуже губернаторского».

— Когда мужики захватят землю, будьте уверены, с ними ничего не поделаешь, — проговорил адвокат, придвигая Кате вазочки с вареньем, печеньем и кексами. — Трепов объявил: «Рад буду отдать половину моей земли даром, будучи убежден, что только при этом условии сохраню за собой вторую половину». Земельная реформа нужна!

— Земельная реформа! — воскликнул Вадим, с лица которого соскользнуло всякое выражение шутовства. — А вы, Борис Андреевич, читали статейку господина Валевского в «Биржевых ведомостях»?

— Не удосужился.

— Валевский возражает против земельной реформы. Если крестьянам, говорит он, отдать часть помещичьей земли, которая, как известно, вся заложена и перезаложена. кто за эту часть будет платить? С мужичка взыщешь? Кукиш взыщешь! Дворянам что, они рассуждают так: вместе с землей канет в вечность и наш долг банкам. Но буржуазия огромные деньги вложила в помещичьи земли, и держатели акций и облигаций земельных банков не согласны с такой постановкой вопроса. Вот видите, как рассуждает наша буржуазия. Она не хочет земельных реформ и сбросит всех нас в пропасть.

— Валевский концы с концами не связывает. Подумаешь — держатели акций и облигаций земельных банков! Ему-то, как фабриканту и заводчику, в первую очередь нужен богатый крестьянин.

— Не знаю, как кто, а я считаю весьма своевременной организацию в Москве Союза русского народа.

Андрушкевич поморщился:

— На версту от них разит…

Залпом допил чай, сильно и дружески пожал запястье Катиной руки, сделал прощальный жест столу и вышел широким деловым шагом из комнаты.

* * *

Ожидая Грифцова и — через него — партийного поручения, Катя не принималась за самостоятельную работу. Но она много читала: тонкие брошюрки, толстые книги, заново те, которые читала когда-то в гимназии. И вместе с тем она помогала сестре.

Маша частенько исчезала на день, на два, однажды даже на неделю. Вернулась сумрачная: арестовали скрипачку Елену Лунину. На благотворительном концерте в пользу комитета выступало много артистов, а взяли только ее… Осведомленность, значит, у них отличная, потому что Лунина действительно член организации.

Арестовали ее, как водится, ночью и не повезли ни в карете, ни даже на извозчике, повели пешком. Арестов теперь столько, что у них карет не хватает.

Маша тщательно мылась над тазиком, мылила шею, плечи, ловко подставляла ладони под ковш. Все в ней было упрямо: глаза, губы, волосы, которые вспыхивали над лицом.

— Ты не можешь себе представить, как хочется, как хочется, чтобы скорее!

Помогая сестре, Катя носила куда-то какие-то пакеты; ездила на Васильевский остров и за Нарвскую заставу, бродила там по переулочкам, среди деревянных домишек, внимательно изучая топографию, ибо знала по своему харбинскому опыту, какое великое значение для революционера имеет знакомство с местностью. Она встречалась с людьми, которых не знала и которые ее не знали, но которые сразу же относились к ней как к своей единомышленнице. Это говорило о том, что в движение вовлекалось все большее количество людей и что недалеко то время, когда разразится буря.

Как-то Катя сидела в комнате небольшого домика за Нарвской заставой. В соседней комнате шло собрание.

Аресты продолжались, ходили слухи о чрезвычайных полномочиях, предоставленных великому князю Николаю Николаевичу, об увеличении петербургского гарнизона, о замене одних воинских частей другими, о прибытии новых казачьих полков.

Катя знала, что в соседней комнате вырабатываются ответные меры, что, как ни трудно наладить связи в воинских частях, они налаживаются и в конце концов правительство не спасется перемещениями полков из одного города в другой и зверскими расправами с населением.

В это время в окошко постучали, дверь в сени распахнулась, вошла высокая девушка в фетровой шляпке, мельком взглянула на Катю, открыла дверь в большую комнату, проговорила негромко:

— Облава!

И тотчас же комната стала пустеть. Не было ни замешательства, ни растерянности.

— Что же вы? — спросила девушка Катю, продолжавшую сидеть на диване.

— Мне тут нужно получить…

— Милая, не теперь же!

Катя выбежала. Было темно. В глаза ударили звезды, они переливались над самыми крышами, между заводскими трубами, а ухо ловило далекие свистки, раздававшиеся сразу в нескольких местах.

— Сюда, а потом через забор и по переулку, — объяснила девушка.

— Знаю, знаю! — Катя пробежала мимо двух низких, бледно освещенных окошек, мельком увидела железную печь, старый пузатый комод. Когда она лезла через забор, залаяла собака. На ту сторону пришлось прыгнуть. Несмотря на все предосторожности, юбка зацепилась за гвоздь и разорвалась.

Побежала, подхватив юбку, дыша открытым ртом, спотыкаясь. Еще один забор. Засвистели громко, тревожно, вовсю! И так же громко ответили в десяти местах. В домике впереди в окнах потух свет, скрипнула, дверь, темные человеческие фигуры появились на крыльце. Ее, бегущую, увидели, переговариваются, наверное, на ее счет… Друзья или враги?

Замедлила шаги, разорванная юбка мешала идти. Где-то с треском заложили на дверь крюк.

В открытую форточку мужской голос сказал насмешливо:

— Опять фараоны работают… Эй, барышня, это не за вами ли?

Катя вошла в переулок, заколола юбку и успокоилась. Встреча с полицейским, который схватит тебя за руку и тут же обыщет, отложена.

Домой она добралась после двенадцати. Сестры не было.

— Ну, слава богу, хоть одна, — сказала Наталья, — У нас неспокойно, избили двух мастеровых, к Цацырину на улице подошел старший Лебедев, поднес кулачище к носу, предупредил: долго не протянешь!

— Отец вернулся?

— Вернулся. Пошел за дровами. Амосовское наше отопление хорошо только летом… Что у тебя с юбкой?

— Зацепилась за что-то…

— Катя, ты же ее до пояса разорвала!

Михаил принес охапку дров, увидел дочь и сказал то же, что сказала мать:

— Ну, слава богу, хоть одна пришла.

Разжег подтопку, сидел против открытой дверцы и смотрел на пламя.

Маша в эту ночь не пришла. Катя думала: быть может, сестра тоже попала в облаву, только менее счастливо.

И от этой мысли охватывали злоба и желание что-то немедленно предпринять.

Усталая, заснула она крепко, а проснулась от голосов. В комнате суетились жандармы. Усатый вахмистр, держа руку под козырек, докладывал о чем-то офицеру.

Мать одевалась, прикрывая себя одеялом, и говорила:

— Ну что же это, господин офицер, ночью… день-деньской намаешься, намаешься, так еще ночью… Что это вы, извините, ночь для своего дела выбираете?

Мать еще сидела на постели, а из-под постели проворный жандарм уже тащил деревянную лохань. Отец мрачно стоял у своего столика с книгами.

Мать разговаривала спокойно и даже пренебрежительно, а Катю колотила дрожь, она натянула одеяло до подбородка и смотрела на жандармского офицера. Он был невысок и совершенно кругл. Держа шашку обеими руками сзади себя, прошелся по комнате, оглядел стены, потолок, балку, пересекавшую потолок, наконец остановился у Катиной кровати.

— Ну-с, а ты что же?

Катя еще выше натянула одеяло.

— Тебя особенно просить надо?

Дрожь вдруг прошла, жар бросился в лицо, она скачала зазвеневшим голосом:

— Вы видите, я в постели… Разве прилично офицеру подходить к постели, в которой женщина…

Жандарм посмотрел на нее, его удивили тон и слова. В этой казарме так не должны были говорить.

— Это кто? — спросил он Малинина.

— Дочь моя. Она, господин офицер, гимназию окончила…

— Что? Гимназию окончила?

Он снова, и очень внимательно, посмотрел на Катю. Потом хмыкнул и отошел к столу.

Жандармы вытаскивали ящики, корзину с бельем, ее, Катины, чемоданы, раскрывали, сгребали содержимое, несли к столу.

Катя оделась. «Не меня ищут, — поняла она. — Машу. Значит, Маша на свободе! Только не пришла бы сейчас, только не пришла бы!» Она совершенно успокоилась и сказала насмешливо.

— Вы напрасно здесь переворачиваете все вверх дном. Я — сестра милосердия, только что приехала из Маньчжурии… Здесь нет ничего.

— Садитесь! — Офицер указал на стул. — Мария Михайловна?

— Екатерина, — поправила мать, которая стояла теперь у печки, высокая, худая, сложив на груди руки.

— Но, но! — сказал жандарм, прищурившись.

Когда он прищурился, круглое его лицо со вздернутым носом напомнило морду поросенка. «Вот на кого он похож», — подумала Катя с облегчением, потому что теперь она уже окончательно не боялась офицера и всего того, что мог принести ей обыск. Лицо у него было свежее. Должно быть, он отлично выспался, перед тем как идти на обыск.

— Эти шуточки в сторону. Со мной не пошалишь!

— Вот извольте видеть, — сказал Михаил, доставая паспорт, — вот Екатерина, а вот Мария… Мария старшая…

Жандарм взял паспорт и долго рассматривал его. Вахмистр обстукивал шашкой стены, два нижних чина сидели на корточках перед печью и ворошили шашками в золе.

— Екатерина и Мария… да… А где же Мария?

Ему не ответили.

— Я вижу, не знает никто, — язвительно сказал офицер.

— Никто и не знает! — спокойно проговорила Наталья. — Ушла и не доложилась. Она взрослая.

— Так… не доложилась! А вы одевайтесь, барышня.

— Я же одета…

— Пардон! Не в том смысле… Пальто-с!

— Смею напомнить ее слова, она только что приехала из Маньчжурии, — повысил голос Михаил.

Офицер встал во весь свой маленький рост, сунул ладонь за борт пальто, сказал:

— Ты, папаша, не беспокойся. Девица окончила гимназию, понимаешь — гимназию! Если б не окончила, мы не поинтересовались бы. Гимназистка, понимаешь? А тем более — окончила!

— Вы что же, ваше благородие, — спросила Наталья, — арестуете девицу за то, что она окончила гимназию?

— Да-с, именно за это. Именно, и с полным убеждением!

— Вот так господа офицеры! — с презрением сказала Наталья. — Детей уже тягают…

— Цыц, мамаша! — прикрикнул офицер. — В общем, гнездышко тут у вас.

Ну, батюшка, где дети, там и гнездо, — дерзко ответила Наталья.

Катю увезли на извозчике.

Кой-где светились окна домов. Наверное, и там идут обыски. Из переулка выехал еще извозчик… два извозчика, и пристроились в хвост тому, на котором везли Катю. Лошади шли ленивой трусцой, звонко печатая шаг по булыжнику; пролетка глухо поддакивала… Солдату, сидевшему рядом с Катей, не понравился поезд. Он крикнул извозчику:

— Гони! Что это — свадьба, что ли!

Извозчик оглянулся, взмахнул кнутом. Небо затянуло тучами. На том берегу Невы на баржах мигали огоньки…

5

Валериан Ипполитович Глаголев пользовался в своей семье любовью, переходившей в обожание. По мнению жены и дочери, Глаголев был самый красивый мужчина, если не на земном шаре, то, во всяком случае, в России, самый умный и остроумный. Даже Плеханов отступал на второй план в глазах жены Глаголева и его дочери. Плеханов остроумен, но не так глубок. Плеханов знаменитый эрудит, но это кажется так потому, что он постоянно сыплет цитатами, а Глаголев только в случае крайней надобности приведет одну-две, но если уж приведет, то убьет. После цитат Глаголева диспут прекращается, Глаголев — революционер, но он любит свой дом и не хочет променять его на тюрьму.

У себя Валериан Ипполитович принимал только хорошо ему известных и ни в какой мере не подозрительных лиц, поэтому он был очень недоволен, когда у него в передней оказался незнакомый человек, который и назваться-то толком не сумел.

Не предлагая посетителю раздеться, Глаголев пригласил его в кабинет и, прикрыв дверь и приподняв белесые брови, спросил сломавшимся от недовольства голосом:

— Ну-с… чем обязан? Что-с? Ах, он будет меня ждать на Морской? Весьма, весьма обязан.

Собственноручно захлопнул за гостем входную дверь, постоял минуту около зеркала и, неодобрительно и вместе с тем довольно покачивая головой, вернулся в кабинет.

С ним хочет встретиться товарищ Антон! Скажите пожалуйста, товарищ Антон! Шишка! Так-с, понятно… кишка тонка, вот и хочет встретиться… Революционер!

Усмехнулся. Сел в кресло, закинул ногу на ногу и принялся читать в газете речь Андрушкевича, выступавшего на очередном процессе. На каком бы процессе этот адвокат ни выступал, он всегда изощрялся так, что речь его была ругательной по отношению к властям предержащим… Во всем виновата власть… Где-то украли, ограбили, не поделили наследства… Власть, виновата власть, долой ее! Так-с, боевой господин!

Когда Глаголев, собираясь на Морскую, надевал в передней теплое пальто, калоши и теплую шапку, жена и дочь стояли тут же.

— Когда тебя ждать, Валерик?

Валериан Ипполитович сделал многозначительное лицо.

— Валерик, ну хотя бы приблизительно!

— Папочка, ну хотя бы приблизительно…

— А вам-то что?

— А мы будем беспокоиться!

— Отчего же вы будете беспокоиться?

Глаголев был доволен проводами, — если б семья нарушила обычай и не вышла в переднюю, он почувствовал бы себя обиженным.

В квартире на Морской благообразный мужчина, повидимому педагог, принял его пальто и с очень приятной, даже счастливой улыбкой указал дверь, в которую надлежало войти.

Грифцов, сидевший в углу дивана, поднялся и сделал шаг навстречу, Глаголев протянул руку. Грифцов крепко пожал ее.

— Валериан Ипполитович!

— Ну-ну, — добродушно выдохнул Глаголев, опускаясь в кресло и оглядывая комнату, — старость не радость.

— Валериан Ипполитович… это не только мое мнение, а мнение тех, кто неизмеримо старше меня: необходимо объединение всех сил.

Глаголев приподнял брови:

— А кто же это те, кто неизмеримо старше вас?

— Валериан Ипполитович, вы знаете!

Глаголев так и остался с поднятыми бровями. Он испытывал и удовольствие и оскорбление: у большевиков почва уходит из-под ног. Отлично! Но как в присутствии Глаголева смеет говорить о каких-то «старших» человек, всем обязанный ему?!

— Мне кажется, разумно и целесообразно объединиться на мысли, что революция близка и что надо для победы напрячь все силы…

— Этим и дышим, дорогой Антон Егорович!

Грифцов волновался. Он решил еще раз встретиться, еще раз попытаться! Люди не стоят на месте. Может быть, Глаголев и его друзья все-таки опомнятся; ведь когда-то шли вместе, ведь когда-то и они были на правильном пути. Еще раз объяснить, призвать, долой самолюбие! Как человек с человеком! Ленин, несомненно, одобрит его шаг.

— Валериан Ипполитович, сейчас решается судьба России, а может быть, и всего человечества по крайней мере на столетия! — Он говорил горячо, карие глаза его наполнялись то болью, то радостью, он, казалось, говорил сам с собой. Глаголева он точно принимал за свою душу, ей он исповедовался. — Валериан Ипполитович, подготовка к антивоенной демонстрации… Вы только вникните, забудем обиды, резкости, политические остроты, ведь тут не может быть двух мнений… И весь прежний порядок ваших мыслей предполагал именно то решение проблемы действительности, какое даем мы… Надо, чтоб эта демонстрация была мощна, чтоб она сплотила пролетариат и все революционные силы столицы, Это как бы репетиция того, что должно произойти в недалеком будущем…

Глаголев кивал головой.

— Да, да, весьма все знаменательно! — Он разглядывал тонкое бледное лицо Грифцова, не желая замечать, что сейчас оно полно такого простого и ясного света, что невольно хочется протянуть руку этому человеку и согласиться с ним. «Вот этим и берет», — подумал Глаголев. — Да, весьма все знаменательно, весьма… Мысли, которые вы сейчас развили, очень любопытны… Вообще, Антон Егорович, вы сами человек любопытный… Вон старших каких-то над собой выбрали!.. А чем они, любопытствую, старше вас? Годами, знаниями ли?

Вытянул ноги, закурил, подумал: «Вопрос о том, на чью сторону станут массы, далеко еще не решен, товарищ Антон! Рабочие тоже не дураки, они хотят жить, а не быть навозом для ваших идеек. А то, что ты пришел ко мне, — превосходно!»

— Валериан Ипполитович, что же вы скажете по существу?

— Повторяю: все очень любопытно. Именно любопытно. И в высшей степени. Я очень доволен, что мы встретились и наконец объяснились.

Он жал Грифцову руку, Грифцов отвечал на пожатие. Когда Глаголев ушел, Антон уселся на старое место в углу дивана и задумался. Что же только что произошло здесь, в этой комнате? Объяснение? Но Глаголев не сказал ни одного внятного слова! Будут меньшевики помогать или не будут?

Закурил. В соседней комнате громко засмеялись. Молодая девушка!.. Ну что ж, пожалуй, все ясно…

6

… На Коломенской, около Свечного, расположился обширный, обнесенный серым забором извозчичий двор, рядом с ним трактир, а над ним общедоступное заведение. Но на противоположной стороне темнели чинные многоэтажные дома.

Был осенний воскресный день, небо опускалось на крыши, смешивалось с поднятыми верхами экипажей, с фонарными столбами, с прохожими… Маша свернула в одну из парадных чинного дома, прижалась к стене и несколько минут смотрела через стекло: никто подозрительный не прошел мимо, никто не остановился. Поднялась на третий этаж и позвонила.

Через несколько минут позвонила снова и наконец услышала вопрос:

— Кто там?

— К Ивану Ивановичу.

Дверь приотворилась, придерживаемая цепочкой.

Его нет, — сказал женский голос. — А вы кто бу дете?

Сердце у Маши заколотилось, но она ответила спо койно:

— Я… белошвейка… рубашки ему принесла. Оставить ему или нет?.. Съехал он, что ли… А куда?

Блестящий глаз внимательно присматривался к ней.

— Его совсем нет…

— Ну, раз так… — проговорила Маша и побежала вниз по лестнице.

«Значит, «Иван Иванович» взят. Провал!»

Сегодня здесь она должна была получить прокламации для антивоенной демонстрации. Как подозрительно смотрела на нее эта женщина! Маша вспомнила блестящий глаз в дверной щели. Вполне возможно, дом уже под наблюдением.

Перешла на другую сторону улицы, к трактиру, оглянулась. Никого. Прохожие торопились по своим делам, извозчик соскочил с козел, подвязал к облучку вожжи и вошел с кнутом в трактир. Ворота постоялого двора открылись, оттуда одна за другой выехали две пролетки. Чиновник, постукивая палкой, в калошах, с поднятым воротником пальто, посмотрел Маше в лицо и прошествовал дальше.

… Аресты продолжаются. Взята типография Петербургского комитета, за последнюю неделю арестованы сотни товарищей, главным образом большевики. Говорят, охранка не разбирается в социал-демократических тонкостях. Может быть, раньше не разбиралась, теперь великолепно разбирается.

Маша шла неторопливым шагом, решая, что делать. В душе поднималась упрямая злость, и вместе со злостью поднималась голова, и зло и упрямо смотрела девушка в глаза встречным. Из обгонявшего ее экипажа выглянул господин, извозчик остановился, господин выскочил, оказался Красулей и пошел впереди нее.

Даже Красуле обрадовалась она в эту минуту!

Красуля задержался около ресторанчика и, когда Маша приблизилась, кивнул ей головой.

Они вошли в теплую, пахнущую ресторанными запахами прихожую; швейцар принял Красулино пальто и Машину жакетку. Ресторанчик был маленький, третьеразрядный, в этот час почти пустой. Они сели у окна, задернутого шторой, и Красуля заказал яичницу с колбасой и котлеты.

— Есть зеленый лук, — с некоторой гордостью сообщил половой.

— Отлично, с зеленым луком! — Красуля нагнулся к Маше: — Я очень рад, что ты жива и невредима. Говорят, взята твоя сестра. К счастью, набег на завод не принес разгрома. Арестовали массу случайных лиц, например Ермолаева… Недавно он нашел у себя в кармане нелегальную брошюру и сдуру снес ее жандармскому унтер-офицеру Белову. Потом Шарова, который случайно поднял на улице листовку. Но вообще по Петербургу огромные потери!

Вошли два господина и, потирая с холоду руки, устроились за центральным столиком.

— Рябиновой?

— Как хочешь, Андрюша, я согласен и на рябиновую.

— Человек, рябиновой!

Маша сказала, понизив голос:

— Но, Анатолий Венедиктович, ведь удары пали главным образом на большевиков!

— Ну, это вздор!

— Я могу назвать имена.

— Ну, может быть… я подсчетом не занимался. Я еще раз хочу серьезно поговорить с тобой… Так, так, дружок, яишенка действительно недурна. Я тебе кладу, Марья Михайловна… Я еще раз хочу поговорить с тобой, и серьезно поговорить… Мы с тобой давно знаем друг друга… Нельзя же так, ты точно одержимая!.. Теперь эта антивоенная демонстрация! Ты понимаешь…

Он ел яичницу, закусывая ее черным хлебом.

— Позиция в отношении войны, занятая сторонниками Ленина, недопустима. Антивоенная демонстрация, как ее замышляет Петербургский комитет: рабочие, учащаяся молодежь, либеральная интеллигенция, — это ведь тысячи, тысячи!

— Это-то и прекрасно, Анатолий Венедиктович!

— Милая моя, это всё звенья одной и той же неправильной цепи! Помнишь выступление Глаголева у нас? Он все разложил и доказал.

Красуля съел яичницу и принялся за котлету. Котлета была большая, жилистая, он с напряжением разрезал ее тупым ножом.

— Ты знаешь, секретариат международного социалистического бюро решительно на нашей стороне. Он Ленина и его сторонников и слушать не хочет. Разве это авторитеты? У нас есть Плеханов — действительно голова. Его знает весь мир. Ссориться с Плехановым, распространять на него карикатуры?!

— Я только знаю, что так, как он, честные люди не поступают!

— Что, что?.. Ну, знаешь ли!.. Кто дал вам право? Вот оно что получается. Я знаю его лично, Глаголев знает его лично. Социалисты всего мира приняли его в свою семью. А вы, большевики, чего вы хотите?

— Мы хотим освобождения рабочего класса!

— Ты, Маша, сказала об этом так, точно мы хотим другого! Но вы хотите этого черт знает какими путями, — путями, заранее обреченными и потому преступными. Я не представляю себе, чтобы директива об этой несчастной демонстрации, которая может привести намечающийся единый фронт прогрессивных элементов страны только к полному развалу, могла исходить от ЦК. Ни Плеханов, ни Мартов…

— Я все это уже знаю, — перебила его Маша. — Я давно все это знаю. Не стоило меня приглашать сюда для того, чтобы повторять это еще раз… — Она вздохпула: а она еще обрадовалась, увидев Красулю!

— Накануне больших событий, которые развертываются в России, я хочу тебя предупредить: нужно быть дальнозоркой! Наш ЦК смотрит далеко вперед. Пусть не все местные комитеты его поддерживают, но это от недостатка теоретических знаний и общего развития. Меньшинство всегда есть результат более высокого, более сложного отбора. Мысли меньшинства не столь общедоступны.

Маша встала из-за стола.

— Вы говорите такие возмутительные вещи, что я не могу сидеть и с равнодушным видом слушать вас. А здесь, в ресторане, я должна слушать вас именно так.

— Ага, вы все так! Не можешь слушать!

Два господина за центральным столиком, пившие рябиновку и закусывавшие колбасой и икрой, с любопытством смотрели на них.

— Ничего, садись… Они думают про нас другое… А скажи, пожалуйста, что ты скажешь по поводу самоубийства студента-технолога Малышева? Ведь он ваш, староискровец, большевик!

— Я ничего не слышала о его самоубийстве.

— Как же, покончил с собою в тюрьме. Отчего, спрашивается? Потому что забрел в тупик с вашим большевизмом! Вы развиваете настойчивую, упрямую работу среди солдат… Прокламации, листовки, воззвания!.. А солдаты — ведь это меньше всего рабочие, это крестьяне… Но крестьяне с винтовками!

— Это-то и важно!

— Я слышал слова одного товарища — да и ты их слышала, — который говорил, что скоро может встать вопрос о вооруженном восстании!.. Итак, вы мечтаете о союзе с солдатами, то есть с крестьянами, вооруженными винтовками? Черт знает к чему это может привести… Если уж вести работу среди солдат, если уж звать их к революции, то единственно возможный лозунг — это: «Сначала бросайте оружие, а потом присоединяйтесь к восставшим».

Несмотря на жаркую комнату, несмотря на выпитую рюмку вина, Маша побледнела. Не отрываясь смотрела она в круглые коричневые глаза Красули. Они не были спокойны.

— О самоубийстве Малышева, Анатолий Венедиктович, я ничего не знаю и потому не могу комментировать… Что же касается работы среди солдат… и вашего лозунга… Вы что же, Анатолий Венедиктович, хотите с голыми руками против пушек?

Красуля пожал плечами.

— Сложнейшие вопросы ты, Мария, подаешь недопустимо упрощенно.

— Я считаю, что сложные вопросы легко становятся простыми, если их освободить от болтовни…

— Что, что?..

— Мы с вами, Анатолий Венедиктович, можем спорить без конца… Но вы ни в чем своем меня не убедите. Прощайте!

Кивнула ему головой и пошла в прихожую. Одни-с? — спросил швейцар.

— Одна.

Моросил дождь. Из водосточных труб с легким звоном бежали струи. Люди шли под зонтами, в макинтошах, в калошах, она — в легкой жакетке и поношенных ботинках. Но ей не было холодно. Она несла в себе жар от встречи с Красулей. Нет, теперь она уже не досадовала на встречу с ним. Она поняла, что не нужно волноваться оттого, что он не принимает ленинских доводов. Не принимает потому, что не революционер! Это горько и вместе с тем освобождает душу.

Красуля еще задержался в ресторане. Спросил кофе, пирожных и медленными глотками пил и медленно прожевывал свои любимые миндальные. В своей жизни он видел многих знаменитых революционеров, говорил с ними, учился у них; имеет же он право думать, что его точка зрения правильна! Нельзя же, в конце концов, как хочет Ленин, подчинять интеллигенцию дисциплине того или иного кружка!

Красуля съел два миндальных пирожных, выпил кофе и подозвал человека. Расплачивался он, озираясь по сторонам и особенно на господ, пивших рябиновку, которые вдруг показались ему подозрительными. Как-то странно искоса поглядывает усатый… Рюмку в рот, а глаза вкось. У вешалки Красуля нарочно задержался, следя за подозрительными, но они, по-видимому, не обратили никакого внимания на его уход. Вышел на улицу, преодолел желание взять стоявшего у ресторана извозчика и сел только у Царскосельского вокзала.

… Совещание происходило в переулке за Сенным рынком. Когда Красуля вошел в комнату, неярко освещенную небольшой люстрой, здесь уже собралось около двух десятков человек. За столиком президиума — трое, и среди них товарищ Антон!

Уже и здесь. Быстёр! По-видимому, он и поведет собрание организаторов и районных представителей. А Глаголев сидит в стороне. Ясно, понятно, не хочет быть в президиуме.

Итак, сегодня снова будет бой. Красуля кашлянул, на него оглянулись, он подсел к организатору Василеостровского района, своему приятелю Куприянову, укрепившемуся в районе после ареста Малышева.

Красуля не сознался Маше Малининой, но аресты принесли меньшевикам изрядную пользу. Благодаря убыли ответственных работников сторонникам меньшинства удалось укрепиться не только в Василеостровском, но и в Петербургском, и Нарвском районах.

Куприянов сказал на ухо Красуле:

— Товарищ Антон настроен весьма воинственно, но победа близка, мы собьем с них спесь! Теперь всё в наших руках: и ЦК, и ЦО, и Совет партии. В Совете ведь два от ЦК, два от ЦО, а председательствует Плеханов. Надо, чтоб в Невском районе ты, Анатолий Венедиктович, был полным хозяином, ведь там у тебя невероятно какой давности корни!

Красуля скосил глаз, чтобы посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь, и увидел Дашеньку и Цацырина.

— Начинаем совещание, — поднялся Грифцов. — Мы собрались сюда, чтобы окончательно выяснить все необходимое для успеха антивоенной демонстрации. Но… пользуясь случаем, хочу известить вас о частном собрании в Женеве двадцати двух членов РСДРП, единомышленников, стоящих на точке зрения большинства Второго партийного съезда. Я обращаюсь к вам с этой информацией потому, что вопрос об антивоенной демонстрации теснейшим образом связан с этим совещанием. Совещание приняло обращение к партии…

Он развернул тонкий листок и стал читать:

— «… Единство партии подорвано глубоко, ее внутренняя борьба вышла из рамок всякой партийности. Организационная дисциплина расшатана до самых основ…»

— Чистейший вздор! — на всю комнату сказал Глаголев.

Цацырин заметил насмешливо:

— Валериан Ипполитович, что ж вы расшатываете дисциплину даже нашего собрания?

Вокруг засмеялись. Кто-то крикнул:

— Не мешайте ему, пусть читает!

Слова обращения к партии были ясны и просты. Дашенька не то что вслушивалась в каждое слово, она впи тывала их, как сухая земля дождь… Именно, именно, все так и есть!

— «… По сравнению с пролетариатом интеллигенция всегда более индивидуалистична уже в силу основных условий своей жизни и работы».

Да, да, Даша знала это всегда…

Ленин говорит: путаница растет все больше. «Разногласия теперь не выясняются, а выискиваются…» Да, да, верно!

Грифцов продолжал громким голосом:

— «У нас все более становится революционеров, которые выдержанное направление партийной жизни ценят выше, чем любой кружок прежних вождей…» У нас рождается партия…

— Не святотатствуйте! — опять не выдержал Глаголев. Последние слова возмутили его: «кружок прежних вождей!» — То, что вы изволили прочесть, — святотатство. Не первый уж раз слышим мы эти дерзкие выпады. И против кого? Против людей, которые облечены всемирным уважением… Кружок вождей! Ведь этак сказать… — он оглядел собрание, — ведь этак сказать мог только человек, для которого нет ничего святого!

— Так сказал человек, — возвысил голос Грифцов, — для которого святая святых — рабочий класс, передовые люди этого класса, революция, которая должна освободить человечество. Это для него святое, а не кучка литераторов из заграничной лиги!

— Браво! — крикнула Дашенька.

Точно обвал, сорвались аплодисменты.

Глаголев прищурился. Багровая краска разливалась но его лицу.

— Я понимаю вас, товарищ Антон. Вы прочли эту листовку для того, чтобы ударить по колеблющимся, переманить их на свою сторону и тем самым поддержать свою вредную затею демонстрации.

— Товарищ Глаголев, это не его затея! — крикнул Цацырин. — Это затея петербургского пролетариата. Петербургский пролетариат поднимает свой голос против войны. Понимаете вы, Валериан Ипполитович, эту главную истину, или вам никак ее не понять?

— Не груби! — вмешался Красуля. — Он твоего Грифцова азам учил… Уважать надо!

— А партию он уважает?

— Не занимайтесь спорами! — Голос Грифцова покрыл шум. — Товарищи, обращение к партии «двадцати двух» я читал также и для того, чтобы прекратить всякие споры по поводу разногласий. В обращении ясно сказано, что путаница растет все более и что только новый съезд властен разобраться во всем этом вольном и невольном нагромождении мнений. Перед нами решение Петербургского комитета об антивоенной демонстрации, ее мы проводим силами рабочих, учащихся и либеральной интеллигенции. Выполнить постановление комитета мы обязаны. И меня удивляет товарищ Глаголев, который снова возражает против нее.

— Я считаю антивоенную демонстрацию в том виде, как вы ее задумали, недопустимой. Недопустимо сейчас, в напряженнейшее и сложнейшее время, когда мы стоим на пороге революции, когда мы должны объединять все прогрессивные силы страны — без чего победа революции невозможна, — недопустимо сейчас пугать эти прогрессивные силы страны призраком бунта. Я говорил это сто раз и повторяю в сто первый. Товарищи, хотя Петербургский комитет и принял решение о проведении демонстрации, я обращаюсь к вам с протестом. Прошу вынести осуждающую резолюцию и представить ее в Петербургский комитет.

Красуля, Куприянов и довольно большая группа, сидевшая около Глаголева, захлопали в ладоши:

— Правильно! Именно так! Долой политическую демагогию!

Грифцов спокойно слушал крики и аплодисменты: он не предлагал соблюдать тишину, не нарушать порядка собрания и тому подобных вещей. Он, казалось, с удовольствием следил за выражением чувств присутствующими, как бы подсчитывая силы свои и противников. На столе лежала папироса, он неторопливо достал из кармана спички, чиркнул, закурил. Он теперь разгадал поведение Глаголева в квартире на Морской. Вел себя тогда Валериан Ипполитович ласково, не возражал, поддакивал, чтобы демобилизовать, помешать собрать силы… Двурушник!

Глаголев стоял, подняв голову и согнутую в локте правую руку. Думая, что победа за ним, он сказал:

— Голосуйте мое предложение.

— Проголосуем в свое время, Валериан Ипполитович! Разрешите мне, товарищи, рассказать эпизод, свидетелем которого я был недавно на вокзале в Москве.

В Действующую армию уходил запасный полк. Жены и дети провожали своих мужей и отцов. И не только жены и дети — пришли проводить и те русские люди, для которых невыносим был позор, падающий на страну из-за неудачной войны. Ведь что такое война? Это ревизор. Ее не обманешь, не подкупишь. Николая Первого проревизовала Крымская кампания, Николая Второго ревизует японская. И всему миру видно, что царское правительство со всеми своими жандармами, чиновниками, интендантами и генералами — беспомощное, преступное правительство. Одни из провожавших принесли цветы, другие — кульки с провизией, третьи — просто возмущенное сердце. Расставаясь со своими близкими, женщины заплакали. Кто-то из мужчин, не выдержав, стал рассказывать собравшимся правду о войне. Как же, товарищи, ответила полиция на Московском вокзале на слова правды? На глазах у запасных, которых везли сражаться за ту власть, которую здесь представляли полиция и жандармы, конные городовые, обнажив шашки, врезались в толпу женщин и детей. «Остановитесь, мерзавцы!» — кричали сотни голосов. Полицейский офицер выстрелил в воздух, затем ткнул вперед руку с пистолетом и пристрелил двух молодых женщин, двух сестер. Женщины упали. Брат их выскочил из теплушки. «У кого есть оружие? — кричал он. — Дайте пистолет, нож!» Но толпа была безоружна. Тогда он с кулаками бросился на убийцу. Полицейский ударил его шашкой. Солдат упал. Запасные кинулись на помощь к своему товарищу. Тогда в дело вступили казаки, запасных стали избивать. Такова царская правда… Мы должны требовать немедленного прекращения войны. Долой самодержавие! Да здравствует демократическая революция!

Наступила минута тишины. Глаголев стоял, высоко подняв брови. Вдруг Цацырин поднялся, оглядел присутствующих и начал торжественно, как клятву:

— Если до сих пор рабочего толкало на борьбу негодование за то, что попрано его человеческое достоинство, боль за беспросветное существование его самого, его детей, товарищей, то теперь в нем огнем горит презрение к царской клике. Быть рабом позорно, но быть рабом дряхлой развалины, бесправие перед лицом отвратительного ничтожества — вдвое позорнее. Понятно? — крикнул он. — Если понятно, так нельзя терпеть. Все на антивоенную демонстрацию!

— Нельзя укреплять волю к победе, — негромко, но отчетливо проговорил Грифцов, — потому что победа нашей армии сейчас, до революционного освобождения народа, будет обращена царем на погибель народа. Антивоенная демонстрация подорвет международный престиж самодержавия. Ничего — что поддерживало бы правительство. Все — чтобы помочь народу сбросить ярмо! Мне кажется, это понятно всем присутствующим, и протест товарища Глаголева может, в лучше случае, вызвать недоумение.

— Возмущение… — сказала Дашенька.

— Возмущение! — крикнул Цацырин.

— Да, — согласился Грифцов, — я мягко выразился. Именно — возмущение! Что же касается боязни представителей меньшинства, что либеральная буржуазия, увидев на Невском организованные ряды рабочих, шарахнется от революции, а нам одним, мол, ее не сделать, — скажу, что корни этой боязни в том, что меньшинство не мыслит дальше буржуазной революции. Пролетариат же хочет не буржуазного господства, а социализма. Пролетариат хочет, чтобы царя и буржуазию разгромили на полях сражений в Маньчжурии, ибо тогда восставшему народу легче будет совладать со своими угнетателями здесь, в Питере, в Москве, в Баку, в Нижнем Новгороде — везде, где живут и дышат они, его враги. Долой захватническую позорную войну, долой самодержавие!

Дашеньке казалось, что она впервые слышит Грифцова. Его выступления в рабочих кружках, на рабочих собраниях носили иной характер. Голос приобрел жесткий, стальной оттенок. Худое лицо четко вырисовывалось на темных обоях, и не было в нем ни мягкости, ни добродушия: Антон знает истину и знанием своим не поступится!

Она в себе ощутила такую же твердость, и сердце ее наполнилось радостью: другого пути нет! Только этот путь!

Оглянулась на свою «заставу». Здесь были представители заводов Невского, Обуховского и Александровского. Оглянулась, улыбнулась им, и они улыбнулись ей.

— Ну так как же? — спрашивал Грифцов. — Будем голосовать предложение товарища Глаголева об отмене антивоенной демонстрации?

Ему ответил гул протестующих голосов. Даже некоторые меньшевики отвергли предложение своего руководителя. Дашенька ясно слышала голос старика Вавилова, отца Варвары Парамоновой.

— Значит, согласны с решением Петербургского комитета? Тогда приступим к обсуждению всего того, что необходимо для его выполнения…

… После собрания расходились медленно, по одному, по двое. В соседней комнате делегаты окружили Антона, Цацырин рассказывал об антивоенных, боевых настроениях рабочих и, между прочим, о продолжающемся бойкоте черносотенца Зубкова. Он описывал фигуру Зубкова, теперь ежедневно пешком странствующего в Лавру на богомолье, потому что иные средства ему не помогли.

— Идет с палочкой и согнулся, товарищ Антон. Честное слово, и костюм какой-то несуразный, драная поддевочка, не то на вате, не то на облезлом баране, и сапоги, от душевной скорби, нечищеные…

Он рассказывал, как несколько человек, в том числе и Михаила Малинина, которого из-за дочерей теперь считают на заводе неблагонадежным, вызвали по поводу бойкота к заставскому приставу Данкееву и тот грозился всех арестовать и выслать по этапу из Петербурга. Тогда Михаил сказал: «Ваше высокоблагородие, бойкота никакого нет, и даже слово это мастеровому неизвестно… А русский человек волен покупать то, что его душе потребно, и там, где его душе приятно. Своими деньгами, у царя заработанными, платит!..» И ничего… Покрутил усы Данкеев и отпустил.

— Отлично, — смеялся Антон. — А знаете, недавно на Трубочном заводе во время празднования тридцатипятилетия службы его превосходительства начальника завода в присутствии трехсот рабочих были разбросаны наши воззвания. Рабочие стоят, читают, про молебен забыли. Среди начальства паника. Великолепное зрелище!

… Таня выходила одной из последних. Фонари тускло освещали мокрый булыжник Сенной площади. Извозчик, косо сидя на козлах, трусцой ехал у тротуара, — должно быть, тоже недоволен дождем, хотя в дождь больше пассажиров, чем в хорошую погоду. Выработал ли он свои пять рублей хозяину? Пять хозяину, остальные себе… А может быть, это извозчик-собственник?

— Извозчик!

Вот она под верхом экипажа, приятно откинуться на подушки и спрятаться в темноте. Мимо церкви идет Сережа Цацырин. Поднял воротник куртки, сунул руки в карманы, идет широкой, развалистой походкой подгулявшего человека.

7

Таня занималась теперь не только своим Невским районом, но бывала и за Нарвской заставой, и на Васильевском острове. Меньшевики вели себя вызывающе, — по-видимому, они решили овладеть Петербургским комитетом и поставить под контроль не только петербургскую организацию, но и комитеты по всей России. Их успех приведет к тому, что партии, могучей организации, способной принять бой с царизмом, выиграть его и изменить лицо страны и всего мира, такой партии не будет. Будут кружки, где станут разглагольствовать интеллигенты и распропагандированные ими рабочие, усилятся мелкие стычки по экономическим вопросам. Мир на долгие десятилетия останется миром несправедливости, эксплуатации и узаконенного рабства.

Она так ясно все это видела, так ясно видела нелепость того, что ленинский план создания партии может быть приостановлен литераторами из заграничной лиги и господами, сочувствующими им, что была готова на все, лишь бы помешать этому вопиющему предательству.

После арестов большевиков были потеряны связи за Нарвской заставой и на Васильевском острове. Меньшевики, имевшие свои собственные связи, пользовались этим, лишая рабочих боевого руководства и всячески внушая им свои взгляды.

Надо было действовать и осторожно и смелее, чем раньше. Почти ежедневно Таня встречалась с Грифцовым. Он многое поручал ей, он верил в ее проницательность, наблюдательность. Встречались они на углах улиц, в церквах, где богомольно становились в сумраке колонн, в ресторанчиках, где закусывали, пили чай, и посетители считала их обычной парочкой.

В ресторанчиках они говорили о разном, и это были минуты отдыха. Иногда в углу зальца хрипел граммофон, иногда пианола наигрывала вальсы, цыганские романсы и русские песни. Смешно, без участия человеческой руки, опускались клавиши.

Над меньшевиками в вопросе об антивоенной демонстрации одержана победа. На демонстрацию они согласились, и даже Красуля включился в общую работу. Но нужно быть настороже… Антон передавал Тане свои наблюдения над меньшевиками в Швейцарии: лицемерны, нечистоплотны, влюблены в собственные чины и ранги.

Они расставались на улице. В этот поздний осенний месяц часты были дождь, туман, не проглядывало солнце, свинцовая пелена висела над огромным городом, со взморья налетали ветры. Нева, реки и каналы взбухали, покрывались короткими сердитыми гребнями, у прохожих распахивались полы пальто, вырывались из рук зонты, городовые на улицах стояли в длинных макинтошах. Но все равно все было очень хорошо: косой мелкий дождь, потоки из водосточных труб, дворники, метлами сгонявшие с тротуаров воду, особый в дождливую погоду глухой стук экипажей — все было хорошо. Все это соответствовало сейчас тому возбуждению, которое шло от каждого листа газеты, и тому ожиданию больших и знаменательных событий, на рубеже которых стоял рабочий класс и весь русский народ.

Несколько раз Таня присутствовала на собраниях студенческой социал-демократической организации, которая тоже готовилась к антивоенной демонстрации.

Из уст в уста передавали слова Горького, выступившего на рауте в зале Павловой. Он сказал: «Необходимы самые крайние и радикальные способы борьбы с правительством… Если будет демонстрация на улице, то не давать себя бить нагайками и топтать. Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы… Иначе уличные демонстрации не имеют смысла».

* * *

Полиция получила сведения о готовящейся демонстрации. Конные городовые и казаки Атаманского полка разъезжали по улицам, патрулировали гвардейцы.

В четыре часа дня Таня возвращалась домой по берегу Большой Невки. Серые плоты колыхались у серых берегов. Поленницы дров, баржи, река, небо, деревья, заборы — все было серое. Но ничего, и этот цвет хорош, хорош сырой сильный ветер. Сегодня она наладила связь с путиловцами! Конторщик, осторожный, сумрачный человек, долго ни на что не откликался. Наконец сознался, что к женщинам до сих пор относился с предубеждением. Оказался отличным товарищем, будет работать!

У поленницы дров, в полушубке и накинутом поверх него брезентовом плаще, сидел сторож с трубкой во рту, Таня оглянулась не на него, просто захотелось ей посмотреть на полукруглый изгиб реки, на низкую тучу, которая, медленно клубясь, накатывалась от Старой Деревни. И вдруг увидела, что сторож следит за ней, вытянув шею. Почему? Чем она могла заинтересовать сторожа?

Заметив ее взгляд, сторож отвернулся и стал набивать трубку.

Таня запахнула пальто и ускорила шаг. На песчаном берегу валялись обломки досок, кирпичи, булыжные кругляши, ржавые крючья. Все это мешало идти. Таня снова оглянулась, — сторож шел за ней.

Она круто повернула и взобралась по откосу к особнячку, окруженному садом; сад был аккуратно прибран, и даже сейчас, осенью, не было в нем ничего печального. На крыльце кухарка щипала гуся.

— Извините, я прошла через ваш сад, — сказала Таня и вышла на улицу. Под безлистыми ветвями, вдоль забора, она направилась в сторону, противоположную своему дому.

Она не испугалась шпика. Вот провокатор, тот опасен. Его разгадать нелегко, и чаще всего о нем узнаёшь после провала.

Вернулась домой не скоро. Уже горели тусклые фонари. Шумел ветер в садах и на пустырях Аптекарского острова, лаяли псы. В переулках — никого, у забора — никого.

В саду она долго стояла и прислушивалась. Шум столицы не доносился сюда.

8

Грифцов тоже заметил за собой слежку. На этот раз он не имел чужого паспорта, а предъявлять в Петербурге для прописки подложный было опасно.

Ночевал у знакомых, иногда у малознакомых.

И тут в голову ему пришла простая мысль: надо воспользоваться железной дорогой.

Поздним вечером он уезжал в Лугу и ночь проводил на вокзале, дожидаясь утреннего поезда в город. Но слишком часто нельзя было ездить в Лугу: недремлющее око непременно обратит внимание на господина, который снова и снова ночует на вокзальном диване.

А вот в Ораниенбауме оказалось прекрасно. В Ораниенбаум он уезжал с последним дачным поездом и ночевал в гостинице. Там не требовали паспорта, а только записывали в книгу фамилию постояльца.

— Если мы поедем вместе, — как-то сказала Таня, — то подозрений не будет уж никаких. Законная, или, вернее, «незаконная» парочка!

Они шли под руку по перрону и занимали в пустом вагоне место у окошка.

Три ночи провели они в Ораниенбаумской гостинице. Это были часы, когда веления дела и конспирации соединялись с их сердечными потребностями. Чудесно было вставать утром и знать: а вот была же эта ночь, была вопреки всему! И поэтому, когда в руках Грифцова оказался паспорт и он смог прописаться, невольно с грустью вспоминал он свои вынужденные путешествия.

Снял он комнату у одинокой акушерки и повел жизнь чиновника, то есть утром аккуратно уходил «на службу», по вечерам рассказывал хозяйке разные истории из своей «департаментской» жизни, иногда оставался дома, ибо срочно нужно было готовиться «к докладу». И чтобы не вызвать подозрения отсутствием обычных связей с внешним миром, сам себе посылал письма и телеграммы.

Одна за другой провалились две комитетские типографии, провалились в тот момент, когда были так необходимы, — на носу антивоенная демонстрация! Для организации или создания новой потребуется время, а печатать материалы надо сегодня же!

— Чужая типография должна служить нашему делу! — решил Грифцов.

Он лежал на диванчике и соображал, каким образом заставить работать на революцию чужую типографию.

В квартире было тихо. Хозяйка и кухарка ушли на базар. Кухарка была новая, недавно приехавшая из псковской деревни, очень неодобрительно относившаяся ко всему городскому и еще недоступная влиянию полиции. Она хорошо стирала белье, мыла полы и посуду, быстро и ловко чистила овощи. Но все-таки было бы лучше, если б Анна Андреевна обходилась без нее.

Грифцов долго лежал на диванчике, но решение задачи не пришло. Задача была решена днем.

В Лештуковом переулке Грифцов встретил знакомого метранпажа. Знавал он его еще в Киеве, в подпольной типографии. Маленький, сутулый человек с доброй улыбкой и ясными глазами.

— Товарищ Антон! — воскликнул Зайцев.

— Зайцев, и вы в Петербурге?

— Как же, работаю здесь уже третий год!

Беседуя, они прошли в Коломну. Мойка была свинцова, набережные и дома были такого же цвета; тучи то задевали трубы, то под ударами ветра разрывались и уходили ввысь.

— Ты говоришь, Зайцев, что у тебя в типографии есть два вполне надежных наборщика? У меня вот какая родилась мысль…

Грифцов изложил Зайцеву свой план: в типографию сдают обыкновенный, нормальный заказ, наборщики его выполняют, но вместе с тем, работая срочно, набирают и листовку. Возможно?

— Вполне!

— Печатают заказ и вместе с тем печатают и листовку. Возможно?

Глаза Зайцева заблестели. Он сказал:

— Вы знаете, я столько времени был оторван от работы! Все будет сделано.

Тогда Грифцов решил поехать к Логунову. К известному и любимому студентами профессору. «Прогрессивные студенты — скажем, казанские медики — решили, господин профессор, издать ваши лекции!»

Что скажет на это профессор? Таня говорит, что у него есть неизданные лекции!

… Было четыре часа, но профессор еще не вернулся из академии.

— А Татьяна Александровна?

— Только барыня дома… А вам по какому делу?

— Ох, любопытство, любопытство! Разрешите обождать?

Его проводили в маленькую гостиную, туда к нему вышла Логунова.

— Мы с вами незнакомы… я думала…

Они заговорили, и через несколько минут Зинаиде Владимировне казалось, что они уже давно знакомы. Говорили о войне, Куропаткине, Линевиче, Гриппенберге, о русском народе, который подымался, готовясь разбить тысячелетние оковы.

— Насколько я знаю, вы ведь тоже… — заметил студент.

Зинаида Владимировна слегка развела руками.

Студент понимающе улыбнулся и заговорил о «политике доверия» нового министра внутренних дел Святополк-Мирского.

— Я вижу, вы не доверяете этой политике доверия, — засмеялась Зинаида Владимировна. — Я тоже думаю, что не стоило убивать Плеве; хотя раньше мне казалось, что подобными актами можно устрашить и принудить к отступлению. В свое время я была свидетельницей страха… моя мать была близка с губернаторской семьей… Вы знаете, губернатор говорил, что чувствует себя приговоренным к смерти. Глаза у него были как у рыбы, честное слово. Страшные глаза, я никогда не забуду их. Его не убили, но он был мученик. Он трепетал ежечасно!

Румянец разлился по щекам Логуновой, она точно стряхнула груз лет и снова была девушкой, готовой отдать жизнь за народное благо.

Таня пришла. Увидев на вешалке студенческое пальто, она подумала, что посетитель имеет отношение только к отцу. Но горничная сказала:

— Но вас, Татьяна Александровна, спрашивали. В приемной, с барыней.

Когда Таня услышала знакомый голос, она решила: случилась беда, Антон пришел предупредить!

Остановилась в дверях…

— Танюша, — сказала мать, оживленная, почти радостная.

Грифцов здоровался с Таней, пожимал ее руку, смотрел в испуганные глаза. Пожатие было нежное, успокаивающее, и взгляд успокаивал. И она сразу забыла свой испуг и отдалась радости: он здесь! Разве не могло произойти что-нибудь хорошее? Ведь хорошие вещи непременно должны случаться в жизни.

— Мы тут рассуждаем с нашим гостем о князе Святополк-Мирском, — сообщила мать, и по ее улыбке было ясно, что дочь должна догадаться, что они о многом, о многом говорили.

… За обеденным столом Антон сидел против Тани. Это так было неправдоподобно и вместе с тем так хорошо! Отец ел вареное мясо с горчицей и слушал казанского студента, излагавшего от имени студенческой организации просьбу.

— Издадим на правах рукописи, Александр Вениаминович. Пусть небольшая брошюра…

Таня тоже ела вареное мясо и ничего не могла понять. Почему, зачем Антону эта медицинская брошюра?

— В записях у меня плохо отработан занимающий вас вопрос, — сказал Логунов. — Что это вам, господа казанцы, так загорелось? Ведь вам теперь не до ученья. Или у вас поспокойнее, чем в Питере?

Он принял из рук жены тарелку супу, присолил, посыпал укропом:

— Хорошо, даю вам… рукопись… Мое отношение ко всему у нас происходящему? Надо работать и учиться! Мало работаем, много разглагольствуем. А виновные, батенька, будут всегда. И за границами есть виновные…

— Это христианское примиренчество, папа?

— Вот так всегда. Мне в присутствии дочки своих мыслей высказывать не разрешается. Сейчас контрольный вопрос.

— Папа, рассуждая таким образом, ты оправдаешь всякую власть. Христианская покорность: «Несть власти, аще не от бога».

— Ну-ну, — сказал Логунов, посматривая на дочь поверх очков. — С профессорами-то за обеденным столом нетрудно воевать.

— Я готова воевать за правду где угодно и против кого угодно.

— Какова! — сказал Логунов, так же серьезно, как дочь. — Конечно, особенного благополучия в нашей действительности я не вижу. Святополк-Мирский собирался вступить на путь сотрудничества с представителями буржуазии и либеральной интеллигенции. Царь же, посовещавшись с Витте, пресек попытки князя. Изрек: «Никогда и ни в каком случае я не соглашусь на представительный образ правления!» Вот видите: «Никогда ни в каком случае!»

— Но почему он советовался с Витте? — удивилась Зинаида Владимировна. — Витте сам мечтает о республике!

Профессор посмотрел на гостя и на домашних и хитро улыбнулся:

— Витте, Зиночка, царедворец и, как все царедворцы, — лукав. Святая святых его души неведома никому, а может быть, и ему самому. Кто такой для Витте Святополк-Мирский? Конкурент! Отсюда и вся игра.

Обед шел медленно, потому что много говорили. И после обеда за фруктами сидели долго. Грифцов рассказывал о своих странствиях по югу России, о жандармах, с которыми ему приходилось встречаться.

— Значит, и вы тоже встречались? — задумчиво скачал профессор.

— Кто же из честной молодежи, папа…

— Мое мнение таково, молодые люди: в наше чрезвычайно сложное время задача наша, интеллигенции, — учить людей широкому восприятию мира. В наших руках наука, искусство, моральные системы… Но учить без догмы. Вы же, современная молодежь, очень догматичны. Вы еще не успели родиться, а уже знаете, где истина. А между тем, процесс отыскания истины, может быть, самый мучительный, но и самый сладкий. К слову сказать, истина, молодые люди, может быть только в одном — в искании.

Профессор пил чай неторопливыми глотками, и в его словах уже не было обычного, присущего ему веселого иронического тона. Он предложил представителю студенчества прийти за рукописью послезавтра.

Зинаида Владимировна поднялась из-за стола, Грифцов с Таней отправились в Танину комнату, профессор остался за стаканом чаю.

Он пил остывший крепкий чай с лимоном и просматривал газеты, лежавшие около него стопкой. Просматривал и хмурился.

Таня прикрыла дверь в свою комнату и прислонилась к ней спиной.

— Антон, я так ничего и не поняла!

— Почитаю за похвалу. Столь тонкая революционерка — и не догадалась!

— Вот сюда садись, в это кресло…

Ей хотелось сказать еще: «Как хорошо, что ты у меня в комнате», — но и без этих слов было хорошо: ее охватило глубокое спокойствие, уверенность в близкой победе, и она с чувством большой, все разгорающейся радости слушала Грифцова.

И никто из них не обратил внимания на звонок в парадной. Дверь распахнулась, в переднюю вошел жандармский ротмистр.

9

В последнее время ротмистр Чучил пребывал в непрестанной тревоге. Вообще он понимал свою работу как боевую, чрезвычайно трудную, опасную, но вместе с тем и благородную. Существует Россия — то есть царь, помещики, офицеры, священники, чиновники, отчасти купцы. Правда, имеются еще крестьяне и рабочие, но как фундамент дома не есть дом, так и они не суть русский народ. И что будет с домом, если фундамент, возомнив о себе, захочет занять положение апартаментов?

Гибель здания неминуема. В доме, в расположении его частей, в их совместном служении прежде всего должен быть порядок. Ротмистр Чучил на страже этого порядка. Пример дома казался ему в высшей степени убедительным, и, допрашивая политических, он, улучив момент, всегда приводил его: «А вы-с внушаете фундаменту, что он и есть самый дом, и тем самым приводите всё в колебание… Поэтому вы и называетесь потрясателями основ. Понятно? Может ли Россия такое ваше намерение не рассматривать как безрассуднейшее и вреднейшее?»

О своих взглядах Чучил говорил и с женой, беловолосой молоденькой дамочкой, которой он старался внушить о себе высокое мнение. Взята она была из чиновничьей семьи, а в чиновничьих семьях к жандармам существует подчас пренебрежительное отношение. Тесть до сих пор не так пожимает руку Чучилу, как того желал бы Чучил… И ему ротмистр рассказал свою притчу о доме. Тесть кивнул головой, произнес многозначительное «гм» и налил зятю рюмку перцовки.

Чучил считал себя способным к высокой миссии охранителя основ и досадовал, что не столь быстро, как ему хотелось бы, совершает восхождение по служебной лестнице.

Сейчас время было тревожное, иные настолько терялись, что даже собирались подавать в отставку, но Чучил, как хорошо оснащенный корабль, не боялся бури и собирался плыть далеко. Чувство тревоги его было чувством тревоги за то, что человек или обстоятельства помешают ему сделать блестящий жандармский поступок и сразу шагнуть через ступень.

За всеми заставами города было неспокойно, но за Невской особенно. Заводилами оказались семянниковцы, и на них главным образом было устремлено внимание ротмистра.

Вчера группа рабочих во главе с Пикуновым подала прошение. Просят ввести на завод войска!

Прошение лежало перед Чучилом, переписанное писарским каллиграфическим почерком, и портили его только нелепые безграмотные подписи. Пикунов подписался огромными корявыми буквами, скорее кирпичами, чем буквами, остальные наставили безобразных жирных крючков. Просят ввиду непозволительного бойкота, учиненного мастеровыми мещанину Зубкову, в связи с готовящимися новыми беспорядками, а также угрозами мастеровых расправиться с Пикуновым и другими верными царю и престолу рабочими… незамедлительно ввести на завод войска.

Верноподданнейшая мысль, сейчас она была для ротмистра неприятнейшей. Ввести войска на завод означало признаться в собственном бессилии: ничего не мог и ничего не могу поделать, господин полковник, необходимы казаки! Соперник Чучила ротмистр Здановский покрутит ус и скажет: «М-да! Слабенек, без казаков не справляется». Отказать или просто положить прошение под сукно? Но ведь Пикунов полюбопытствует, собака, какой дан ход делу. Перетрусил, сукин сын!

А ввести казаков на завод — при теперешней ситуации — шум не только на весь Петербург, на всю Россию!

Чучил расхаживал по кабинету, в окно он видел небо, полное серых пухлых туч, стену дома, под стеной черное, голое, распластавшееся в воздухе дерево. Приказал подать лошадь и поехал к Ваулину. Час был обеденный.

Ротмистр долго сидел около круглого полированного столика в кабинете Ваулина, перелистывая журнальчики и альбомы, прислушиваясь к тому, что делается в доме, и время от времени пощипывая усы.

В доме не делалось, по-видимому, ничего особенного: директор с женой обедали. Звонок! Зовут в столовую горничную… «Долговато, долговато», — бормотал Чучил, склонный обидеться, но обижаться сейчас было не ко времени.

— А, милый ротмистр! — сказал, входя, Ваулин.

Ротмистр щелкнул шпорами.

— Аркадий Николаевич! — начал он проникновенным голосом. — Решил посоветоваться с вами… Как вы смотрите на подобное прошение ваших рабочих. Полагаю, что оно…

Ваулин пробежал глазами бумагу.

— Дураки! Кто их надоумил? Невозможно, ротмистр!

Ваулин стоял, широко расставив короткие ноги, толстые губы его подрагивали. Чучил сразу почувствовал облегчение, но виду не подал.

— В сущности, Аркадий Николаевич, как мера предупредительная и такая, которая, несомненно, внесет спокойствие…

— Хорошо спокойствие! Если ввести на завод казаков — девять десятых рабочих к черту на рога полезут. И затем, еще одно обстоятельство, дорогой ротмистр… В Петербург приезжает господин фон Зоммер, представитель финансового Берлина, так сказать разведчик. От Франции, как вы знаете, поддержки никакой, Париж собирается дать заем Японии — вот плоды куропаткинской стратегии! Французы, как всегда французы, легкомысленны, изменчивы, немцы — те основательнее, но и расчетливее. Фон Зоммер недаром приезжает в Петербург — собирается все здесь разнюхать. А если мы устроим для него представление с казаками, смею вас уверить, немцы не дадут ни гроша. И тогда мы с вами, милейший ротмистр, — банкроты. В ножки японцам — и в зубах пальмовая веточка!

Чучил был плохим специалистом по международным вопросам, но во внутренних он разбирался.

— Против заключения мира я, Аркадий Николаевич, не возражаю в одном только смысле: руки будут развязаны в отношении врага… внутреннего. — Он приподнялся на цыпочках и слегка щелкнул шпорами.

Директор угостил жандарма сигарой, Чучил обрезал ее на бронзовой гильотинке курительного столика и закурил. Они поговорили еще о военных действиях и о решимости государя не опускать оружия до тех пор, пока хоть один японец останется в Маньчжурии.

Полковнику, своему начальнику, Чучил сообщил о прошении рабочих и о том, что на такую меру Ваулин не согласен. Полковник сказал: «Зря! Я бы на все заводы поставил казаков», — но сказал таким вялым, неопределенным тоном, что трудно было догадаться о его настоящих мыслях.

«Действовать, действовать! Теперь или никогда!» — думал Чучил.

Наблюдением было установлено, что на заводе в связи с подготовкой к антивоенной демонстрации рабочие плохо работают, участились стычки с мастерами. Мастеру Крутецкому в спину погрозили кулаком…

Из опроса одного арестованного выяснилось, что в районе работает некая Дашенька. Сам арестованный Дашеньки не видел, только слышал о ней… Тем не менее он сообщил одну черту ее наружности: черные курчавые волосы. Как ни прикрывает их платочком, видны. За этот признак ухватился Лапоть, отличный работник, в сущности воспитанник Чучила. Лапоть установил, что за заставой, на улицах, прилегающих к заводу, действительно появляется некая не проживающая здесь особа, фамилия которой неизвестна, а имя Дашенька. «Курчавые черные волосы, черные глаза, ровные зубы, щеки от улыбки имеют ямочки…» Чучил скользил глазами по строчкам: «Появлялась за заставой… одиннадцать раз… След потерян… найден… снова потерян…» След теряется, — значит, это опытнейшая особа.

Вчера перед Чучилом Лапоть сидел вот на этом стуле. Чучил спросил его: какие у него соображения насчет Дашеньки? Студентка или так просто особа?

Лапоть, тонкая бестия, не высказал никаких соображений, а, несомненно, имеет. Никогда не высказывает соображений до тех пор, пока не разложит у себя в голове всё, как на блюдце.

Чучил думал о сложной сети агентов и провокаторов. Провокатор — незаменимый помощник. Подпольная типография на Красносельской была взята благодаря отличной работе провокатора. Работала женщина. Женщины очень удобны для этих дел.

Поздно вечером Чучилу доложили, что его спрашивает какой-то господин.

Выйдя в переднюю, он увидел Лаптя. Ротмистр не выносил подобных посещений на дому. С точки зрения конспирации и тактики такие вещи были недопустимы. Сотрудники знали это превосходно. Но Лапоть стоял в передней и не только не выглядел виноватым, наоборот — смотрел торжественно. Сердце у Чучила забилось. Он распахнул дверь в кабинет и пропустил гостя. Здесь он, для субординации, все же начал:

— Вы знаете, Лапоть, ваше появление здесь…

Лапоть кашлянул:

— Неизвестная заинтересовавшая вас особа Дашенька — дочь профессора Военно-медицинской академии Логунова.

За этими его словами последовало то, чего Лапоть и ожидал: радостно-испуганное выражение лица ротмистра и ряд недоверчивых контрольных вопросов.

Лапоть отвечал коротко, с достоинством.

Отпустив агента, Чучил долго сидел в кабинете за столом, откинувшись к спинке кресла, вытянув ноги, и, когда вошла жена, сказал ей: «Мамочка, занят!» Из того факта, что дочь профессора Логунова появляется за Невской заставой, еще не явствует ничего… Наблюдением установлено, что она вошла в такой-то дом, в доме пробыла недолго, вышла с женщиной, у которой был на руках ребенок, и из подслушанного разговора выяснилось, что она крестная мать младенца. Вполне возможно, что она приезжает к крестнику… Долго Дашенька вообще не появлялась, что естественно, — крестников-то не навещают ежедневно. В последнее время исчезла. Счастливый случай, один из тех, которые сопутствуют людям, одаренным особым талантом удачи, помог Лаптю: он встретил Дашеньку в городе. «Курчавая, по имени Дашенька…» Та ли это, о которой говорил арестованный? Лапоть — человек надежный, но и он мог ошибиться. Профессор Логунов? Чучил имел с ним дело после знаменитого бунта на Обуховском заводе, когда к обуховцам присоединились семянниковцы и путиловцы. В те дни Чучил начинал свою карьеру, и начинал с блеском: тяжелораненых допрашивал, невзирая на ранения, доктора перед ним вытягивались… И не вытянулся только врач, приглашенный неизвестно кем к тяжелораненому обуховцу. Врач этот, худощавый и седой, предупредил: «Никаких допросов!»

Чучил взглянул на него уничтожающим скользящим взглядом и прошел мимо. Но не успел он сесть около постели обуховца, как на его плечо опустилась рука и гневный голос приказал:

— Вон отсюда!

Жандарм оторопел. Оторопел впервые в жизни. Стоял багровый, оскорбленный — и вдруг увидел генеральские лампасы из-под халата врача. Он мгновенно вспомнил, что сюда пригласили Логунова. Он хотел выпрямиться и возразить, что он исполняет долг перед царем и отечеством и никто не имеет права ему мешать, но глаза профессора сверкали так повелительно, что Чучил согнулся, что-то пробормотал и покинул палату.

Профессор Логунов! Проживает в районе, не имеющем к Чучилу никакого отношения, — дело следует передать Здановскому. Но если передать дело Здановскому, то и все плоды от этого дела соберет Здановский. Ежели же не передать и явиться с обыском самому, то надо иметь твердые данные, иначе вся история может окончиться тем, что Чучила законопатят куда-нибудь в провинцию. Продолжать наблюдение? Но для продолжения нет времени, потому что демонстрация должна состояться в ближайшие дни…

10

Чучил первым вошел в переднюю Логуновых, за ним три жандарма, которые тотчас же стали у стены. Горничная удивленно смотрела на их строгие хмурые лица.

— Генерал… его превосходительство дома? — негромко спросил Чучил.

В дверях появился Александр Вениаминович. Он был в мягкой полурасстегнутой тужурке, глаза его сквозь дымчатые стекла очков смотрели так же пристально, как тогда, около постели тяжелораненого, на ногах были фланелевые теплые ботинки.

— Чем могу служить?

Ротмистр подошел, щелкнул шпорами и сказал негромко:

— Обыск!

Чучил привык к магическому действию этого слова. Испуг появлялся на лицах присутствующих, растерянность, и Чучил немедленно становился хозяином всего и всех.

Но профессор недоуменно пожал плечами, спокойно пригласил ротмистра за собой, а когда за ротмистром двинулись и жандармы, прикрикнул:

— А вы куда?

И жандармы замерли на месте.

Александр Вениаминович провел Чучила в кабинет, прикрыл дверь и сказал:

— Господин ротмистр, обыска в своей квартире я не допущу…

Чучил мгновенно по привычке обежал глазами кабинет, шведские книжные шкафы, письменный стол, кресла… Слова профессора точно ударили его. Они стояли друг против друга, профессор и жандарм, и жандарм почувствовал, как за воротником у него делается липко от пота.

— Если вы будете настаивать, — сказал Александр Вениаминович, — я немедленно позвоню генералу Орловскому, моему двоюродному брату, и попрошу его прислать взвод солдат для того, чтобы оградить меня от подобного безобразия.

Он положил руку на телефон. Чучил громко проглотил слюну. На минуту глаза его застлал туман. Он пробормотал:

— Не понимаю, ваше превосходительство, простая формальность… есть некоторая необходимость не лично к вам, ни в коем случае, но к вашей дочери…

— Вы немедленно удалитесь, — тонким звенящим голосом проговорил Александр Вениаминович. — Обыска в моем доме не будет. Понятно?

Чучил молчал. Он не знал, что сказать и что предпринять. Арестовать профессора за противодействие? Скандал на весь мир! Здановский сделает немедленное представление: «Ротмистр Чучил на территории, подведомственной мне, совершил непозволительный поступок, который, несомненно, вызовет возмущение всего культурного мира». Так и скажет, мерзавец, и тогда всему конец.

— Крайне… непостижимо все это, — заговорил он первыми попавшимися словами, — с самыми лучшими намерениями… исполнение долга перед государем императором, ваше превосходительство…

— Прошу, прошу, — говорил тем временем Александр Вениаминович, приотворяя дверь и останавливаясь в выжидательной позе.

Чучил повернулся и, тяжело стуча каблуками и звеня шпорами, пошел в переднюю. По пути он заблудился и попал в столовую. Здесь не было никого, на столе лежала кипа газет и стоял недопитый стакан чаю.

— Черт знает что… — пробормотал Чучил, выбираясь назад. Его душило бешенство.

11

Парамонов и Цацырин всей душой отдались подготовке к демонстрации. Парамонов, как не работающий на заводе, встречался с товарищами в трактирах, на улицах, заглядывал к ним на дом. Разговаривал, разъяснял, распространял листовки.

Война принесла дороговизну, штрафы, увеличение сверхурочных, снижение расценок. Война обнажила всю неприглядность, всю порочность самодержавия, всю продажность царских чиновников.

Хвостов прислал Цацырину большое письмо. Писал про интенданта Ложкина, который сначала заведовал только вещевой службой, а потом, за болезнями корпусного интенданта Иващенки, прибрал к рукам и остальное.

В мирное время рота находится на собственном довольствии, на войне ее кормят интенданты. С едой было неважно с самого начала кампании, а когда стал хозяйничать Ложкин, стало совсем плохо. Иной раз за день маковой росинки в рот не попадет. По возвращении в полк поручик Логунов заинтересовался этим вопросом. Однако он не поехал к заведующему хозяйством батальона или к командиру полка, а отправился к самому Ложкину. Интендант объяснил: с продовольствием плохо потому, что по всей монгольской границе японцы держат хунхузские шайки, которые и мешают ему, Ложкину, покупать скот. Но поручик прознал, что дело не в хунхузах, а в том, что корпус потерял в Монголии кредит: Ложкин со скотоводами расплачивался не деньгами, а этикетками от бутылок!

«… Вот, товарищи, что делается в далекой Маньчжурии! Вы пот льете, животы подтягиваете, чтобы дать Ваулиным возможность продолжать войну, мы кровь за них льем, а над нами еще издеваются Ложкины.

Пора кончать эту войну, подымайте свой голос, требуйте, товарищи рабочие!»

Письмо Хвостова, переписанное на гектографе, читалось во всех цехах.

… Вот подлецы до чего додумались: этикетками платят! Они и нам скоро будут платить этикетками!

… Товарищи рабочие, подымайте свой голос против войны! Долой самодержавие!

Цацырин разговаривал теперь даже с теми, кто, казалось, был равнодушен ко всему, кроме заработка. Например, с Мишей Скачковым. Скачков состоял в цеховой партии, которая хорошо зарабатывала, жил прилично, чисто одевался, носил штиблеты, крахмальную рубашку.

Цацырин положил в карман его куртки листовку и на следующий день заговорил с ним о войне.

Скачков слушал его, наклонив голову, а когда поднял ее, глаза его мрачно сверкали. Он взял Сергея за рукав, отвел в угол и зашептал, что необходимо убить царя.

— Мало кто понимает, — шептал он, — что царя нужно убить. А убить его легко, надо только взорвать дворец… Понимаешь, надо изобрести такое взрывчатое вещество, чтобы оно разнесло вдребезги… Динамит для этого не годится — слабоват…

Он говорил страстно. Цацырин молчал, захваченный его порывом…

— Что ж ты об этом болтаешь? — вдруг с неожиданным подозрением спросил он. — Если серьезно думаешь, так о таком деле нужно молчать.

— Я и молчу, Цацырин, столько уж годов молчу!.. А сегодня не выдержал… Только бы такое взрывчатое вещество… Я тут одному ученому профессору на домашний его адрес письмо подкинул.

Цацырин внимательно поглядел в глаза Скачкову. Понял: молодой рабочий не обманывал, не прикидывался.

— О демонстрации слыхал? — спросил Цацырин. — Пойдешь?

— Впереди всех пойду! Листовочки хорошие по этому поводу читал.

Цацырин много думал об этом разговоре… Он точно глубоко в земные недра опустил зонд и неожиданно для себя нашел драгоценную руду.

Многие были готовы не только к демонстрации, но и ко всяким осложнениям на демонстрации. Собираясь на Невский, они, по совету большевиков, решили вооружиться.

То, что борьба скоро пойдет в открытую, чувствовали все.

По вечерам Парамонов и Цацырин обменивались впечатлениями за день.

— Да, братец, — говорил Парамонов. — Скоро будут вершиться великие дела, и мы к этому приложим руки. Вот счастьице-то!

— Да, великое!

Маша переодета и подгримирована. Не узнать ее, одни только глаза прежние. После налета полиции на комнату Малининых молодая женщина поселилась на Николаевской улице против старообрядческой церкви.

Для своей библиотеки она обзавелась круглой печатью и на всех книжках поставила штамп: «Библиотека РСДРП Невского завода».

— Печать отличная, Сережа… Я думаю, она и через сто лет не износится.

Цацырин смотрит на круглую медную вещицу, поворачивая ее и так и этак. Затея показалась ему слишком смелой.

— Это не только у меня, — возразила Маша. — В чугуно-меднолитейной, паровозосборочной, паровозоремонтной, в колесной, бондарной — все обзавелись такими же печатями… «РСДРП… такой-то мастерской». Смело? Неосторожно? Да, согласна, но, если книгу найдут, Сережа, пусть знают палачи, что у нас есть организация.

— Пусть знают! — Машины глаза смотрели на Цацырина в упор, и он, как тогда, в Москве при первой встрече, утонул в них. Стоял и забыл, что надо отвести взгляд.

Мелькнула мысль: «Нельзя этого делать, нельзя… у меня Полина», но, едва возникнув, мысль погасла. В эту минуту он с совершенной отчетливостью понял, что Маша любит его, что, если он протянет к ней руку, она не отступит, если скажет «пойдем» — пойдет. Зачем же тогда было то, что было? Куда отошло, отступило все то, что разделяло их?..

Они долго стояли так друг против друга, оглушенные и растерянные. Надо было расходиться, но немыслимо было разойтись в разные стороны. Маша сказала тихим чужим голосом:

— Сережа, ты не заглядывал к Барановым? Пройдем-ка…

И они пошли, шагая через мягкие грядки, через желтые увядшие лопухи, боясь сказать слово, чтобы не сказать о том, о чем сейчас нельзя уже было говорить (поздно говорить — жизнь испорчена, и ее не поправишь!), но чувствуя, что тем не менее объяснение произошло, что сказано все.

Когда Цацырин и Маша пришли к Барановым в старый домик на берегу Невы, вошли в комнату, оклеенную чистыми обоями, с чистыми половиками из сурового полотна, они увидели жену слесаря — бездетную, еще молодую женщину, застывшую на стуле в неловкой, смешной позе.

— Ты что? — спросила Маша. — Колика схватила?

— Ух, гора с плеч! — выдохнула Баранова. — Кого это, я думаю, черт несет? А это своих черт принес… Смотри, Цацырин, какую красоту я навожу вам.

Она встала, сбросила со стула мешковину, и перед Сергеем развернулось алое с пунцовыми шелковыми лентами знамя.

Зачарованно смотрел на него Цацырин.

— Спасибо тебе! — поблагодарил он с чувством.

— Да, это подарок, — сказал он Маше, когда они вышли на улицу.

Темнело, надо было идти по домам. Но не мог он сейчас вернуться к себе в комнату, где его ждала Полина. Перегорела обида на Машу? Да, незаметно перегорела. Плохо теперь твое дело, Сергей. Не хотел ты себе в этом сознаться, да надо…

— Ну, пока до свиданья, Машенька!

Не протянули друг другу рук и разошлись. Цацырин вышел на тракт, посмотрел направо, посмотрел налево. Направо — трактир… Не выпить ли кружку пива? Жажда такая, что чаем не утолишь.

Около трактира встретил Егорова, мрачного, молчаливого токаря из большой механической. Общими делами Егоров никогда не интересовался, и Цацырину казалось, что он принадлежит к тем мастеровым, которые заботятся только о заработке. О чем думает — неизвестно. Скорее всего, думает, как бы выслужиться перед мастером.

Егоров приподнял картуз:

— Цацырин, если есть свободная минутка, пройдемся тут к одному месту… У меня дельце, хочу с тобой посоветоваться…

Цацырин даже насторожился: какое у Егорова может быть дельце, какой цацыринский совет ему понадобился?

— Далеко ли?

— Полквартала — и налево.

В сарае, среди дров, старых ящиков и хлама, Егоров выискал грязный мешочек и подал Сергею.

В мешочке было два фунта картечи.

— Ну, товарищ Егоров!.. — растроганно проговорил Цацырин, впервые называя его товарищем, и обнял его. — Всего ожидал от тебя, только не этого.

Краска выступила на щеках Егорова.

Они шли в трактир, бок о бок, как единомышленники, почти друзья. Великое, великое дело творится в человеческих душах! Цацырин расстегнул ворот куртки, вдыхал сырой воздух и с удовольствием вглядывался в серые тучи, широко летевшие над Невой. Он представлял себе, как все это будет в день демонстрации: рабочие станут в ряды, над рядами взовьются красные флаги и лозунги…

У трактира, загородив вход, стояли Пикунов и дворник Елизаров, правая рука Зубкова. Когда Цацырин молча потеснил Пикунова, тот схватил его за плечо.

— Чего безобразничаешь? Пьян?

Цацырин отвел пикуновскую руку. Накануне большого дела нельзя было ввязываться в драку, поэтому он сказал твердо, но миролюбиво:

— Тихон Саввич, иди ты по своему делу, а я по своему.

— А на церковь божию, на часовенку, ты подписался? — Пикунов стоял, сунув руки в боки, и по-прежнему заслонял дверь. Пикунов в последнее время собирал пожертвования на построение заводской часовни.

— Он тебе подпишется! — сказал Елизаров, грузный мужик с огромными красными руками.

— А ты у своего хозяина все еще состоишь в дворниках? — не выдержал Цацырин. — Жильцы-то у вас, поди, одни мыши! — Резки оттолкнул Пикунова и вошел в трактир, надеясь, что здесь будут свои, и не ошибся. «Свои» во главе с Парамоновым сидели кружком и пили пиво.

Пикунов с Елизаровым ввалились в пивную следом за Цацыриным. В углу, посматривая на мастеровых, шептались приказчики братьев Лебедевых — Винокуров и Гусин. Пикунов подсел к приятелям. Он был слегка пьян. Он тоже готовился к борьбе. Вчера вечером его вызвал Ваулин.

За пазухой Пикунов нес несколько листовок, но тот, кто их разбрасывал, оставался для него по-прежнему неуловимым.

— Не сплю, не ем, — бормотал он, подходя к дому директора, — никого не видно, не слышно, а войдешь в цех, поглядишь — уже готовы… лежат!

Он придумывал всё новые оправдания, стоя перед дверью и прислушиваясь к разговору, который шел в кабинете.

— Друг мой, — говорил незнакомый голос, — революцию нужно раздувать! Только тогда можно добиться от правительства уступок. Но в то же время рекомендуется держать наготове смирительную рубаху.

— Игра с огнем! — сказал Ваулин.

Подслушивать дальше Пикунов испугался, кашлянул и отворил дверь.

В кабинете кроме Ваулина сидел рослый, розовощекий барин Валевский. Он предложил Пикунову папиросу, расспросил о том, как идут на заводе патриотические дела, и посоветовал ни в чем не спускать врагам русского царя.

— На каждом шагу бей, — весело советовал он. — Если слаб, зови на помощь полицию. Каждый полицейский — твой друг. Дворник, лавочник, сиделец в лавке, извозчик — твои друзья. Зови на помощь — и помогут. А спускать нельзя.

Он сказал еще, что для содействия «Обществу русских рабочих» на заводе будет организована специальная охрана. На всех заводах будет, и здесь будет. Во главе поставят какого-нибудь раненого отставного офицера, оденут охрану по-военному, вооружат.

— Понимаешь, — говорил Валевский все так же весело, отчего у слушателя создавалось впечатление, что все сделать очень легко, — надо по ним трахнуть раньше, чем они трахнут по нас…

Когда Пикунов вышел на улицу, он сказал себе: «Да, этот не уступит!..», вынул из-за пазухи листовки, разорвал на клочки и пустил по ветру. Не в них теперь дело.

Сейчас, подсев в трактире к Гусину, он сказал:

— Я им покажу. Никто из них на построение святого храма не подписался… В случае чего ты, Гусин, сразу беги за Беловым.

— Эй, вы, за сколько Христа продали? — крикнул он и встал.

Цацырин и Парамонов не обратили на него внимания, и все остальные около них продолжали пить пиво и спокойно беседовать. Пикунов огляделся и взял в руки стул, но тут из-за стойки бросился к нему, помня судьбу Зубкова, хозяин трактира. Капитонов и схватился за ножки стула:

— Тихон Саввич, Христом-богом молю… полное разорение!

Пикунов посмотрел на его красное, вспотевшее лицо и плюнул.

— И он продает Христа, — сказал он Елизарову. — Отрясем прах от ног своих… Тьфу, тьфу, трижды тьфу!

В самом хорошем настроении возвратился Цацырин домой. Он и Парамонов условились, как будет распространена по заводам и фабрикам заставы последняя листовка, листовка-сигнал, указывающая день, час и место демонстрации.

Жена лежала на кровати и не встала при входе Сережи. Она многое знала о его жизни — жена ведь, от жены не скроешь! Когда в первое время они лежали в постели и она смотрела на него своими темно-серыми глазами, ему хотелось все, что есть на душе, раскрыть этой тоненькой женщине с небольшой грудью, с небольшими, но красивыми глазами и большим жадным ртом, В этой откровенности было утоление горечи и мужская правда. В эти минуты казалось: то, что было с Машей, ушло, а есть вот это, пусть обыкновенное, зато верное мужское счастье.

— Женушка моя, — говорил он, обнимая ее, — как хорошо я сделал, что тогда на катке подошел к тебе… Не побоялся…

Счастье продолжалось недолго. Полина все меньше улыбалась и разговоры мужа слушала, глядя в потолок…

— Тебе скучно?

— Рассказывай, если хочешь.

— Это же, Поля, жизнь наша!

— Жизнь наша?! — усмехалась Полина и широко раскрытыми холодными глазами смотрела на мужа.

«Значит, недовольна, — думал Цацырин, — а чем? Может быть, ласки ей мало? Говорят, если женщина не имеет детей, она всегда по своему делу к мужу очень требовательна. А невестой мои слова слушала, глаз не сводила…»

И ему все меньше хотелось говорить с ней о душевных дела, и супружеские встречи стали быстрыми, скучными, и каждый раз потом думалось: «А не надо бы этого вовсе, честное слово…»

Сейчас он был рад, что Полина не встала с постели навстречу ему. Лежит, дремлет, разговаривать не надо, слава богу.

Но Полина не встала с постели не потому, что дремала. Утром она ходила в церковь и видела там Пикунову в новой жакетке рубчатого бархата. Темно-синяя жакетка и темно-синяя муфта. «Боже мой, и муфта! — с завистью подумала Полина. — Если б мой не дурил, какие деньги он зарабатывал бы!»

Когда Сергей, помыв руки и переобувшись, все-таки спросил: «Ты что, Поля, разоспалась или, может, нездорова?» — она села и подняла недоуменно широкие брови;

— Скажи, ты зачем женился на мне?

Цацырин растерянно развел руками.

— Это с какой же стороны, Поля?

— Я ведь пропадаю тут с тобой! Чем ты меня кормишь? Картошкой да капустой!

Цацырин слышал об этом уже не в первый раз, но всегда ему казались такие слова недоразумением, — жена чем-то недовольна, надо ее успокоить, и все будет хорошо. Но сейчас она говорила злым, жестоким тоном, и эта злость передавалась Сергею.

Да, он зарабатывает меньше других, он редко соглашается на сверхурочные. Поэтому из хорошо зарабатывающей цеховой партии он перешел в зарабатывающую неважно. Но иначе он не может: он ведь должен читать, должен служить делу… Неужели она не понимает? И наконец, досадно тратить свое здоровье на прихоти капиталиста!

— Ты же знаешь положение рабочих, — сказал он, — знаешь, за что я борюсь.

— Что ты за человек! — перебила его Полина. — Вот Пикунов человек верующий, и бог подает ему… Посмотри, как одел жену. Я сегодня пошла в церковь, мне точно по щекам надавали. У меня, думаю, тоже есть муж, а что с того и зачем он меня взял, только чтоб иметь удобство для своей мужской нужды?

— Полина!

Она облизала сухие губы.

— Что ты за человек? Помнишь, мы вышли с тобой погулять. Подошли к ручью, ваулинская поломойка отмачивает в ручье половики. Свое дело делает. А ты что ей сказал?

— Сказал то, что должен был сказать! — Сергей не понимал, к чему клонит жена. — Из ручья рабочие воду берут, а она в ручей барскую грязь споласкивает!

— Поломойка тебе ответила с умом: «Господь-бог очистит воду». Ты сказал: «Как тебе не стыдно, мать, превращать господа-бога в дворника, чтоб он еще после тебя речку чистил!» Вот я и думаю, ты человек безбожный, этакое про бога сказал. Дворником его назвал!.. Поломойка на тебя, как на чумного, рот разинула.

— Да слушай, Поля, что здесь худого? Ну и пусть рот разинула! Не хочу я пить ваулинскую дрянь.

— Слушаю я тебя, слушаю, — не обращая внимания на его слова, продолжала Полина, — и никак не могу понять, что ты за человек? О Парамонове и других заботишься, а что они тебе? У Парамонова своя жена и своя судьба. Ты о них думаешь, а обо мне никогда!

— Что ты такое понесла? — проговорил Сергей, понимая, что жена раскрывает ему свои давно надуманные мысли и что они представляют целую враждебную ему систему. — Разве ты не понимаешь, что тут общее дело?

— Какое общее дело? — повысила голос Полина. — Если у тебя общее дело, так зачем ты на мне женился?

— Что ты такое несешь? Разве ты не подруга мне?

— Я тебе жена, а не подруга! Подруги по трактирам шляются. Лучше скажи, где эта рыжая Машка? К Малининым тогда пришли, одну забрали, а куда поделась Машка?

— Зачем она тебе?

— Мне она ни к чему, а вот тебе… Я не видела ее здесь, а говорят, по-прежнему по вашим заставским улицам шаландается… Что ей здесь надо? Замуж ее не берут. И правда, кому нужна такая рыжая цаца? Прикоснуться к ней гадко…

Цацырин смотрел в темные, красивые, но сейчас совершенно волчьи глаза Полины и чувствовал: права она в своей злобе — почувствовала! Он сказал тихо:

— Оставь Машу, не твоего она ума.

— Не моего? Глупа я? Здесь, за заставой, вы все очень умны. Коли твоя рыжая Машка так умна, так и брал бы ее… А то вокруг ума ее лебезишь, а как на постель, так ко мне?

Она говорила с той злостью, с какой только законная жена может говорить мужу. Злость ее невольно передалась Сергею. Он сделал шаг вперед:

— Будет! Не хочу! Понимаешь?

— Понимаю: жена тебе счет предъявляет, вот ты на стену и лезешь.

— Кто тебе вбил в голову счет мужу предъявлять?!

— Я тоже книги читала. Только не те, что читаешь ты. Мои книги не нужно прятать под кровать, их все добрые люди читают.

Цацырин сел за стол. Все то, что произошло сейчас с женой, должно было в конце концов произойти… Видела, примечала, теперь ревнует. А ревновать-то ни к чему. Чем он ее обидел, что она могла приметить? Нечего было примечать… «Картошкой ее одной да капустой кормлю?.. Значит, ей не хочется моего счастья, хочется своего: хорошо попить да поесть да в новом платье покрасоваться… А ведь вместе спим, — может быть, человека на свет произведем… Что же это такое?»

— Так вот, Сергей, если я жена тебе, так ты соответственно и живи со мной. О нашей жизни думай, а не об общем деле да Парамонове…

Цацырин перестал возражать. Он сидел за столом и молча смотрел на серую треснувшую клеенку.

Из дому вместе с приданым — бельем, периной и одеялом — Полина привезла несколько книг. Сергей как-то перелистал их: пустяковые книжки о графах и графской любви! Он посмеялся над женой: вот чем у вас там, в ваших мастерских, интересуются девушки!

Он вышел из комнаты. За малининской дверью звучал голос Натальи:

— Точно! Максим Горький так и сказал!

Голос соседки Тишиной спросил:

— А кто этот Максим Горький?

— Книги пишет, — гордо ответила Наталья. — Маша приносила, показывала… А человек — нашего происхождения, мастеровой. За Нарвской работает один, который с ним вместе в хлебопекарне работал.

Наступило молчание. Потом Тишина сказала:

— Значит, пойдем. Я со своим и дочкой тоже пойду. Воюют, людей убивают, постыдились бы… для своего стяжания.

— Говоришь мудро, — раздался голос Михаила, — именно для своего стяжания!

Цацырин прошел на лестницу, В другое время этот подслушанный разговор очень порадовал бы его, а теперь на душе было горько и пусто.

12

Квартирохозяйка Цветкова поставила на столик борщ и тушеную морковь. Анатолий Венедиктович собрался уже обедать, но в окно постучали. Вышел, приотворил дверь — на крылечке пожилая женщина. Сказала условные слова. Красуля впустил ее.

В комнате она сняла платок и проговорила хорошо знакомым голосом Маши Малининой:

— Здравствуйте, Анатолий Венедиктович!

— Чур, чур меня!.. Отлично, великолепно, молодец! За это хвалю, а то мы всегда ходим напролом.

Стройная Маша сейчас стояла перед ним пожилой, раздобревшей женщиной в старомодном пальто. Расстегнула пальто, сняла. Расстегнула юбку, сняла. Под ней оказалась вторая. За подкладкой пальто и между юбками — листовки. Маша вынимала их с невольной гордостью, пачечку за пачечкой, — вон, мол, сколько я нанесла вам сегодня!

Красуля хмуро смотрел на нее, приговаривая:

— Молодец, молодец, исключительный молодец! Ты, Маша, бесстрашна и ловка.

Маша раскраснелась, даже сквозь грим проступил румянец.

— Здесь четыре сотни, Анатолий Венедиктович, а с ранее принесенными у вас уже две тысячи. Здорово, правда?

— Да, Машенька, исключительно здорово, На этот раз мы превзошли самих себя.

— Вы еще ничего не отдали?

— Что ты… конечно, уже… и очень значительно.

Маша присела на кушетку. Красуля стоял, хмуро смотря на листовки. Маша подумала: он согласился работать и работает. На первое время он, наверное, только подчиняется решению комитета, но потом он убедится, что мы правы, и отступится от своей ошибочной точки зрения. Он поймет, все-таки он революционер! И Глаголев поймет.

— Анатолий Венедиктович, помочь вам прибрать?

— Не беспокойся, все сам приберу… — Он накрыл листовки плотной желтой оберточной бумагой. — Хочешь, угощу тебя тушеной морковочкой. Отлично приготовляет моя хозяйка.

— Съела бы, Анатолий Венедиктович, но не рекомендуется сейчас задерживаться. Сейчас они рвут и мечут, как с цепи сорвались.

— С последним согласен.

Вторую юбку Маша свернула пакетиком, точно вышла с заказом от портнихи, надела пальто, накинула платок…

Проводив гостью, Красуля послушал у дверей, как замирают ее шаги и не раздадутся ли вслед за ними вторые, подозрительные.

Потом вернулся в комнату и перенес листовки в тайное место за шкафами.

Нахмурив брови, смотрел он на борщ и морковку. Обычно он съедал все, приготовляемое Цветковой, но сегодня не съел, душу его наполняли бурные чувства. Он не мальчик, он жил, страдал, боролся. Самое дорогое для него — его мысли, его престиж! Уважение, которым он пользовался, право руководить! В последнее время его оттерли от всего, все полетело в тартарары. Даже в корабельной мастерской, где он работал столько лет, далеко не все слушают его. Перед Глаголевым стыдно.

Он чувствовал, что в борьбе с большевиками он готов на все. Нет того, чего бы он не сделал.

— Грушенька, уберите! — крикнул он, выйдя в коридор.

Цветкова, кокетливо приодетая, выглянула из своей комнаты.

— Вы уходите, Анатолий Венедиктович? И не обедали! Не беспокойтесь, я наведу у вас порядок.

— Наведите, наведите, Грушенька!

На площади у Лавры он взял извозчика. Ехал, откинувшись в угол коляски, видя перед собой темную широкую спину, слушая стук подков. По Владимирскому шел пешком, свернул в переулок. Из ворот выглянул господин в пальто с поднятым воротником:

— Вы из Москвы?

— Из Владимира, — ответил Красуля.

— Тогда сюда…

Незнакомец указал на ворота.

Во дворе к Красуле приблизилась женщина.

— Мне кажется, сударь, вы устали?

— Но до цели дойду!

— Вот по этой лестнице…

В небольшой комнате, столовой, заседал Петербургский комитет.

Анатолий Венедиктович тотчас же заметил, что за столом нет Антона и еще нескольких большевиков. Меньшевиков много.

Глаголев сидел, как всегда, несколько в стороне и курил сигару. Красуля подошел к нему, поздоровался, спросил тихонько, нет ли инструкций от ЦК.

Глаголев кивнул головой. Кивок мог означать и то, что инструкции имеются, и то, что их нет.

— По какому поводу, Валериан Ипполитович, и что наших милых не видно?

— Собрание экстренное, чрезвычайное, по поводу антивоенной демонстрации… А большевички явились… но не в полном составе — троих, и самых главных, нетути…

— Ну и слава богу, Валериан Ипполитович!

— Аминь!

Председательствовал Глаголев. Он сразу же объявил, что демонстрация невозможна: полиция про нее осведомлена, начались аресты и будут всё усиливаться, и, так как не все рабочие настолько развиты, чтобы сознательно участвовать в демонстрации и отстаивать требования комитета, демонстрация неизбежно выльется в столкновение с полицией и войсками. Несомненно, что размер манифестации, ее неизбежный бурный характер испугают либеральную часть общества и тем самым повредят делу революции. И если раньше сторонники меньшинства не соглашались на демонстрацию, а потом под давлением большевиков согласились, то, рассмотрев вопрос в третий раз, меньшинство заявляет, что согласиться не может.

Большевики выступили со своими прежними доводами, но большевиков было немного, и меньшевики, не стесняясь, мешали им говорить, кричали, стучали, а друг Красули Куприянов даже засвистал, заглушая слова широкоплечего черноволосого рабочего, который наконец обратился к председателю с просьбой навести порядок.

— Что поделать, — сказал Глаголев своим высоким ломающимся тенором, — ваши слова возмущают товарищей. Высказывайте более разумные, соответствующие логике истории мысли. Все ясно. Я ставлю на голосование вопрос об отмене демонстрации.

Красуля следил за поднявшимися руками. Большинство! Антивоенная демонстрация отменена.

Большевики сгрудились у окна. Черноволосый подошел к Глаголеву:

— Почему присутствуют не все члены комитета? Где товарищ Антон?

Глаголев пожал плечами:

— Успокойтесь, товарищ. Совещание экстренное, поэтому мы не всех по техническим обстоятельствам могли известить. Вы сами знаете: такие обстоятельства законны.

— Иной раз некоторые обстоятельства отдают подлостью.

— Но, но! — высоким гордым тенором произнес Глаголев. — Кто дал вам право?

Большевики один за другим покидали заседание.

Куприянов подозвал Красулю:

— Нас просят остаться еще на несколько минут.

Красуля кивнул головой.

… Через полчаса он вышел во двор, оттуда на улицу. Мелкий дождь несся с шорохом по улице. Красуля вспомнил Машино посещение, на секунду стало не по себе, но он быстро отогнал неприятное чувство. Несмотря на дождь, он прогулялся по Владимирскому, постоял на углу Невского. К «Палкину» уже подкатывали лихачи. Военные шинели, котелки, цилиндры, форменные фуражки. Молодой человек задел Красулю плечом: «Пардон!» Он шел по лужам без калош, в щегольских ботинках, слегка опираясь на трость.

Фонари и витрины сияли сквозь дождь, вдалеке показывались сияющие пятна и плыли над улицей. Только вблизи за ними вырисовывались крупы коней и темные, блестящие контуры экипажей.

Звонила конка. Коночник крутил тормоз. В этот поздний час конки шли почти пустые, лошади устало трусили.

Красуля сел в конку. Демонстрацию отменили! ЦК, ЦО, Совет партии — всё в их руках!

Глаголев молодец. Твердо проводит линию ЦК. Каких-то двадцать два большевика собрались и решили… Подумаешь!

В комнате было тепло. Умная Грушенька подтопила печку. Ну что ж, мы еще немножко подтопим, будет еще теплее…

Он достал из-за шкафов листовки, потер руки, постоял, склонив голову набок, прошел коротким, на цыпочках, шагом к печке, открыл вьюшку, набил печку листовками и зажег.

Листовки горели долго. Красуля ворошил их кочергой до тех пор, пока они не превратились в пепел. Затем выгреб пепел в мешок и вынес во двор. Было темно. Дул северный ветер. Красуля выбрасывал пепел небольшими порциями, и ветер нес его через дворы.

Вывернул мешок, вытряс, вернулся в комнату, сел в кресло и положил около себя книгу. Однако не читалось.

На следующий вечер, едва Красуля вернулся с завода, к нему зашел Куприянов. Узкоплечий, лицом напоминающий кузнечика, он сразу же сказал:

— Особенно не беспокойся… ничего особенного… Однако все-таки… — Он зашептал: — Состоялось новое заседание Петербургского комитета. Были все большевики и твой друг Антон. Ну, знаешь ли… Антон заговорил первым, и, надо отдать ему справедливость, — оратор! Откуда он все эти слова выбирает? Черт знает как говорит. Хоть противно слушать, а слушаешь разинув рот… И другие трое вслед за ним… Разнесли нас в пух и прах, обвинили черт знает в чем, что, говоря между нами, правильно, ибо мы в тот раз, сам знаешь, предприняли тактический парламентский ход: κοе-κοгο из них действительно не известили…

— Ну и что же? — спросил Красуля, неподвижными глазами смотревший на приятеля. — А Глаголев был?

— Ждали, ждали, так и не явился. Дорогой мой, такой был бой!.. Только мы стали говорить, что не все рабочие настолько развиты, чтобы сознательно принять участие в демонстрации, как поднялся шум, с мест повскакали…

— Смотри пожалуйста — обиделись! — сказал Красуля.

— Да, братец, ничего не хотели слушать. Постановили провести демонстрацию… Но… — Он нагнулся к Красуле и щелкнул пальцами: — Но как они проведут? Ты понимаешь?

— То есть?

— У тебя всё?.. Все эти листовочки? — Он сделал рукой жест уничтожения.

— Вчистую!

Куприянов облегченно вздохнул.

— Ну, тогда… — он засмеялся, — пусть проводят в своих районах, а насчет общепетербургской — кукиш! Ведь я тоже того… вчистую. И все наши — вчистую…

— А об этом известно?

— В общем как будто, но в деталях нет… Главное, дружок, чтоб от рабочих было шито-крыто… На Невском заводе у них сильный отряд. Не завидую тебе… Правда, и у меня не легче. Страсти, брат, страсти, а разум несут в нужник.

— Так, так, так, — заговорил Красуля. — Сложно все, очень сложно. Да, не ожидал я…

— От них всего можно ожидать. Идут напролом. Черт знает какой держаться с ними тактики!

13

На Невском заводе все знали об антивоенной демонстрации, и знали, что она состоится в тот день и час, которые будут указаны в особой призывной листовке.

Цацырин и Парамонов прошлись по району. Переправились на правый берег Невы к Торнтону, к соседу его Варгунину, говорили с ткачами Петровской мануфактуры.

Максвель подбирал на свою мануфактуру рабочих победнее да позабитее, думая, должно быть, что с ними будет спокойнее.

На лестницах и в коридорах казармы толпились фабричные. Они и одевались не так, как заводские, — в бязевые и кумачовые рубахи, дешевые картузы, сапоги бутылками; многие разгуливали в ситцевых полосатых подштанниках и таких же рубашках.

На площадке, сидя прямо на каменном полу, несколько человек играли в карты, а у окна — в орлянку.

— Постой, Леша, постой… Это орел?

— А ты не цапай!

— Братцы, отойди! Это орел, спрашиваю?

— Чужие тут ходят! — заметил парень, спускавшийся по лестнице с девушкой.

— Это не чужие, а гости! — крикнул седобородый фабричный, подмигивая Цацырину.

Цацырин и Парамонов прошли в комнату для семейных, где стояло полтора десятка кроватей, отделенных друг от друга занавесками. Бегали и ползали дети. Тяжелый воздух казармы в этой комнате был еще тяжелей.

Большинство занавесок было откинуто, на кроватях сидели, рылись в тряпье и возились с грудными младенцами женщины.

Цацырин не раз бывал в этих казармах и всегда переживал тяжелейшее чувство. У них, у заводских, плохо, но уж здесь!

На крайней постели, скинув сапоги, но не размотав портянок, спал остроносый мужчина. Спал на боку, выкинув вперед руку и поджав колено, отчего создавалось впечатление, что он куда-то несется стремглав.

— Гости пришли! — тронул его за плечо Цацырин.

Остроносый сразу вскочил, молча обулся и сказал женщине, сидевшей на сундучке около постели:

— Агаша, мы тут пойдем пройдемся…

Лицо его, во сне наивное и даже глуповатое, стало хмурым и умным.

— На демонстрацию народ фабричный пойдет, только листовочек давайте. Всегда вы нас листовками обделяете.

— Вот на что, Цацырин, обижается человек! Не обделим!

На Стеариновом заводе, Канатной фабрике, Александровском механическом и Чугунном заводах, на Обуховском люди знали и готовились.

Накануне предположенного дня Парамонов заглянул к Цацырину. Полина варила в подтопке суп и на слова Парамонова: «Здравствуй, Полинушка» — не ответила и вышла из комнаты.

Впрочем, она никогда не отличалась приветливостью. Цацырин встал из-за стола, оправил рубашку, сказал:

— Жена заблажила…

— Одним словом, мой приход не ко двору, — усмехнулся Парамонов. — Выйдем, что ли?

Они вышли.

— Я вот что хочу сказать тебе, Сергей: завтра, в субботу, листовки должны быть распространены, и в воскресенье вся застава — на Невский. Сегодня в три часа ночи зайди к Красуле и возьми свою порцию…

— Ясно-понятно! По правде, я боялся, вдруг отменят… За все у нас отвечаешь ты?

— Я, Сережа, поставлен главным наблюдателем, чтобы у Красули уполномоченные выбрали все листовки, а в демонстрации мне не участвовать… Только погляжу на вас, как вы построитесь, и на вокзал… Срочно, Сергей… по большому делу…

Они шли в ногу широким шагом, шли посередине улицы, гулко, как солдаты, печатая шаг. Парамонов искоса взглянул на товарища и улыбнулся.

Цацырин поймал его улыбку — она была радостная — и вздохнул.

— Завидую тебе… Не знаю, в чем дело, но предполагаю…

— Да, именно, Сергей, именно… Жизнь-то как широка! Еду с радостью. Не знаю, справлюсь ли… Но надеюсь…

Они по-прежнему, как солдаты, широко, в ногу шагая, повернули в переулок. Слева, в домике Пикунова, освещены были два окна. Человеческая тень, расплываясь по шторке, достигла огромных размеров и точно смешалась с улицей и вечером.

— Хорошо бы, чтоб в воскресенье дождя не было… Надо, Сергей, чтоб все, у кого есть оружие, захватили его.

Цацырин повернул назад, а Парамонов пошел дальше через Шлиссельбургский тракт.

Это был знаменитый тракт. По нему ходил некогда и передовой ткач Петр Алексеев, и столяр Степан Халтурин. Сюда тридцать лет назад вышли тысячи семянниковских рабочих отстаивать свое право на жизнь. Десятки раз сюда выходили люди, чтобы заявить о своем человеческом достоинстве, Здесь бывал Владимир Ильич Ленин, здесь видели первые шаги «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».

Парамонов шел, дыша всей грудью, гордая сила наполняла его. И было от этой силы и тяжело и легко. Когда он пересекал тракт, по тракту ехал, громко, с перебоями цокая подковами, отряд конных городовых.

Городовые посмотрели на человека, вынырнувшего из темного переулка, а он шел, сунув руки в карманы и высоко подняв голову.

Третьего дня Парамонов встретился с Грифцовым. Дверь в одну из квартир пятиэтажного дома открыла маленькая старушка, ничего не спросила, кивнула головой и провела в угловую комнату.

У туалетного столика, в кресле, сидел Грифцов.

— Товарищ Антон! — Парамонов не ожидал, что встреча будет с Грифцовым. Он тоже сел в кресло, вынул папиросу, но закурить в этой комнате, по-видимому принадлежавшей девушке или молодой женщине, не решился.

— Вам, Парамонов, поручается серьезное дело, — сказал Антон.

Парамонов вспыхнул: он давно ждал этих слов. Но то, что он услышал дальше, смутило его: его посылали в Лодзь работать среди солдат местного гарнизона.

— Почему же среди солдат, товарищ Антон! Своего брата, рабочего, я знаю, солдата не знаю. Среди рабочих я за каждый свой шаг буду отвечать!..

Антон смотрел на его встревоженное лицо и улыбался.

— Чему вы улыбаетесь, разве я не прав?

— Конечно, не правы. Лодзь — рабочий центр, будут рабочие выступления, забастовки, может быть, и что-нибудь побольше, чем забастовки, но все дело решит солдат. Присоединится он к народу или будет против него? Но, дорогой, мы не можем ждать, когда у солдата сами откроются глаза. На то и партия, не правда ли? Кроме того, и в повседневной нашей практике надо решительно изменить отношение к войскам. Второй съезд партии отмечает, что все чаще против демонстрантов применяются воинские части. Съезд, Парамонов, рекомендует войска встречать не пулями, не камнями, не бранными криками, как то частенько бывает у нас… Брататься нужно! Чтоб солдат видел в нас не преступников, а своих, братьев. С этим вы согласны, товарищ Парамонов?

Парамонов слушал Грифцова, и первоначальная его тревога проходила. Трудное, новое и очень важное дело!

— Дело трудное, — как бы отвечая на его мысли, продолжал Грифцов. — Но я вот что посоветую вам. Вам и вашим товарищам по военной организации нужно будет прежде всего изучить состав солдат гарнизона. Заведите знакомства, прощупайте и постарайтесь выяснить, как вело себя подразделение при так называемом «усмирении». Когда узнаете, кто возмущался, в ваших руках будет нить. Можно пойти и другим путем: выяснить, сколько рабочих и крестьян в той части, которой вы интересуетесь, из каких губерний солдаты. Скажем, есть солдаты с Урала… Вы связываетесь с Уральским комитетом РСДРП: сообщите, нет ли сознательных товарищей с Урала в лодзинском гарнизоне? Теперь все чаще будет приходить положительный ответ: такой-то полк, такой-то товарищ, такой-то пароль… Вот вы уже и получили связь. Старайтесь, Парамонов, работать в одной части — гораздо важнее иметь небольшую, но преданную народу воинскую часть, чем сознательные единицы, распыленные по разным частям. Вы неизбежно встретитесь с меньшевиками. Они будут мешать вам, будут советовать не трудиться среди солдат, а ждать повсеместного распространения социалистических идей, которые, мол, автоматически, сами собой, в силу неизбежного исторического процесса восторжествуют в конце концов во всем мире, а следовательно, и среди солдат… — Он усмехнулся.

— Не буду я их слушать, товарищ Антон! И говорить с ними не хочу.

— Слушать не надо, а говорить придется…

Парамонов сел в кресло; он совсем успокоился. Он улыбался, он не мог скрыть своей радости оттого, что ему поручалось большое, ответственное дело.

— Надо много листовок туда, товарищ Антон!

— Листовки будут петербургские, московские, Кавказского союзного комитета, да и на месте сами будете писать и печатать… Ведь сумеете?

— Будем, будем, сумеем, — говорил Парамонов. — Я закурю, можно?

— Курите!

Парамонов закурил. Грифцов курил тоже. По коридору прошуршали легонькие ноги. Внизу хлопнула парадная дверь, в каменном колодце двора звук вырос до грохота.

— А я вот думал: выбросили меня с завода и я буду не у дел…

Парамонов вышел на Знаменскую, шел, подставляя голову холодному ветру, разглядывая мокрые от дождя витрины магазинов, прохожих, дворников, извозчиков, то быстро проносившихся посреди улицы, то трусивших у самого тротуара.

Вот именно теперь он принимается за свое настоящее жизненное дело. Профессиональным революционером он будет, вот кем! Только об одном ему нужно будет думать: о том, чтобы лучше выполнять поручения партии, чтобы лучше понимать указания Ленина.

14

За заставой ожидали, что демонстрация будет в воскресенье. Об этом дне говорили пропагандисты, впрочем предупреждая, что окончательно все укажет особая листовка. Ее искали в пятницу и субботу всюду: в ящиках с инструментами, на станках, в мусоре, в карманах собственных курток, но листовки не было.

В воскресенье за заставой проснулись в неопределенном настроении: то ли будет, то ли не будет. То ли собираться, то ли заниматься своими обычными воскресными делами?

Но никому не хотелось заниматься своими обычными делами.

В восемь утра на улицах и на тракте стали появляться люди. Женщины, без корзинок и кошелок, приодетые — там новый платочек, там новая жакеточка или пальто. Мужчины тоже были одеты празднично. Михаил стоял во дворе, в группе своих котельщиков, и говорил:

— Никто никогда не задумывался, отчего эти войны. Воевать воевали. А отчего война, почему война, отчего люди уничтожают друг друга? Схватил за горло — и душа вон! А Христос чему учил?

Наталья под руку с вдовой Фатьяновой пробирались к тракту. Вчера поздно вечером в малининскую комнату заглянул Цацырин.

— Добрый вечер одиноким!

— Типун тебе, — отозвалась Наталья, — была с детьми, а теперь по милости царя-батюшки — одинока.

— А между прочим, я к вам, Наталья Кузьминишна, имею словцо, выйдите-ка к Прогонному переулку.

Наталья испытующе посмотрела на него.

Он подмигнул ей и исчез.

Михаил уже спал, она не стала будить его, накинула платок и побежала. Было темно, сырой ветер дул с северного берега Невы; два фонаря на далеком расстоянии друг от друга, казалось, еще более сгущали темноту.

В переулке темно, добрые люди давно спят… сердце ее колотилось. Услышала шаги. Шел человек, приблизился, охватил ее за шею, припал головой к груди.

— Машенька, — шептала Наталья, — доченька моя!

Бог знает о чем они говорили в эти четверть часа — и о Кате и, кажется, обо всем на свете, а о том, как живет сейчас Маша, где живет и не угрожает ли ей что, Наталья так и не дозналась. Не то чтобы она не спросила, и не то чтобы дочь не ответила, а вот ответила и не ответила вместе… Но когда Наталья возвращалась домой, она была полна счастья и гордости.

— Господи боже мой, — шептала она, смахивая с глаз редкие горячие слезы, — не осуди нас за то, что хотим своим детям счастья. Как же, господи, не хотеть, ведь сами на свет породили, и для всех ты ведь дал солнце, и для всех ведь ты открыл небо, и сам ты осудил богатых и злых, как же мне их благословлять и подчиняться им!

Она прошла мимо казармы в сарай, где лежали дрова жильцов и три клетки ее собственных дровишек и где стоял тонкий шест, при помощи которого она уже лет десять обметала потолок и стены комнаты.

Она взяла шест домой, согрела воды и вымыла с мылом, мочалкой. Насухо вытерла, он заблестел, как полированный… Потом вынесла его на улицу и спрятала в сухой траве под забором.

Сейчас она поравнялась с этим местом и остановилась.

— Поднять или не поднять, Фатьянова? Поднять надо бы тогда, когда прогудит гудок и все пойдут, а то стоять с шестом вроде и неудобно?

Фатьянова, смуглая, сухощавая женщина, вздохнула и сказала:

— Да, стоять вроде и неудобно…

После гибели мужа она пошла служить на фабрику к Торнтону. Ткачам Торнтон платил за двенадцать часов работы семьдесят-восемьдесят копеек. Ткачихам — пятьдесят, а ей, вдове-солдатке, назначил сорок пять.

Понадобился ему этот пятачок, воспользовался женской бедой.

Баранов шел вместе с женой, держа руку за пазухой. Слесарю все казалось, что он потерял спрятанный на груди красный флаг, и он все проверял его, ощупывая мягкие приятные складки.

Среди общего нарастающего возбуждения и уверенности, что демонстрация все-таки состоится, только несколько человек чувствовали беспокойство и тревогу. И это были те, которые в ночь на пятницу в разные часы заходили к Красуле за листовками.

Они стучали условным стуком, дверь открывалась, они говорили условные слова и в ответ слышали:

— Всё уже роздал…

Минута растерянности, но дверь захлопывалась, и пришедший оставался наедине с ночью.

Обескураженный неудачей и не зная, что же ему теперь делать, уполномоченный медленно шагал по темной улице, и тут подходил к нему Парамонов:

— Получил?

— С пустыми руками. Все уже роздано.

— Когда, кому?

— Не сказал.

— Ну, иди, — отпускал Парамонов товарища.

— А как же теперь?

— Остается все как было…

Парамонов возвращался в темноту. В чем дело? Его снедало беспокойство… Девятый, десятый — все ушли с пустыми руками. Догадываясь, что случилось что-то непоправимое, он постучался к Красуле сам.

— Всё роздал, — сказал в дверную щель Красуля, но Парамонов надавил на дверь коленом и проник в коридор.

— Проведи к себе!

— Пожалуйста; хотя — в чем дело?

Парамонов вошел в кабинет, осмотрелся. На кушетке лежал плед, — должно быть, Красуля отдыхал в ожидании очередного посетителя.

Парамонов нагнул голову, с высоты своего роста посмотрел на Красулю:

— Всё роздал?

— Всё.

— Кому?

— А тем, кто ко мне приходил.

— Врешь! — гаркнул Парамонов. Кровь бросилась ему в голову. Он смотрел на Красулю и от гнева и ярости не видел его. Шагнул, схватил за борт теплой фланелевой куртки: — Рассказывай все, а то…

Красуля освободился от его рук.

— Как вы смеете? Опомнитесь! Этакое безобразие! Вы меня схатили за грудки! В моем собственном доме!

— Ты не говори мне, Анатолий Венедиктович, всяких слов, — тяжелым голосом сказал Парамонов, — я спрашиваю — кому ты роздал?

Он старался овладеть собой.

Красуля заговорил. Да, к нему приходили. Кто приходил? Он не знает: не рассматривал, не разбирал, да это в его обязанности и не входит. Говорили пароль, и он отдавал, сколько было назначено. Но он сам удивлен, пришло значительно больше — и многим не хватило. Поэтому совершенно непонятна грубая сцена, только что имевшая здесь место.

Красуля держался за воротник куртки, точно все еще ощущал на себе грубые руки, и губы его и пальцы побелели.

Парамонов устало сел в кресло.

— Имейте в виду, я уполномоченный по распространению листовок. Приходили те, кому я сказал. Никто из тех, кого я направил к вам, не получил ни листка.

Красуля минуту молчал, потом пожал плечами.

— Как же это может быть, вы меня просто пугаете! Каким же образом? Неужели мы имеем дело с провокацией?.. Это, это… вы понимаете…

— Не знаю, с чем мы имеем дело!

— Я всегда требовал максимальной конспирации, осторожности, внимательности, — говорил Красуля крепнущим голосом. — Как же это так? Кому это вы по неосторожности сообщили?

Парамонов вышел на улицу, ему было так жарко, что он расстегнул пальто и снял картуз.

Рано утром в воскресенье он отправился туда, где должны были перед началом демонстрации собраться члены комитета.

Он увидел Антона, Дашеньку, Машу. Возбуждение царило в комнате, говорили все. Кто в кучках, кто друг с другом. Парамонов подошел к Маше. Он узнал новость, ошеломившую его. Меньшевики, члены комитета и уполномоченные, не только не провели в своих районах подготовительной работы, но уничтожили двенадцать тысяч листовок!

Вспомнил свое ночное путешествие к Красуле… Какую комедию разыграл с ним этот человек! Сжег и побоялся сказать!

— Товарищ Антон, у меня не хватает ума, чтобы это понять.

Антон усмехнулся:

— Добропорядочному уму не просто разобраться в этой тайной бухгалтерии… — возвысил он голос, и меньшивики, присутствующие здесь, сделали вид, что не слышат его. — Тайные директивочки получены от нового ЦК — дезорганизовать местные комитеты большинства! То, что проделано по срыву антивоенной демонстрации в Петербурге, вполне может быть отнесено к разряду таких попыток.

Парамонову нужно было торопиться — он уезжал сегодня с двенадцатичасовым поездом, — но, страшно взволнованный всем тем, что узнал, он никак не мог покинуть комнату. Стоял и слушал Антона, который разговаривал у окна с рабочими организаторами. Антон не был ни подавлен, ни расстроен; он говорил, что петербургский пролетариат отлично поймет, кому наруку эта подлость меньшевиков. Наконец, уловив на себе внимательный взгляд Грифцова, Парамонов сказал: «Пора», попрощался с Машенькой, пожал руку Грифцову. Голова его горела. Времени до отхода поезда немного. А надо еще домой.

Когда он думал о деле, на которое едет, о будущем, полном борьбы, он чувствовал, что сегодняшний урок пойдет ему на пользу.

Дома Варвара жарила котлеты. В комнате, забавляясь с девочкой, сидел Цацырин. Парамонов, переодеваясь, рассказал ему новости.

— А мы все равно пойдем! — сказал Цацырин.

— Да, надо пойти, надо пойти… Варвара, ты сколько это жаришь котлет?.. Сережа, смотри, она навалила мне целую гору!

Повязал галстук, оправил его перед зеркалом, надел пиджак.

— Чистый барин ты, Парамонов, — присяжный поверенный — не менее, — сказал Цацырин.

— … А Красуля смотрит в глаза и лжет! Спрашиваю его: «Всем роздал?» — «Всем», — говорит. Вот, братец ты мой…

— Котлеты ты возьми все, — говорила Варвара. — Велите ему, Сережа, ведь на такие дела нельзя ехать голодному, мы уж как-нибудь перебьемся.

— Уезжаю в Лодзь, — шепнул Парамонов Цацырину. — Становлюсь профессиональным революционером.

Поднял из постели дочку, поцеловал и опустил обратно.

Девочка была черноглазая, как отец, и все протягивала к нему руки.

Варвара уложила провизию в чемоданчик, налила всем по стакану чаю.

— Дочка меня по рукам и ногам, а то и я бы…

— Для наших дочек и стараемся, — заметил Парамонов. — Вот тебе и Красуля! Как вспомню, так в сердце и ударит… Я его спрашиваю — куда роздал, а он мне и то и другое… как лиса петляет. Вот человек! А был, Сережа, нашим учителем!

— Моим учителем не был!

— Ну разве что твоим не был! Ну, прощеньица прошу!..

Парамонов обнял жену, крепко пожал руку Цацырину и вышел из дому. Он поехал на извозчике вдоль Обводного канала.

Извозчик попался старенький, на старенькой лошади, пролетка тарахтела по крупному булыжнику. Черная жирная вода канала стояла в берегах, заваленных мусором, заросших бурьяном. Широкозадые баржи, груженые кирпичом, плыли по каналу, почти касаясь берегов.

Когда подъехали к вокзалу, времени до отхода поезда оставалось четыре минуты.

— Эх ты, работяга, — сказал Парамонов, — я бы и пешком скорее…

Он побежал за билетом. Но кассир завозился со сдачей. Кассиры никогда не торопятся — они привыкли к тому, что пассажиры спешат. Не уедут сегодня — уедут завтра.

Когда Парамонов подбежал к выходу на перрон, прозвенел третий звонок, но свистка главного еще не было. Швейцар захлопнул дверь.

— Открой-ка! — попросил Парамонов.

Но швейцар не открыл. Открыл бы барину, Парамонову не открыл.

— Ведь главный еще не свистел!

Швейцар молча повернул ключ в замке. Он был важный, с баками, и знал, кому нужно поклониться, а с кем не тратить слов на разговоры.

Парамонов взволновался.

— Экой ты, братец, ведь я из-за тебя останусь, а мне тогда петля…

Приезд его в Лодзь был рассчитан точно, нельзя было опоздать. Главный кондуктор дал свисток, машинист ответил, поезд тронулся. Тронулся чрезвычайно медленно, можно было сто раз вскочить. Кондуктора шли вдоль состава, не спеша садиться. С невозмутимо каменным лицом швейцар собирался положить ключ в карман. Парамонов выхватил ключ, оттолкнул швейцара, открыл дверь.

Швейцар повис на нем. На несчастье, подошел жандарм.

— Вот напился пьян — закричал вне себя швейцар.

— У меня билет, как он смел…

Жандарм оглядел разгоряченное лицо Парамонова и сказал строго:

— Пойдем! Хулиганить здесь не разрешается.

— У меня билет, я никуда не пойду!

— Пожалуй, пожалуй! — сказал жандарм и взял его за локоть.

— Вы не имеете права так, ни с того ни с сего, — говорил Парамонов, и, чем больше он говорил, тем крепче за локоть держал его жандарм.

Он не поинтересовался ни документами Парамонова, ни его чемоданчиком — должно быть, пассажир просто раздражил жандарма, — он сдал его городовому, приказав доставить в участок.

Парамонова вели два городовых. Парамонов возмущался:

— Один холуй перед самым носом закрыл дверь, второй схватил, теперь вы меня тащите… Что за безобразие происходит в столице государства! У меня билет в кармане!

Городовые поняли, с кем имеют дело.

Участок, в котором они служили, славился своими твердыми порядками, народ в нем был подобран один к одному. Поэтому городовые отнеслись к Парамонову серьезно, и, когда им казалось, что арестованный обнаруживает намерение бежать, они хватали его за руки.

Парамонов кричал:

— Не прикасайтесь! — и смотрел на них с такой ненавистью, что городовые отступали на шаг.

В участке его принял дежурный околоточный надзиратель Воронов.

— Выяснять мою личность нечего, — заявил Парамонов. — Вот мой паспорт, вот и билет, еду искать работы.

— Ты покричи у меня! — предупредил дежурный.

— Я не кричу, я незаконно задержан!

Воронов распахнул дверь в камеру и втолкнул туда Парамонова.

— Какое вы имеете право? — крикнул Парамонов.

Всем, что с ним случилось, он был возмущен до последней степени.

Воронов вошел в камеру, прикрыл дверь, посмотрел на мастерового со съехавшим на затылок картузом и вдруг ударил его ногой в живот.

Парамонов упал. С трудом приподнялся, сел, увидел над собой Воронова и схватил его за ногу.

Воронов закричал. Городовые, услышав крик дежурного, ворвались в камеру и вместе с Вороновым набросились на Парамонова. Били ногами, табуретом, рукоятками револьверов.

Воронов первый пришел в себя.

Взглянул на лицо арестованного, залитое кровью и распухшее, на его тело, лежавшее в нелепой позе, и испугался.

— Стерва, — сказал он. — Как дрался! — И добавил: — Надо обмыть!

Парамонова обмыли, попробовали посадить. Он очнулся и что-то бормотал распухшими губами.

«Вот черт! Как это вышло? — подумал Воронов, усаживаясь в дежурной за стол. — Да ни черта с ним не будет, — успокоил он себя. — Пускай помнит».

Он стал заниматься своими делами, но беспокойство не покидало его.

Пришел дворник из дома № 107, которого вызывали еще вчера.

— Ты что ж, братец, — сказал Воронов, — царский день был, праздник, везде иллюминация, а у тебя плошки не горят!

Он долго разносил дворника, а когда отпустил, заглянул π камеру.

Арестованный был явно плох.

— Еще тут, чего доброго… Вот, сволочь, навязался на мою голову. — Он распорядился отправить арестованного в больницу.

В больнице Парамонов не скоро пришел в себя. У него были переломаны ребра, пробит череп. Он понимал, что умирает, и этого от него не скрывали. И все уже в больнице знали, что умирает рабочий, избитый насмерть в полицейском участке.

* * *

… А на Невском у Казанского собора в это время происходила антивоенная демонстрация. Толпы студентов и гимназистов старших классов показались между Полицейским мостом и Садовой.

Взвились красные флаги с лозунгами: «Да здравствует социал-демократия!», «Долой войну!», «Долой са модержавие!». Раздалась «Марсельеза», сначала несмело, вразброд, но потом выправилась, разрослась, точно расцвела, поднимаясь к серому небу, гремя о каменные стены домов. Из-за Городской думы и с Большой Итальянской вышли группы мастеровых. Но мастеровых было мало, непоправимо, катастрофически мало! Разве это те десятки тысяч, которые должны были сегодня демонстрировать в центре города?

Цацырин и с ним двадцать семянниковцев шагали в рядах демонстрантов, взявшись под руки. С балконов глазели, окна распахивались, и туда, вверх, били огнем красные флаги и гремел победный гром «Марсельезы».

Из ворот выскакивали дворники. Дворников всего Петербурга собрали в этот день на Невский проспект. Наряды конной полиции выезжали из соседних улиц. По Садовой проскакал жандармский дивизион и врезался в ряды демонстрантов.

Цацырин имел револьвер. Если б он был среди настоящей многотысячной демонстрации, он стрелял бы, но стрелять сейчас, когда вокруг почти одни студенты и гимназисты!

Он отпустил руку соседа, выхватил из кармана красный флаг и поднял его над головой. Его приметил полицейский, но Цацырин согнулся, нырнул, прополз между ногами, полами шинелей и пальто. Вся эта масса людей колыхалась то в одну, то в другую сторону, точно дышала. Красные флаги развевались, «Марсельеза» не смолкала. И вдруг Цацырин увидел, что где-то уже не выдержали, уже бегут, спешат к воротам, ломятся в ворота.

— Эх, бегут! — крикнул он.

Бегущих догоняли конные, секли нагайками, били наотмашь шашками, затрещали выстрелы, пешая полиция никого не подпускала к воротам. Дворники, повалив двух гимназистов, избивали их. Цацырин видел красные толстые лица и огромные сапоги, которые не переставая опускались на извивающихся под ними юношей.

— На помощь, товарищи! — крикнул Цацырин, но в криках, реве и пении сам не расслышал своего голоса.

Он находился в наиболее устойчивой группе; она медленно, но упорно продвигалась к Садовой. Но и в ней кто-то вдруг ослаб духом, разомкнулись руки, и сейчас же в брешь ворвались жандармы… Цацырин сунул флаг за пазуху. Он не сводил глаз с жандарма, который на коне пробивался к нему, пробился, взмахнул шашкой, но кто-то подставил дубинку, клинок звякнул и переломился.

Лицо жандарма исказилось, он стал расстегивать кобуру… «Надо стрелять», — как неизбежное ощутил Цацырин. Выхватил «смит и вессон», — пуля попала в лошадь. Она взвилась, прыгнула и стала заваливаться. Жандарм цеплялся за гриву, вокруг Цацырина стало пусто. Он побежал, увидел перед собой дворника — дворник шарахнулся в сторону; побежал дальше вдоль стен домов, свернул в первую улицу.

… Грифцов тоже бежал, бежал легким шагом, ритмически дыша, к чему он всегда приучал себя, что помогало ему бежать долго.

«Вегетарианская столовая об-ва…» Он не прочел, какого общества; дверь приоткрыта. Грифцов взбежал по ступенькам. Взбежал, оглянулся… Под ним студенческие фуражки, куртки, пальто… Ведут раненого. Полный господин в светлом ворсистом пальто снял котелок и вытирает платком лицо. Вдруг он метнулся, перескочил через упавшего: к нему торопился полицейский с обнаженной шашкой.

— Российская действительность! — сказал Грифцов и вошел в столовую. Сдал на вешалку пальто.

— Господи боже мой, что делается! — сказал седой, с бакенбардами, швейцар.

— Да, многое, дядюшка… Врагов-то у нас много.

Швейцар внимательно поглядел на него; должно быть, желал определить, кто враг этому господину.

15

В понедельник сиделку послали за женой Парамонова. Сиделка, в сущности, ничего не сказала, но Варвара поняла ее и так и схватила ребенка…

В забинтованном человеке с распухшим, изуродованным лицом она с трудом узнала мужа. Лилово-кровавый глаз смотрел на нее в щель между веками и вздувшейся щекой. Глаз мерцал и переливался, и одно невыносимое страдание могла в нем прочесть Варвара.

Она застонала и опустилась около постели на колени.

— Нелепо-то как, — шипели и пузырились слова сквозь синие вздутые губы, — ни с того ни с сего, понимаешь… из-за извозчика… ехал… тарахтел… и на одну только секунду… поручили, доверили большое дело… и не оправдал… Эх, Варя!

Варвара рыдала, ребенок лежал на полу. Его подобрали. Она охватила мужа руками и приняла его последнее содрогание.

Встала она страшная.

Ее попробовали утешать. Она сказала:

— Не надо… Я сама себя утешу… Только ребенка жалко.

Она приехала на заставу, когда заводские гудки оповещали о конце смены. Отправилась к заводу и остановилась недалеко от чугунных настежь распахнутых ворот.

За воротами, над которыми сидел двуглавый орел, виднелась широкая, посыпанная угольным шлаком дорога к цехам, здание главной конторы и рабочие, выходившие из цехов.

Варвара стояла с ребенком на руках, бледная, неподвижная. Незнакомые рабочие, проходя мимо, оглядывались на нее.

В воротах она увидела Цацырина. И он увидел ее. Она крикнула:

— Парамонова убили насмерть в участке!

Крикнула, и слезы сразу брызнули из глаз, и она уже ничего не видела, ничего не понимала, полная невыразимого ужаса от того, что произошло, не видя толпы, которая стала собираться вокруг, не слыша вопросов и громкого голоса Цацырина, созывавшего мастеровых.

Те, кто выходил, останавливались; те, кто уже прошел, возвращались. Толпа у проходных ворот росла.

Цацырин поднялся на кирпичный цоколь ограды и, держась за чугунную решетку, начал говорить:

— Товарищи, только что случилось новое злодеяние… В полицейском участке убили рабочего нашего завода Парамонова. Человека у нас убивают так, походя, ни за что ни про что!

Он звал в знак протеста к забастовке, с предъявлением политических требований. Заканчивая речь, теряя себя от гнева и ярости, он бросил в толпу священные для него слова:

— … политические требования!.. Долой самодержавие!

Улицу потрясло огромное, точно взрыв, точно из самых недр земли грянувшее «ура».

И сейчас же вслед за этим по толпе прошло волнение. Рабочие натягивали поглубже на головы шапки и картузы, поплотнее запахивали куртки и пальто, быстро расходились по улицам.

16

Грифцов спешил уехать в Маньчжурию. Спешил по двум причинам: потому, что там ожидало его ответственное, порученное ему дело, и потому, что в последнее время слежка за ним усилилась. В таких случаях лучше всего не задерживаться и уезжать, но едва ли не самая трудная вещь для революционера — вовремя оставить опасное место.

Однако как Грифцов ни спешил, он решил не уезжать до тех пор, пока не разрешатся отношения с меньшевиками в Петербургском комитете.

Пришел номер газеты «Вперед» со статьей, написанной Лениным, Ленин писал: «Дезорганизаторская выходка петербургского «меньшинства», сорвавшего из мелочных кружковых интересов пролетарскую демонстрацию, есть последняя капля, которая должна переполнить терпение партии».

И это было так. Терпение иссякло. Тем более что разоблаченные меньшевики перешли к открытой борьбе. Меньшевистский Василеостровский районный комитет выразил Петербургскому комитету «свое полное недоверие». Комитет Петербургской стороны просил ЦК проверить действия Петербургского комитета.

Но все это было не страшно, потому что рабочие массы везде, даже в захваченных меньшевиками районах, были на стороне представителей старой «Искры».

Большевики создали свой собственный комитет.

«На войну мы отвечаем войной, — думал Грифцов, — они начали раскол и свое пребывание в организации использовали для срыва подпольной работы. Отныне весь пролетариат Петербурга должен знать, кто они!»

День отъезда определился неожиданно. Надо было проститься с Таней. Но как и где ее увидеть? Полдня шел Грифцов на Аптекарский остров, тщательно проверяя каждый свой шаг.

Наконец отворил калитку и исчез за серым высоким забором.

Профессор пожал руку Грифцову, как старому знакомому.

— Опять ко мне из Казани? — спросил он. — Больше нет брошюр. Ту, между прочим, вы издали прилично.

— Я не к вам, — откровенно сказал Грифцов.

— Гм… — промычал Логунов. — Вы смелые молодые люди… впрочем… что ж… проходите к ней, дорогу-то, наверное, знаете…

Грифцов дорогу помнил.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Первая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть