Вторая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Вторая глава

1

События, происшедшие за год, говорили об одном: росли силы протеста и возмущения существующим порядком.

Участились стачки и демонстрации, волновались крестьяне.

Первомайские демонстрации, как первомайская гроза, прокатились по промышленным центрам страны.

«Искра» опубликовала проект программы РСДРП. Вышла книга Владимира Ильича «Что делать?»

Великое произведение! Чем больше Грифцов читал его, тем более поддавался обаянию и власти вдохновенного ленинского слова.

Да, центр международного революционного движения перемещается в Россию!

Будет создана партия рабочего класса, несмотря на все преследования царя и его приспешников, несмотря на яростное противодействие оппортунистов в России и за границей!

Лично же для Грифцова главнейшим событием было то, что его выбрали делегатом на Второй съезд партии. Он увидит Ленина, услышит его, расскажет ему про свои наблюдения, чаяния, обо всем, что происходит в России.

Увидит Ленина… Владимир Ильич Ленин!

Весной Грифцова послали на юг, где обстановка сложилась так, что в любой момент можно было ждать революционного взрыва.

И только в день отъезда он узнал, что второй делегат на съезд от ПК Глаголев тоже едет на юг.

Влиянием среди петербургской организации Глаголев пользовался большим: старый марксист, сторонник Плеханова! И держал он себя всегда так, точно стоял на целую голову выше всех… Когда-то для Грифцова он был непререкаемым авторитетом, азбуку марксизма и политической борьбы проходил у него Грифцов. Сколько лет уважал он своего учителя… да что уважал — любил его!

В последнее же время ученик и учитель перестали понимать друг друга, отношения испортились, и от этого было невыносимо тяжело.

Теперь они едут вместе на юг. Купе второго класса; жандармы и шпики всегда питают уважение к пассажирам второго класса.

Поля, вокруг поля… Облака подымаются над холмами, над купами деревьев, легкие утренние облака. Вон поляна, окруженная старыми липами; вон девушка идет по тропинке, башмаки перекинула через плечо; пылит телега, лошаденка взмахивает головой, мужик угрожает ей кнутом…

Грифцов должен сознаться, — несмотря на всю тяжесть от плохих отношений с Глаголевым, он чувствует себя очень хорошо. Впереди съезд. А сейчас он, по-видимому, примет участие в самой непосредственной революционной борьбе.

Как устроена жизнь человеческая! Грифцов мог испытать обычное человеческое счастье. Отлично окончил университет… Ждало назначение учителем в гимназию. Разве не заманчиво: молодой учитель гимназии! Крупный провинциальный город, скажем на Волге, почет, уважение, приличный оклад. Понемногу скапливается библиотека, ширятся знакомства, в светлую квартирку входит молодая девушка… Таня Логунова?.. Что ж, обычное человеческое счастье — разве оно предосудительно? Разве Грифцов жизнь свою отдает не за то, чтоб оно стало достоянием всех? Таня Логунова входит в светлую квартирку Грифцова… «Моя жена». Чтение, совместные прогулки. Летом, во время каникул, путешествия по России и за границу. Старший брат Грифцова, учитель географии, каждый год умудряется ездить за границу, был даже в Африке.

«Теперь у меня два сына будут учителями!» — сказала Антону мать, когда он приезжал в последний университетский год домой. Мать, женщина не старая, вдова учителя, гордилась тем, что муж ее сорок лет был народным учителем и что сыновья ее тоже учителя, но уже учителя гимназии. Она верила в то, что на земле должно быть счастье и залог его наступления — просвещение народа.

И вот теперь не будет Грифцов учителем. Не будет у него светлой квартирки, не будет гулять он с тросточкой под каштанами и липами волжского городка, не будет отвечать на вежливые и пугливые поклоны учеников.

Не будет, не будет, не будет!..

А Таня Логунова?

На несколько минут течение мыслей прервалось, и он только видел перед собою невысокую черноглазую, черноволосую девушку.

Не будет и Тани Логуновой, не будет, не будет!..

Будет все другое. Другая судьба, другое счастье. И от той, другой судьбы ему, Антону Грифцову, так же невозможно отказаться, как утопленнику, возвращенному к жизни, от дыхания.

Глаголев спустил ноги с дивана, лицо у него спокойное, меланхоличное.

Провел расческой по желтым длинным волосам… Протянул руки к туфлям, обулся. Никто не подумает, что этот пассажир собирается нелегально перейти границу, чтобы присутствовать на съезде людей, которые хотят изменить лицо мира.

Грифцов оторвался от газеты:

— Что вы думаете, Валериан Ипполитович, по поводу нашего нового курса?

— По поводу нового дальневосточного курса?!

Мимо окна проносится деревня, река обнимает ее серебряным кольцом, голые ребятишки прыгают по берегу реки… По коридору вагона проходит пассажирка с полотенцем на плече.

Глаголев закуривает сигару. Он сидит в удобной позе. На столике чайник и два стакана. Наливает чай. Все правильно, так и должен путешествовать революционер — ни один шпик не заподозрит…

— Энгельс как-то сказал: русская буржуазия расправляет крылья. Вот вам и новый курс. Отвлечемся на миг от узких доктрин, взлетим на некий Монблан, на который каждому политическому деятелю полезно взбираться хоть однажды в неделю, чтобы проветрить свои мозги, и с высоты его оглядим вселенную. Мы увидим, что наша буржуазия жидка, непозволительно жидка для такого государства…

— Я не печалюсь, что наша буржуазия жидка.

Глаголев пожал плечами.

— Мировые экономические законы утверждают: пока буржуазия не раздобреет, человечество не познает благ другого общественного строя. Так-то, мой дорогой Антон Егорович… Мировые законы не терпят того, чтоб их торопили.

Больше в дороге они не касались политических тем: вагон, пусть и второго класса, — малоподходящее место для подобных споров.

Ехали два пассажира — помещик средней руки и доверенный Торгового дома «Бр. Анкудиновы». Выходили на станциях и замечали: солнце становилось жарче, небо синее, облака пышнее. Загорелые девки и бабы продавали на лотках снедь.

Грифцов снимал шляпу, расстегивал ворот рубашки, пиджак — нараспашку.

Ветер дул с юга… Теплый, богатый ветер.

Как будто все было мирно в этих краях: мирно стояли на платформах жандармы, мирно торговали бабы и девки жареными гусями, курами, пирожками, молоком, весело сновали по перронам пассажиры. Живет страна мирной человеческой жизнью!

В городе, куда они едут, явка у Цацырина. Хвостова и Цацырина Валевский уволил в один и тот же день. Хвостову предложили место во Владивостоке в Портовых мастерских. Хвостов согласился и уехал, а Цацырин отправился на юг, где, несмотря на кризис, промышленная и заводская жизнь не потухала.

Что там делается, в этом большом южном городе?

Когда вечером, взяв чемоданы, Грифцов и Глаголев вышли из вагона, на перроне светили фонари и было так, как бывает на всех больших станциях: суетилась публика, бегали носильщики, жандармы стояли и расхаживали. Впрочем, жандармов было более обычного.

К вокзальной площади с разных сторон медленно плыли язычки огней в извозчичьих фонарях.

Грифцов и Глаголев заняли номера в гостинице «Гранд-отель».

— Вы куда-нибудь намерены сегодня идти? — спросил Глаголев, когда все формальности были окончены.

— Валериан Ипполитович, конечно!

— Идем вместе, — сказал Глаголев.

Сразу за гостиницей Грифцов свернул на круто поднимавшуюся улицу.

— Вот этот! — сказал он у последнего дома по левой стороне и отворил калитку.

Собака залаяла и запрыгала на цепи, в кухне молодая хозяйка, подоткнув юбку, мыла пол.

— Здесь он, здесь, как же, — она показала на дверь.

Посреди комнаты стоял Цацырин. Когда дверь закрылась, он бросился к приехавшим.

— Приехали, Сережа, приехали, — говорил Грифцов и нарочито громко рассказал первое пришедшее ему на ум происшествие в дороге. И потом тихо: — Ну, как тут у вас, Сережа?

— Антон Егорович, люди доведены до фантастической степени недовольства… Что проделал в последние дни фабрикант Самойлов! Обещал поднять плату, построить новые казармы, выдавать премии. Слухи об этом разошлись по всему городу. К нему перебежали лучшие работницы, и тогда, вместо того чтобы поднять, он снизил расценки. Не хотят терпеть этого рабочие, Антон Егорович!

Цацырин со своим рассказом как будто обращался к одному Грифцову. Кто же второй? Слушая рассказ, он то хмурится и издает малоразборчивые междометия, то удовлетворенно кивает головой. Должно быть, важный товарищ… Ну что ж, пусть он и очень важный, для Цацырина самый важный Антон Егорович, его крестный батька в революцию.

— Здесь, в городе, много запрещенцев, — сообщил Цацырин, — народовольцы, наши…

Глаголев стряхнул пепел с сигары и спросил про имена.

Цацырин назвал.

— Да, значительные люди! Значит, уже отбыли ссылку.

Спокойным, деловым тоном, как начальник, он расспросил, что представляет собой местная социал-демократическая организация… так, так, ряд кружков… пропагандисты… организаторы… Все организаторы составляют собрание во главе с ответственным организатором?.. Так, правильно…

— В своем районе организатором вы, Цацырин? По вашему мнению, забастовка подготовлена?.. Это хорошо. Но нужно внимательно продумать требования и лозунги…

Отказался от чая, предложенного Цацыриным.

— Я полагаю, неразумно задерживаться слишком долго в вашей квартире. Вы уверены в безопасности?

Цацырин рассказал, что слежка за ним была, но агент, по-видимому, убедился в его полной невинности, потому что наблюдение давно прекратилось, и теперь здесь безопаснее, чем где-либо…

— Не разделяю, не разделяю… — сказал Глаголев и ушел.

Но Грифцов остался. Напились чаю, а потом долго стояли во дворе у забора; далеко внизу река, а за рекой — простор лугового берега.

— Ну, теперь расскажи мне, Сереженька, обо всем подробно-подробно…

Вот такой минуты ждал Цацырин — рассказать все-все этому самому близкому для него человеку. Все рассказать, что поразило, затронуло. Работает он на заводе Бельгийской компании. Как-то во время обеда подошел к нему высокий черноволосый мужчина. Спросил негромко:

— Питерский?

— Угадал.

— Я тоже… на казенных работал. Епифанов фамилия.

С работы повел он меня к себе. Епифанов на все готов, Антон Егорович. Жена у него работает на той самой джутовой фабрике Самойлова, из-за которой все началось. Епифанов, видать, очень любит свою женку. Когда знакомил меня с ней, подмигнул: это моя Настя… да не просто Настя, а сознательная Настя, при ней говори все, что думаешь.

С Епифановым мы первую листовку написали, изготовили трафаретку — да на гектограф… У него тайничок в холме выкопан, никакая полиция не найдет, честное слово…

Сереже хочется рассказывать и рассказывать… обо всем, что пережито, обо всем, что сделано… А сделано хоть и мало, но все-таки сделано… Похвалишь или поругаешь меня, Антон Егорович?

Вырвались эти слова у Цацырина так, что Антон обнял его, притянул к себе, втиснул в его руку книжку.

— Подарок тебе, «Что делать?» Ленина. Великое произведение…

В рассеянном свете ночи Грифцов видел счастливое лицо юноши… Обнял его за плечи и заговорил тихим голосом, пытаясь передать молодому рабочему ощущение близости великих событий, на рубеже которых стояла Россия. Цацырин это почувствовал, и, после того как Грифцов замолчал, он долго не заговаривал. Донесся далекий гудок парохода, который, поигрывая огнями, подходил к городу.

— Очень теплая ночь, — сказал наконец Цацырин, и эти слова обозначали, что он все понял, все почувствовал и не смеет обычными словами касаться всего того, о чем говорил Грифцов.

— Да, изумительная ночь, — согласился Грифцов, правильно поняв его.

Пароход повернулся бортом, освешенные окна сверкнули, два коротких гудка прорезали тишину. Через минуту пароход пристал к дебаркадеру, огни его слились с пристанскими огнями, и он исчез из глаз.

2

Мужа своего Настя Епифанова звала по фамилии. Это было чудно́ и ставило ее в какое-то независимое положение.

Высокая, с высокой грудью, с широкими покатыми бедрами, лицом суровым и вместе женственным, она надолго приковывала к себе взгляд. Она любила пошутить и посмеяться над своим Епифановым, знала много рассказов о Степане Разине, Пугачеве и частенько говаривала мужу:

— Вот это были мужики, а ваша сила где?

— Ты еще увидишь нашу силу! — обещал Епифанов. — Разин гор не своротил, а мы свернем.

— Какие это такие горы вы свернете?

— Неверующая ты… Попа на тебя нет хорошего.

Апрельским вечером после шабаша Цацырин зашел к Епифанову, они вместе сидели на скамеечке у его домика, сшитого, как все хибарки на берегу, из тонких досок, но аккуратно оштукатуренного. Ждали Настю, которая запаздывала.

Цацырин первый увидел ее.

Настя шла по тропинке, косынка в руке, черные волосы треплет ветер. В косынке она хороша, и без косынки хороша.

— Вот идет твоя Настя, — сказал Цацырин.

— Сидите да меня ждете? Проголодались небось, беспомощные. Сейчас, сейчас…

Села к таганку варить уху.

— Лаврового листка побольше, — посоветовал Епифанов. — Да и перцу…

Настя усмехнулась: будет еще Епифанов ее учить, как уху варить!

— Слушайте, мужички, что приключилось: наш Самойлов грозится расценки поднять. Говорит, разверну большое дело. Военное ведомство ему заказы сулит. Самойлов перед шабашом подошел ко мне и сказал: «Ну, Епифанова, сейчас ты заживешь, при твоих руках полтора рубля в день будешь у меня выколачивать!..» И ласковый такой Самойлов, смотришь — и не веришь, что он из тебя кровь пьет. Вот тогда заживем, Епифанов, дом этот сроем, новый поставим, а ты мне купишь шерстяное платье.

— На свои деньги сама и купишь.

— Пусть деньги мои, а купишь ты. Не понимает он ничего в сердечных делах, Сережа… Смотри, когда женишься, не поступай так…

— Не верю я твоему Самойлову, — нахмурился Епифанов. — Врет все. Будет он заботиться о том, чтобы ты пошила себе шерстяное платье!

— И я не верю, да ведь сказал!

Самойлов действительно поднял расценки, пустыри какие-то прикупил у города, якобы собираясь строить для рабочих добротные казармы, и всем этим внес смуту не только в среду фабрикантов, но и в среду политических запрещенцев.

Вот тебе и капиталист! Оказывается, возможен прогрессивный капиталист, и себя не обижает, и мастеровым дает жить. Вот в чем нуждается Россия: в таких людях. И они у нее будут!

Лучшие работницы других фабрик стали переходить к Самойлову.

Минуло три месяца. В очередной выплатной день на фабрике артельщики несколько запоздали, появились поздно вечером и стали торопливо рассчитываться.

Работницы стояли, проверяли, прикидывали, вспоминали, опять проверяли.

Мастеровые тоже пересчитывали, прикидывали, вспоминали.

— Господин Прохоров! — раздался Настин голос. — Господин Прохоров!

Косынка у Насти съехала на плечи, красивое лицо точно похудело. Артельщик был с ней всегда ласков, всегда заговаривал. Настя знала: он засматривается на нее, надеется уломать ее, чтоб легла к нему в постель… То-то невидаль твой муж, Епифанов!..

На этот раз артельщик не отозвался на ее голос, не поднял головы, а продолжал доставать из ящика кредитки, мусолил пальцы, отсчитывал.

— Господин Прохоров, что это, штраф? Или, может быть, вы не за все время выдаете?

— С кого штраф, с того штраф… Выдаю сполна…

— Господин Прохоров, как же сполна? Мне шести рублей недодали…

— И мне…

— И нам…

Женщины, волнуясь, развязывали платки, расстегивали жакетки.

— Что же это такое? А мне так восьми рублей недодал!

Настя подошла к самому столу:

— Господин Прохоров!..

— Сорок лет я уже господин Прохоров, — сказал артельщик, смотря в Настины глаза и забывая в этот момент, что глаза красивы, и вся женщина красива, и что он хочет иметь ее в своей постели. — Сорок лет я уже господин Прохоров… У меня табель. В табеле все про вас расписано. Идите к мастеру или к управляющему.

Фабричные вышли во двор. Дул холодный северный ветер, тучи задевали за трубы, моросил дождь.

В конторе управляющий играл в шашки с полицейским приставом. Полтора десятка полицейских топтались в передней комнатке, между старыми шкафами и баком с водой.

Полицейские оглядели Настю и других женщин, однако пройти в контору не помешали.

— А вот и Настя пожаловала, — сказал управляющий, отрываясь от шашек. — Поздно, милая, задерживаешься. Работу кончила, деньги получила — беги домой… А то мужик любить не будет.

Настя сказала хриплым голосом, оглядываясь на подруг, которые толпились у дверей:

— Господин управляющий, ваше высокородие… что ж это такое, мне на шесть рублей меньше выдали… А вон Левшиной, так и на все восемь.

Управляющий мизинцем послал в бой пешку, пристав поправил портупею и покрутил ус.

— Недовольна, что на шесть рублей меньше! — удивился управляющий. — А вы, девки, тоже недовольны?

— С голоду подохнем, — крикнула Левшина. — Сначала по губам помазали, а теперь гроши выдали. Трое детей у меня, на что жить, четыре рта…

Управляющий опять тем же мизинцем двинул пешку.

— Скажите пожалуйста, я виноват, что у ней четверо ртов. О чем думала, когда рожала? Думать надо… За сладеньким все вы тянетесь, а потом хозяин да управляющий виноваты. Я, что ли, помогал тебе зарядиться?!

Пристав захохотал и снова покрутил ус. Багровый румянец выступил на Настиных щеках. Пристав посмотрел на нее и предупредил:

— А ты, милая, не волнуйся!

— Снижены расценки, — сказал управляющий. — И еще будем снижать. Объяви там всем… Кризис, поняла? Другие капиталисты закрывают фабрики, а господин Самойлов только просит вас попроще жить. Когда будет возможность, вернемся к старым расценкам.

Пристав встал, оправил шашку и пошел на женщин.

Настя невольно попятилась.

— Но, но, милая, — говорил пристав, упираясь ей ладонью в грудь. Прошу очистить помещение и все прочее… Ну что стоите? Бунтовать хотите?

— Господин начальник! — крикнула Левшина. — Отроду не бунтовали, что это вы нас так обзываете?

Пристав подмигнул полицейскому:

— Савчук! Быстренько у меня!

Полицейские ввалились в контору, толкали, хватали, поддавали коленками, за минуту очистили помещение.

На дворе, у ворот, у высокой красной кирпичной стены, стояло еще два десятка полицейских, за ними волновалась толпа фабричных.

— Ну, как там?

— Снизили расценки! — сообщила Настя, — И еще обещают снижать. Что нам теперь делать, с голоду подыхать, что ли?

К ней шел полицейский офицер:

— Расходись… Не разговаривать у меня здесь!.. Дома поговоришь!..

— Господин офицер, не прикасайтесь ко мне!

— Смотри-ка, не прикасаться к ней!

Полицейские подхватили ее под груди.

Настя пришла в свою хибарку черная от гнева и обиды.

— Я ведь иного и не думал про твоего Самойлова, — сказал Епифанов…

Волновались фабричные Самойлова, волновались все мастеровые и рабочие города и из чувства солидарности, и потому, что вслед за Самойловым стали снижать расценки и на остальных предприятиях.

Цацырин был этими событиями застигнут врасплох. Что делать? Такая великая сила — общее недовольство, но как и куда ее направить?

Епифанов сообщил, что зван в дом местного либерального адвоката, где революционер, по кличке Дядя, бежавший из ссылки, прочтет доклад. И что он, Епифанов, имеет позволение пригласить с собой и Цацырина.

Много всякого народу собралось в доме адвоката. Приезжий призывал к немедленной борьбе с самодержавием. «Если ты честен, поднимайся! Одного за другим… царей, министров, генералов, губернаторов, полицеймейстеров…»

Цацырин сидел в уголку, видел спины, плечи, затылки, а над ними худое лицо с горящими глазами и руки, то сжимавшиеся в кулаки, то бросавшиеся вперед хищно растопыренной пятерней.

Цацырин должен был сознаться: речь неизвестного произвела впечатление и на него. Действительно, пора! Но вместе с тем он чувствовал в этой речи что-то такое, что настораживало его. Но что? Хотел сформулировать и не умел. Неподалеку сидел Епифанов, выпрямившись, вытянув шею, с красными пятнами на щеках.

Что же неправильного в той программе борьбы, которую предлагал неизвестный революционер?

Кончил, его обступили. Адвокат, хозяин квартиры, жал ему руки, девушки, гимназистки и негимназистки, проталкивались к нему, юноши с мрачными глазами и сурово поджатыми губами держались в стороне, готовясь подойти к учителю, когда восторги поостынут и можно будет говорить о деле.

Цацырин тоже подошел.

— Да, мы, социалисты-революционеры, вступаем в единоборство с самодержавием, — отвечал Дядя миловидной девушке в коричневом платье. — Мы отдадим всю свою кровь, но заставим царя пасть на колени.

Он гордо поднял голову, и во взгляде его Цацырин прочел упоение.

Епифанов и Цацырин возвращались вместе. Шагали, как солдаты, в ногу по бульвару между каштанами и молчали. Наконец Епифанов сказал:

— Вот это я понимаю! А то мы листовочки разбрасываем, а городовые, Сережа, их подбирают. Забастовкой стращаем. А что капиталисту наша забастовка? А тут человек подошел, пулю в лоб — и с седла долой. Небось поостерегутся тогда сосать из нас кровь.

Цацырин слушал товарища и старался найти то верное и четкое, что должно было определить его собственные мысли и чувства. Но впечатление от выступления приезжего было настолько сильно, что он не мог найти ничего столь же сильного для возражения.

«Но ведь это же от «Народной воли»! — сказал он себе наконец.

Уходить в эту минуту к себе, в одиночество, не хотелось, и Цацырин свернул к Епифанову.

— Настя, ты все корила нас, что нет среди нас Степана Разина, — сказал Епифанов жене, — а вот слушал я сегодня одного человека, так он, ей-богу, Степан Разин. Встаньте, говорит, как мужчины, и кровь у них возьмите. Кровь брать надо! Уговорами не уговоришь.

— Кто ж этот новый Степан Разин?

— Назвался Дядей. Был и выбыл — и все у меня в душе повернул.

Против ожидания Цацырина Настя отнеслась к известию о проезжем революционере осторожно. Она налила всем по тарелке борща, а остатки, где были фасоль, грудинка и картофель, поделила между мужем и гостем.

— Так он куда тебя звал, Епифанов? В шайку, что ли?

— Вроде что в шайку.

— И ты вступил?

— Не вступил, дурак!

— Ну и слава богу!

— Чего же «слава богу»? Ты же все плакалась по Степану Разину? Нет, мужикам бабу никогда не понять!

Епифанов снял с веревки около печи полотенце, вытер лицо. Движения его были замедленны и торжественны, как у человека, который узнал нечто чрезвычайно важное и о себе самом думает теперь гораздо значительнее.

Цацырин стал говорить о кружках, о просвещении, без которого невозможно ничто. Епифанов слушал его равнодушно.

— Нет, братец, кружок есть кружок… Напиши кружок на бумаге и увидишь попросту — ноль. А тут подошел, пулю в лоб — и с седла долой!

— Наше дело — рабочее, весь рабочий класс, понимаешь? Солидарность, а не пуля в лоб!

— Понимаю, что кишка у тебя тонка. Тут надо свою жизнь отдать, а ты мне зубы заговариваешь.

Расстались холодно, недовольные друг другом. Цацырин спускался по тропинке. Были уже сумерки, а Епифанов все стоял наверху, крутил цигарку и, прикуривая, ломал спичку за спичкой.

3

С раннего утра Грифцов знакомился с городом.

Город был южный, все здесь было не так, как в Питере или Москве. Жаркое солнце, пышные бульвары, многоводная река, полная пароходов, буксиров, барж; базары, громкий, шумливый торг. Извозчик провез его по заводским кварталам, мимо заводов «обществ» бельгийских, франко-русских и прочих. Далеко живут хозяева, капиталисты и банкиры, а здесь, на русской земле, стоят их заводы… Вот судьба русского человека!

Знакомясь с городом, Грифцов, как всегда в таких случаях, запоминал расположение улиц, переулков, высматривал проходные дворы, оценивал высоту заборов. Все могло пригодиться в критическую минуту.

Поэтому он чуть ли не последним подошел к дому либерального адвоката, где было намечено собрание.

Одной стеной дом выходил на улицу, тремя остальными — во двор, усыпанный желтым песком. За двором к реке спускался сад, и здесь, на самом обрыве, сейчас сидели гости в шляпах, в картузах, а иные даже в форменных фуражках.

Первым в саду Грифцов увидел Цацырина, который не сводил глаз с калитки.

— Слава богу, — сказал Сергей, — а я уж напугался за вас.

Утром он узнал, что самойловские работницы, уже решившие бастовать, передумали. Пойдут с жалобой на хозяина к губернатору. «Бастовать боязно, говорят. Лучше губернатору пожалуемся. Ты что, сукин сын Самойлов, спросит губернатор, слово давал? Давал… Обещал? Обещал… Так как же ты, этакий-разэтакий, нарушил свое слово? Бог это позволяет, или царь?» Вот и решили идти, не собьешь их с этого.

— Значит, от забастовки и от поддержки рабочими других заводов отказались?

— Отказались. Пойдут просить.

Либеральный адвокат вышел на поляну. Протянул к собравшимся руки и сам себе пожал их, что означало, что он пожимает руки всем.

— Господа, будем совещаться здесь или в доме? Преимущества вот этого лона природы… и преимущества зала в доме… — Адвокат пространно развил свою мысль.

Решили совещаться на поляне.

Открыл собрание мужчина в белом кителе, бухгалтер, главный организатор завода «Итальянского общества».

— Господа, наш город переживает чрезвычайный момент, и очень хорошо, что к нам прибыли товарищи из Питера. Они помогут нам… Предоставим слово…

Грифцов поднялся. Он сказал, что желание женщин пойти к губернатору с жалобой на хозяина — это неизбежная ступень в развитии рабочего сознания: еще верят власти и думают, что она обуздает капиталиста! Отговаривать бесполезно, но нужно предупредить, что со стороны властей неизбежно будут эксцессы. И в ответ на эти неизбежные проявления произвола нам, товарищи, нужно готовить общегородскую стачку. Может быть, поддержать ее железнодорожным узлом?! Может быть, почтой и телеграфом?! События возникли на экономической почве. Стихийное недовольство, стихийную демонстрацию мы должны превратить в политическое недовольство и политическую демонстрацию… так, товарищи!

Он говорил сжато, точно и чувствовал, что подчиняет себе собрание.

— Слишком ответственно наше время, слишком знаменательно, чтобы нам можно было остаться пассивными наблюдателями, регистраторами; надо идти к цели — революции — и этой цели подчинить все.

Глаголев стоял, прислонившись плечом к стволу старой груши, слушал и помаргивал веками. Это помаргивание придавало ему простодушное, недоумевающее выражение, и с этим недоумевающим выражением он стал говорить…

Его знали почти все, если не в лицо, то понаслышке, Грифцова знали немногие.

— Я понял предыдущего оратора так, — начал Глаголев тоненьким голосом, всегда производившим странное впечатление, потому что этим тонким голосом говорил рослый, плечистый мужчина. — Я понял предыдущего оратора так, что идти к цели, к революции он думает путем политической демонстрации… Я позволю себе спросить вас, уважаемый товарищ: в понятие политической демонстрации вы вкладываете забастовку или также и уличное шествие?

— Если потребуется, то и уличное шествие…

— Итак, следовательно, в данном конкретном случае вы предлагаете учинить уличную демонстрацию рабочих фабрик и заводов и сочувствующей нашему движению интеллигенции? А скажите, уважаемый товарищ предыдущий оратор, не считаете ли вы нужным вооружить демонстрантов знаменами и лозунгами: «Долой самодержавие!» и «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!»?

Он щурился, помаргивая веками, и странно: его тонкий ломающийся голос больше не казался не соответствующим ему; наоборот, казалось, что только этим голосом и можно передать все оттенки мысли, которые сейчас встают перед ним.

— Да, считаю.

— Так, так… Я вот что еще предполагаю, господа… Я предполагаю, что предыдущий оратор, который говорил довольно торопливо… только в силу торопливости не упомянул крестьян… Может быть, на эту демонстрацию следует пригласить еще и крестьян из соседних деревень?.. — Глаголев наклонил голову и смотрел исподлобья на собрание и на Грифцова.

По поляне пробежал смешок. Несколько человек оглянулось на Грифцова. Он сидел спокойно, оперев подбородок на кулак. Однако румянец выступил на его щеках.

— Да, и крестьян! — отчетливо сказал он.

— Ну, вот видите… и крестьян!.. — Голос Глаголева сломался, но всем показалось, что именно вот так, сломавшись, он как раз и подчеркнул то, что нужно было подчеркнуть. — Вот видите, куда призывает нас молодой оратор… Проанализировав его короткую речь, мы можем установить, что цель, к которой он нас зовет, имеет очень мало общего с революцией. Для нее есть специальное слово — бунт! Да-с, уважаемый оратор, бунт! И если она даже и не будет бунтом, то всеми русскими людьми будет, к сожалению, воспринята как бунт. Вы не настолько наивный молодой человек, чтобы не понимать, куда это приведет. Я говорю с полной ответственностью: подобные демонстрации наше движение к революции не только затормозят, но в худшем случае даже и вовсе приостановят.

— Возмутительно! — Грифцов не хотел крикнуть этого слова, но оно вырвалось само собой.

— Вы посудите сами, — сказал совершенно тонким голосом Глаголев, — предыдущий оратор недоволен тем, что я проанализировал его выступление; он хочет, чтоб я и все мы некритически восприняли его демагогическую речь и подчинились ему. А мы здесь не в ораторском искусстве упражняемся, а призваны руководить судьбами русской революции!

Глаголев отступил к стволу груши и снова прислонился к ней.

По тишине, воцарившейся после его выступления, Глаголев понял, что победил своего бывшего ученика, который здесь, как и в Питере, хочет выступать вожаком от имени ленинских идей!.. Молод Ленин и невозможно прямолинеен! Глаголев чувствовал, что победил, но что в нем все дрожит — не от волнения, нет, а от какого-то странного чувства, более всего похожего на ревность.

4

В полдень самойловские фабричные пошли к губернатору просить управы на своего хозяина. Они долго стояли на площади перед губернаторским дворцом, смотрели на массивные белые колонны подъезда, на огромные окна нижнего этажа и небольшие второго. Окна были закрыты, двери тоже. День был жаркий… Просители не заметили, как из боковых улиц вышли полицейские, зацокали подковами казачьи лошади.

К фабричным подошел полицейский офицер и сказал:

— Его превосходительства господина губернатора нет… Еще не изволил вернуться… А вот с вами хочет поговорить господин полицеймейстер… Но не здесь, а в городском саду… пожалуйте, любезные, в городской сад.

Офицер был молод, белобрыс, зеленый мундирчик сидел на нем щегольски. Офицер не был страшен, он был веселый, мирный.

— А к вечеру губернатор вернется? Мы подождем до вечера… Нам уж все равно, господин офицер!

Офицер улыбался. Ему нравилось, что он один, не боясь, подошел к толпе бунтовщиков и разговаривает с ними запросто. Справа на шарфе у него висел револьвер в желтенькой кобуре.

— Вы все свои жалобы сообщите господину полицеймейстеру. Чего терять время? Кончится тем, что и полицеймейстер уедет!

Толпа медленно стала поворачиваться. Полицейский прикинул на глаз, сколько их… Около тысячи!

Фабричные направились к городскому саду — старому, тенистому, обнесенному высокой чугунной решеткой. Это был сад господский, куда простонародье не допускалось.

Справа по улице казаки, слева казаки… Зачем казаки, господа хорошие?

Полицейские впереди, полицейские сзади. Зачем столько полицейских?

Через узкие ворота прошли в сад. Около цветочных клумб ресторан. Прошли мимо ресторана. Площадка, на которой по воскресеньям играет музыка… Мимо площадки!

Лужайка, очень красивая, обсаженная серебристыми елями. В лесу ели темно-зеленые, а здесь точно посыпаны толченым сахаром…

Вся тысяча женщин поместилась на поляне… Вот какая большая поляна! Все понятно, только непонятно, зачем столько казаков и полицейских?

— Тише, не разговаривать! Раз губернатор или полицеймейстер, как же без полиции? Тут требуется полное соблюдение всего.

— Соблюдение-то соблюдение… Соблюдай, если мужики бунтуют, а ведь здесь бабы пришли пожаловаться: по пятнадцати копеек на день украл! Так прямо и вынул из кармана!

Разговоры смолкли. На дорожке показался офицер. По тому, как он был важен, как, несколько отступя, сопровождали его другие офицеры, все догадались, что это и есть полицеймейстер.

— Ну что? Чем недовольны? — ощупывая взглядом женщин, стоявших впереди, начал полицеймейстер. — Скинул вам господин Самойлов по пятнадцати копеек?! Так он свои деньги скинул, не ваши… Ведь он своими деньгами платит вам! И если хозяину выходит расчет скинуть, он скидывает. Хозяин есть хозяин, чем же вы недовольны?

Слова полицеймейстера были до того неожиданны, что минуту все молчали… Хозяин над своими деньгами хозяин!

Но над своими ли?

— Наши это деньги, ваше высокоблагородие! — крикнула Настя. Она стояла в первом ряду, и полицеймейстер сразу обернулся на звучный голос. — Наши… потом и кровью!

— По пятнадцати копеек на день скинул… четыре с полтиной в месяц! — закричали со всех сторон, — Обещал надбавить, а сбавил!

— Бога не боится! Ваше высокоблагородие!.. Прикажите… Ваше высокоблагородие… не боится…

Полицеймейстер уперся глазами в красные губы стоящей перед ним Насти. Фабричная девка стояла гордая, высокая, красивая — верховод, должно быть… Я тебе поверховожу… Сегодня фабричные девки выставляют требования, завтра — заводские мужики! Не потворствовать надо, как хотел Зубатов, а гнуть в три погибели!

— Что вам, денег не хватает? — закричал он, упираясь глазами в Настю. — Не хватает рубля, вышла на улицу, подняла подол — вот и заработала.

Сказал, вытаращил глаза и взмахнул рукой.

Из-за деревьев выбежали пожарники со шлангами и стали бить женщин в упор тяжелыми потоками воды. Податься было некуда, били со всех сторон.

И когда избили, а многих избили до того, что уложили на землю, — место их заняли казаки.

Полицеймейстер решил продержать просительниц на этой поляне целые сутки.

Будут знать, как в хозяйских карманах считать! Сегодня против хозяина, завтра против царя!

Все эти подробности Грифцов узнал в книжной лавке, куда зашел вместе с Цацыриным.

Хозяин, высокий человек в очках, посмотрел на вошедших поверх очков, выслушал от Грифцова: «Я хотел бы купить у вас несколько томов Майкова», — ответил: «Я давно отложил вам Майкова… наконец-то вы подошли, я чуть не продал его… Пройдемте».

Грифцов и Цацырин прошли в маленькую комнатку за лавкой, занятую стеллажами; между ними ютился столик, на нем чайник, стакан чаю и французская булка.

Из-за стеллажа вышел Епифанов, поздоровался с Цацыриным и вопросительно посмотрел на Грифцова.

— Это товарищ Антон, — сообщил Цацырин. — Да, да, тот, о котором я тебе говорил.

Присев за столик, Епифанов стал рассказывать о событиях на губернаторской площади и в городском саду.

Рассказывал угрюмо, сдержанно, и в этой угрюмой сдержанности Грифцов почувствовал ту степень внутренней силы, которая толкает человека безраздельно отдать себя делу.

— Ваш завод Дитмара… Он поднимается? — прямо спросил Грифцов.

— Как один… работу уже бросили. А я… я готов на все…

Он побледнел, сунул руку в карман и вынул револьвер.

— Револьвер нам сейчас не нужен, — предупредил Грифцов. — Солидарность нужна. Демонстрация этой солидарности!

Епифанов опустил глаза и усмехнулся.

— Наверное, это так, товарищ Антон, а вот как вспомню, что полицеймейстер, ученый человек, который имеет чины и ордена, сказал моей Насте и всем нашим женам и дочерям идти на улицу и поднять подол… Не могу! Сучку свою он не пустит на улицу для всеобщего пользования.

Через час Грифцов проезжал по городу на извозчичьей пролетке. Обыватели всех возрастов толпились на площади и на улицах, прилегающих к саду. Дальнейший путь преграждали казаки. Лошади перебирали ногами, мотали головами, казаки, лихо на затылки и на уши посадив фуражечки, сурово поводили глазами, у каждого на руке нагайка… Шашки, винтовки.

— Господа, осадите! — это осанистый пристав подходит к хорошо одетым горожанам, стоящим на краю тротуара. — К чему, господа? Нездоровое любопытство, честное слово! — Лицо у него полное, усики ровно подстрижены, грудь хорошо выпячена, на руках белые перчатки.

— Почему же нездоровое? — спрашивает его господин в чесучовом костюме, черном галстуке и широкополой панаме. — Это, если разрешите, касается абсолютно всех. Рассказывают, что меры воздействия, принятые полицией…

— Господа, прошу… Меры воздействия? Самые отеческие… Господа, господа… прошу…

Пристав проходил дальше.

Из магазинов выглядывают хозяева, — покупателей сегодня нет.

Грифцов проехал на пустырь, за которым расположился завод Дитмара. На заводе все готово, ждут только сигнала. Сил много, но настоящей организованности нет!

Глаголев сделал свое дело: организация раскололась, заводы остались без руководителей. Разве можно выиграть бой, если у армии нет штаба! Но недалеко то время, когда он будет! Все силы на создание штаба!

Извозчик повернулся к седоку и указал кнутом: из-за бугра показались люди, над ними — красный флаг.

Грифцов соскочил с пролетки. Извозчик принял двугривенный и отъехал в сторону. Пять человек, с тростями в правых руках, наперерез колонне пересекают пустырь. Все пятеро смотрят на Грифцова и проходят к серому забору, за которым пыльная улочка… Надо быть очень осторожным… Вот попался на глаза этим пятерым! Но не хочется никакой осторожности… Чувство, близкое к восторгу, охватывает Грифцова… Демонстранты приближаются… Много! Весь завод! «Долой самодержавие!»

Извозчик что-то кричит, но Грифцов уже идет, почти бежит навстречу рабочей колонне; она шагает стройными рядами, вьется, вьется над ней красное знамя, и вдруг взвилась песня… Сначала поют двадцать, пятьдесят человек, те, кто знает слова, но вот сотни голосов без слов подхватывают мотив, — мотив торжественный, величавый, от которого мороз подирает по коже.

5

Глаголев тоже вышел на улицу. Сначала он решил не выходить вовсе. Поведение Грифцова возмутило его. Молодой человек дошел до того, что на собрании, где должен был решаться важнейший вопрос тактики, выступил первый, пытался захватить в свои руки инициативу и преступно повернуть события на путь безобразий! Оскорбительное выступление, не считается ни с чем. Как, впрочем, и все ленинцы!

На душе было скверно, глодала обида, вспоминался Петербург, петербургская квартира и то, что ему удавалось до сих пор существовать легально. Не есть ли это, в конце концов, правильная позиция? К чему какое-то болезненное преклонение перед подпольщиной! Появляется из подполья революционер, точно нимбом осенен, — смотрите и преклоняйтесь: он из подполья!

Улицы были полны. Все взволнованы, встревожены, испуганы. Глаголев всматривался в лица… Однако испуга он не читал… возбуждены… да!

Если стихия выплеснулась из берегов, то при современном положении вещей надо стараться поскорее ввести ее в берега, не раздувать пожар, а тушить… Безумие, самонадеянность, мальчишество! А если… подлость?

Пробирался в толпе, прислушивался, всматривался и вдруг увидел петербургского адвоката Андрушкевича. Обрадовался ему, как брату родному. Взял за локоток, пожал, многозначительно причмокнул.

— Да, да, — сказал Андрушкевич. — Теперь во всей России так… Империя идет к финишу.

В конце улицы гарцевали казаки. Здесь нужно было пробираться, как в церкви, плечом вперед… Разрешите! Позвольте!

А в сущности, зачем идти дальше?

Сзади нарастал шум, донеслись звуки песни, — все повернулись, уже никто не интересовался казаками. Побежали гимназисты, прихватив руками фуражки. Толпа на улице подалась вперед и остановилась, точно человек вздохнул и окаменел в этом вздохе.

— Черт знает что такое! — бормотал Глаголев, оттиснутый вместе с адвокатом к стене.

Красное знамя, высоко поднятое над толпой, ударило его по глазам… «Долой самодержавие!» Взглянул на Андрушкевича, у того подергивалась щека.

Перед демонстрантами двигались цепи полицейских; полицейский офицер предлагал прекратить пение и вернуться назад, но голоса его не было слышно, а на отчаянные взмахи рук никто не обращал внимания. Потом офицер побежал вперед и выстроил полицейских шеренгой. Но колонна рабочих продолжала идти, и полицейским ничего не оставалось, как пятиться перед нею.

И толпа на тротуарах пятилась, хотя пятиться было уже некуда; Глаголева прижали к стене дома так, что он мог дышать только выпростав руки…

В передних рядах демонстрантов Глаголев увидел Грифцова и Цацырина: «Подлецы! Социал-демократы!»

Пение стихло. На какую-то минуту стало невозможно тихо. Пристав выхватил шашку и закричал сорвавшимся голосом:

— Назад! Назад! Долой! Готовьсь!

Полицейские тоже выхватили шашки.

Передние ряды рабочих рванулись и побежали прямо на полицейских, на их шашки.

Закипела свалка… С тротуаров бросились в подворотни, подъезды, в двери магазинов; вылетали двери, дробились стекла. Глаголева и Андрушкевича втиснули в булочную. Загремел опрокинутый прилавок. Глаголев собственными ногами продавил его тонкую дощатую стенку, причем больно оцарапал ноги. На улице раздались выстрелы. Один, другой, третий!

— Побежали! Побежали!

— Кто побежал?

— Полиция побежала! Ура! Прорвались к саду!..

— Казаки… где казаки?

Те, кто стоял на подоконнике и в витрине, раздавив подметками слоеные пирожки и сдобу, уже не видели на улице казаков, — должно быть, казаки тоже бежали.

Двенадцать тысяч рабочих ворвались в сад, пожарные были изловлены, избиты, бочки расщеплены, лошади отпущены; они носились по улицам, наводя панику и придавая городу вид настоящего поля сражения.

Самойловские работницы, окруженные плотной стеной демонстрантов, возвращались к себе, на окраину.

…Глаголев выбрался из булочной одним из последних. Измятые кусты, оборванные ветви деревьев, битые стекла. Двери магазинов спешно закрывались… Город приобретал какой-то разгромленный вид. Показались казаки; Глаголев завернул в первый попавшийся двор.

6

Сначала Епифанов решил идти вместе с демонстрантами и пустить в ход оружие там, где это будет необходимо. Скажем, налетит казак, взмахнет шашкой — пулю ему в живот, с седла долой. Подбежит городовой, взмахнет шашкой — и ему пулю. Но затем он стал думать, что пользы от этого будет мало — другие казаки и другие городовые немедленно его уничтожат.

Пускать оружие в ход надо не так, а обдумавши. Поэтому с демонстрантами он не пошел, считая, что там обойдутся и без него, а он сделает дело поважнее.

Вечером в трактире на набережной он встретился с Дядей — социалистом-революционером, выступавшим в доме либерального адвоката. Они видались уже несколько раз, и Епифанов убедился, что Дядя страшной ненавистью ненавидит царя, жандармов и капиталистов. В этой ненависти все было просто и ясно. Не нужно ни уговаривать, ни спорить, ни объяснять, надо убивать. Смерть врага — самый хороший разговор с ним…

— Они убивают нас медленной смертью, а мы их быстрой. Мы милосерднее, правильно я думаю? — спросил Епифанов.

— Ты думаешь правильно, — подтвердил Дядя.

Принесли водку и закуску.

За средним столиком сидели матросы с буксира, пили и таинственно, вполголоса разговаривали, поглядывая по сторонам. За остальными столиками были пьяные и полупьяные компании.

Но разговоров, обычных пьяных разговоров не велось. Говорили о том, что случилось сегодня днем в городе. Одни были участниками событий, другие очевидцами. Мастеровой в картузе с оторванным козырьком в сотый раз рассказывал, как бежал от него городовой и как он, пустив ему под ноги дубину, опрокинул блюстителя порядка на мостовую.

— Все они, сволочи, храбры, когда мы в одиночку, каждый за себя, а вот когда один за всех и все за одного, тут шалишь, кишка тонка.

Дядя выпил стакан водки и ел селедку с луком и холодной картошкой. Глаза его горели, он рассказывал о тюрьмах, провокаторах и жандармах. Это был страшный мир, в нем действовал только один закон: закон уничтожения.

— Враг тебя, а ты врага, — задумчиво говорил Епифанов, смотря в пылающие глаза Дяди. — Да, крепкий закон, другого не придумаешь.

Водки он выпил всего стопочку. Ненависть, которая опаляла его, была пьянее водки. Зачем же тогда зелье?

Два человека заслуживали смерти в первую очередь: Самойлов и полицеймейстер. Но казнь полицеймейстера требовала большой подготовки, с Самойловым обстояло проще… Надо начать с Самойлова.

— По утрам он распивает с управляющим кофе. Скажу: мне нужно к самому, важное донесение сделать. Допустят… Я его, товарищ Дядя, и представлю ко всевышнему.

— Одобряю! Я в вашем городе тоже скоро возьмусь за дело… Ты приведешь в исполнение, потом я… Я люблю бомбу… берет наверняка.

— Пуля, если подойдешь вплотную, тоже наверняка…

Вдруг подъехал казачий патруль. Урядник приказал закрыть заведение.

— Ничего не поделаешь, господа, — говорил хозяин, — прошу честью.

Дядя пожал Епифанову руку и ушел. Посетители шумели, ругали казаков, выходили нехотя, но в конце концов вышли все.

Остался только Епифанов, ожидая сдачи с трехрублевой бумажки, да детина, весь заросший черным волосом. Он и его женщина занимали отдельный столик и не обнаружили никакого желания уходить.

— Господин любезный, очень прошу, — уговаривал хозяин.

Господин любезный не отвечал, наклонялся к женщине, клал ей руку на грудь, ко рту ее подносил рюмку.

— Ну? — угрожающе спросил он хозяина. — Чего стоишь?

Хозяин развел руками и отступил. Епифанов все это видел. Теперь он нарочно задерживался, любопытствуя, что будет, если детина не подчинится казакам.

Еще добрые четверть часа просидел в пустом трактире заросший волосами детина, поил свою подругу вином и целовал ее в губы.

Женщина была скорее хороша, чем нехороша, — молодая, кудрявая, белотелая.

«Такие девки дорого себя ценят», — подумал Епифанов; в эту минуту в трактир вошли трое полицейских во главе с приставом и направились к детине.

— Да вот, не выходит он! — запричитал хозяин.

Детина медленно поднялся. Он был на целую голову выше всех присутствующих и предупредил:

— Не подходи!..

Будь это в другой день, полицейские, возможно, поостереглись бы. Но сегодня все они были злы, их гнали демонстранты, улюлюкали мальчишки, всему составу полиции губернатор за трусость и непринятие энергичных мер во время демонстрации сделал жесточайший выговор.

— Ты еще разговаривать! Бери его! — крикнул пристав.

Трое бросились на одного. Детина взмахнул кулаком, но он был пьян, оступился, его ударили по голове рукояткой револьвера, он упал. Женщина заголосила. Хозяин подбежал к ней и схватил за плечи, детине вязали руки, пристав, только что ударивший его сапогом, развернулся и всадил кулак в лицо женщины. Брызнула кровь.

Епифанов дрожал. Минутами он совершенно терял себя, ему уже казалось, что он выхватил револьвер, уже стреляет… Зубы его стучали, на лбу выступил пот, и, когда мимо него повели арестованного, он вышел следом.

То, что произошло дальше, не могло не произойти. Вся ненависть, вся ярость его сосредоточились на насильниках, избивших и тащивших в участок ни в чем не повинного человека. Сам собой обнажился револьвер, сам собой прогремел выстрел, и пристав, взмахнув руками, грохнулся на мостовую. Еще и еще нажимал Епифанов собачку, гремели выстрелы. Полицейские, бросив добычу, бежали.

Епифанов освободил от веревок арестованного, детина подвел его к фонарю и всмотрелся.

— Это ты? Вот грохнул! Вот, друг… грохнул… Пока буду жив, не забуду. И ты запомни: спас Павку Грузина.

Он побежал в переулок.

Епифанов никуда не побежал. Спотыкаясь, шел он мимо заборов, закрытых калиток и пустырей. В душе сразу стало спокойно и пусто. И вместе с тем было что-то такое, что напоминало радость: одного уложил. И как просто!

Впереди загрохотали колеса. Неслись брички, пролетки. Епифанов инстинктивно свернул в переулок, еще в какой-то.

Домой не пошел. Во-первых, могла заметить полиция, во-вторых, сейчас домой было ни к чему. Вот когда он все дело сделает, тогда подаст Насте весточку о себе.

Страшно захотелось спать. Спать, спать, во что бы то ни стало! Ночевал у продажной женщины. Она была высокая, широкая в кости и на вид жесткая. И глаза у ней были жесткие… Епифанов положил на стол полтинник, лег не раздеваясь на кровать и закрыл глаза… Женщина о чем-то спрашивала, нагнувшись к его лицу; он не отвечал, он видел полицейского на мостовой… и то, что будет завтра. Спать, спать… Он провалился во тьму.

7

Вечером Грифцов шел на собрание. Луговая улица — немощеная, и сейчас, после дождя, на ней всюду лужи… и такой бодрящий запах мокрой земли!

Ни извозчиков, ни дворников. Гуси, утки, мальчишки. Домиком учителя городского начального училища кончается улица, за ним малоезженный проселок и река.

Учитель, в синей косоворотке и белых холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу, сидит на огромном валуне неподалеку от дома и читает книжку. Прямо против него в волны душистой весенней степи опускается оранжевое солнце.

Учитель сидит с книгой — это условный знак: значит, все благополучно, можно входить, — и Грифцов входит.

В последние дни аресты, аресты… Неизвестно, кто уцелел и придет на собрание. В квадратной комнате между широкими низкими окнами письменный стол. На нем ученические тетради и портрет молодой девушки с наивными глазами, — должно быть, невесты. На стенах фотографии Толстого и Чернышевского. Аресты колоссальные, местная жандармерия размахнулась! Собираются судить военно-полевым судом. Плеве решил идти напролом.

Цацырин! Слава богу, Цацырин!

Еще четверо!

Глаголев вошел осторожно, чопорно поклонился, скорее — одной своей бородкой.

Садится у окна, вынимает сигару, перочинным ножичком отрезает кончик.

— Так-с, — говорит он, закуривая, ни к кому не обращаясь, но Грифцову ясно: этим словцом Глаголев подвел свой глаголевский итог всему тому, что произошло.

Кого Грифцов не ожидал, это Машу Малинину.

— Маша! Когда же ты приехала, Маша?

— Вчера вечером… — Синие Машины глаза спокойны, хотя она приехала в самый разгар арестов, в самый разгром организации.

— Считаю, что больше нам не следует ждать, — сказал Глаголев. — В настоящей обстановке длительное пребывание вкупе — опасно. Откроем совещание… Думаю, не будем выбирать председателя, нас мало… Я первым возьму слово. У меня нет слов, для того чтобы выразить возмущение, негодование. — Голос его сломался. — Как старший, я просто вас, Антон Егорович, призываю к ответу. То, что вы здесь учинили, чудовищно. Вы разгромили всю местную социал-демократическую организацию. Движение, которое так много обещало, делами рук ваших не существует. Жандармы пируют! — Голос его опять сломался. — Прошу присутствующих оценить это, с позволения сказать, руководство нашим товарищем всеми происшедшими событиями! Кроме того, в городе был организован погром!

— Кто громил? — спросил Цацырин.

— Не уточняю. Повыбивали окна, высаживали двери, ломали кусты, деревья, на улицах валялись раненые, растоптанные, и, наконец, — убит пристав! И это в то время, когда земцы и либералы, когда все русское общество встает в стройные ряды?! Утверждаю: люди типа товарища Антона из личных, не боюсь этого слова и повторяю, из личных побуждений вызывают, развязывают страсти, недостойные человека, и губят русскую революцию!

— Неправда! — воскликнула Маша.

— Надо уметь сдерживать свои порывы! — поучающе, со спокойным достоинством повысил голос Глаголев.

— А без меня люди разве не вышли бы на улицу? — спросил Грифцов.

— Вышли бы, но в десять раз меньше, и не буйствовали бы, и не громили бы. Адвокат Андрушкевич говорит: «Этак можно всю Россию разнести». Андрушкевич — виднейший прогрессивный общественный деятель… Он ведет самые ответственные процессы, он защитил многих революционеров!

— Присутствующие здесь товарищи все согласны с Валерианом Ипполитовичем Глаголевым? — спросил Грифцов.

Глаголев фыркнул. Он фыркал всегда, когда пытался и не мог сдержать возмущения. Фыркнув, он произнес по слогам:

— Пре-да-тель-ство! Я вас определяю одним словом: вы — ленинец!

— Да! ленинец! И до последнего вздоха! — Слова эти вырвались у Грифцова сами собой. — Да, жертвы! Да, нас разбили! Но мы своими собственными глазами видели свою силу. Враг бежал с поля боя, а потом спохватился, организовался и напал. Но будет час, когда ему более не удастся ни организоваться, ни напасть. Товарищи, я спрашиваю вас: разве без жертв возможна борьба и победа? Вы, Валериан Ипполитович, хотите воспитать из рабочего класса трусов и осторожненьких! А рабочие не хотят быть трусами и осторожненькими! Рабочий класс — боевой класс! Мы должны растить революционера, народного трибуна, умеющего выдвигать и осуществлять смелые планы. Где и каким образом можно выковать эти кадры? В кабинетах, среди книг и размышлений? Нет, на фабриках и заводах, в огне стачек, на улицах, на баррикадах! А революционер вашего типа, товарищ Глаголев, это человек в своем профессиональном искусстве беспомощный, неопытный, неловкий, он боится даже и помыслить о борьбе с политической полицией и политическим противником! Какой же это, с позволения сказать, революционер?

Прошла минута, другая, в комнате молчали. Молчали потому, что поняли, поверили, приняли? Или наоборот?

— Я знаю вашу точку зрения, — насупился Глаголев, — однако ни один социал-демократ не может ее принять: вы считаете, что революция близка, что она свершится чуть ли не завтра, и вы хотите к этому делу припустить не только профессиональных революционеров, но целиком весь рабочий класс! Не спорю, господам рабочим должно быть лестно, когда их объявляют гегемонами грядущей революции, но, по сути, это нечистоплотное заигрывание! Мальчишество! Вы погубите все! Я требую осуждения ленинца Грифцова, который ведет подрывную антиреволюционную работу, прикрываясь трижды революционными лозунгами!

Глаголев стоял и опирался на трость. Высокий, широкоплечий, с большой головой, с бледными, раздраженно сверкавшими глазами.

Солнце давно закатилось, за окнами потемнело, в комнате тоже… Дверь осторожно отворилась, вошел учитель, опустил шторы, зажег настольную лампу под папочным абажуром. Яркий квадрат света, отраженный абажуром, падал на письменный стол, оставляя комнату в полумраке.

— Может быть, темно? Зажечь верхнюю лампу?

— Спасибо, очень хорошо, — сказал Грифцов.

Учитель, наверное, думает, что здесь собрались боевые товарищи, преданные делу и друг другу революционеры, а здесь вон что творится!

Учитель вышел на цыпочках, бесшумно притворив дверь. Глаголев продолжал стоять. Цацырин спросил:

— Товарищи, что происходит? Я? конечно, в революционном деле маленький человек, азбуку еще не научился читать, в этом товарищ Глаголев прав, но, товарищи, я рабочий. Мы не можем больше терпеть! Слышите, товарищ Глаголев! Вы умно говорили, а верить я вам не верю, и поверят вам только трусы и хозяйские прихвостни!

— Позвольте, позвольте! — воскликнул Глаголев. — Вы так авторитетно…

Но Цацырин не позволил себя перебить:

— Мы действуем правильно. Как указывает Ленин в своей книге «Что делать?»… Кто с нами не согласен, пусть уходит из этой комнаты и не мешает нам. Сейчас мы будем решать, что нам делать завтра. Правильно я говорю, Антон Егорович?

Глаголев усмехнулся. Несколько секунд он что-то собирал на подоконнике — портсигар, спички, потом медленным, важным шагом вышел из комнаты.

8

Он лежал в постели, но нечего было и думать о сне!

Прежде всего, каждую минуту он ожидал ареста. Всю жизнь он вел себя так, чтобы не бояться ареста, а тут попал в общую кашу, и не сегодня-завтра в вечерний или ночной час раздастся стук в дверь и грубый мужской голос крикнет: «Телеграмма!» — или что-нибудь в этом роде.

Надо, было уехать из города вчера или даже позавчера. Но он не мог уехать до собрания, на котором должен был выступить с анализом всего происшедшего и разоблачить преступную демагогию Антона. Разоблачил? Нет, ничего не вышло. Почему? Неужели Грифцов говорил более убедительно?

На страсти действует! Пользуется хаосом первобытнейших чувств. Подлыми средствами идет к подлой цели!

Глаголев лежал вытянувшись на постели, вспоминая сегодняшнее собрание, в тысячный раз повторяя свои слова, дополняя сказанное новыми доказательствами, новыми доводами. Жаль, что не упомянул про группу «Освобождение труда». Надо было упомянуть и про ихнего Мартова, который не выдержал и выступает против ленинского централизма!

И чем больше Глаголев думал, тем для него становилось несомненнее, что Грифцов действует так либо потому, что хочет во что бы то ни стало захватить в свои руки власть над движением, страдает манией величия и жаждой власти, либо он — предатель. Царя надеется запугать забастовками! Кто этому поверит?! Одним ударом выдал жандармам всю организацию — вот что на практике.

Больше здесь нечего делать. Бой будет за границей, на съезде.

Соседний номер в гостинице занимал адвокат Андрушкевич.

За стеной слышались шаги, — значит, не спит.

Глаголев спустил ноги с постели, натянул штаны, обулся, постучал к соседу.

— Можно, можно, — раздался басок.

Адвокат расхаживал по комнате в нижней шелковой рубашке и домашних туфлях; карандаш в золотой оправе и плотный, белый лист бумаги лежали на столе. Рядом с диваном — чемодан, лаковые ботинки. «Так и разъезжает знаменитый адвокат по матушке России, и гонорары, гонорары!..»

— Да, события! — сказал Андрушкевич. — Каково? Так ахнули, что во всех концах России отдалось! А теперь военно-полевой суд! Но я, Валериан Ипполитович, буду защищать!

— Вы же не одобряли этого аханья? — усталым голосом проговорил Глаголев, опускаясь в кресло и чувствуя, что в присутствии этого розовощекого здорового человека обретает некоторое успокоение.

Андрушкевич беспорядков не одобрял, но, если он выступит на процессе, имя его, и без того значительное, вырастет в сознании русской либеральной интеллигенции до гигантских размеров.

— Я широко понимаю жизнь, — заговорил Глаголев. — Это мое кредо! Жизнь, Борис Андреевич, превыше всего. Жизни мы должны учить! Жизнь мы должны укреплять! А вместо этого приходят мальчишки, молодчики и начинают эту жизнь употреблять для достижения своих целей!

Адвокат морщил лоб, представляя себе картину, которую рисовал Глаголев, и старался отгадать: в какой мере Глаголев замешан в событиях? Что он замешан — адвокат был убежден. Притворяется он сейчас или не притворяется? Лицо хмурое, обеспокоенное, но глаза блестят: притворяется, бестия! А впрочем…

— Беспокойство местных фабрикантов и заводчиков понятно, — сказал Андрушкевич. — После утверждения государем нового курса в нашей дальневосточной политике всем ясно: запахло военными заказами! А тут забастовочки да бунтики. Одно из двух: либо уступать, либо подавлять забастовки казаками. Иначе заказы утекут за границу… Но я, как вы знаете, не сторонник казаков. Прошло времечко! Уступать надо. Реформы нужны. Вот Витте свалили, умнейшего человека, теперь допрыгаются.

— Вы полагаете, войной пахнет?

Адвокат подкатил к Глаголеву кресло и уселся.

— Вы знаете, я по роду своей деятельности осведомленнее других. Я вам скажу конфиденциально: Вильгельм Второй прислал своему родственничку и другу Николаю Второму письмецо, текст примечательный… Вот, извольте… — Андрушкевич достал из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги. — Вот извольте, что пишет: «Для России великой задачей будущего является дело цивилизации азиатского берега и защита Европы от вторжения желтой расы… Я надеюсь, что, как я охотно помогу тебе уладить вопрос о возможных территориальных аннексиях для России, так и ты благосклонно отнесешься к тому, чтобы Германия приобрела порт где-нибудь, где это не стеснит тебя…» Каково?! Хорошее письмецо? А? Россию подальше от Европы, русские штыки обратить на Восток, а в Европе будет распоряжаться Вильгельм… Вот так творится история! Но скажу вам: наша буржуазия, разбираясь или не разбираясь в тайных замыслах Вильгельма, должна быть ему благодарна: Китай, Маньчжурия, Корея — это рыночки!

— Вы забываете про возможность войны.

— Мы с вами, Валериан Ипполитович, взрослые люди и мужчины. Война тоже содействует промышленности!

Спорить Глаголеву не хотелось, вопросы русской внешней политики мало его сейчас трогали. Он слушал, вставлял изредка фразы и продолжал думать о Грифцове.

Скорее за границу! Там будет бой. Там работают истинные революционеры. Если здесь можно надуть Цацыриных и Машенек — там никого не надуешь.

Андрушкевич продолжал говорить, но Глаголев уже давно не слушал его. Воспользовавшись паузой, он сказал:

— Все это, конечно, так, Борис Андреевич. И любопытно чрезвычайно… Но, однако, побредем в объятия Морфея… Меня что-то разморило: духота и волнения…

9

Когда Маша, после зубатовских событий, вернулась из Москвы в Питер, она сама еще не знала, что для нее Сергей Цацырин: уйдет он из ее жизни или останется. Иногда ей хотелось, чтоб он ушел, но тут же она чувствовала не радость, а досаду и такое чувство, точно ее обокрали.

До сих пор она не имела желания выйти замуж, то есть назвать какого-то мужчину своим мужем, готовить для него еду, стирать на него белье, спать с ним в одной постели. Девушка частенько старается выйти замуж потому, что надеется через замужество улучшить свою жизнь. Но Маша не собиралась замужеством улучшать свое положение. Она не принадлежала себе; она считала, что принадлежит организации, партии и что это положение — наиболее высокое из всех существующих.

Цацырин с юга каждую неделю присылал ей письма. Звал ее.

И вот, когда она думала о Цацырине, он никак не представлялся ей человеком, которого зовут «муж». Даже если она выйдет за него замуж, для нее он останется навсегда Сережей Цацыриным. Неужели вот так и приходит любовь?

Весной она отправилась к организатору Невского района Красуле и сказала, что, по всей вероятности, на днях уедет на юг. Причин не скрыла.

Красуля закинул ногу на ногу и кашлянул.

— Значит, там и останешься?

Я этого не решила, но поехать должна.

— Что ж, дело идет к лету, все наши интеллигенты любят разъезжаться на лето, почему не поехать и тебе?

Красуля говорил так, что Маша не могла понять: одобряет он ее решение или нет. Скорее всего, не одобряет. Маша ставила себя на его место и думала, что она, пожалуй, тоже не одобрила бы подобное желание члена своей организации.

Красуля встал и несколько раз прошелся по комнате, мимо письменного стола, на котором лежали стопки книг, мимо дивана, на котором сидела Маша, посмотрел в окно, на улицу, вымощенную булыжником. По улице проезжала вереница битюгов… цокот и грохот!

— Что ж, отправляйся!

Маша уехала. Ей казалось, что решила она все очень трезво. Приедет, встретится, посмотрит, взвесит. Но как только поезд отошел от петербургского вокзала, она почувствовала, что желание увидеть Сергея настолько сильно, с таким замиранием сердца она стала представлять себе свидание с ним, что поняла: ничего она не решит трезво.

Она попала в город после демонстрации, когда по улицам разъезжали отряды казаков, конной полиции, когда днем и ночью шли аресты.

Возможно, арестован и Сергей.

Эта мысль, обычная мысль каждого революционера, никогда ее не страшившая, на этот раз показалась страшной. На улице, где жил Цацырин, играли ребятишки, какой-то господин стоял, смотрел вдаль и курил… На что он смотрит? Шпик или не шпик?

Вошла в калитку. Хозяйка, молодая женщина, босоногая и уже загорелая, развешивала во дворе белье.

— Нет, не приходил и не ночевал, — сказала она и внимательно осмотрела Машу.

Маша была просто, но прилично одета: в синей жакетке, на голове вязаный платочек, в руке чемодан.

— Приехали, что ли?

— Приехала, — грустно согласилась Маша.

Подробные сведения о всем происшедшем она получила на явке в книжном магазине.

Цацырина она увидела вечером на собрании в квартире учителя и испытала такую радость, что долго не могла прийти в себя.

После собрания все выходили поодиночке; они вышли вместе. Фонарей на этой окраинной улице не было, вместо них светили звезды.

— Отцу и матери толком не объяснила, зачем уехала, — деловито говорила Маша, — привыкли к тому, что я частенько исчезаю… Но мать, думаю, догадалась, — все крестила меня, когда мы прощались, все крестила…

Как ни тяжел был обнаружившийся на собрании разлад между Глаголевым и Антоном Егоровичем… но ведь Маша приехала! Приехала, идет рядом… Взял ее под руку и повел широким шагом.

Маша хотела откровенно рассказать Цацырину, что ее приезд вовсе еще не означает того, что она будет его женой, надо еще присмотреться друг к другу, знакомы-то они не бог весть сколько времени, но сейчас, идя рядом с ним, она не могла этого сказать, как потому, что слова эти не имели сейчас для нее никакого смысла, так и потому, что сейчас никакие слова не могли иметь для нее какой бы то ни было смысл.

Смысл был в той жизни, в том счастье, которое, независимо от ее мыслей, намерений, событий в городе и разногласий между людьми, все сильнее определялось в ее мыслях и чувствах.

Все будет хорошо. Что бы ни было, все будет хорошо.

Отчего? Оттого, что он идет рядом?

Какая ты все-таки непонятная, жизнь: оказывается, счастье во всем мире будет оттого, что они с Цацыриным идут рядом!

Платок съехал с головы. Бог с ним, совсем спустила его на плечи. Ночь-то как тепла.

— Сереженька, Настя пригласила меня ночевать к себе. Обыск у них был, ничего не нашли… Поэтому сегодня там безопасно.

Они шли всё под руку, хотя местами идти под руку было неудобно. Шли по набережной, мимо кабачков, откуда доносились запахи жареного мяса, горького масла, вина, звуки гармошки и песни хриплыми голосами вразнобой.

Потом спустились по лесенке к самой реке и пошли вправо, подальше от огней.

Кто-то шел по берегу быстрым легким шагом, нагонял их, прошел совсем близко, задержался.

— Настя?!

— Предают всех военно-полевому суду!.. Епифанова тоже взяли. Вот жизнь проклятая. Сережа!.. — Она помолчала. — Вы куда? Ко мне? Переночуете в тайничке. Сережа его знает. Студентов арестовали целый десяток! А разве здесь дело в студентах?

Она говорила глухим голосом, однако в нем не было печали и безнадежности, и шла она легко и быстро, не так, как идут опечаленные. Она не хотела смиряться, она решила бороться до последнего за своего Епифанова.

— Защищать будет Андрушкевич… столичный адвокат, говорят — толковый.

Поднялись по тропинке к хижине.

Маленькая лампа висела на стене. Хорошо, что неярок свет, пахнет душистой травой, соленой рыбой, чай горяч.

— Выпейте по кружке и не задерживайтесь. Я думаю, не придут они больше, а все-таки… береженого и бог бережет.

В сарае, за дровами, за досками стены, лаз в маленькую пещеру, вырытую в холме. В тайнике сухо, у одной стены скамеечка, у другой — матрасик, набитый свежим сеном, одеяло, подушка.

Настя поставила фонарь на пол.

— Ну, в тесноте, да не в обиде… Думаю… друг друга не обидите.

Задвинута стенка, смолкли шаги. Тихо. Только пощипывает огонек в фонаре…

Сухо, тепло, душисто… да это просто дворец!

Вот здесь одни так уж одни!

Несколько минут, оглушенные тем, что они одни, заперты и никто не придет к ним до утра, они стояли в разных углах пещерки.

Потом Цацырин коротко вздохнул и подошел к Маше. Девушка вдруг прижалась к стене и невнятно забормотала:

— Постой, постой… Ты что же это, Сережа… уйди!

Сергей опустил руки, неловко усмехнулся и отступил к скамеечке.

Маша оправляла волосы и искоса на него смотрела… Совсем разобиделся Сережа! Ах, господи! Совсем разобиделся..

Цацырин сидел на скамеечке и смотрел на огонь фонаря.

Маша глубоко вздохнула и сказала вопросительно:

— Сережа, я тушу?

Цацырин молчал. Она подождала минуту, потом прикрутила фитиль, разулась, сняла юбку. Цацырин на своей скамеечке не подавал признаков жизни.

— Ты что же, Сережа, — спросила Маша, и Цацырин не узнал ее голоса, спокойного и вместе с тем незнакомого. — Ты что же, Сережа, будешь ночевать там? Там же не на чем…

— Я тут посижу, — отозвался Цацырин.

— Нет, уж этого я тебе не позволю… — Она замолчала, потом добавила тихо: — Иди… пусть будет у нас все как у людей…

10

Об этом, об отношениях между мужчиной и женщиной, Маша раньше думала как о важных, но естественных и совсем простых отношениях; так думали все, кто жил около нее в рабочей казарме, так думала ее мать.

И говорили об этих вещах просто, как о житейски неизбежных, или же с циничной пренебрежительностью.

Но когда утром Маша осталась одна — Сергей ушел еще затемно, — она поняла, что все это не так, как она думала, не так, как читала в книгах, и совсем не так, как принято было говорить у них в казарме.

Отношения эти ничему в обычной человеческой жизни не соответствовали и никак не показались Маше простыми. Они показались ей неправдоподобными и изменили представление о себе самой, Цацырине, других людях и даже, может быть, о всем мире.

Стала она богаче или беднее? Всякое знание богаче незнания… — вот что она могла ответить себе.

По реке шли пароходы, спускались плоты, буксиры сотрясали воздух зычными голосами. Два паруса белели у противоположного берега. Сегодня день бездеятельный: нужно ждать Сергея с известиями.

Раньше Сергея пришла Настя. Рассказала подробности: когда Епифанов вошел в столовую фабриканта, Самойлов пил кофе; раздался выстрел, с воплем Самойлов юркнул под стол. Епифанов стрелял сквозь стол, нагнулся, чтобы посмотреть, убит враг или нужно стрелять еще, и тут его схватили.

— Вот какие дела, Маша! Самойлов, говорят, выживет.

Лицо ее было бледно, глаза сухо блестели, села чистить рыбу.

Соседка-старуха вышла на дворик, увидела Настю, крикнула:

— Настюшка была, что ли? Ну что там?

— Все то же, Митриевна: военно-полевой!

Старуха перебралась к Насте через овражек и села на камень у таганка.

— А сама-то что думаешь делать?

— Разве я знаю, Митриевна? Дождусь, что будет с Епифановым, а потом, может, в деревню поеду.

Она обмыла руки в ведре. Руки у нее были большие и красивые. Глядя на нее, Маша подумала, что красивыми могут быть только большие, крупные женщины. Ей нравились все Настины повадки, движения, звучный голос, правильная речь… И вот на долю этой красивой, умной женщины выпало такое несчастье.

Митриевна грела на солнце черные босые ноги. Выражение ее лица было покорное, меланхоличное.

— Нюрку-то на кладбище свезли, — сказала она.

Настя, взявшись за ведро, остановилась:

— Как свезли, когда? Она же родить собиралась, такая здоровущая… я думала, двойню родит.

— Вот то-то, что здоровущая. Пила и ела сколь хотела, все поглаживала себя по животу и говорила: «Неужель я «его» морить голодом буду?» Я, как увижу ее, говорю: «Нюра, кружку выпила — и шабаш! Работай побольше: пол моешь у себя раз в неделю — мой каждый день… Старая женщина тебя учит, худого не скажу…» А она покрутится дома, покрутится, да приляжет… Сестра у ней все тяжелое делала…

— Ну так что с ней, Митриевна?

— Не могла разродиться… крупненный ребенок… Панкрат побежал за доктором, а тут началась ваша заваруха — поперек улицы полиция: «Ты куда? За доктором? Врешь, подлец, знаем, за каким доктором!» За шиворот, он вырываться… Ему по шее, он ответил… Избили так, что в участок доставили на телеге. А жена тем временем померла… И ребенок, и она.

— Господи! А ведь какая здоровая была! — повторила Настя.

— Да ведь в том-то и дело, что здоровая! — точно обрадовалась Митриевна. — Ты посмотри на меня, я вовсе лядащенькая, а одиннадцать родила, и скажу не хвалясь: легко родила.

Митриевна о родах говорила с удовольствием и гордо, тема эта была ее обыкновенная житейская тема, этим она жила и гордилась.

— Одиннадцать родила, а скольких вы́ходила?

— Шестерых выходила, остальных господь прибрал.

— Не господь, — жестко поправила Настя, — вон те, — кивнула она на город. — Вот наша доля: детей рожаем, а вырастить не можем. И так привыкли к этому, что даже не удивляемся… Шутка ли, почти половину ребят господь прибрал! Вот составить бы от каждой семьи список всех злодеяний да предъявить, — что было бы, Маша, а?

— Пощады им не было бы, — сурово ответила Маша. Ей казалось, что Митриевна смотрит на нее испытующе, оценивающе, с точки зрения своей женской специальности… девка или баба? И если баба, то сколько родила?

— Слово правильное, — сказала старуха, — они нас не щадят. Ну, пойду к себе… Что будешь варить — уху?

— Уха надоела, пожарю немного…

— Ну, пожарь, жареная тоже хороша…

11

Из вагона второго класса курьерского поезда вышел жандармский ротмистр. Как ротмистр, он был красив. Летнее пальто сидело на нем с тем изяществом, которое умеют придавать костюму столичные мастера; козырек фуражки бросал легкую тень на лицо, все черты которого были так подогнаны друг к другу, что создавали впечатление проницательного, уверенного в себе человека. Лакированные сапожки со шпорами, шашка. Носильщик нес за ним желтый кожаный чемодан.

Это был петербургский ротмистр Чучил, составивший себе карьеру во время расследования по делу Обуховской обороны и теперь командированный на юг в помощь местным органам.

Он принадлежал к жандармам, убежденным, что самое высокое и почетное звание в Российской империи — звание офицера отдельного корпуса жандармов; и если не все это понимают, а иные представители общества относятся к жандармам даже несколько с предубеждением, то это говорит только о том, насколько они не осведомлены в действительном положении вещей: едят, пьют и женятся они только потому, что существует отдельный корпус жандармов!

Посмотрели бы они, что сталось бы с Россией на следующий день после упразднения отдельного корпуса!

На вокзале ротмистра встретил сотрудник; приезжий откозырнул, подал руку, сказал несколько слов о разнице в климате Петербурга и юга, коляска подкатила к вокзалу, и Чучил сел, оставив для своего спутника места гораздо меньше половины.

Дом жандармского управления был недавно отстроен, стекла блестели, но дверные ручки, полы, половики в коридорах — все это было хотя и терпимо, но весьма и весьма относительно. Ротмистр Саратовский ждал гостя на пороге кабинета.

Приветствовали друг друга, назвав свои фамилии: Чучил — очень отчетливо, что делал всегда, снимая этой отчетливостью некоторую двусмысленность, которая иному могла представиться в самих звуках его фамилии. Фамилия Саратовский была простая, и Саратовскому не нужно было придавать ей никаких оттенков.

Сели в кресла перед столом. Рассказывая о положении вещей, Саратовский изучал лицо приезжего; оно показалось ему самодовольным, и это ему не понравилось.

Картина, нарисованная им, говорила о том, что положение на юге неважно: стачки, забастовки, крестьяне волнуются, общее недовольство. Если осмыслить все это, вывод напрашивается сам собой: в обществе происходит пренеприятнейший процесс!

Чучил слегка поджал губы…

— Значит, вы, ротмистр, полагаете, что процесс недовольства в стране приобретает характер опасный?

Саратовский коснулся деятельности заграничных революционеров, в частности Ленина, который создает за границей, во-первых, штаб революции, во-вторых, армию революционеров! Агенты его наводнили страну и возбуждают население. Возбуждают же потому, что находят благоприятную почву.

Чучил закурил и сказал:

— Решительно с вами не согласен! В Российской империи нет благоприятной почвы для недовольства! Кто, спрашивается, недоволен?..

Позиции ротмистров разъяснились.

Саратовский полагал, что нужно успокоить общественное мнение, проявив некоторый либерализм, ибо либерализм — знамение времени. Нельзя игнорировать непреодолимую потребность современного общества в свободах… Согласен, это своего рода болезнь, но не считаться с ней нельзя, а загонять ее внутрь опасно.

— Точка зрения полковника Зубатова, — заметил Чучил, — и уже осужденная… По нашему мнению, смуту производят смутьяны, деятельность коих должна быть пресечена со всем возможной решительностью, включая и так называемую в просторечии жестокость. Давить нужно!

— Всякое, даже малое наше действие приобретает эхо невероятнейших размеров.

— Превосходно, мы должны содействовать этому эху: страх — отличное оружие против всех недовольных… Вот точка зрения министра…

Саратовский промолчал. Сейчас неуместно было спорить.

Пересели за стол просматривать дела. Донесения агентуры, сводки донесений…

— Арестовано около трех десятков? Мало! Беспорядки такого размера — и три десятка?! Я вам помогу, я вам решительно помогу… Если нужно, выпишем столичных агентов… Есть агенты чрезвычайной силы…

— Судя по данным агентуры, — сказал Чучил несколько погодя, — к вам прибыл и у вас действует некий товарищ Антон, за которым мы давно охотимся… Непростительно будет, если он отсюда улизнет.

За завтраком Чучил разговорился.

— Вы думаете, что у вас, в вашей резиденции, жарко? Вот у нас так действительно жарко. Знаете, как был убит Сипягин? Второго апреля в вестибюле дворца комитета министров к Сипягину подошел офицер, одетый в адъютантскую форму. Что вы при этом можете предположить, заподозрить? Ровнехонько ничего… Стоите и почтительно наблюдаете. Офицер протягивает Сипягину пакет: «Из Москвы, от великого князя Сергея Александровича» — и тут же бац, бац, бац! В упор, как в быка! Убийцу отволокли в соседнюю комнату, раздели. Не офицер: Балмашов, бывший студент! Высокого роста, блондин. Красив. У женщин, наверное, имел успех. Мог бы жить — и вот полез, болван, в петлю. Вот наша петербургская жизнь, а вы жалуетесь на свою, да еще со страху потворствовать собираетесь.

— Слишком крутые меры принимал Сипягин. По существу, они пользы не приносили, а общество возбуждали.

— Плеве считает, что недостаточно крутые!

Собеседники смотрели друг на друга.

Чучил прищурился, налил в бокальчик вина и пил его маленькими глотками.

— На фабрике «Скороход», например, рабочие потребовали не более не менее как работать девять с половиной часов! А что, спрашивается, они будут делать в свободное время? Хорошо, если по кабакам шляться, а если потянутся в воскресные школы?

— А с точки зрения национальности. — спросил примирительно Саратовский, — Плеве кто же?

— Православный. — Для Чучила, как и для большинства чиновников, национальность неразрывно была связана с религией. Православный — значит русский. — А по крови он из поляков… Отец был где-то органистом… Религиозен чрезвычайно. Ездил уже в Троице-Сергиевскую лавру на поклонение.

12

Глаголев уезжал. Оставалось взять у Цацырина явки дальнейшего маршрута…

В чемодане его, в потайном месте, лежали листовки. Он и Грифцов получили их при отъезде из Петербурга.

Не нравились эти листки Глаголеву. Были они заряжены тем самым духом непримиримой борьбы, который казался ему безумным и даже преступным.

Грифцов свои распространил накануне забастовки, несомненно содействуя ими возникновению беспорядков, и справлялся о пачке, которая хранилась у Глаголева. Глаголев хоть и дал (не мог не дать!) эти раскаленные строки, но постарался дать поменьше. Что делать с оставшимися?

Уничтожить? Нет, передать по принадлежности Грифцову. Пусть действует молодец в том же духе, пока не сломает шею себе и другим, тогда уж все будет ясно и не о чем будет спорить.

Глаголев встретился с Цацыриным вечером в книжной лавке. Цацырин — тонкий, стройный, с высокими бровями, в чистом сюртучке! Какой же это рабочий?.. Учитель, бухгалтер! Вот куда тянется… Рановато!

Цацырин указал на явки в трех городах, В Глаголеве не было сейчас ничего высокомерного, скромный, вежливый. «Должно быть, тяжело ему после того собрания, — подумал Цацырин. — Сознает, что погорячился».

— Уезжая, я хочу, Цацырин, дать вам один совет. Грифцов усиленно тянет вас в профессиональные революционеры, не сегодня-завтра вы оставите свой верстак и уйдете в подполье… Я бы не советовал вам спешить… Работайте, читайте, учитесь… Может быть, вы найдете истину не там, где указывает ее товарищ Антон. — Глаголев вздохнул. — У меня к вам маленькая просьба… Тут листовки… из Петербурга… Передайте от меня товарищу Антону… Пусть распорядится… Ну вот, дорогой Цацырин, я с вами прощаюсь, поклонюсь от вас загранице.

Глаголев ушел. Хлопнула дверь. В магазине рылись в книгах два покупателя.

Сегодня Цацырин не должен был видеть Грифцова, завтра они должны были встретиться; но такое важное дело, как петербургские листовки и поручение Глаголева… Все-таки Глаголев есть Глаголев!

Цацырин постучал к Грифцову около полуночи.

— Что случилось, Сережа?

— Антон Егорович… листовки.

Цацырин протянул пакет и рассказал, откуда он. Грифцов нахмурился:

— Листовки ты принес ко мне сюда? Зачем? Цацырин вдруг понял всю свою неосторожность, слетел гипноз встречи с Глаголевым. Надо было ответить Глаголеву, старому революционеру: нельзя нести листовки к Антону Егоровичу; а он развесил уши! Как же: Глаголев сказал!

— Ладно, — проговорил Грифцов, — пусть уж… сам спрячу!

Но обдумать, как и куда убрать листовки, Грифцов не успел. Пришла Настя. Она хочет вступить в строй, все силы отдать делу…

Разговаривали в садике у забора, разглядывали звездное небо, такое равнодушное к человеческим печалям. И вдруг услышали стук во входную дверь.

Сиплый бас крикнул:

— Телеграмма!

И снова стук сапогами.

Все было понятно.

— Сюда, Антон Егорович! — прошептала Настя, перелезая через забор.

Грифцов перелез за ней.

Река была темна. Волны чуть шуршали о песок.

— Товарищ Антон, тут у меня знакомый рыбачок, возьмем у него душегубку. Пусть поищут нас на реке…

Через полчаса река беззвучно, величаво понесла лодочку. «Листовки! Листовки остались в квартире!..»

На душе стало скверно. Что за странность? Цацырин принес листовки, и сейчас же вслед за ним полиция. «Почему не сжег их, почему принес их ко мне?»

Мысль была тяжелая, но, родившись, она продолжала расти и приобретала убедительность. Если все происшедшее рассматривать сердцем — невозможно! Но имеет ли право революционер давать такую власть сердцу? Да от Глаголева ли эти листовки? Что за странная передача? Взял бы да и уничтожил их сам.

Грифцов посмотрел на Настю. Лица ее не было видно, но очертания тела были приметны на темном фоне реки.

«С одной стороны, зная Цацырина, так думать о нем чудовищно, с другой, зная жизнь, — возможно. Все в жизни, к сожалению, возможно!»

И эта формула — «все в жизни возможно», ранее не казавшаяся ему пессимистической, сейчас показалась пессимистической беспредельно.

Уже остались позади городские огоньки, только глаза бакенов, зеленые и красные, подмигивали по плесу. Шла навстречу степная ширина.

— Рассветает! — сказала Настя.

Небо на востоке стало дымно-прозрачным и точно исчезло.

Молодая женщина, за последние дни осунувшаяся, похудевшая, сидела на корме и подгребала веслом.

Когда взошло солнце и — все вокруг стало необычайно нежным и молодым, Грифцов, чувствуя великое несоответствие между чистотой утра и своими подозрениями, рассказал: Цацырин принес листовки, и через четверть часа налетели жандармы!

Настя растерялась, даже губы у нее побелели.

— Это только подозрение, — проговорил Грифцов, — надо проверить. Увижу Глаголева на съезде — спрошу.

13

Лежа на верхней полке, Грифцов подъезжал к Киеву. Ветер бил в лицо. Вокруг жаркая солнечная степь. Вот оно, путешествие, — только не господина учителя гимназии, едущего на летние каникулы после трудов праведных.

Пассажиры говорят о крестьянских волнениях. Третьего дня дотла сожгли панский хутор.

По шоссе пехотным порядком идет полк. Куда? На усмирение?!

И тревожно, и радостно. Такое чувство, что все можно сделать…

За границей — Ленин. Будет создана партия, спаянная великой мыслью, великой волей, единая и единственная боевая партия пролетариата. Будет, будет, несмотря на все происки врагов.

И вагоны подтверждали, отстукивая колесами: будет, и скоро, будет, и скоро!

Сошел на полустанке. Пологие холмы, покрытые лесом, проселок вьется между холмами. Огляделся… Железнодорожный служащий вышел из станционного домика. Мужик в лаптях и белых штанах стоит около мешка… Великолепное чувство: ты ушел от преследователей, запутал следы, прощайте, господа жандармы, Саратовский и Чучил!

На Грифцове серый в белую полоску костюм, панама, в руке чемодан… Кто он? Помещик, а быть может, важный молодой чиновник губернатора, прибывший в уезд по особому поручению?

От полустанка до местечка три версты. Две извозчичьи брички ждут пассажиров.

— Пожалуйте, господин хороший!

— Эй, пане, проше сюда!

Грифцов сел, возница, не спрашивая, куда ехать, взмахнул кнутом, бричка покатила, пыль серым хвостом потянулась по ветру.

Местечко не хуже и не лучше других местечек. Главная улица вымощена булыжником, есть кирпичные дома. И кирпичные дома, и хаты выбелены. И на всем пыль: на кустах акации, на каштанах, на земле, — и в этой пыли тонут ноги людей и животных.

Возница подвез к хате, у которой окна и двери обведены синим и толстые глиняные ступени ведут в прохладные сени. Тут ведра с водой и приятно пахнет чистым человеческим жильем.

— Вы хозяин? — спросил Грифцов седого мужчину.

— А как же… я…

— Я от вашего папаши из Подольска привез письмо…

Хозяин ответил то, что должен был ответить. Значит, все в порядке. Почти у цели!

— Когда же вы думаете?

— А задерживать не будем… Может быть, еще и сегодня. Чего покушать, попить желаете?

Грифцов пожелал покушать и попить.

— Можно предложить пану, или, что то же, господину, яичницу на сале… творог, молоко… — Хозяин говорил приятным, благозвучным голосом. Икон в хате не было, но в переднем углу, на столе, покрытом красной скатеркой, лежало большое евангелие.

Из соседней комнаты вышла хозяйка.

Неожиданно для Грифцова она была очень молода; по возрасту она годилась хозяину в дочери, ходила мягко, босиком, ноги были маленькие, красивые, руки и лицо загорели.

— Вот приготовь им яишенку и творожку.

Пока хозяйка готовила яишенку, хозяин расстелил на столе свежую скатерть, большими ломтями нарезал хлеб…

— Вот я говорил пану, — сказал хозяин жене, когда она принесла сковороду, — что, может быть, еще и сегодня… Как ты думаешь, пойдет сегодня в Жвании Якименко?

Хозяйка подняла брови:

— Якименко же третьего дня ходил, не видела, чтоб вернулся.

— А я вот схожу, узнаю…

Надел шапку, взял посошок и вышел.

— Молоко очень холодное, пейте, — пригласила хозяйка, села на лавку и стала в упор смотреть на гостя.

Что-то не нравилось Грифцову в этой хате. То ли, что было чересчур чисто, то ли, что не было детей, то ли, что хозяин говорил чересчур благообразно, а хозяйка была для него чересчур молода.

В Киеве его предупредили: человек надежный, — полиция с него хорошо получает и смотрит на все сквозь пальцы.

— Вы что же икон не повесили? — улыбнулся Грифцов.

— А вот не повесили, — серьезно, не отвечая на улыбку, отозвалась женщина.

— А евангелие ведь лежит?..

— А как же. Без него нет жизни… Вот и проезжим помогаем. А почему? Деньги? Конечно, от денег в хозяйстве никто не откажется… а помогаем потому, что сказано: стучи — и отворится…

Она говорила таким же ровным, благостным голосом, как и ее муж, но глаза выдавали ее: слишком они были горячие и жадные. Как такая женщина могла быть женой старого человека? Впрочем, в сектантстве своя страсти…

Хозяин вернулся, когда Грифцов пил холодное молоко с черным хлебом и слушал слова хозяйки о том, что пусть пан пьет и кушает совершенно спокойно: сюда никто из стражников никогда не заходит… Такой уж порядок, что они сюда не заходят…

— Якименко не вернулся, — сообщил хозяин, поставил в угол посошок и сел на скамью. — Поведет пана Янэк…

— А вот я бы пану не так посоветовала… Пусть дождался бы Якименки.

Женщина мягким, красивым движением поправила косынку на голове и стала собирать со стола.

— Пустое! — отозвался хозяин. — Пусть пан не думает, что это что-нибудь для пана значит. И тот и другой контрабандисты такие, что пан пройдет с ними через границу, как игла через мешок.

План наметили такой: под вечер к дому подъедет извозчик и отвезет Грифцова до Жванцев, что у самой границы. Что касается денег, то деньги полагается заплатить за все сейчас.

Грифцов заплатил деньги и растянулся на лавке, хозяева ушли в соседнюю комнату. Там все стихло. Спали они или молились?

Грифцов задремал. Проснулся он оттого, что почувствовал на себе взгляд.

Около него стоял черный горбоносый человек и смотрел на него, вытянув шею.

— То я — Янэк, — отрекомендовался горбоносый и прошел к хозяевам.

Через стену доносились голоса. Часто упоминался Якименко. И то, что он так часто упоминался, не понравилось Грифцову. Когда хозяин и контрабандист ушли, он спросил хозяйку:

— Послушай, хозяйка, почему ты советовала мне подождать Якименку? Что он, опытнее?

— Опытнее, известно, но Янэк тоже опытный… Тут такой порядок, что водит то один, то другой. Сейчас должен вести Якименко.

— Но ведь его нет?

— Это верно, что его нет.

— Так как же он меня поведет, если его нет? Я не могу его ждать.

— Янэк поведет, так не будете ждать…

Грифцов почувствовал, что здесь он не более чем щепка посреди несущейся реки. Что он может понять, на что он может воздействовать? Якименко или Янэк?! Но сегодня ночью он должен перейти границу — и перейдет.

Солнце садилось. Розовым налетом покрылся пыльный булыжник улицы, зазолотели и порозовели белые стены хат, вспыхнули окна. По улице шел полицейский офицер, за ним следовал городовой. Они задержались около хаты и даже посмотрели на окно, за которым стоял Грифцов. Но полиция прошла, подъехал извозчик, хозяин вошел и сказал благостным голосом:

— Ну вот, пане, все и готово.

Хозяйка, мягко ступая по глиняному полу босыми ногами, вынесла чемодан; лицо ее было строго, но глаза горели, и она старалась прикрывать их веками.

— С богом, с богом, погуляйте там на свободе…

В Америку, должно быть, едете?

— Конечно, в Америку… а то куда ж еще?!

Сел в бричку. Конек был невысоконький, но плотный, бричка рыжая от старости, солнца, пыли.

Наконец-то!

Проехали базарную площадь. Базар давно кончился, но кое-где еще стояли возы и торговки копошились около мешков… Пахло сеном, навозом, птичьим пером. В конце площади, у трактира, разговаривали стражники. Извозчик, как нарочно, направился прямо к трактиру, и, когда поравнялся с ним, из трактира выбежал Янэк и вскочил на козлы.

И все это на глазах у стражников, которые спокойно смотрели, как бричка медленно увозила своих пассажиров по направлению к границе. Еще несколько домиков — и забелело шоссе среди холмов и дубрав. Через десять верст Жванцы!

Из-за плетня последнего домика вышел высокий мужчина в серой куртке, в деревенской соломенной шляпе, всмотрелся в едущих и крикнул:

— Куда это ты, Янэк?

Янэк огрызнулся:

— Куда требуется!..

Возница хлестнул по коньку.

— Ты смотри у меня, Янэк, к чертовой матеря! — крикнул мужчина.

Извозчик снова хлестнул по коньку, бричка, вздымая пыль, быстро покатилась под гору…

— Кто это? — спросил Грифцов.

— Да Якименко, — неохотно отозвался горбоносый.

Пустынно было на этой дороге. Встретился воз, прошла баба босиком, бережливо перекинув через плечо башмаки.

Сумерки. Янэк дымил трубкой, равнодушно поглядывая по сторонам, Однажды обернулся к седоку и сказал внушительно:

— А вы, пане, ни о чем не беспокойтесь… У нас этого не бывает, чтобы не перейти границу… этот хлеб кушаем.

Грифцов и сам думал так.

В Жванцах остановились в еврейской хатенке. На широкой деревянной кровати, поперек ее, в ногах, спали трое детей.

Грифцов ел фаршированную щуку. Янэк исчез, сказав:

— Будем переходить после двух часов.

Хозяйка, полная женщина в парике, из-под которого проглядывали собственные волосы, присела на постель и, склонив голову к подушке, задремала, хозяин сапожничал в углу…

— Вы бы тоже ложились, — посоветовал Грифцов. — Придет Янэк, мы с ним тихонько и уйдем… А то ведь поздно, вы устали.

— Я устал? Разве мне есть когда уставать?

Время приближалось к двум часам, сейчас подойдет Янэк… Грифцов переоделся в черный костюм, вынул из чемодана пальто.

И не сразу он понял, что это такое, когда в сенях затопали, забренчали, в дверь застучали и хозяин с испугом вскочил.

— Пане, пане, — бормотал он, хватаясь за дверной крюк; другого выхода из комнаты не было.

Дверь распахнулась, в хату ввалился ротмистр и два десятка стражников. Шашки наголо.

Ротмистр подскочил к Грифцову:

— Именем закона арестую вас!

Грифцов пожал плечами:

— Для того чтоб арестовать меня одного, вы привели два десятка солдат?

Ротмистр опешил, опустил клинок и стал неловко вгонять его в ножны.

По бокам Грифцова стали два стражника.

Его вывели.

Ему казалось, что его охватит отчаяние. После такого длинного и трудного пути, за десять минут до перехода! Но его не охватило отчаяние; неожиданно для себя он почувствовал себя просто и спокойно.

Его водворили в казарму, в маленькую комнатку, поставив снаружи часового.

Через час дверь приоткрылась, в комнату просунулась рука часового; в ней была записка.

Писал Янэк. Крупными каракулями он сообщал, что виной всему Якименко: когда он увидел, что Янэк повез пассажира, он рассердился, что его «обошли», и донес. Донес потому, что думал, что пан простой эмигрант, едет себе в Америку искать счастья… А Янэк думает, что пан не простой эмигрант, а политический, и готов рвать на себе волосы от такого несчастья.

— Вот уж, действительно, судьба!

Грифцов протянул листок к лампе и сжег его.

14

С юга Маша вернулась в подавленном состоянии. Не потому, что разгромили сильную организацию, — здесь все было ясно, на разгром надо было ответить самозабвенной борьбой… А подавленная потому, что Настя Епифанова сообщила ей про подозрения, касавшиеся Сергея Цацырина.

Сначала она отвергла всё. Но потом голос осторожности стал нашептывать: ведь она не только Маша Малинина, отдавшаяся в порыве любви молодому человеку, — она член организации! Она должна быть настороже.

Настороже с Сережей?

А любовь его?

Но разве только хорошие, честные люди питают страсть к женщине? Преступники тоже могут страстно любить. Разве то, что Сергей ее любит, доказывает, что он не служит в охранке?

Ее лихорадило от этих мыслей.

Надо было пойти к Красуле и предупредить его, как предупредили ее, Машу, потому что Цацырин должен был со дня на день вернуться в Петербург.

…К Красуле она пошла под вечер. Медленно шагала по булыжнику и по пешеходным обочинам; ее обгоняли, она никого не обгоняла. Обычно Маша любила смотреть на вечернюю Неву, даже если небо в тучах, даже если все кругом сумрачно, — ведь во всем есть красота. Вон сейчас восточный ветер мчит на город тучи разных серых оттенков, точно искусный художник подобрал все эти согласные тона.

Как все странно в жизни!

Мимо проехала подвода, возчик с удивлением посмотрел на девушку, которая, подняв голову, разглядывала небо, и в свою очередь стал смотреть в небо. Но там он увидел только нагромождение туч и, неодобрительно крякнув, хлестнул своего битюга.

Красуля встретил Машу радостно. Стоял посреди комнаты в серой домашней курточке с накладными карманами, черные усики его были ровно подстрижены, розоватые щеки оттянулись в улыбке.

— Приехала? Ну и отлично. Молодец, что приехала. А я, честное слово, усомнился было в тебе… Рад, рад, очень рад… Ну, садись…

Маша села на стул.

В комнате все было так, как и до ее отъезда. Письменный стол, на котором ровными стопками лежали толстые книги, подлежащие чтению и конспектированию, конторские гроссбухи (часть конторской работы Красуля брал на дом), ровная стопочка тонкой, линованной в клеточку бумаги, диван, шкаф, этажерки… Раньше ей очень нравился уют этой комнаты, а сейчас показался мертвым, страшным уютом.

— Я вам должна рассказать, Анатолий Венедиктович, подробности, все, что случилось там…

Говорила она до того тихим, до того вялым голосом, что удивленный Красуля подошел к ней вплотную.

Выслушал и долго стоял и соображал, а Маша сидела ссутулясь и смотрела в угол.

— Так, так, — многозначительно проговорил наконец Красуля. — Епифанова приговорили к смертной казни… Именно так… да, да! Вот видишь, Машенька, я рад, то есть не то что рад… радоваться тут нечему, но в некотором смысле, понимаешь ли, удовлетворен… В последнее время ты склонна была защищать все эти крайности… На улицу! Демонстрация, красные флаги, лозунги, баррикады и прочее!.. Не так все это просто, не так…

— Я и сейчас стою на той же точке зрения, Анатолий Венедиктович… Лозунги, баррикады и прочее!

Красуля поджал губы. Внимательно посмотрел на Машу. Синие глаза смотрят так, точно со дна озера…

— Не поверю, не поверю, ни за что не поверю, по лицу вижу, что ты стала задумываться: а не провоцирует ли нас кто-нибудь на все эти крайности? Во-первых, для того, чтобы от нас отшатнулись те силы русского общества, которые могут свершить политическую революцию; во-вторых, чтобы, создав беспорядки, перебить, перевешать и сослать на каторгу организованных рабочих…

Он продолжал говорить, но Маша вдруг перебила его:

— Анатолий Венедиктович, я должна вам рассказать…

Красуля поперхнулся и с удивлением посмотрел на нее.

— Я должна вам рассказать, Анатолий Венедиктович… это касается одного нашего товарища… вы его знаете.

С широко раскрытыми глазами впитывал он каждое ее слово.

— Так, так… Цацырин?!. Кто бы мог подумать — охранник! Провокатор!

Маша побледнела как полотно.

— Я, Анатолий Венедиктович, этого не говорю… я только рассказала вам про обстоятельства… я нездорова… должно быть, простыла… Я пойду…

— А… бывает, бывает… Ну что ж, иди, Мария, выпей малинки. Сейчас всем нам надо быть начеку.

…Цацырин приехал через неделю. Он ехал счастливый, потому что, несмотря на жестокие репрессии, взрыв народного возмущения был победой над жандармерией и охранкой. Да, арестованы лучшие люди, да, Грифцов на каторге. Но еще жарче хочется броситься в бой!

Во время суда Дашенька получила от Грифцова записку: «Ждите, скоро буду среди вас». Такой человек не покорится произволу!

В Питере, куда едет Цацырин, копится великая революционная энергия, в Питере развернутся решительные события.

В Питере его ждет Маша. Маша… Машенька, милая женушка!.. Пойдут они к попу, обвенчаются, и перед всем миром она будет его женой.

Маша на вокзале его не встретила. И хорошо, что не встретила, умница! Цацырин соскочил с подножки вагона и смешался с толпой, но все смотрел по сторонам: а вдруг в толпе ее лицо… Подойти к нему она не подойдет, но все-таки они увидят друг друга.

Однако Маши не было… Ну и хорошо, что не было, умница!

Вот он, Питер! Вокзал, носильщики, господа жандармы. Под сводами вокзала пахнет паровозным дымом, совсем не так, как где-нибудь на пролетной станции.

Площадь перед вокзалом, извозчики, лихачи… Подкатывает дилижанс. Посередине длинная мягкая скамья, садись и кати к Адмиралтейству! Питер, родной город!

На следующий же день он устроился на работу. Ваулин получил военные заказы, и у проходной конторы висело объявленьице: «Прием рабочих и мастеровых».

После работы отправился в баню и парикмахерскую. Надел вышитую украинскую рубашку, поверх серенький пиджачок. Сказала Маша родителям или не сказала? Может быть, ничего и не сказала…

На заводе обещали дать комнату, соседнюю с малининской, освободилась. Маша будет довольна. Мать рядышком… Чего лучше!

Машу встретил в коридоре… Но она не бросилась к нему навстречу, только сказала, точно спросила:

— Сергей? Ты?

Высвободив свои руки из его, смотрела на него не улыбаясь, точно ощупывала его.

— Я, я! Приехал и уже на работе. Мать и отец знают о нас с тобой?

Отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Идем! — сказала она и повела его в комнату.

Познакомился с отцом и матерью. Чаем угостили, варенье клюквенное нашлось… Вот клюква ягода, всем ягодам ягода… Соберешь ее на болоте в сентябре, и лежит она у тебя в ведре до следующего сентября… И сила в ней богатырская… На юге много хорошего, а вот клюквы, поди, нет.

Так и сидел бы, не вставая из-за этого стола. Да нельзя, времени нет…

— Заглядывайте к нам, — приглашала Наталья Кузьминишна. — Гостям мы всегда рады.

Маша вышла с ним в коридор.

— Нездорова я, Сережа… Прощай, дорогой… прощай…

Сергей медленно спускался по лестнице, и тут его пронизала догадка: беременна! Вот почему такой взгляд, вот почему нездорова… В первый-то раз страшно!

За время, которое понадобилось, чтобы дойти до дверей на улицу, догадка превратилась в уверенность, и Сергей в размягченном настроении появился у Парамонова.

Они долго жали друг другу руки, обнимались, приглядывались. Парамонов восклицал:

— Варюша, взгляни-ка на него… Совсем мужиком стал!

Варвара спешно собирала на стол. Она была высокая, худощавая, смуглое лицо ее было так молодо, что казалось подчас лицом подростка.

— Нет уж, не отказывайтесь! Пили вы не пили, нас это не касается. Гриша, сбегай… Или я сама?

— Ты уж сама.

До позднего вечера засиделся Цацырин у товарища. Парамонов провожал его. В темной улочке осторожно взял под руку:

— Сережа, я решил тебе сказать. Потому что не верю, и никогда не поверю. Понимаешь ли… Маша приехала и привезла относительно тебя подозрения…

Слово за словом рассказал Цацырину все.

Антон Егорович и Маша, два человека, которые были для Цацырина ближе всего на свете!

— Иди, Гриша, я посижу здесь…

Парамонов уловил в его голосе слезы. Цацырин плакал. Никогда в жизни не плакал, а тут слезы текли безудержно, как у ребенка.

— Ну что ты, Сережа! Все объяснится… Я не верю… и другие не поверят… Ты же наш, Сережа!

— Не беспокойся за меня, — сказал Цацырин. — Спасибо тебе…

Пошел в обратную сторону. Ничего не видел: ни домов, ни неба, на котором продолжала тлеть белесая полоска. Свернул в переулок. Бревно лежало около забора. Сел на бревно, прижался плечами к забору и закрыл глаза.

«Страшная борьба у нас, Антон Егорович… Как ни больно, но ты прав! Но Маша?»

Он ставил себя на ее место. Разве он не прежде всего бросился бы к ней? Взглянуть в глаза, спросить и решить все мгновенно — сердцем!

А Маша пошла и доложила Красуле.

Не могла любить, не могла!..

15

Собрание было небольшое, всего шесть человек. Вел собрание Красуля. Он начал с того, что считает собрание как бы излишним, потому что оно ничего не может разрешить и, следовательно, ни к чему не может привести: надо ждать возвращения Глаголева, на которого ссылается Цацырин.

Совершенно ясно и без собрания, что Цацырин будет отрицать все.

— Ведь будешь отрицать?

Цацырин не отозвался.

— Ну что ж, приступим, — решил Красуля. — Суть дела ясна.

Маша думала, что он предложит выступить ей, как человеку, который привез предостережение и который, естественно, осведомленнее других, но Красуля не любил, чтобы кто-нибудь был осведомленнее его, и сказал вступительное слово сам. Потом говорил Цацырин. Он рассказал, как спорили и боролись между собой Грифцов и Глаголев и как он, Цацырин, обрадовался, что Глаголев хоть что-нибудь хочет передать Грифцову, — значит, не поссорился с ним вконец. Поэтому не подумал и понес листовки.

По лицам товарищей Цацырин понял: ему верят.

— Я ручаюсь за него, — сказал Парамонов. — Если что-нибудь не так, мне рубите голову вместе с Сергеем.

— А какая от этого, позволительно спросить, будет польза? — насмешливо спросил Красуля.

Парамонов рассердился:

— Я ручаюсь, — значит, того, что вы наговорили, нет. Вот какая польза!

— Ты один, что ли, ручаешься? — повысил голос Красуля. — Кто еще ручается? Больше никто?

— Я ручаюсь! — раздался Машин голос.

— Ты? Как же так? Что за чепуха?!

— Да, я ручаюсь! — каменным голосом повторила Маша.

— А кто возражает?

Собравшиеся молчали. Красуля несколько минут смотрел на листок бумаги перед собой…

— Раз никто не возражает, решим: за недостаточностью улик считать товарища Цацырина реабилитированным.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Вторая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть