Первая глава

Онлайн чтение книги На сопках маньчжурии
Первая глава

1

Войска медленно, с боями отступали к Ляояну. Окружающий мир изменился. Горы уходили в стороны, раскрывались просторные долины, покрытые рощами и превращенные в плодородные поля. На холмиках виднелись маленькие кумирни из синего кирпича.

Солдаты удивлялись количеству кумирен и называли их божничками.

Войска двигались поблизости от железной дороги, никто не боялся заблудиться, и все чувствовали себя спокойно. Чувствовали себя спокойно еще и потому, что наконец под Ляояном должны были разрешиться, и, конечно, в пользу русских, все сомнения, все недоразумения.

Арьергардные бои не были ожесточенными. В те дни, когда русские двигались быстрее, японцы отставали.

Следовательно, от них нетрудно было оторваться, но это не входило в замыслы командующего, который считал нужным держать войска в постоянном соприкосновении с неприятелем.

Из России к Ляояну тоже подходили войска и поезда с боеприпасами и снаряжением. Верблюды, мулы и ослы длинными караванами везли провиант из Северной Маньчжурии и Монголии. Пыль стояла над Ляояном с утра до ночи.

Под летним безоблачным небом, ощущая увеличивающуюся силу армии, все как-то забыли недавние неудачи и стали считать их случайными. Мало ли может быть нелепостей и случайностей? Бывает так, что случайности сплетаются в цепь и следуют звено за звеном, но они не могут следовать бесконечно. Кроме того, прошлые неудачи легко объяснялись особыми замыслами командующего, и верили ему сейчас больше, чем когда-либо.

Все знали, что Ляоян — это то место, дальше которого армия не отступит.

Куропаткин объезжал бригады и дивизии. Чаще всего ездил он на белом коне. Должно быть, в выборе масти коня играли роль воспоминания о его начальнике и покровителе — белом генерале Скобелеве. За Куропаткиным всегда двигались Торчинов в неизменной бурке с биноклем и подзорной трубой, в десяти саженях за Торчиновым — Ивнев, а дальше — свита.

Приехав в часть, Куропаткин иногда слезал с коня, иногда нет. Спокойно и добродушно разглядывал он солдат. Остановившись около батальона и приняв рапорт, спрашивал:

— Сибиряки?

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— Откуда?

И если офицер докладывал, что с берегов Амура, Уссури или из Забайкалья, командующий внимательно присматривался к солдатам и говорил:

— Какие молодецкие лица у ваших солдат! С такими и воевать приятно. Вот видите, какие на Дальнем Востоке молодцы. Не сомневаюсь в блестящих действиях вашего батальона в ближайших операциях.

Он прикладывал руку к козырьку и отправлялся дальше, уверенный, что таким образом он узнаёт войска и вступает с ними в душевное общение, столь необходимое между солдатами и полководцем.

У Гернгросса он долго сидел в палатке и расспрашивал о бое под Вафаньгоу.

— Вы действовали отлично, — сказал он, — но меня удивил барон Штакельберг! Не выявив достаточно сил противника и расположения их, он перешел в наступление! Я его знал как осторожного генерала и возлагал на него надежды, у меня были даже намерения предоставить ему больший масштаб для действий, чем корпус. Почему-то накануне боя он предрешил, что перейдет в наступление левым флангом! А почему левым? Сведений о противнике у него не было никаких.

— Мы победили бы, ваше высокопревосходительство, если бы не Глазко.

— Знаю, Александр Алексеевич. Знаю и возмущен. Удельные времена миновали, а удельные привычка остались.

— Он так и думал, Алексей Николаевич: «Пусть Гернгросса разобьют, тогда на поле сражения выступлю я. Меня-то уж не разобьют!» Тупой человек. С ним невозможно.

Иностранные корреспонденты несколько раз беседовали с Куропаткиным. Всегда замкнутый и не терпевший интервью, в эти дни он был любезен и словоохотлив. У иностранных корреспондентов создалось впечатление, что Куропаткин имеет силу и знает, что под Ляояном он разобьет японцев.

В английской печати появились тревожные и выжидательные статьи, французы поместили оптимистические письма своих корреспондентов.

Алешеньке Ивневу иногда казалось, что не так надо знакомиться с войсками. Мало приехать в полк, сказать солдатам несколько слов и поехать дальше. Надо проверить боевую подготовку, хозяйство, надо, наконец, внимательно обследовать ляоянские позиции.

Но он гнал от себя эти мысли, считая, что Куропаткин не может понимать в этих делах меньше его, поручика Ивнева.

2

Полковник Вишневский верхом подъехал к лазарету. Переходили улицу санитары с носилками; две сестры, приподняв юбки, прыгали через лужу.

Утром был ливень, целый день лохматые тучи застилали небо, а потом разошлись, и мир наполнил тонкий аромат просыхающей земли. Он напомнил Вишневскому Россию, родную стоянку батальона, охоту, ухаживание зa дочкой лесничего и сватовство. Тогда целый день шел дождь и лес полон был живого шума дождя и шелеста листьев. Вишневский и лесничий возвращались, нагруженные добычей. Крупные капли поминутно срывались с ветвей, теплые летние капли! И от этого было так хорошо, что он решил свататься к своей Зоюшке немедленно.

Он командовал отдельным батальоном и был на отличном счету у начальства. Его уважали. А теперь от уважения не осталось и следа. Вообще все рухнуло. Его отрешили, выгнали. Жена спросит: «Что с тобой?» Он скажет: «Зоюшка, мумочка, меня выгнали…»

Он никогда не думал, что военная служба есть прежде всего подготовка к войне и война. Военная служба — это означало, что Вишневский командует отдельным батальоном или полком; его часть стоит в захолустном городке, занимается учениями, парадами, караульной службой. Командир отдает приказания, распекает, получает благодарности… Война — это просто несчастье. Разве можно офицера, прослужившего беспорочно двадцать пять лет, выгнать только потому, что он решил свой полк перевести на другие позиции?!

Он ехал медленно, угрюмо смотрел по сторонам. Он не имел места в жизни. Для каждого, самого последнего нижнего чина были готовы щи, каша, хлеб. Ему полагались сапоги, шинель. У него был дом — его рота. У полковника Вишневского, двадцать пять лет прослужившего царю, не было ничего, и ему ничего не полагалось.

Полковник въехал во двор лазарета, где стояло несколько фанз и длинное строение, напоминавшее конюшню. Во дворе он слез, передал в руки солдата с перевязанной головой повод коня, спросил: «Где тут, братец, ваше лазаретное начальство?» — и пошел к фанзе, которую ему указал солдат.

В фанзе он застал чернобородого, невысокого, очень плотного доктора, просматривавшего ведомостичку.

Доктор испытующе посмотрел на него, как бы выясняя для себя, не начальство ли, и спросил:

— Чем могу служить?

— Я муж сестры милосердия Вишневской, — сказал Вишневский, садясь на ящик.

В папке доктора Нилова лежал приказ командующего, запрещавший здоровым офицерам посещать лазареты и заниматься времяпрепровождением с сестрами. Но в приказе ничего не было сказано о мужьях… Доктор искоса посмотрел на полковника. Вишневский сидел, расстегнув ворот сюртука, и упирался правой рукой в колено. Сапоги его были запылены, сюртук тоже, под глазами лежали пыльные пятна.

— Между прочим, существует приказ командующего армией, — начал негромко Нилов, — я думаю, вас он не касается, но тем не менее я должен довести его до вашего сведения: офицерам запрещено проводить время с сестрами.

Вишневский побагровел.

— Что-с? — переспросил он. — С какими сестрами? Я муж и не имею права к собственной жене?.. Куропаткин приказал?

— Я тоже думаю, что в данном случае… — проговорил Нилов.

В углу сидел второй врач, — Вишневский его только что разглядел: детина с копной огненных волос; он не обращал внимания на полковника, курил и смотрел в стену перед собой.

Эта фанза и этот темный угол были наиболее прохладными в лазарете, и доктор Петров пришел сюда для того, чтобы решить без помехи: отнимать у ефрейтора ногу или не отнимать. Обычно в полевых условиях предпочитают отнимать, ибо лечить невозможно, но Петров своей обязанностью считал именно лечить и чувствовал себя победителем не тогда, когда оперировал, а когда избегал операции. Однако разговор полковника с Ниловым прервал его размышления.

Он обернулся, выпустил клуб дыма и, не здороваясь с Вишневским, высказал свою точку зрения:

— Дело не в том, муж или не муж, дело в том, чтобы не отвлекать сестер от их святых обязанностей. А муж может отвлечь внимание женщины еще больше, чем ухажер.

— Вы выражаете точку зрения противоестественную…

— Виноват, разумную. — Петров отвернулся к стене и замолчал.

Замолчал и Нилов. Сощурив глаза, он снова принялся читать свою ведомостичку. Вишневский нахмурился. Что может возразить человек, которого отрешили, выгнали!

Он сидел, насупясь и тяжело дыша.

— Ничего, ничего… Прошу, полковник, — сказал Нилов, выходя с ним из фанзы. — Горшенин, позовите сестру Вишневскую.

Вишневская увидела грузную фигуру мужа и побежала навстречу.

— Мумочка! — глухо сказал полковник, обнимая жену.

— Не смела ожидать тебя на побывку, но ожидала… Не ранен, нет?

Она повела его в палатку.

Катя сказала Нине.

— К Зое приехал муж. Они в палатке… Не ходи туда.

Раньше Нине никто не давал больше ее девятнадцати лет. Теперь все девическое ушло из ее черт. Движения, походка, манера говорить — все стало другим. Теперь Вишневская и Катя казались даже моложе ее.

Она сама это чувствовала. Чувствовала — и не радовалась и не огорчалась. Она вступила в мертвую пустыню, где не было ничего, на чем она могла бы с отрадой остановить свой взгляд.

Любое человеческое дело представлялось ей бессмысленным.

Правильнее было бы ничего не делать, в крайнем случае — молча засевать землю, молча убирать ее, молча съедать хлеб и запивать его водой. И домов не нужно, и городов, и книг.

Она представляла себе каменные горы и Колю в крови на камнях. Мертвому хочется укрыться в земле, а у него не будет могилы. Ужасно прийти на могилу к Николаю, но вместе с тем это была бы единственная отрада ее жизни: упасть на землю, под которой он лежит, охватить руками зеленый холмик и замереть, ни о чем не думая, всем существом переживая то, что могло быть и никогда уже не будет. К миру она не чувствовала сейчас ничего. Ведь существовал же мир без нее безмерное количество веков, пусть существует и дальше. Почему она обязана действовать на арене этого непонятного мира? Только потому, что какие-то темные силы вытолкнули ее на поверхность? Некоторые называют эту силу богом? Но от этого она не становится ни понятней, ни приятней.

Вечером она встретила Вишневскую.

Голубые Зоины глаза точно побледнели, пышные волосы разлетались на сквозняке. Она казалась скорее опечаленной, чем радостной.

— Знаешь, с мужем неприятности.

— Но ведь самое главное: он жив и здоров!

— Ты права. Неприятности приходят и уходят. Я хочу пригласить несколько человек. Посидим часок… Пусть рассеется.

… В палатке сестер рядом с Петровым Нина увидала пожилого полковника с багровыми щеками.

Она сразу узнала его: Тхавуан. Командир 23-го полка! Играл в палатке в карты. Так вот с кем неприятность! Вишневский скользнул по ней взглядом и не узнал. Нина пожала ему руку. Петров курил самокрутку. Горшенин и Зоя в углу палатки открывали консервы.

— О черном пиве, студент, подумайте, — сказал Петров, — в лавке за углом.

— К слову сказать, приказ Куропаткина по лазаретам, — заметил Вишневский, — запретить господам офицерам и прочее… А начальник его штаба готовится ко вступлению в законный брак, и будущая супруга его якобы проживает в Мукдене, но всем известно, что не в Мукдене, а в собственном вагоне начальника штаба. Разврат чистейшей воды! Тяжелейшая война, а второе лицо после командующего армией, начальник его штаба, изволит услаждать себя женскими прелестями. Доктор, вы самокрутки предпочитаете?

— Именно. Доза такая, которая соответствует. Простите, Нина Григорьевна, стоит проклятое облако, и никак… — Сильными взмахами руки он разгонял облако табачного дыма.

— Лицемер отъявленнейший, непростительный, — сказал полковник. — Позволяет себе всякие пакости. — Голос его задрожал.

— Костя! — напомнила ему Вишневская.

— Хорошо, хорошо, не буду. У меня дыхание перехватывает, когда вспомню о Куропаткине. Вы, я вижу, лазарет устроили крепко. Прямо госпиталь.

— Сарай, но просторно, — сказал Петров. — Стационар. Ведь отступать дальше не будем, приказали оборудовать по всем правилам. Деревянные кровати, чистое белье. И в достаточном количестве. Будет у нас не хуже, чем в любой общине Красного Креста. Заглянул к нам вчера доктор Дукат, главный врач санитарного поезда великой княгини Марии Павловны. До войны в Петербурге заведовал подачей скорой помощи. Образованнейший врач. Хвалил. Но, по существу, хвалить нечего. Я об этом говорю всюду и везде и со своим главным врачом в этом смысле нахожусь в постоянной вражде. Огромный процент раненых гибнет у нас до самой простейшей медицинской помощи! А почему? Потому что с поля боя мы выносим раненых только при благоприятных условиях! Не умеем выносить из огня, не умеем оказать помощи под огнем. В прежнее время, когда сражения были относительно непродолжительны, такой порядок можно было еще терпеть, сейчас он невозможен! И наконец, малая хирургическая активность в полевых условиях. Обмоем, перевяжем — и в тыл! А раненый нуждается в немедленной операции, и всем ясно, что живым до госпиталя он не доберется…

— Доктор, ведь лично вы постоянно нарушаете это правило, — сказала Вишневская.

Петров крякнул и поправил огненные волосы, спадавшие на лоб.

Горшенин принес в кувшине пиво.

— Есть шампанское, но бутылка, вместо двух с полтиной, тридцать пять рублей!

— Купцы любят деньгу, — усмехнулся Петров. — Этот барак обошелся нам столько, что в России можно было бы каменный дом построить.

Он разлил по кружкам пиво.

— Хотя и не полагается провозглашать тост, имея в руках кружку с пивом, — сказала Вишневская, — я поднимаю тост за благополучное окончание всех твоих дел, Костя.

Чокались. От стаканов шел тупой звук… Должно быть, и в самом деле чокаться пивом нельзя.

Нина встала из-за стола раньше других. На дворе было темно и прохладно. Едва сделала несколько шагов, как услышала, что ее окликает Горшенин. Вышли за ворота. Широкий ровный ветер несся с полей. Всетаки хороший ветер.

Благодарная Горшенину за то, что он стоит рядом и молчит, Нина сказала:

— А Вишневский здесь куда смирней, чем в своей палатке у Тхавуана.

3

Юдзо лег на одеяло, накрывшись от комаров кисеей. Солнце село. Нежно светящаяся сероватая ткань облаков, их широкие острые крылья казались ему торжественным голосом природы. Природа говорила, пела, восклицала, чему-то учила, от чего-то предостерегала этим полетом облаков, этим нежным течением неба над притихшей землей.

Только что выяснилось обстоятельство, которое послужило причиной новой ссоры между капитанами Яманаки и Сакатой.

Саката пригнал из деревни Гудзятун больше ста носильщиков. Они отлично таскали батальонное и даже полковое имущество, однако их почти не кормили и при каждом случае избивали, полагая, что все китайцы ненавидят японцев и шпионят в пользу русских. В конце концов носильщики под руководством некоего Гао, захватив ночью две винтовки, пытались бежать. Их задержали. Командир полка приказал Сакате проучить беглецов. Что подразумевал он под словом «проучить»? Во всяком случае, что-нибудь обыкновенное. Не сразу стало известно, как Саката «проучил» сто тридцать пять китайцев. Он велел молодым, только что прибывшим солдатам пополнения уничтожить китайцев холодным оружием.

Когда Яманаки узнал об этом, он пришел в ярость. Подстерег Сакату на пустынной тропе, неожиданно вырос перед ним из-за дубов и преградил путь.

От волнения он говорил нечленораздельно. Саката мог только понять, что он, Саката, такой же гнусный убийца, как и его отец. Наконец Саката понял, что он опозорил всю японскую армию.

— Что же мне делать? — спросил он иронически.

— Неужели вас нужно учить?

Глаза Сакаты сверкнули:

— Вас, глупого человека, нужно учить! — сказал он и пошел прочь.

Он подал рапорт. Командир полка не счел возможным разрешить инцидент между офицерами собственной властью. Яманаки вызвали к генералу Футаки.

Генерал долго рассматривал капитана, повязку на его глазу, обветренное лицо, красные руки.

— Я понимаю вас, — сказал Футаки. — Вы самурай и герой. Я не опасаюсь называть вас этими именами, потому что ими называет вас командир полка… Итак, допустимо ли, с точки зрения самурая, убийство ста тридцати пяти китайцев, среди которых было не более пяти виновных?

Яманаки не отрываясь смотрел в черные глаза генерала и, уже как второстепенное, видел небольшие жесткие усы, бледные губы и ежик седоватых волос над покатым лбом.

— Да, — ответил себе же Футаки, — допустимо. И даже — целесообразно! Вы слышали когда-нибудь о доктрине маршала Ямагаты — всеобщее покорение?

Слышали, но не задумывались над слышанным? Всеобщее покорение и совместное процветание! Маньчжурия! Монголия! Дальний Восток, Китай, Сибирь. Что говорят нам звуки этих слов? Представляете вы себе, что это? Для вас, солдата, это — горы, реки, пустыни, которые должны быть преодолены, миллионы людей, которые должны быть убиты.

Футаки точно задумался.

— Миллионы людей! — повторил он. — Кто знает, какие армии встретятся нам на пути? Куропаткин хочет собрать полмиллиона. А что будет через десять лет? Не думаете ли вы, что простой самурайской доблести, когда к тому же уважают врага и почитают его храбрость, мало для столь великих задач? Я читал статьи капитана Сакаты. Смысл их в том, что для войны нам нужны не только свойства души, но и свойства разума. В эпизоде со ста тридцатью пятью китайцами Саката решил приучить молодых солдат к солдатскому делу. Не на соломенном чучеле, а на точном материале. Нельзя отказать ему в правильном ходе мыслей. Надо, чтобы солдат хотел убивать. Это не так весело говорить, но каждый японец должен желать убивать, и убивать много. Капитан Саката не совершил ошибки, ошибку совершили вы. Ошибку непонимания. Я жду, что вы загладите свой проступок.

Яманаки вышел от генерала в обалделом состоянии. Он шагал по тропинке, свежепротоптанной в чаще ивняка, цепляясь саблей за корни и ветви. То, что открыл ему генерал, с одной стороны, было величественно, с другой — совершенно не вязалось с тем, что Яманаки с детства считал достоинством воина и человека. Выходило, что Саката честен, Яманаки же бесчестен. А он еще просил лейтенанта Юдзо поговорить с отцом о мерзостях Сакаты. Может быть, и те мерзости тоже вытекали из плана маршала Ямагаты?

Одно было ясно: жить с осуждением генерала невозможно. Надо свершить чудовищные подвиги и освободить свою душу от позора.

Яманаки долго блуждал по ивняку, потом сел на коня и отправился в полк. Прибыв в роту, вызвал лейтенанта Футаки и рассказал ему о новом положении вещей в мире, причем глаза его сохраняли растерянность, а голос звучал глухо.

— Вот никогда не думал, никогда не думал, — повторял он. — Саката доблестен и честен?! Может быть, и моего отца следовало убить?

Юдзо не мог его утешить и вернулся к себе в палатку. Ясуи принес ужин, взглянул на офицера, вздохнул, сел на корточки, а ужин, прикрыв ветками, поставил около себя. Он смотрел на запад. О чем он думал? О жене, которая, быть может, уже умерла с голоду, или о своем офицере? Любовь слуги к своему господину!

На днях Ясуи рассказывал, что два солдата роты, крестьяне-земляки, получили из дому письма. Помещик Сакураги поднял арендную плату. Многие семьи просто вымрут.

После боя Юдзо чувствовал отвращение ко всему, связанному с войной. Если бы на Японию напали, он сердцем принял бы войну. Но на Японию никто не нападал, она сама нападала на всех. В 1873 году, едва наметив кое-какие реформы, она окончательно присоединила к себе маленькое королевство Рю-кю, на островах около Формозы, потом начала воевать с Китаем, теперь — с Россией. Она хочет завоевывать! Как рассказал Яманаки: Маньчжурия, Монголия, Китай, Сибирь… Отец никогда не говорил с Юдзо на эти темы. Может быть, потому, что не надеялся на сочувствие… Завоевания! Мало чести, мало славы, хотя и много шуму!

Когда война окончится, первым делом Юдзо будет написать книгу рассказов и статей против старого японского духа и против еще более страшного нового японского духа господ, подобных Сакате. Неужели и отец принадлежит к ним?!

В соседней палатке жил лейтенант Мисао, простой человек, не смущавший себя размышлениями над сложными вопросами; он жил, как все вокруг него: любил поесть, попить, понаслаждаться, и, конечно, он хотел жить, не философствуя, почему он хочет жить.

Сейчас, после ужина, он наверняка курит папироску и предается токийским воспоминаниям. Но нет, разговор — гости, раздался тягучий с придыханиями голос Маэямы.

Маэяма рассказывал, как однажды ему по поручению генерала пришлось посетить министра. Министр жил в казенном доме — ведь теперь для министров строят казенные квартиры! Казенный дом министра был из простого кирпича и был вымазан простой красной краской, а кирпич положен отвратительно, неровно, весь щербатый, уродливый. Смотришь и думаешь: как противно! Вот он, европейский дом!

Мисао засмеялся:

— Настоящий европейский дом совсем не такой, я был в Европе; настоящий европейский дом, Маэяма-сан! — Он щелкнул пальцами.

— Не знаю, не видел, а дом министра видел; окна огромные, как пропасти, смотришь и думаешь: бедный министр! Среди какого безобразия он должен жить! А мебель в комнатах! Я думал, что попал в мебельный склад: стулья, диваны, столики толкутся так, что и пройти нельзя. Разве не лучше было бы выстроить для министра наш, японский домик?

— Министр не может жить в японском домике, — сказал Мисао. — Вы забываете: мы — передовая держава Азии, может быть, и Европы…

— Не хочу я этого знать, — сказал Маэяма. — В Европе я признаю только оружие, Пушки — хороши: ничего не имею я и против броненосцев, они тоже хороши.

— Вот видите! — воскликнул Мисао. — Но если может быть хорошо одно, то может быть хорошо и другое!

«Этот Мисао неглуп», — подумал Юдзо.

— Реформы, реформы! — заговорил Маэяма. — Теперь, после реформ, получая жалованье, чиновники живут из рук вон плохо. Дядя нашего Яманаки в свое время имел небольшой кусок земли — и что ж, он без всякого жалованья жил отлично.

— Что правда, то правда. Наградные и прогоны раньше были хорошие, — заметил Мисао.

— А подарки от подчиненных?

— Капитан рассказывал, что дело дошло до того, что дядя отказался от постоянного дзинь-рикися, потому что тот попросил за полмесяца вперед, а у дяди не было денег.

— Зато мы — передовая держава, — засмеялся Мисао. Потом добавил: — Жить по-японски мы не хотим, а по-европейски — не умеем.

— Ничего не нужно европейского! — сказал Маэяма.

— Как же ничего, а пушки? — снова засмеялся Мисао.

Юдзо задумался. Вот самурайская культура, которая хочет во что бы то ни стало сохранить себя. Но не сохранит она себя. Японцам нельзя продолжать жить по-японски, иначе Японию поглотят враги. Для того чтобы уцелеть, надо иметь то, что имеют они, однако что тогда в Японии останется японского? Но, по правде говоря, что означает японское ? Было ли когда-нибудь это так называемое японское на самом деле японским?.. А воздействие Китая?

Нравы, обычаи меняются с чрезвычайной быстротой. Маэяма жалуется на бедность чиновников, новые порядки ему не так нравятся, как старые. Можно сказать одно: при одних порядках одним живется лучше, при других — другим. Бесконечная смена — вот символ мира; и что в этой смене остается неизменным? Стремление к совершенству? Можно ли сказать, что современность более совершенна, нежели прошлый век? Одно потеряли, другое приобрели…

Эти размышления пробуждали в Юдзо желание изучать и изучать жизнь и историю человеческого общества. Вот деятельность, достойная человека, — а не война!

Следующие дни были днями скучных наступательных боев. Скучными они были потому, что войска, в сущности, не наступали, а лишь приближались к тому месту, на котором должно было разыграться решительное сражение. Что оно принесет?.. При последней встрече отец был молчалив и сосредоточен, и, чувствовалось, не потому, что сердит на свободомыслие сына, а по причинам более серьезным, то есть по причинам общего течения войны. Были победы. Но если под Ляояном будет поражение, то никто и не вспомнит о них!

На третий день к вечеру рота Юдзо столкнулась с неприятелем; капитан Яманаки известил командира батальона о появлении русских и повел роту вперед.

В маленьком бою, который вела всего одна рота и который в общем плане войны едва ли имел какое-нибудь значение, оказалось пятнадцать убитых!

Нельзя было найти ничего высокого в том, что эти люди убиты!

Так, вероятно, думал и Кацуми, лежа за камнем и стреляя.

Действительно ли стрелял он в русских или только делал вид, что стреляет?

Однако Юдзо не решился задать ему этот вопрос.

Пять раз Яманаки водил роту в атаку, но не мог выбить русских из их окопов. К вечеру русские ушли сами.

Солдаты отнесли пятнадцать трупов на вершину маленькой сопочки, обложили их хворостом, дровами и зажгли. Долго горели костры; сначала ветер нес зловонный дым в сторону русских, потом переменился и застлал японский лагерь.

Юдзо записывал в палатке наблюдения и мысли текущего дня, но, когда ветер понес вонючий дым на лагерь, оставаться в палатке стало невозможно.

Вот святая святых войны: сжигают трупы! Сжигают, свалив в кучу; а ведь для каждого солдата готова именная урна, которую и отправят домой родителям. А что в этой урне, чей прах, кому это ведомо? К чему же вся эта игра?

Священный дым войны вызывал тошноту, и Юдзо пошел по тропинке в поисках чистого воздуха.

Солдаты волокут еще хворост, гонят китайцев с огромными вязанками. Небо прозрачно, ясно, вечернее розоватое небо. Может ли оно утешить человека своими нежными цветами, своими намеками?.. Впрочем, на что? И как совместить нежность вечерней зари с этим удушливым дымом?

Буддисты и синтоисты совмещают, физики — тоже. А вот Юдзо не может совместить. Потому ли, что он недостаточно учен, или же потому, что чувствует в жизни нечто большее, чем ортодоксы науки и религии?

Во всяком случае, на сердце у него нехорошо… Он вернулся в палатку, когда ветер утих и дым от костра тянулся серым скучным столбом к таким же скучным погасшим небесам.

Ясуи сберег ужин. Ужин сегодня был вкусен: сушеная каракатица и много рису. Ясуи получил сегодня целый мешок сухого рису! Поджидая лейтенанта, он держал миску над паром, рис стал мягким, душистым, в сумочке лежал сушеный тунец. Если лейтенант захочет, он настрогает его саблей.

Лейтенант и денщик принялись за еду.

— Значит, из дому письма пока неблагоприятные? — спросил Юдзо. — Ты как-то сказал мне, что помещик Сакураги повысил арендную плату. Кто это из солдат получил письма?

— Нобускэ и Гоэмон, они земляки Кацуми.

— И что же?

— Нет слов, господин лейтенант, как они огорчены.

— Да, согласен, нет слов… Едва ли слово «огорчение» определяет то, что они переживают. А твоя жена все не пишет?

— Все не пишет.

Очень хотелось поговорить с Ясуи откровенно, — именно с Ясуи, с углекопом, человеком морально чистым и свободным от множества предрассудков, созданных так называемыми культурными людьми. Но какими словами заговорить с ним? Теми, которыми советовал Кацуми? Нарушить покой, но указать истину? Что дороже — покой или истина? В покое есть доля жизненной правды, но истина драгоценнее всего. Пусть вырвет она душу Ясуи и подобных ему из благостного состояния, в которое те погружены проповедью сумасшедших идеалистов и грязных дельцов. Ярость, ненависть вместо покоя. Чувства эти благотворней в тысячу раз!

Шаги! Ясуи приподнял полу палатки.

К палаткам идет китаец. Синие штаны стянуты у лодыжек, короткая куртка расстегнута. Идет упрямо, настойчиво. Что нужно у палаток роты китайцу?

Ясуи крикнул:

— Эй, дружок, куда?

— Какой ты недогадливый, Ясуи, — на чистейшем японском языке ответил китаец, и Ясуи, хлопнув себя по бедрам, захохотал:

— Господин лейтенант! Какое превращение, никто не поверит!

— В самом деле, Маэяма, вы умеете превращаться в китайца; ходите как китаец, жесты у вас китайские. Способность артиста, — сказал Юдзо.

Маэяма снял парик, вытер мокрым полотенцем голову, сбросил куртку и накинул белую рубашку.

Лицо у Маэямы сурово, но Юдзо видит, что Маэяма доволен.

— Далеко были, Кендзо-сан?

Лейтенант ответил не сразу. Он снова вытер голову, лицо и шею.

— Очень много пыли. Я был знаете где? В Ляояне, в столице Куропаткина. Войск много, припасов много, фуражу много. Во всем этом я не сомневался. Но я наблюдал русских и понял, что многие из них любят отдаваться пустым чувствам. Впрочем, ведь они европейцы.

— Я вижу, вы опять подбираетесь к моей душе, — добродушно сказал Юдзо.

— Не скрою: всегдашнее мое намерение.

— Какие же пустые чувства вы наблюдали? Расскажите в назидание мне.

… В Ляояне Маэяма поступил бойкой в ресторан Рибо, посещаемый русскими офицерами. Он рассказал, о чем говорят, как пьют и едят русские. Из его слов получалось, что все, что русские ни делают, свидетельствует об их легкомыслии.

— Вы совершенный ненавистник наших врагов, — смеялся Юдзо, — Ну разве можно так!

… В том же доме, где и ресторан, помещалась женская ремесленная школа. Среди девушек Маэяма увидел японку, которую встретил однажды в китайской деревушке в сопровождении знакомого китайца Чжан Синь-фу. Значит, Чжан перепродал ее сюда! К своему удивлению, он услышал, как японка прекрасно говорит по-русски. Тогда у него мелькнула мысль, что она выполняет неизвестное ему высокое назначение. Однако дальнейшее не подтвердило его предположения…

Юдзо слушал Маэяму и, прикрывшись кисеей, смотрел в небо.

— Вы говорите, что это та самая женщина, которую вы уже однажды встретили и которая просила вас отправить в Японию два письма? А имя ее вы знаете?

— Конечно, ведь я служил у Рибо садовником!

— Как же ее зовут?

— Ханако-сан.

Маэяма продолжал рассказывать, как иные русские офицеры, вместо того чтобы накануне тяжелейшего боевого испытания отдавать все свои силы подчиненным, посещали ресторан и интересовались ученицами ремесленного училища.

Юдзо лежал без движения. Он сразу уверился, что это его Ханако, а не какая-нибудь иная девушка. Почему же Ханако в Ляояне?

Дымчатые облака стали сизыми, тонкими и на вид очень плотными, звезды сияли над соседней сопкой. Они занимали такое положение в небе, что сумеречный свет вечера делал их еще ярче. Они точно плавали в этом вечернем свете.

Ханако в Ляояне!

Чтобы привести в порядок мысли и чувства, Юдзо старался глубоко и ровно дышать. Бесполезная попытка! С любимой произошло несчастье. Почему? Где причина?

К палатке подошел Саката. Должно быть, он уже знал о поездке Яманаки к генералу и теперь хотел насладиться своей победой.

— Я слышал, вы вернулись оттуда? — спросил он Маэяму, присаживаясь на корточки. — Много войск, много храбрости?

Щеки у капитана были толстые. Ведь вот же Саката не похудел! В другое время Юдзо только посмеялся бы над толстыми щеками Сакаты, над худыми Маэямы и своими, но сейчас здоровый вид капитана вызвал в нем отвращение.

Саката и Маэяма говорили о русских, об их достоинствах и о достоинствах японцев. Юдзо слушал и не слушал, — временами все исчезало из его сознания, кроме одного: Ханако в Ляояне! Но наконец он овладел собой, закурил папиросу и, когда речь зашла об императоре и о том, что никто, кроме японцев, не может понять этой народной святыни, ощущая в груди холодок, сказал:

— Не только иностранцы, но и капитан Саката не признает божественности тенно!

И стало тихо в палатке. Два офицера и солдат уставились на Юдзо. Он старался усмехнуться, губы его вздрагивали.

— Какие я дал вам основания?

— Видите ли… основания! — недобрым смехом засмеялся Юдзо. — Основание — мое глубочайшее убеждение. Человек, так рассуждающий о войне, как вы, и так поступающий на войне, как вы, не может признавать божественности тенно, потому что он оскорбляет ее.

Щеки капитана Сакаты обвисли и стали пепельными.

— Я никуда не выезжал из страны Ямато, как это теперь принято, — начал Саката, — я никогда и нигде не говорил тех двусмысленных речей, которые, не стесняясь, всюду ведет лейтенант Футаки.

— Любопытствую, какие это речи?

— Речи, которые убеждают всех, что именно вы это существо считаете не более чем человеком.

Юдзо выпрямился. Увидел сузившиеся глаза капитана, худое, тонкое лицо Маэямы, погасшее, теряющее осязаемость небо и почувствовал, что не может и не хочет уклоняться от прямого ответа.

— Да. Я считаю его только человеком.

Должно быть, он сказал нечто ужасное, потому что все растерялись.

Втягивая воздух и кланяясь, Саката пятился из палатки, Маэяма смотрел в землю:

— Теперь вы высказались до конца!

Юдзо сделал по палатке два шага и остановился против него.

— Вы искренне убеждены в противном?

Глаза Маэямы широко раскрылись:

— Да. И только этим я живу.

Юдзо опустился на циновку. Голова его слегка кружилась. Чтобы разрешить все сомнения, он вынул из бумажника фотографическую карточку Ханако и протянул ее Маэяме.

Лейтенант взглянул на нее, потом вопросительно на Юдзо и сказал:

— Да, это Ханако из Ляояна. Я вижу, она интересует вас больше, нежели то страшное, что вы сейчас сказали.

Маэяма вернулся к себе. Происшедшее в палатке Юдзо было неприятно еще и потому, что сегодня в расположении русских войск Маэяма совершил тайный подвиг. Никто о нем не должен знать, даже генерал Футаки! Подвиг, совершенный в тишине и неизвестности, — настоящий самурайский подвиг.

Три батальона русских возводят окопы для батарей в одной из деревушек под Ляояном. Роют русские и китайцы.

Если бы русским помогали японцы, Маэяма не почувствовал бы такого оскорбления. Китайцев он ощущал как народ подчиненный, подвластный, обязанный благоговеть перед японцами. Китаец должен служить японцам, как слуга господину, как жена мужу. Нет ничего ужаснее измены, а Китай изменяет!

В крайней фанзушке жил русский капитан. Широколицый, широколобый. Он часто забавлялся с детьми китайца, который вместе с русскими рыл окопы.

На каком языке они разговаривали, непонятно, но дети отлично понимали капитана, и капитан отлично понимал их.

Молодая женщина, мать детей, нисколько не стеснялась постояльца. Она знала несколько русских слов, капитан знал несколько китайских — они тоже разговаривали между собой. А вот японских слов женщина не хотела знать. До войны Маэяма в качестве туриста бывал в этих местах, останавливался в этой самой фанзе, заговаривал с хозяевами по-японски, и никто не хотел выучиться хотя бы одному японскому слову! А вот русским выучились!

Капитан ушел к своей роте, хозяин фанзы с лопатой на плече отправился к русским, дети играли во дворе, мать возилась у очага. Молодая и, по-видимому, сильная женщина.

Маэяма сидел напротив фанзы и тщательно изучал строение тела женщины, соображая все то, что ему надлежало сделать. Вооружен он был слабо-карманным ножом, — женщина же была сильна.

К полудню во дворах деревни стало тихо: оставшиеся мужчины и женщины спрятались от зноя под крыши. Одни дети, да и то вяло, занимались своими играми.

Дети, любившие русского капитана, тоже возились во дворе, — мальчик и девочка.

Маэяма легким бегом, каким бегает зверь, вбежал во двор, двумя ударами ножа опрокинул детей и отпрянул за сарай. Когда на детский крик выскочила мать и с воплем склонилась над телами, Маэяма прыгнул ей на спину и всадил нож в шею. Брызнула кровь, женщина распростерлась, и Маэяма, пригибаясь, проскочил к воде и скрылся в кустах.

Его не заметили! Медленно спустился он к ручью и пошел по руслу. Вода была холодна, прозрачна и приносила ногам отраду.

Так должны быть уничтожены все, уничтожены все, кто не понимает судьбы, — а она в том, что японцы должны властвовать над миром.

Сегодня он совершил тайный самурайский подвиг; о нем не должен знать никто!

… Этим же вечером генерал Футаки доложил Куроки про ссору между двумя капитанами и про внушение, которое он сделал одному из них. Маршал готовился ко сну и читал сборник старинных танок. Крошечные лирические стихотворения воспевали весну и белоснежный дождь лепестков отцветающей вишни.

— Могут ли китайцы узнать про расправу Сакаты? — Это не станет известным, Саката наказал носильщиков в ущелье, а трупы сжег.

— Ну что ж, ну что ж, — сказал маршал. — Саката — отличный офицер.

4

Кацуми присматривался к солдатам своей роты. Сначала все они казались ему на одно лицо: солдаты как солдаты, ждут боя, хотят победить русских.

Но стоило поговорить с ними о доме, как солдаты превращались в обыкновенных людей, полных обычных человеческих забот.

На днях Кацуми получил от Нисикавы письмо и газетные вырезки. Вырезки рассказывали о твердом характере Такахаси Мондзабуро, который приносил фабриканту неизменную удачу. Он блестяще расправвился со своими забастовщицами, отправив их к родителям. Он блестяще закончил судебный процесс: суд присудил родителей покрыть все убытки Такахаси за время забастовки; газеты намекали, что фабрикант увеличил вдвое сумму убытка, и семьи забастовщиц в течение нескольких поколений будут влачить рабское существование, выплачивая Такахаси огромную сумму.

Даже на таком убыточном для всех деле, как забастовка, Такахаси сумел выиграть! Даже социалисты со своими антияпонскими происками послужили ему на пользу!

Ближе всего Кацуми были, конечно, его земляки Нобускэ и Гоэмон, которых он знал мальчишками. Когда все трое встретились в роте, они почувствовали, что точно родная деревушка переместилась к ним в Маньчжурию.

Нобускэ и Гоэмон были первыми слушателями Кацуми — и поняли его сразу. Японцев вели на смерть! Так ли обязательна для счастья японского народа эта смерть? Так ли обязательно для благополучия японского государства истребление самых здоровых и самых храбрых молодых людей? Ведь даже детей большинство из них не сумеет народить. А народят детей те, кто остались — слабосильные, больные да пронырливые, которые кричат: «Война, война!» — а сами занимаются торговлей, прибылями и всякими мерзостями.

Про расправу Такахаси с семьями забастовщиц узнал весь батальон.

Маленькая ячейка из трех человек росла… Вот уже шесть, вот уже двадцать!.. В каждой роте батальона единомышленники.

После разговора с Маэямой и Сакатой Юдзо чувствовал, с одной стороны, удовлетворение, с другой — пустоту, точно, высказав сокровенные мысли, обнажив себя, он вместе с тем как бы обокрал себя.

Хотелось прикоснуться к чему-то ясному, чистому. И это ясное и чистое, хотя и беспокойное, был Кацуми.

На новом биваке в час ужина — наиболее свободный час в походе, когда люди чинят одежду и снаряжение, чистятся, моются, отдыхают, — Юдзо позвал к себе солдата.

Лейтенант лежал на циновке, а Кацуми сидел рядом. Он говорил о вещах знакомых и незнакомых Юдзо, о вещах, с которыми Юдзо соглашался всецело, и о вещах для него сомнительных. Но он не хотел возражать. Он слушал и думал, вспоминая свои последние годы за границей и свои последние дни в Токио. Да, другого пути нет!..

— А вы убеждены и том, что победа возможна в близком будущем? — спросил он под конец.

Да, Кацуми был убежден. Японские капиталисты — люди таких аппетитов, что приближают решающие события с невероятной быстротой.

— Пожалуй, я согласен с вами…

Как всегда после встречи и разговора с Кацуми, Юдзо почувствовал успокоение.

«Вот они, наши солдаты! — думал он. — Пусть Маэяма поговорит с Кацуми. Будет полезно Маэяме узнать про то, как мыслят теперь японцы: они не хотят удушливого мира смерти, они хотят жизни и счастья…»

— Да, ты прав, — обратился он к Кацуми на «ты», не потому что перед ним был солдат, а потому, что он хотел подчеркнуть свои чувства единомышленника и друга. — Я очень рад тому, что ты в моей роте…

5

Саката получил отпуск в тыл для посещения госпиталя, в котором лежал его тяжело раненный родственник. Небольшой маньчжурский городок. Магазины открыты, но торговли нет. Японцы ничего не покупают, и даже китайцы перестали покупать. Все чего-то ждут. Может быть, не уверены в исходе войны?..

Но Саката был уверен в исходе войны. Во всяком случае, для себя. Он был убежден, что уцелеет; не может быть, чтобы его убили. Офицер не должен лезть вперед. Саката останется жив и в любом случае будет пожинать плоды войны.

В тыл он приехал меньше всего для того, чтобы посетить родственника. Он прошелся по китайским лавкам и обнаружил следы того, кого хотел здесь увидеть, — Такахаси Мондзабуро.

Следы эти привели Сакату на собрание торговых старшин, где Такахаси предлагал китайцам на выгодных условиях свой текстиль. Он лучше английского, потому что дешевле, но главным образом потому, что в кругу старшин сидит Такахаси, а не английский купец, Ведь не правда ли, сидит он, Такахаси?

Старшины кивали головами; сомневаться не приходилось: перед ними сидел Такахаси. Почему же не принять выгодных условий Такахаси?..

И они приняли его условия. Потом подали чай, печенье, сласти.

— Ни русского текстиля, ни английского, ни американского! — говорил Такахаси. — Раньше вы заключали сделки с некиим Валевским… Где теперь Валевский? Здесь я, Такахаси, а не Валевский.

Саката сидел за занавеской, курил и терпеливо ждал, когда Такахаси закончит всю процедуру.

Через час процедура закончилась, Такахаси вышел и увидел капитана, скромно приютившегося в деревянном кресле.

Соотечественники обрадовались друг другу и не торопясь зашагали по улице, по которой взад и вперед сновали японские солдаты, проезжали подводы, лазаретные фуры…

Комната Такахаси в каменном доме. Толстые сырые стены, мало воздуха, мало радости; как люди могут жить в каменных домах?!

— И в Японии у нас теперь, к сожалению, строят такие же дома.

Но и о воздухе и о каменных домах — все это были слова приличия, суть была в другом.

— Акции, Мондзабуро-сан! Генерал на днях подсчитал свои акции и нашел, что их у него недостаточно.

— Для меня большая радость, что генерал нашел свое количество акций недостаточным.

В самом деле, Такахаси почувствовал удовольствие: очень хорошо, когда генералы заинтересованы в деле!

— Все будет, — сказал он, — передайте генералу…

— А мне? — тихо спросил Саката, пряча пакет, — Как известно, посредники…

Он получил свое.

Потом пили водку и вина разных народов и говорили о военных событиях. Такахаси не скрывал радости по поводу того, что война не так легка, как на это надеялись вначале японские газетки, полагавшие взять Порт-Артур в двухдневный срок, а всю Маньчжурию завоевать в двухнедельный… Война кровопролитна, много потерь. Но разве японки не народят новых солдат? Надо смотреть на все философски. Важно преуспеяние дела, ибо дело венчает нацию. А люди, капитан Саката, люди будут всегда, эта фабрика действует безотказно…

Мондзабуро был современный человек и не боялся показывать истины, которые старые японские купцы таили про себя.

После водки, акций и выгодных перспектив дальнейшего истребления японцев на войне на душе Сакаты стало празднично. Будущее Японии и будущее Сакаты сливались воедино.

Нужно захватывать!

Такова формула жизни.

Сделав дела, Саката отправился навестить родственника. Капитан Комура умирал.

— Рана в живот неизлечима, — сообщила Сакате сестра милосердия — англичанка.

В госпитале работало много англичанок. Та, что говорила с Сакатой, — высокая, светловолосая, — несомненно была красива, а ее рост и полнота взволновали офицера.

— Это мой родственник умирает, — печально сказал Саката. — А вы, мисс, приехали сюда издалека? Неужели из самой Англии? Полны ненависти к русским, хотя близко вы их незнаете и не хотите знать? Достаточно того, что изо дня в день вы читали в газетах, что русские стремятся уничтожить Англию и что они самый отвратительный народ в мире? Да, англичане — чудесные люди! Мы, японцы, спим и видим во сне добрую Англию.

Женщина наклонилась для того, чтобы смотреть в его глаза, у нее была белая, слегка посмуглевшая на маньчжурском солнце кожа. На постели умирал капитан Комура, а капитан Саката здравствовал и умирать не собирался… Шепотом, боясь смутить умирающего, он рассказывал англичанке про подвиги японской армии и свои собственные.

Рассказывал и думал: кто эта женщина? В самом ли деле на нее так повлияли газетные статьи, что она решила оставить свой дом и примчалась помогать японцам, или это мисс, приехавшая искать военного счастья? Не нашла дома — думает найти на войне.

По-видимому, последнее. Трудно поверить, чтобы обеспеченная и красивая женщина, читая газеты, почувствовала ненависть к неизвестным русским и любовь к неизвестным японцам.

— Англичане — великая нация, — сказал Саката, прислушиваясь к предсмертным стонам родственника. — Пример этому — вы: вы все бросили, и вот вы здесь, у постели умирающего героя!

Женщина смотрела на него прозрачными голубыми глазами, большая, здоровая… Неужели она не имеет мужа?

Саката возвращался в свой полк в прекрасном настроении. Он был один из тех, кто создавал идеи века и кто чувствовал, что эти идеи соответствуют всем его желаниям.

Через несколько дней генеральное сражение, и японцы его выиграют, ибо войну они начали тогда, когда разведка точно учла силы русских и их полную неготовность к войне. Напрасно Куропаткин грозится под Ляояном, — не готов еще Куропаткин, а японцы давно готовы.

Мысли были бодры, но все-таки в душу закрадывалось опасение.

Однако это опасение было пустячным. Много будет убитых японцев? Так что же — значит, много будет заказов на обмундирование для резерва. Иссякнет резерв?.. Но ведь англичане — союзники, американцы — друзья, а немцы рады-радехоньки русским затруднениям и неудачам!

Да, да, все будет хорошо. Таково соотношение сил в мире. Сакату ожидает счастье.

Капитан не доехал до расположения полка. Его встретил вестовой полка и передал приказ явиться в штаб Куроки.

Под старыми тутами, около палатки Куроки, сидели полковник американской службы Дуглас, англичанин генерал Хардинг и принц Куни.

К северу от тутовой рощи протянулась невысокая холмистая гряда; на западе, среди огородов и садов, виднелась большая деревня, а от нее до реки широко раскинулись гаоляновые поля. Легкий шелест шел от зреющих колосьев, мешаясь с пением кузнечиков и цикад.

Худощавый Хардинг был в военном костюме. Дуглас — в свободной рубашке, в штанах до колен и парусиновых туфлях.

Англосаксы сидели на ящиках, принц Куни примостился на камне.

— Война должна уничтожать и сжигать те пороки, которые так роскошно разрастаются на почве мира и цивилизации, — поучительно говорил Хардинг. — Иначе какая была бы от нее польза, не правда ли?

Принц протянул гостям сигары. Они курили, рассматривая толстые, тяжелые ветви тутов, и изредка поглядывали друг на друга.

— Я видел русских пленных, — сказал Хардинг. — Ни одного грамотного! И в этой стране — всеобщая воинская повинность! Надо запретить России всеобщую воинскую повинность, пусть имеет небольшую вербовочную армию. При заключении мирного договора, принц, Англия потребует этого. Мы положим конец существованию всеобщего страшилища — русской армии.

Из палатки вышел Куроки. Он пожимал гостям руки и восклицал:

— Очень доволен, очень счастлив!.. Такие прославленные люди, как генерал Хардинг и полковник Дуглас, прикомандированные к штабу Ойямы, нашли возможным посетить мой шатер! Джентльмены, конечно, голодны… К сожалению, мой обед — простой японский обед… Но прошу, прошу…

На обед подали пудинг из чумизы в розовом соусе и катышки из рубленого мяса, поджаренные в тесте.

У столиков денщики положили мешки с яблоками и грушами.

Хардинг сидел между начальником штаба Куроки генерал-майором Фудзи и генералом Футаки. Обоих он знавал раньше. Первого, когда тот был военным агентом в Париже, второго встречал в Лондоне. Они вспоминали кое-что из этого приятного прошлого. Старые знакомые, старые друзья!

После обеда гости и хозяева отдыхали. Футаки отнес свой плащ в чащу тутов и прилег. Спал он недолго и проснулся от звука голосов. Разговаривали Дуглас и капитан Саката.

— Вы представляете себе мое недоумение, — возмущался американец. — Я, полковник Дуглас, приехал в Корею… Я все увидел в Корее… И я пожелал! Я ведь имею право желать? Я ведь американец. Тем более что я и раньше бывал в Корее и хорошо знаю ее. Какие могут быть сомнения?! О своем решении я оповестил американское консульство, все было в порядке… В Вашингтоне знают про намерения мои и моих коллег. В Корею выехал мой компаньон, известный вам Джемс Хит… Он — мой компаньон и друг Японии. Все должно было быть в порядке… И вдруг я получаю от него письмо!.. Мои приобретения якобы уже не мои. Я навожу справку, чьи же они в таком случае? Никто не может дать мне ответа. Ни корейцы, бывшие собственники, номинально являющиеся ими и сейчас, ни ваш штаб. В штабе у вас вдруг перестали понимать что-либо коммерческое, а ведь перед войной отлично понимали, и я получал самые категорические заверения! Наконец, с большими трудами, выплыло на поверхность ваше имя. Вы как будто скромный и честный офицер. Будем откровенны; я понимаю так, что вы тоже подставное лицо… Маленькая доля в игре, не так ли? Но вы должны мне все объяснить. Спрашивается, из-за чего же началась война с русскими? Вы делаетесь похожими на них.

В голосе американца послышалось недоумение, и Футаки, лежавший с открытыми глазами, невольно улыбнулся.

Саката молчал несколько секунд, наконец пробормотал:

— Я удивлен, что именно ко мне обращено ваше внимание и ваши вопросы… Вы интересуетесь, к кому перешли ваши приобретения?

— Это мне известно: к вашим патронам! — отрубил Дуглас. — Частично к вам. Ваше имя названо в письме Хита, ваше, мой добрый знакомый. Поэтому я и пригласил вас сюда. Я требую объяснений.

— Значит, к вам, господин полковник, поступили столь подробные сведения, что вы решили в них не сомневаться, — заговорил после продолжительного молчания Саката, — но у меня вот в чем сомнение: так ли богата Корея, как вы предполагаете?

Полковник свистнул.

— Так ли она богата? Я лично обследовал, я облазил все горы, и не один, а со специалистами! Прошу вас немедленно положить конец нашему недоразумению.

— Как известно, мы обожаем англичан и американцев, — задумчиво начал Саката. Помолчал и сказал негромко: — Но ведь в Корее японские солдаты!

В течение нескольких минут собеседники молчали. Наконец Дуглас хрипло произнес:

— Замечательно! Исключительный ход мысли… Я сообщу президенту. Черт знает что такое!

Ветки захрустели. Футаки поднял голову: «Удаляются… Один с тросточкой, другой с тяжелой саблей под мышкой».

Футаки повернулся на спину и закурил.

«Способный офицер Саката, очень способный».

6

У ворот ляоянского дома Попова остановился рикша. Из колясочки выпрыгнул невысокий капитан, голубоглазый, в очках. Получив деньги, рикша медленно покатил свою колясочку к базару, а приезжий, осмотрев массивные китайские ворота и подхватив чемодан, вошел во двор.

Никого не видя, он сел в тени на террасе и закурил. Тут его и обнаружил Алексей Иванович, возвращавшийся из сада.

Капитан и хозяин посмотрели друг на друга и не сразу поздоровались.

— Друг Зотика Яковлевича? — спросил гость.

— Давний. А вы капитан Федор Иванович?

— Так точно…

Алексей Иванович несколько растерялся. Он не знал, что ему делать дальше и что от него потребует голубоглазый капитан.

Но гость сам повел разговор, спросил, давно ли приехал Попов в Ляоян? как работает железная дорога?

Попов сказал, что дорога, по его мнению, всегда была плоха и что теперь она не стала лучше, но что министр князь Хилков, непрестанно разъезжающий по ней взад и вперед, старается навести порядок. Потом говорили о жаре, иностранцах, которых было довольно много в Ляояне, об отношении китайского населения к русским, и во все время этого ничем не примечательного разговора, который мог вестись любыми мало знающими друг друга собеседниками, Алексей Иванович чувствовал, что гость внимательно к нему присматривается.

После обеда разговор принял иной оттенок.

Да, Алексей Иванович согласен предоставить свой дом в полное распоряжение революционерам… и содействовать им во всем, потому что он решительно и бесповоротно против самодержавия.

Они вместе осмотрели дом.

Небольшую комнату, окнами в сад и самую отдаленную от улицы, Неведомский предназначил для печатания листовок.

Нужно было все организовать немедленно.

Горшенин, приехав в армию, привез с собой инструкции и письма. Они указывали, что война, затеянная царем и его приближенными, преступна, что убеждение в необходимости революционного переворота охватывает все большие слои народа, что революция означает вооруженное восстание народа и что все будет решать позиция армии.

Боевая работа в армии — насущнейшая задача партии.

Это всегда знал Неведомский.

До войны он преподавал математику в реальном училище, и ученики любили математику больше других предметов.

Он принадлежал к тем людям, авторитет которых создавался сам собою, без усилий с их стороны. Он работал среди рабочих двух местных заводов, и туда же заглядывали некоторые из его учеников-реалистов. Он писал статьи простым, ясным языком математика, и члены его кружка берегли их как зеницу ока. Но все-таки листки подчас попадали в руки полиции, однако никто в городе не догадывался, что автор их и руководитель крамольного кружка — всем известный и всеми уважаемый, а более всего начальством, капитан запаса, учитель математики Неведомский. Все знали, что когда-то он служил в инженерных войсках в Привислянском крае, не то в крепости Новогеоргиевск, не то в Остроленке, и бросил военную службу, чувствуя призвание к педагогике.

Когда его мобилизовали и с погонами капитана на плечах отправили в Действующую армию, он решил, что для него, как для старого искровца, открывается огромное поле деятельности.

Временно в армии он утерял связи.

Но сейчас, с приездом Горшенина, связь налаживалась. Инструкции, привезенные студентом, исходили явно от Ленина.

Предстояла напряженная работа.

Вечером в доме Алексея Ивановича совещались трое: Неведомский, Горшенин, Хвостов.

Неведомский сказал Хвостову:

— Слышал о вас… Ведь вы учились в кружке за Невской заставой у самого Владимира Ильича! Я думал, вы далеко и глубоко… в подполье.

Горшенин привез несколько листовок.

Листовка «Кому служит солдат», выпущенная в прошлом году, сохраняла и по сей день свою свежесть:

«… Разгорается борьба между двумя лагерями. В одном лагере рабочий народ, который борется за лучшую долю… В другом лагере те, что живут за счет народа… И только оружие обманутых солдат дает теперь силу и перевес лагерю притеснителей народа».

— А вот февральская листовка этого года. — Горшенин развернул тонкий белый листок…

«Вопрос о войне должен решать сам народ… И царь, и капиталисты кричат: «Отечество в опасности!» Но, товарищи, отечество — это же мы сами, весь народ. В интересах этого народа лучше, если б этой войны не было… Ради отечества, то есть нас самих, мы должны… прежде всего победить царское самодержавие и на его месте утвердить в России истинное народное управление — демократическую республику… Когда из груди измученного и разоренного народа раздастся боевой клич: «Долой самодержавие!» — присоединяйтесь к нам, товарищи!»

— Хорошо, Леня, — сказал Хвостов Горшенину. — Ясно и просто.

— Наша главная беда здесь — полное отсутствие печатной техники, — заметил Неведомский. — В Могилеве мы размножали прокламации от руки. Неважно. Во-первых, не всегда разборчиво, во-вторых, страшно медленно. Я в последние дни после получения известия от вас, Горшенин, придумал вот что… пустячок, но… эффектный.

Он снял китель, закатал рукава рубашки и подошел к чемодану.

Вынул оттуда валик. Хвостов принял его.

— Ого! Превосходный! Откуда? Из России?

Неведомский засмеялся.

— Из России везти опасно, да и времени нет, валик — происхождения местного… Продается в местной аптеке одно незамысловатое растеньице; вот если смешать его с глицерином и водой, получается именно та масса, которую вы и видите перед собой. Мозг человека бесконечен в своих выдумках, а природа — в своих возможностях.

— А восковка из чего? До чего же, братцы, тонка!

— Тонка, но вынослива! Папиросная бумага, которою я осторожно провожу по смеси из стеарина, парафина и спермацета.

Принесли три столика, сели за восковки. Строчку за строчкой выписывали слова обращений.

В комнате стало душно: закрытое окно, яркая лампа и далекие, далекие, точно вздыхало само небо, звуки канонады.

7

Горшенин сообщил Кате, что начинается трудная, но страшно важная работа революционера в армии. Если армия будет на стороне восставшего народа, если будет революционная армия, то больше желать нечего — трон низвергнут.

— Какая же работа предназначается мне?

— Ответственнейшая… пропаганда живым словом. Каждый раненый — ваш… Понимаете? Но осторожно, осторожно… тысячу раз присмотреться, взвесить и человека, и слова, которые скажешь ему.

На лице Кати выразилось огорчение. Горшенин спросил:

— Катя, вы что, недовольны?

Да, Катя была разочарована: ей хотелось чего-то большого, что соответствовало бы грозным событиям войны и тому делу, в котором она играла видную роль, — освобождению Грифцова с каторги. А тут — разговоры с ранеными!

— Катя, вы недовольны совершенно зря! Революционное слово — великая сила!

Горшенин увлекся и долго говорил о пропаганде и агитации, о том, какая важная работа предназначается Кате. И ведь Катя не будет, разглагольствовать, о чем взбредет на ум, — будут разрабатываться и предлагаться темы, соответствующие военным событиям и обстановке в России… Милая Катенька, нести слово правды, — что может быть выше этого счастья?

Глядя на его взволнованное лицо, Катя вздохнула и согласилась, что ничего не может быть выше этого счастья.

— А что будет поручено Нине?

— Сейчас ничего.

— Вот видите, Леня, любовь… — Последнее слово Катя произнесла очень тихо, очень осторожно, точно можно было разбить его. — Нина особенно мучится тем, что могла, по ее мнению, повидать Логунова перед отправлением батальона к Тхавуану, но не повидала. Косвенная виновница этого я… А я, Леня, не чувствую себя виновной. Я сказала правду… Любовь не должна скрываться за ширмы… любовь должна знать все!..

— Да, любовь, — сказал так же осторожно Горшенин. — Но пройдет время… Нина будет прекрасной работницей.

8

Неведомский высказал Свистунову любопытную мысль: иногда в бою у пушек не остается никого — прислуга перебита. Полезно найти в стрелковых частях грамотных людей и познакомить их с артиллерийским делом. Конечно, это новшество. И если просить разрешения у начальства, из затеи не получится ничего. Надо явочным порядком, тишком. Со стрелками будет заниматься поручик Топорнин.

Свистунов задумался. Мысль ему понравилась.

— Только черт знает что изо всего этого выйдет. Я и так на дрянном счету… Говорят, мне дали подполковника, получен приказ, а какие-то темные силы ворожат у Куропаткина, и все придержано.

— Но георгия вы получили?

— Получил… Дума присудила. Тут уж не могли…

Когда на следующий день Топорнин пришел в расположение батальона, он застал у палатки Свистунова нескольких офицеров. Новый командир 1-й роты поручик Тальгрен сидел на камне и чистил травинкой ногти. Тонкий, длинный нос особенно подчеркивал худобу впалых щек.

Шульга растянулся на траве. Разговаривали о планах Куропаткина. Войск было достаточно; 17-й корпус Бильдерлинга почти закончил свое сосредоточение. Через неделю-две ожидали 5-й Сибирский и 1-й армейский корпус Мейендорфа.

Пушек тоже было достаточно, до шестисот.

О японцах сведения были разноречивые, но преобладали те, что японцам трудновато, что упорная оборона Порт-Артура, этой не законченной строительством и плохо снабженной крепости, расстроила все их планы. Армия Ноги требовала постоянных пополнений. Кроме того, ходили слухи, что японцы перешивают железнодорожное полотно, что тоже требует и времени и сил. Вряд ли японская армия может сейчас нанести решительный удар. Скорее к этому готовы русские.

— Поживем — увидим, — вздохнул Тальгрен.

— Увидим, — согласился Шульга. — Меня смущает одно: в армии появились господа либералы. Лебезят перед солдатом. Когда говорят с ним, смотреть противно. Офицеру нужно говорить с солдатом, как богу Саваофу. Чтобы от одного офицерского голоса трепетал, подлец!

Шульга говорил лениво, поглядывая на ленту далекой железной дороги, однако Топорнин прекрасно понимал, что слова относятся к нему.

Он уже готов был бросить капитану несколько слов, но спохватился: сейчас не время спорить.

— Русский офицер, — продолжал Шульга, — это та лошадка, которая вывезла Россию изо всех ухабов истории. Русский офицер создал ее, матушку. Дворянин и офицер. Между прочим, должен оговориться: не все солдаты у нас подлецы. Есть совсем молодые, а сознания высокого. Пришли свеженькие и не поддались духу тлена, который весьма медленно выветривается из нашего полка.

Свистунов точно не слышал слов своего подчиненного. Он сидел под разлапистыми соснами. Солнечные лучи, скользнув в просвет между ветвями, освещали неопределенного цвета фуражку, порыжевшие ножны шашки. Широкое спокойное лицо его показалось Топорнину примечательным сейчас более, чем когда-либо. Небольшие серые глаза, короткие усики, короткая шея и плотные плечи оставляли впечатление умной, упрямой силы. «Он молчит, — думал Топорнин, — потому что он плевать хочет на рыжего. Он и есть настоящий русский офицер».

— Когда мы отступали от Тхавуана, — продолжал Шульга, — ранили молодого солдатика. Смотрю на него — совсем ребенок. «Как фамилия?» — «Чернецов, вашскабродие…» Чернецов так Чернецов… лежит в обе ноги навылет. Посылаю поднять его. Подняли, несут, а он, вместо того чтобы спокойно лежать на палатке, все голову воротит, все тянется назад. «Что тебе, Чернецов, надо?» Носильщик отвечает: «Так что, вашскабродь, он за винтовкой. Винтовка там у него осталась». — «Так чего ж вы, сукины дети, винтовку не подобрали?» Побежали, подали. Положил мой Чернецов ее рядом с собой и блаженно успокоился. Естественно, кажется, было желать молодому солдату поскорее выйти из боя, но он — солдат, и оружие для него — святыня. Он не может, не хочет оставить своего оружия врагу. Самоотверженный поступок. Я бы Чернецова к кресту представил.

Тальгрен потянулся и вздохнул:

— Наш капитан способен на «души высокие порывы». Я думаю проще: новобранец был в руках хорошего унтера. Унтера я бы и представил к кресту.

Топорнин сам не заметил, как нарушил свое решение не ввязываться в спор, и сказал:

— Поручик прав. Не героизм здесь, а забитость солдата.

— Кто же его успел забить, позвольте вас спросить? — усмехнулся Шульга. — Насколько известно, у Ерохина бить запрещалось.

— Пусть в нашем полку и не били, но солдат у нас забит в силу исторической забитости народа.

— Ну уж и хватил ты, братец, — грубо, точно разговаривая с солдатом, сказал Шульга. — Значит, в силу этой исторической забитости Чернецов не пожелал, чтобы его оружие досталось врагу? Вот извольте видеть, Павел Петрович, каково рассуждают некоторые офицеры. В таком случае чем же вы объясняете стойкость войск в бою? Тоже забитостью? Зуботычина фельдфебеля, видите ли, для него страшнее пули и ядра? Хватили черт знает куда!

— А вот увидите, — зло сказал Топорнин, — когда-нибудь настанет день, когда человечество с ужасом будет вспоминать свои ножи, пушки и прочее дреколье.

— Человечество… такой субъект мне незнаком. Людишки есть людишки, а человечество существует только в воспаленном мозгу гимназистов. От вас, поручик, я многого вообще жду, но такого не ожидал: оружие — дреколье!

— Да, заблуждение изрядненькое, — заметил Свистунов.

— Вы прекрасно понимаете меня, господа, — досадуя на себя за то, что не удержался и вступил в спор, проговорил Топорнин. — Я ведь с точки зрения…

— С точки зрения шпака, — повысил голос Шульга. — Вот наши офицеры, воспитатели солдат! Разве существует для них воинский долг? Для них существует «личная трагедия» и еще «трагедия народа»!

— Вы — пошляк! — с отвращением произнес Топорнин.

— Господа! — воскликнул Свистунов.

— Не прикрывайте воинским долгом свою нагаечную душонку. Кого хотите из солдата сделать? А солдат прежде всего — человек!

— Пойдем, Толя. — Шульга встал. — Ведь он всю армию позорит.

Тальгрен, высокий, нескладный, пошел за ним. Топорнин услышал обрывок фразы:

— … я бы с него, сукина сына, не только погоны, я бы с него штаны…

Свистунов вынес из палатки коробку с сотней папирос, раскрыл, набил портсигар.

— Нельзя сказать, чтоб я очень любил этих господ… но, батенька мой, вы такое про оружие сказанули!

— Черт знает как это получилось! Но для чего Шульге нужна любовь солдата к винтовке? Благоговение к оружию — у этих господ один из элементов в системе воинской муштры. А потом они погонят своего вымуштрованного, одураченного солдата усмирять крестьянина и рабочего. — Топорнин помолчал. — Вот если бы святое дело защищать, тогда оружие свято…

Должно быть, после всего случившегося Свистунову было неудобно дать Топорнину солдат для обучения. Он курил, молчал и смотрел вдаль, на сопку Маэтунь, острым гребнем плавившуюся в солнечном свете. Под соснами становилось все жарче.

— Логунов… — сказал он задумчиво, — офицер был настоящий, на него я мог положиться, солдаты его любили и умирать с ним просились. А это уж высший орден для офицера, когда солдат просит: «Дозвольте, Вашбродь, умереть с вами!» И тот тоже был затронут: об общественном мнении в армии думал! И может быть, даже еще о большем. Но не думаю я, чтоб это было правильно.

С солдатами в этот день Топорнин все же занимался. Свистунов выделил пять человек, среди них Хвостова, и Топорнин повел их на батарею.

Старшим в пятерке он поставил Хвостова, которому, как слесарю, легче всего было постигнуть артиллерийское дело.

Пушки располагались в лощине, прикрытые подковкой сопок. Сопки были голы, трава на них выгорела, в лощину стекал знойный воздух. Но Топорнин не замечал жары. Он занимался с солдатами с таким увлечением, с каким не занимался никогда.

Неведомский сказал ему: «Час настал!» Разве Топорнин не сумеет научить их не только стрелять из пушек, но и более важным вещам?!

9

И Свистунов, и Логунов мало обращали внимания на строевые учения. Солдаты в роте ходили хорошо, как могут ходить толковые, понимающие свое дело люди, но они не имели того блеска автоматизма, который большинство офицеров считало вершиной солдатской выучки.

Когда в роту пришел новый командир, он быстро понял, что в полку существует два течения. Одно — от Ерохина, не имевшее никаких корней в начальстве, другое — усиленно насаждаемое Ширинским: строй, фронт, шагистика — что являлось общепринятым в царской армии. Впрочем, сам Тальгрен иначе и не понимал службы. Ерохинские затеи казались ему опасной чепухой.

Старый его сослуживец и начальник Шульга повел его в гости к командиру полка, и там, в домашней обстановке, Ширинский лично просил Тальгрена навести порядок в роте, находившейся под тлетворным влиянием поручика Логунова.

— О штабс-капитане для вас буду ходатайствовать при первой возможности, — обещал Ширинский.

Хотя на носу было генеральное сражение, Тальгрен решил навести порядок в роте немедленно; не к бою он ее думал готовить, к бою ее готовить он, по правде говоря, и не умел, — а решил навести порядок так, как наводило его большинство царских офицеров.

Опять-таки всем офицерам было известно, что для наведения порядка в роте надо иметь прежде всего крепких фельдфебеля и унтеров. Именно они приводят солдат в «христианскую веру», а уж командир роты осуществляет, если потребуется, верховную расправу.

Тальгрен призвал к себе Федосеева.

— На сверхсрочной? Матери даже немножко помогаешь? Молодчина! Федосеев, чтобы старым штафирским духом не пахло в роте, понял? Чтобы рота была такая, какой положено быть роте в царской армии. Чтобы солдат, чертова кукла, понимал, что он солдат и не панибратствовал с офицером! Понял, дружок? Кого ты поставишь артельщиком?

— Ваше благородие, я уже кумекал… и, думается, что лучшего, чем Жилин, не найти. Оборотистый, мамаша лавку содержит…

— Предупреди его, чтобы мне очищал не меньше трехсот рублей, как во всякой роте, понял?.. Иначе шею сверну.

Федосеев сделал на цыпочках шажок и сказал вполголоса:

— Ваше благородие, раньше у нас было сущее несчастье. Так строили отчетность, что хоть святых выноси…

— А ты что же, тоже ничего не имел? — полюбопытствовал Тальгрен.

— Истинный Христос, ни рубля. Из других полков смеялись: что ты за фельдфебель, над тобой солдатня началит… А ничего нельзя было, потому что полковник Ерохин, а потом поручик Логунов…

— Теперь будут другие порядки… наши, царские, понял?

— Так точно, ваше благородие, понял.

— Пятьдесят рублей будешь иметь, разрешаю. Но чтобы рота у меня по струночке, понял?

— Так точно, ваше благородие. — Федосеев вытянулся, лицо его было сурово, преисполнено рвения, но вместе с тем выражало радость — наконец-то!

* * *

В шесть часов утра Федосеев стал делать роте утренний осмотр: руки, шея, уши чисты ли? Обмундирование в порядке ли?

Теперь Федосеев чувствовал себя при деле и на месте. Раньше, при Логунове, он что значил? Ничего. Звался фельдфебелем, а толку от его фельдфебельства не было никакого. А сейчас он всем покажет, что значит фельдфебель Федосеев!

— Сапоги чтоб у меня были начищены. Ваксу унтерофицерам найти и мне доложить. Поняли?

Потом вел роту на прогулку. Вел через каменные осыпи, распадки, изматывая солдатские силы. Он недумал, что эти силы пригодятся в близком бою, он делал привычное дело: наводил порядок, — а для этого нужно было солдат довести до полного отупения.

После вечерней переклички Федосеев опять вступал в свои права.

— Слушай мою команду, — кричал он зычным голосом. — Отделенные командиры… шаг вперед!

И когда отделенные выходили, Федосеев начинал муштровать роту:

— Направо! налево! кругом! лечь! встать! бег на месте! стой! Лечь! встать! направо! кругом! лечь! встать!

И так полчаса, час, доводя солдат до одури и следя, чтобы за каждую ошибку отделенный наносил виновному полновесный удар кулаком по лицу.

— Вы у меня будете солдатами, чертовы куклы! Командир роты приказал, поняли?

Наконец через несколько дней к утреннему строю пришел сам Тальгрен. Скомандовал «смирно», прищурившись, осмотрел строй и зловеще-спокойным голосом обратился к взводному командиру Куртееву:

— Кто этот мерзавец, что у тебя после команды «смирно» шевельнулся в строю? Скомандуй этому подлецу шаг вперед.

Куртеев скомандовал:

— Емельянов… шаг вперед…

Тальгрен сразу же после прихода в роту обратил внимание на Емельянова. Солдат поразил его своей мешковатостью. Конечно, мешковатость Емельянова была совсем не той мешковатостью, с которой по приезде в полк встретился Логунов. Теперь это был неуклюжий, но по-своему очень ловкий солдат, движения которого хотя с точки зрения строевой красивости и были нехороши, тем не менее отличались целесообразностью и экономностью.

— Ну, братец ты мой, — сказал Тальгрен, — у тебя не винтовка в руках, а дубинка. Так у меня не проживешь. У меня, братец, по струнке… Понял?

Огромный солдат стоял против тощего поручика и смотрел на него угрюмым взглядом.

— Ты и смотреть не умеешь, — сказал Тальгрен. — Разве так смотрят на офицера? Федосеев, чтоб к завтрашнему дню ты обучил его смотреть на офицера.

После этого разговора на душе Емельянова стало мрачно. В последнее время военную службу он понимал так, что она — дело не хуже и не лучше всякого другого, ее можно уразуметь и толково исполнять, а теперь военная служба снова предстала перед ним как дело, которое он никак не может ни понять, ни тем более исполнить.

Емельянов мрачно сидел в распадке на глыбе сухой, окаменевшей земли, когда его и Куртеева позвал Федосеев.

— Ну, Куртеев, — сказал фельдфебель, — ты слышал все и знаешь все. Теперь конец вашему цирку, Чтобы солдат был как солдат, понял? Учи.

— Господин Федосеев… — начал было Куртеев, но Федосеев крикнул:

— Не разговаривать, — привыкли, сукины дети! Учи!

И Куртеев стал учить.

Но если раньше, до боев, Куртеев мог с легкостью учить Емельянова, молодого солдата-деревенщину, солдатскому уму-разуму, то теперь, после совместных походов и боев, учить его стало необычайно трудно. Прежде всего потому, что Куртеев и сам потерял веру в то, что нужна вся эта премудрость. На войне солдат имел дело со смертью, и нисколько не помогало ему побеждать смерть умение по ниточке стоять в строю и «есть глазами» начальство. На войне требовалось другое, и этому другому обучал Логунов.

И Куртеев, опустив глаза, говорил торопливым, безнадежным голосом:

— Послухай, Емельянов, при ружейном приеме счет этот ведется на четыре… Делай раз… вот так… выпадаешь от сюды… Нога чтоб совершенно прямая, и сгибать ее не полагается.

— Ты что ж, не видишь, что он сгибает ногу? — крикнул Федосеев. — Что ты с ним, как с лялькой, цацкаешься? Ты ему говоришь одно, а он делает тебе другое. Ну, встать, Емельянов, как положено… Ну, делай раз…

Емельянов едва заметно качнулся во время приема с винтовкой.

Федосеев выпятил грудь и подошел к обучаемому:

— Как ты смотришь на меня, стерва?

Емельянов смотрел на него исподлобья, ненавидящим взглядом.

— Как он, сука, на меня смотрит? — сказал, оглядываясь, Федосеев. — Каторжник, а не солдат! А ну, веселей!

Емельянов стоял, сжав зубы, винтовка окаменела в его руках, а небольшие серые глаза точно вспухли.

— А ну, веселей… На кулак смотри!

Федосеев поднес к лицу Емельянова кулак.

— Веселей смотри на кулак. Что тебе ротный говорил!

Но Емельянов смотрел тем же смертным взглядом. Волна ярости хлынула в голову Федосеева. Крякнув, он со всей силой ткнул кулаком в лицо Емельянова.

Емельянов тяжело выдохнул и откинул голову.

— Не убирать головы, когда учат! — И Федосеев, пьянея от ярости, стал наносить удар за ударом.

— Ах ты господи, — бормотал Куртеев, — ведь я же говорил тебе, не сгибай, не шевелись…

Из носа Емельянова на рубаху бежала кровь.

— Утрись, — приказал Федосеев. — Учи!

Емельянов утерся рукавом рубахи, но кровь продолжала бежать. Он высморкался и вдруг, повернувшись, грузным шагом пошел прочь.

Федосеев даже сразу не собразил, в чем дело.

— Емельянов! Ты куда? Стой!

Но Емельянов не остановился.

Федосеев плюнул, сел на чурбан, лежавший у входа в палатку, и стал вынимать кисет. Он не знал еще, как отнестись к происшествию. Оно не вмещалось в его фельдфебельский ум.

— Видать, белены объелся, — сказал он наконец.

— Черт его знает, — пробормотал Куртеев, испуганный всем только что происшедшим.

Емельянов, окровавленный, пришел к своей палатке и сел. Его окружили. Корж кричал:

— Жилин, котелок с водой!

— Умойся, Емеля, чего ты… — уговаривал Жилин. — Кто это тебя так?

Емельянов вздохнул, взял котелок, умылся.

— Федосеев!

— А за что? — спросил Корж.

— Ну, чего спрашивать за что! — засмеялся Жилин. — Фельдфебель поднес тютю. На то он и фельдфебель.

Ночью Корж, Емельянов и Хвостов разостлали в стороне от остальных шинели и легли. Звезды уже высыпали на небо. Они были совсем близко от земли, они точно струились на сопки. Легкое зарево бивачных костров стояло над Ляояном. Тонкий вибрирующий скрип китайских арб и гулкий, по сухой дороге, стук армейских подвод доносились из-за перевала. Потом к этим звукам примешался гул подходившего тяжеловесного поезда. Пронзительно, точно рассекая воздух, свистнул паровоз…

На военной службе Емельянова избили впервые. Если б это случилось несколько месяцев назад, он к расправе отнесся бы как к неизбежному. На то она и солдатчина! Но сейчас он не мог совладать с собой и успокоиться.

И георгия сняли, и по морде надавали. А за что? Разве он свое солдатское дело плохо делал?

— Вот жизнь, — сказал он, поворачиваясь на живот. Сухая трава, днем без запаха, ночью источала едва заметный аромат. — Податься мне, видать, некуда: здесь японец норовит тебя убить да поручик с Федосеевым изголяются. В деревне барин, сукин сын, на все зарится.

Хвостов тоже повернулся на живот. Говорил неторопливо, задумчиво, точно размышляя с самим собой, о солдатчине, о городе, о деревне. О помещиках и о тех, кто владеет заводами, домами и лавками. Говорил о том, как живет крестьянин и как живет мастеровой. То, что он говорил, было Емельянову как бы все знакомо и вместе с тем незнакомо. Незнакомое заключалось в том, что все то, что видел и знал Емельянов, Хвостов видел с какой-то другой стороны, и это не только не вызывало в Емельянове протеста, но отвечало всем его помыслам.

Потом заговорили о солдатских делах.

— Чего надо требовать от начальника? — учил Хвостов. — Обращения на «вы». «Вы — Емельянов!», «Вы — Корж!» Когда офицер потеряет право «тыкать» солдату, он почувствует, что перед ним не серая скотинка, а человек! И цивильное платье! Кончил солдат службу, увольняется в город — имеет право идти в цивильном, и никто над ним не начальствует!

Солдаты кончили разговаривать далеко за полночь. Потом завернулись в шинели и отдались каждый своим думам. Хвостов думал о племяннице. Вчера наконец он увидел Катю. Девушка похудела, но возмужала. Тоскует без дела, маленькое дело не кажется ей делом, хочется ей сразу идти на штурм царизма. Первое время, говорит, ни о чем, кроме войны, не могла думать, а сейчас попривыкла и в душе растут возмущение и гнев. Вся Россия волнуется, неужели же вся моя работа в это время — слово на ушко одному да слово на ушко другому?..

Какая скорая да быстрая! Поругал ее за это…

Мешали комары, Хвостов закрыл воротником шинели лицо, оставив только скважинку для носа.

Емельянов лежал рядом. Он вдруг перестал чувствовать себя одиноким и успокоился. Он думал о том, как он вернется с войны и наведет дома порядок. Он не знал еще, как он будет наводить порядок, но ему казалось невозможным после всего того, что он здесь пережил и понял, опять с тоской и трепетом войти в свою избу и ломать голову над тем, как пропитаться с семьей на клочке земли.

Постепенно мысли его сосредоточились на решительном бое, который должен был разыграться, как только последние арьергардные части отойдут к Ляояну.

Ощущение силы и упорства передавалось от человека к человеку, С кем бы Емельянов ни встречался в эти дни, с людьми ли своего батальона, с солдатами ли других частей, у всех он встречал это торжественное настроение: русские собрались под Ляояном и Ляояна врагу не отдадут.

За сопками, в лощине, в палатке командира батареи капитана Неведомского долго горела свеча. Вставленная в патрон, в тихом безветренном воздухе палатки она горела ровно и ярко.

Мелким почерком Неведомский писал страницу за страницей. Он давно уже не писал стихов, — певучие строчки отступили на задний план перед мыслями, которые требовали точных формулировок.

Когда свеча сгорела наполовину, капитан потушил ее и вышел из палатки. В мерцающем разноцветном сиянии звезд он видел недалеко от себя деревню Маэтунь и высокую скалистую сопку над ней. За деревней тускло сверкала равнина, засеянная гаоляном и бобами. Пение цикад, ровное, ни на минуту не смолкающее, неслось оттуда. А Ляоян был невидим. Его закрыли пологие сопки и звездный свет, который, освещая, вместе с тем и скрывал.

Долго стоял Неведомский, прислушиваясь к ночи, схватившей обширные гаоляновые поля и сопки, крутыми гребнями уходившие к востоку.


Читать далее

Вступление 09.04.13
Первая часть. ВАФАНЬГОУ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Шестая глава 09.04.13
Седьмая глава 09.04.13
Вторая часть. УССУРИ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Пятая глава 09.04.13
Третья часть. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Четвертая глава 09.04.13
Четвертая часть. ТХАВУАН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Пятая часть. ЛЯОЯН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Шестая часть. НЕВСКАЯ ЗАСТАВА
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Третья глава 09.04.13
Седьмая часть. МУКДЕН
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
Восьмая часть. ПИТЕР
Первая глава 09.04.13
Вторая глава 09.04.13
ОБЪЯСНЕНИЕ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ 09.04.13
Первая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть