Глава 6

Онлайн чтение книги На золотом крыльце сидели
Глава 6

Да, кстати, спросила я на кафедре, нет ли случайно у кого на примете квартиры, чтоб сдавалась, или комнаты. Нет, сказали, на примете нет, но будем иметь в виду — если что — сразу скажем, а для кого, спрашивают. Да вот отец приехал, разошелся с матерью... Да, кивают головами, это у них бывает на старости лет, вот я знаю случай: прожили всю жизнь, троих детей вырастили, а потом разошлись только потому, что он вспомнил, а вспомнив, уже не мог простить, что взял ее не девушкой, вы представляете?! Ха-ха-ха! А что вы удивляетесь, это очень даже бывает у мужчин к старости — такие приступы ревности... Да тихо вы, оживились! Ну, товарищи, я вижу, это единственная тема, которой вас можно расшевелить. Да, кстати, а что местком приготовил в подарок юбиляру, не слышали?

Что им Гекуба! Повеселились и разошлись по аудиториям. Ведь не к ним отец приехал на жительство. Как известно, чужая беда утешает. А скоро я подкину им еще одно развлечение: Мишка уйдет, они узнают и будут перешептываться, мудро качая головами: «А как вы думали, чужая шуба не одежа, чужой муж не надежа».

Я отчаянно взглянула на Славикова — как за спасением.

Он удивился, изогнул брови вопросом.

Я немного подогрела свой взгляд изнутри.

Он встрепенулся и повеселел.

На следующем перерыве был в ударе, сыпал шутками, а сам укромно на меня поглядывал. Шепнул: «Ты не подождешь меня, дойдем вместе до сквера?»

А я уже пожалела о своем допустительном взгляде — но отпереться не посмела, только пожала плечами: мол, ну ладно, как хочешь... А сама к Шуре, шепчу: «Хватай меня и веди домой, а то сейчас Левка увяжется провожать».

Шура — друг, все поняла и выручила. Я на прощанье оглянулась и изобразила Славикову: сам видишь, я хотела, но не вышло...

По дороге мы посетовали с Шурой, что вот ведь жизнь — никак не получается, чтоб без вранья. И обе друг на друга не смотрели.

— Ну, как Мишка? — спросила Шура.

— Да так, ничего, — ответила я.

Доверительности не хотелось. Особенно после того, как сообща надули Славикова. И ей тоже не хотелось доверительности: она не сказала мне, что Ректор вчера был у нее — Ректор, к о т о р ы й  е й  н е  н р а в и т с я, но отказаться от которого у нее не хватает мужества.

Мы с облегчением простились.

Пришла домой — там отец... И видно: выпил.

У меня наступила полная прострация — ничего неохота. Обеда нет, хлеб не куплен, а я не могу сдвинуться с места. Конечно, рано или поздно придется встать и приниматься за хлопоты — но не сейчас, еще не сейчас. Я лежала па диване, отвернувшись к стенке, как будто спала, а отец тихо сидел на кухне, чтобы не разбудить меня.

Наконец, я заставила себя встать. И села за стол написать матери письмо, чтобы не беспокоилась за отца. Услышав, что я встала, отец вошел в комнату и остановился у окна в своих провисших стеганых штанах. Видимо, томился от долгого молчания и одиночества, хотел поговорить. Но я к нему никакого сочувствия не питала и была неприступно занята. Он походил по комнате, робко заглянул через мое плечо, вытянув шею:

— А чё ты делаешь?

От него пахло водкой.

— Передать что-нибудь маме? — спросила я, не оглядываясь.

Он гордо отказался.

Но, уже вспомнив о ней, не мог успокоиться. Видимо, само предположение, что он мог бы ей что-нибудь передавать, приветик какой-нибудь, обидно задело его. А ведь он мог, я даже уверена: он хотел что-нибудь передать — ведь муж с женой что мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать не разболтаешь. И никого, кроме нее, у отца на свете не было. Ну так именно это его к задело. Он всхорохорился, ощетинился и, припоминая что-то возмутительное, качал головой.

— Вот ведь! — не утерпел он. — Она ведь что делает? Ты только послушай, что за человек! Подарила Нинке Никитиной вазу на день рождения, а сама следит, какая ей честь будет. Приходит и спрашивает: «Нина, а где у тебя ваза, что я дарила?» А Нинка давай заикаться, мол, упала ваза и разбилась. А мать тогда ехидно так: «А я вот шла по улице, а у твоей снохи на окошке эта самая ваза-то и стоит». А Нинка: мол, это совсем другая ваза, такая же, но другая. А мать: «Не может быть другая такая же, я в городе покупала». А Нинка: «И сноха тоже в городе». Мать: «Нет, ты мою вазу передарила». Нинка: «Нет, она разбилась». Мать: «Нет, ты ее передарила». Нинка: «Нет, мол, сдалась мне твоя ваза передаривать, да я ее просто взяла и разбила, чтоб она мне глаза не мозолила, двухрублевая твоя ваза!» И вот так разругаются, мать приходит домой и два дня лежит, болеет от обиды. И я же виноват: почему не успокаиваю. А ведь ей без обиды и жить неинтересно!

— Папа, ты как выпьешь, тебя не переслушаешь, — поморщилась я. Ох и надоели они мне со своими счетами! К тому же он элементарно отвлекал меня от письма. Я холодно добавила:

— Лучше скажи, что написать маме: будешь назад возвращаться или как?

Отец от этих слов просто даже захлебнулся и дрожащим голосом говорит:

— В дворники наймусь! Дадут комнату. Домой не поеду.

Я на это ничего не сказала. Пусть как знает.

 

Ровно вовремя явился Мишка. Против ожидания, не задержался, но радоваться было нечему: он был чужой, замкнутый и мрачно помалкивал.

Это начался задум.

Вот как у людей бывает запой, загул — так у него задум. И может быть, это пострашнее запоя, потому что непонятнее — так и тянет холодным, жутким, потусторонним сквозняком.

Заляжет на диван и лежит дня три-четыре. И ощутимое напряжение от него исходит. Вот как, проходя под линией электропередачи, слышишь гудение в проводах — и даже не столько гудение, сколько вообще натугу, — вот так же и в комнате, где лежит или ходит в своем задуме Мишка, — гул стоит, гул — не слышный, но явственный — незнакомой энергии.

У меня такой энергии нет. Я могу напрячься, подумать над какой-нибудь математической выкладкой или над житейским вопросом, — но никогда это не захватывает меня до такой степени, чтобы я забыла посолить бульон.

Конечно, я натура слабая, колеблемая всеми ветрами жизни, — где уж мне войти в Мишкино состояние! Я оторвусь от него на день, поживу самостоятельно — всю растреплет, растеребит разговорами, улыбками, влияниями — и к вечеру мне просто необходимо подключиться к нему — восстановиться, — как подсевшему аккумулятору, подзарядиться надо. Я уже привыкла: приду домой и рассказываю ему по порядку все события дня — и только глядя на его лицо, пойму вполне значение каждого поступка — и своего, и чужого — что одобрительно, а что нет. И до того все становится ясным, что даже странно, как это я сама, без Мишки, не могла увидеть.

Но эти его задумы, когда он перестает видеть и слышать, когда смотрит на меня — а сам далеко, чужой и страшно сильный, как небожитель, — эти его задумы всегда были опаснее измены. Потому что он не брал меня с собой, как сильный бегун — слабоногого ребенка.

Куда он бежит? Что он видит там, куда мне не достать моим слабым зрением?

Я завидовала, я ревновала. Я боялась.

— Ну о чем ты там думаешь? — спрошу его жалобно, чуть он очнется, приостановив свой бег.

Молчит. Пожмет плечами.

Мне страшно: когда-нибудь ему надоест останавливаться ради меня — бросит и побежит дальше сам по себе, сильный, одинокий бегун... Ему ведь никто не нужен, у него и друзей нет, потому что никто не годится ему в друзья, — и я так же.

Шура его тоже побаивается. Начитавшись Рериха и какой-то восточной литературы, она с опаской предостерегала Мишку, чтобы был осторожнее в мыслях: не только поступки наши могут производить действие, но даже и помыслы.

потому что психическая энергия реальна и действительна. «А у тебя, — говорит, — Миша, очень сильная психическая энергия».

И головой тревожно покачает.

— Ну и что тут, скажите, мистического? — доказывает она. — По формуле E = mc2 энергия и масса взаимопревратимы, так что и психическая энергия может создавать материальные тела. И ничего антинаучного нет, если некая психическая энергия мощным импульсом взяла и состряпала всю нашу вселенную, а? «Вначале было слово».

Скажет — и суеверно оглянется на Мишку. Как бы он чего плохого не создал своей мощной психической энергией — такой уж у него болезненно-пронзительный твердый взгляд... Того и гляди...

А Мишка засмеется и ласково скажет: «Глупые вы, ученые бабы...»

 

Пока я маялась на кухне, изобретая ужин, подвыпивший отец пытался заговорить с Мишкой. Сообщил ему, что завтра собирается пойти поискать насчет службы дворника. И «что ты мне на это скажешь?» — такой вопрос перед Мишкой установил не без пьяной обиды и куражу.

А Мишка — мне легко представить — вроде бы и обернулся на звук голоса, и даже лоб напряг, прислушиваясь, но так до него и не дошло, что за звуковое колебание пронеслось в воздухе. Вздохнул и ничего не ответил.

Я чертыхнулась, крикнула отца к себе, на кухню. Вошел — на лице обида, и глаза тоскливо сощурены.

— Ты сейчас с ним не разговаривай. У него бывают такие... ну, задумы, что ли. Он сейчас и не слышит ничего.

— А, — отец перепугался, кивнул, но ничего не понял. — Заболел, значит.

— Вроде этого, — согласилась я и пошла в комнату переодеться, чтоб сходить за хлебом.

Мишка сидел в кресле, откинувшись, смотрел в угол — недоступный, отсутствующий. Сказать ему сейчас: «Сбегай за хлебом» — он пока вынырнет в действительность из своей глубины — уж следа от слов не останется. Расстроится и будет молчать.

Я поручила закипающую картошку отцу и еще раз предупредила, чтобы к Мишке не совался с разговорами.

А отец человек простой — он, я думаю, и представить себе не мог, как это: задуматься — и чтобы все кругом ходили на цыпочках и говорили шепотом. Другое дело, если бы человек заболел, лежал бы в беспамятстве. Или там, к примеру, пьяный, без чувств — это он очень далее мог понять, тут уж какой с человека спрос. По если трезвый и здоровый — и такое?!

Это было непонятно, и он, видимо, этому не поверил, истолковав по-своему: зять возражает против его, Бориса Ермолаевича, присутствия в доме.

Вернувшись с хлебом, я нашла его на кухне: сидел замерев и шею вытянув.

И ужинали мы вдвоем, без Мишки. Это было отцу и вовсе непонятно, а я ничего не объясняла, ела молчком. Не было у меня сил на разговоры.

Разве могла я предвидеть, чем все это для него кончится?

Знал бы, где упасть, — соломки б подстелил.

И вот я лежу ночью в постели и делаю магические опыты.

Я вспоминаю, сильно и мучительно, всю любовь, чтобы симпатически вернуть ее назад, приворожить, удержать на привязи воспоминаний — чтоб не уходила. Чтоб знала: здесь ее место.

Магия тем сильнее, чем сильнее я  в с п о м н ю.

Я стараюсь вспомнить  с и л ь н о.

Я смотрю на его лицо в зернистом сумраке ночи.

Мне жаль, что человек не может вместить все присущие ему свойства одновременно, а только по очереди, расставаясь с одними ради следующих, пробегая, стадия за стадией, круг своей жизни. Я всматриваюсь в его привычное лицо, пытаюсь разглядеть в нем того восьмиклассника Мишку Дорохова, моего яростного врага, клокочущего от жара внутри, но не могу, не могу разглядеть за позднейшими наслоениями. Тот Мишка не накладывается на этого, он живет отдельно, и мне надо закрыть глаза, чтобы вспомнить его.

Вот, вижу. У воспоминания, как и у сна, скупое освещение: теплится свечечка близ самой главной точки, а все остальное в сумраке, и детали неразличимы, как в темной русской избе. Не помню уже, как выглядел наш класс, сколько было окон, и на какой парте я сидела, и где стоял стол учителя — сумерки, не разобрать. Но идет урок пения. А по пению у нас был неприкаянный один мужичонка; немного играл на баяне — его и позвали в школу. Он стеснялся, что учит пению, не зная отродясь нотной грамоты. Он боялся, он старался, как мог.

«И где б ни ходил он, повсюду носил он солдатский простой котелок», — угрюмо пел хором наш восьмой класс, сидя за тесными партами.

— Нет, ну что мы такое поем! — заныла я в паузе.

— А что петь? — робко спросил баянист.

— Ну, есть же на свете какая-то настоящая музыка! — страдальчески воскликнула я.

Баянист пожал плечами и виновато понурился.

— Оперу ей спойте! — подсказал Мишка Дорохов, и весь класс оглянулся на меня с любопытством и осуждением. Среди поля слабых глаз — как протуберанец, горел ненавидящий взгляд Дорохова.

Я зажмуриваюсь: мне сейчас, при воспоминании, страшно и стыдно.

И после того — как ни проходит мимо этот Мишка Дорохов, поднимет брови и, как бы вдруг заметив меня: «О, мадам! Как жизнь в аристократических кругах?» И шествует дальше, не обратив внимания на свой вопрос. А я остаюсь, вся в пламени позора.

Мишка был прав, прав: да, была во мне эта «аристократическая» претензия. Но что же мне было делать, снедала меня тоска по  д р у г о й  жизни! Ведь невозможно было допустить, что до конца дней — эти куры, утки, свиньи, и таскать воду из колодца на пойло, и выходить в буран зимой, цеплять навильник сена, прищуривая глаза от сенной трухи и колючего снега, что струйками просверливал щели холодного пригона, и печальная морда коровы с влажными глазами — и ее, корову-то, дуру, жалко на этом холоде и на ветру! А разминать руками закисшие осклизлые картофелины в ведре с теплым отрубяным пойлом — да неужели на всю жизнь! — ведь по радио, по книжкам, по кино — была где-то другая, совсем другая жизнь! «Огни повсюду зажгла суббота... снежинки хороводом, и тысячи мелодий...» От этих «снежинок» я прямо дрожала, представляя себе: теплый снег в круге фонаря, и люди, смеясь, группами торопятся на свой праздник. И праздник у них совсем не такой, как здесь. Здесь что — одна простота! Побелят к пасхе дом с ультрамарином, повесят туго-глаженые занавески на окна, напекут стряпни, половички постелят свежие, и на них можно валяться в блаженной, забирающей звуки чистоте, и пахнет ванилином, сито с пуховыми пышками и таз хрустящих стружней стоят на покрывале кровати — вкусно, тихо, покойно — хорошо! Хорошо, да все не то!

Ведь есть где-то недостижимый, влекущий мир, отголосок которого — по радио — нечаянным ветром доносит в эту дальнюю деревенскую избу. Спит весь дом — и родители, и Витька, — а я лежу без сна, закрыв глаза, в кромешной тишине зимней пустынной ночи, как на дремучем океанском дне, и репродуктор над моей головой — щелочка, перископ, через который проникают сюда звуки иного, невидимого мира. По звукам я пробую догадаться, что же там, наверху, за глухой непроницаемой толщей океана, что за мир такой.

Там музыка без конца и без края, и несчастный Г. С. Желтков из предсмертного письма молитвенным речитативом: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь?», а утром идти в деревянную школу, а там мои одноклассники — они как рыбы живут под этой толщей и не заглядываются на след мелькнувшего света. «Физика» Перышкина, «Геометрия» Киселева, и я подскажу теорему, и подсказку примет тот, кто стоит у доски, и даже Мишка Дорохов примет, хотя тут же и усмехнется.

И вдруг — как знак, как предвестие новой, другой жизни — вышло постановление: ограничить домашние хозяйства. Я тайно ликовала: не будет больше во дворе этого удручающего визга голодных свиней. А кроме меня, всем горе: жить привыкли сыто. Но закон есть закон, и каждый, вздохнув, поискал себе утешения. Мать уныло сказала: слава богу, хоть не столько теперь чугунов ворочать с картошкой, да золовки меньше побираться станут.

Витьке мотоцикл купили на вырученные за скот деньги.

А отец сказал: будем теперь все, как эта приезжая, Дорохова, — ни кола, ни двора. И чем она только кормится — святым духом, что ли?

Мать сказала: она у соседки молоко покупает. Богатая, наверное.

И я вздрогнула: наверное, богатая... Подошел раз Дорохов на перемене и осторожно сказал:

— Завтра контрольная... — А сам следил за мной. — Давай так: ты быстренько решишь свой вариант, а потом мой. — Пауза. И без интонации: — Я десять рублей дам.

Ждал. И в глазах нечаянно промелькнуло злорадство — не удержал до времени — я заметила, но вникать было некогда, меня оглушило: десять рублей...

Десять рублей, а больше десяти копеек в кармане моего школьного фартука не водилось никогда: на два калача в буфете. А в магазине лежит запылившийся на витрине недоступный шоколад... Но не про шоколад я думала, а вообще: десять рублей! Я просто пыталась прочувствовать эту сумму как свою собственность.

— Откуда они у тебя? — подозрительно спросила я, оттягивая ответ: колебалась. Все-таки десять рублей...

— Есть, — уклончиво ответил Дорохов.

— За что же деньги-то? — Я сглотнула и украдкой скосила глаза в сторону. Никого близко не было. Я опустила ресницы.

Дорохов все увидел.

— Ты же торопиться будешь, — услужливо пояснил он вполголоса. — Работы вдвое.

И опять у него в глазах пробилось непрошеное злорадство. И опять мне некогда было остановиться на этом, я соображала: что ж... ведь учительница получает деньги за то, что знает математику? Что ж тут такого? Я знаю математику, а у Дорохова есть деньги. Простой обмен...

— Я тебе и так решу, — глухо пробормотала я почему-то охрипшим голосом.

Но Дорохов-то уже понял: купил!

Я опустила глаза: мне показалось, что он победительно усмехнулся.

Шла потом домой — в сумерках бледный снег, выпирали на дороге мерзлые кочки грязи: еще не засыпало. Это ноябрь был: контрольная за первую четверть. Я оскальзывала на кочках в холодных резиновых сапогах. Сволочь этот Дорохов: он нарочно, специально. Он всех норовит унизить, его потому и боятся, и лезут к нему в прихлебатели — думают, спасутся от насмешек. А он всех насквозь... Из его глаз дует сквозняком. Он хитрый, хитрющий, он всех умней. Плевать ему на все математики, он и так хитрющий и умный. Плевать ему, он хоть сейчас бросит школу, пойдет и станет хоть министром. Иногда кажется, что он просто придуривается девятиклассником, а на самом деле неизвестно кто. Шпион. Агент. Откуда он взялся вообще, и сколько ему лет? Ведь у него же старое лицо. И учится специально плохо, чтобы всех обдурить, а вот наскучит ему эта игра, он сбросит школьное выражение лица и пойдет прочь, посторонний, инопланетный, чужой. Он хитрый. Он специально, чтобы унизить меня. Да.

Да, но десять рублей...

— Не буду я тебе, Дорохов, решать никакую контрольную, — сказала я назавтра в школе.

А он злорадно рассмеялся, и стало ясно, что и не нужна ему была вовсе никакая контрольная. И я подумала: какой молодец Витька, надо же, какой молодец!

Это Витька сказал мне: «Ты что, озверела?! Не вздумай взять эти деньги!» Нет, он не сказал, он крикнул это шепотом, с угрозой (перегородки и доме тонкие, на дверных проемах — только занавески). Главное — он сразу, без секунды сомнения: «Ты что, озверела?!» Он не колебался. А у него ведь тоже отродясь не бывало денег. Какой, однако, молодец этот простачок-мужичок Витька! — думала я с облегчением.

Хоть и обидно было за себя: ведь молодцом оказался Витька, а не я.

И жалко было десяти рублей...

 

...Мишка пошевелился рядом на постели, и я испуганно встрепенулась, будто он снова уличил меня.

«Да, в школе я ненавидел тебя. А куда мне было деваться — у тебя были такие губы, такие, что казалось странно, что ты ими еще говоришь и ешь — они предназначались только для поцелуев, они так и просились в поцелуй, и как же мне было не ненавидеть тебя?» — неужели это он говорил мне?

Его усталое, серое лицо в сумраке — как на черно-белом фото: без цвета. Я позвала чуть слышным шепотом:

— Миш!..

— Что? — не сразу отозвался он, не открывая глаз. Не спал...

— А помнишь, как в девятом классе ты у меня чуть не купил контрольную? За десятку.

— Помню, — без выражения ответил он.

— Тогда это были большие деньги... Я хотела спросить, откуда они у тебя были?

— Не было, — опять без интонации ответил он. Казалось, у него сильно болит голова, и, чтобы не сотрясать се, он отвечает экономно и без интонаций.

— Не было? — удивилась я. — А если бы я согласилась?

— Мать бы дала.

— А. ...А моя бы ни за что не дала на такое дело.

Я сказала это с застенчивым смешком, как бы ожидая, что меня пожалеют за такую непонимающую мать, но Мишка промолчал, и слова мои повисли в пустоте нелепо, как оборванная взрывом лестница многоэтажного дома. И опять мороз стыда прошел по коже, как будто тот, давний Мишка, прохватил меня сквозняком своего взгляда.

О, я всегда помнила тот страшный взгляд. Какое избавление наступило, когда он бросил школу в девятом классе и уехал! Я тогда вычеркнула его немедленно: забыть, тут же забыть! — страна большая, годы идут, даст бог, больше и не встретимся.

И только его одного и помнила.

Он позвонил у двери одиннадцать лет спустя.

Эта минута некой магниевой вспышкой осветила все, что ее окружало, и в памяти, как на снимке, надолго запечатлелись все подробности.

Я тогда как раз лежала с книгой, в полной хандре, и тосковала. Мне мерещилась улочка после дождя, деревенская ночная улица — огни из окон растекаются в лужах на дороге, за домами темнота. И я как будто бы иду и чую неуловимый влажный ветер, слышу знобящую, черную, вверх уходящую тьму и даль там, на краю, где кончаются дома и начинается чужой мир. И я, лежа на диване, в самом деле почуяла тогда тот воздух — еле помнимый воздух родины, как молоко матери. (А может быть, это как-то было связано с тем, что Мишка в этот самый момент был на пути ко мне — кто знает?)

Наступила пора мне полюбить свою деревню, вспоминать ее с завистью и разочароваться в больших городах: ходишь по улицам пугливо, как в звериных джунглях — машины ревут, светофор мигает, оглядываешься во все стороны на каждом перекрестке, как будто мир еще не устоялся, грозят землетрясения, и динозавр нападет из-за угла вот этого серого дома.

И под ногами жирная копоть, и она же носится в воздухе, набиваясь в легкие, и все это можно вытерпеть, не сходя с ума, только временно, — но постоянно жить в этой среде нельзя!

В деревню бы хорошо. Хорошо было бы вообще не уезжать оттуда и никогда не хотеть иной жизни! Мирно доить на рассвете печальноглазую корову, ласково погладить ее по бурой холке и отпустить в стадо, а на закате ждать ее у калитки с посоленным куском хлеба — и она отдаст тебе, как родной, свое теплое живое молоко. И на сенокосе артелью сгребать валки сена с крутого бока холма, и толстая тетя Катя, отдуваясь, скажет: «Ох, кабы кто на тележке завозил в эту гору — можно было бы работать». И засмеяться на это, и от общего изобилия мира полюбить даже эту тетю Катю, слезливую отцовскую сестру. Витька притарахтит на мотоцикле, остановится рядом с мужиками, что озадаченно скучились у сломавшейся сенокосилки, и вмиг все исправит, и мужики будут разводить руками и хлопать Витьку по плечу. Там в июле меж холмов переминается слабый, ленивый ветер, и послушная трава стелется белесыми зализами по полю. Остановиться, прислушаться, печально и бездумно, — никакая мысль не шевельнется в голове — и брести дальше в ленивом зное наискосок по холму, нагибаясь за спелой клубникой в траву. Платье снято ради загара и обвязано вокруг бедер. А по долине проезжают на телеге мужик с бабой, и слышно в высокой тишине, как дышит и фыркает лошадь, как перекатываются по грунту ободья колес. И потом в деревне станут говорить, что по степу бродит голая баба — к чему бы это? — мабудь, к войне.

А ночью выйти прямо в окно, в мокрую сирень, и податься вдаль, в безопасную даль природы — ночами природа кроткая — листья спят, не шелохнутся — как дитя, и мокрая земля под босыми ногами — дышит...

В это время и раздался звонок у двери.

Я открыла — и там (как будто я наколдовала своим бредом), у самого краешка, у самого начала (это я сразу же поняла: у начала) стоит Мишка Дорохов.

Он стоит и печально смотрит, старый враг, свидетель моей бедной юности, здесь, на чужбине, и я, на секунду оцепенев и увидев, какой он постаревший, опечаленный, уставший, какие мы оба горькие люди, затравленно прожившие среди чужих столько лет... я, вместо того, чтобы отступить и дать ему войти, сама выпала на площадку, обняла его за шею, зарыдала горестно и безутешно у него на плече, и он осторожно держал меня в руках, терпеливо гладил ладонями вздрагивающую спину.

И весь-то вечер я то и дело, срывалась в слезы и слабо жаловалась: «Мишка, Мишка...», и мы ни о чем не вспоминали, а просто сразу, с первого мгновения стали жить в любви, в последнем каком-то печальном доверии двух изголодавшихся заточников, соединенных одним сиротством.

И говорили так, будто расстались вчера, и про свою, в разлуке проведенную, жизнь друг другу не рассказывали — она вся осталась на наших лицах, — что о ней говорить!

Так он от меня и не ушел больше. На другой день принес свой чемодан.

Постепенно мы узнали друг о друге какие-то детали той, по отдельности, жизни: что я преподаю математику, что Мишка был женат на журналистке Ирине, а еще раньше был в армии, а еще раньше... И так далее. Все это было, впрочем, совершенно второстепенно.

Поначалу я с непривычки много плакала, уткнувшись мокрым носом в его утешительную руку. Как будто натерпелась без него и оплакивала прошлое, жалея себя с горки теперешнего счастья — тоже, впрочем, печального: оттого, что оно  у ж е  есть, значит, ждать его больше не приходится, а наоборот, по закону перемен и течения времени впереди только гибель его.

Вот она и набежала, эта гибель — как туча на солнце, когда только что разнежился на пляже, распластавшись и закрыв глаза. И делать нечего — туча до горизонта — надо сворачивать вещички и плестись домой.

Я с отчаянным сопротивлением  в с п о м и н а ю  нашу счастливую жизнь, полную радости, тихой, неубегающей, как бы надежно обеспеченной.

Когда-то мне вздумалось прочитать древнеиндийский эпос — «Махабхарату», «Рамаяну». А что, любопытно. Эти простодушные индуски, восклицавшие безыскусно при первой же встрече: «Я полюбила тебя, прекрасный юноша, давай же насладимся с тобой любовью!» И другие всякие моменты... «Жалок, как женщина, лишенная своих украшений». Что-то было и непонятно. Например: цари всегда были из рода кшатриев — не самой высшей из четырех каст. А высшая — брахманы — они всё больше дикими отшельниками жили в лесах. А я полагала: уж цари-то должны быть — из высших! Мишка мне после объяснил: у высших задача повыше правления. Они в уединении сосредоточенно фиксировали в сознании ось мира — и этим созерцанием ось только и держалась — как земля на трех китах — понятно?

Понятно... Мишка тоже вроде брахмана. Подобно в пустыне кочевникам, ходящим по замкнутому кругу, он с некоей цикличностью возвращается к одним и тем же книгам. «Тимей» Платона, «Чжуан-цзы» — глава «Осенний разлив» и глава «Северное путешествие Знания», загадочные гимны Вед.

Отчего непрестанен ветер?

Отчего же мысль неуемна?

Отчего же, взыскуя правды,

Непрестанны вовеки воды?

Устрашения пророков читает. Мне, говорит, надо все время к этому возвращаться, чтобы фиксироваться. А то уплывает, теряется, уходит с глаз...

Тоже, что ли, мировую ось удерживает?

А между прочим, не до шуток. Это занятие он считает своим главным.

Ремонтируя машинки. Почему машинки? Такой вопрос, естественно, у меня был.

Я, отвечает, не  р е м о н т е р  м а ш и н о к, я просто ремонтирую машинки. Сейчас это, завтра, может, что-то другое буду делать. Краны, может, буду чинить. Важно, чтоб дело отвечало двум требованиям: не было сомнительным (некоторые не мучаясь занимаются изготовлением оружия для убийства людей) и чтобы не закабаляло. То есть, чтобы не было так: работа господин, а Мишка у нее на побегушках.

«Вы все, впрочем, как себе там хотите, я вам не указчик. Даже тебе. Только должен тебя предостеречь — насчет твоего дела. Математика — занятие страшно ответственное. Она лежит глубоко у основания мироздания. Это ведь не просто вспомогательный аппарат описания мира».

Он много расспрашивал меня: как выглядит математика? Стройная ли она, законченная ли? Цельная ли?

Нет, она похожа на рваное косматое облако, на крабовидную туманность, рвущуюся по краям и в середине, она прерывиста, как больное сердцебиение.

Нет, он не огорчался от этого несовершенства. Он был готов к нему.

Он вообще веселый, хороший, не мрачный, нет — особенно когда день прошел в достаточном напряжении, когда он устал — вот тогда он счастлив.

А многим он кажется мизантропом. Это потому, что отвергает наше повседневное благодушие, которое не стоит нам труда — наше легкомысленное безразличие ко всем и всему.

А то, что в юности у него было — тот мрак и мрак — так откуда же еще, как не из безмерной требовательности к миру, происходят такие люди, способные быть сверхчувствилищем этого мира? Очистившие себя мыслью до сверхпроводящего состояния. Конечно, он не мог сделать подлость на мыслимом мною уровне, измену — не мог.

Это слишком примитивное падение. Оно — для нашего брата, для мелочи огородной.

На картинах, изображающих искушения святых, нигде нет женщины. Там святой Антоний или другой святой в пустыне — и окружают его всякие химеры, которые ввергают в соблазны неверия, в соблазн отказаться от истины гармоничного устройства мира. Чтобы заставить его мириться с безобразием мира, как с должным.

А я-то прежде — раз «искушение» — все искала на этих картинах бабу...

И у Мишки ищу бабу — ничего иного и предположить не умею...

А как хорошо жили мы!..

Как сладко было просыпаться по воскресеньям и не подгонять друг друга хлопотами. Мишка вставал раньше и варил себе кофе. Потом он читал за столом какого-нибудь своего Иммануила Канта, прихлебывая изредка кофе, а я лежала еще в постели, просто так валялась, наслаждаясь бесцельностью, зависанием в бытии.

Я любила — это еще с детства осталось лакомством — просыпаться медленно, то возвращаясь в сон, то выплывая опять в реальность.

Потом вставала, мы молча обменивались взглядами покоя и любви, я медленно умывалась, убирала постель, долго причесывалась перед зеркалом, потом тоже варила себе кофе и еще намазывала булку маслом, садилась с этим завтраком в комнате за маленький столик в кресло и тоже читала, приедая, или копалась в своих тетрадях. Самое дорогое было то, что, будучи вместе, мы не тревожили друг друга, как бы держа за скобками постоянным множителем уверенность, что в любой момент, как только понадобимся — получим друг друга в необходимом качестве. Ах, это обеспеченное спокойное убеждение — как оно, оказывается, было уникально! — как цветок папоротника; неустойчиво — как плазма молнии, — и как же его нужно было хранить и оберегать — как огонь последней спички.

Господи, и зачем мне был нужен это ресторан, этот Славиков — не слишком ли дорого я плачу теперь?

Мне хотелось растолкать Мишку, разбудить, закричать: «Да что же это! Что же мы делаем, опомнись!» Хотелось прижаться к нему и попросить: «Ну давай сделаем, чтобы все как раньше! Давай помиримся! Давай все забудем, пусть ничего не было, ничего не было!»

Он пошевелился и вздохнул — не спал.

Он не спал — но не было способа его окликнуть, дотронуться — такой он был далекий и чужой, как будто не лежал рядом со мной, а изображался на экране с кинопленки.

Но с безрассудной надеждой мне все хотелось прижаться к нему, ища у него укрытия и спасения — от него же самого. И снова он вздохнул — и вот: некого мне обнять, не к кому прижаться.

Как это вынести?

Но не зря говорят, что боль бывает либо терпимой, либо недолгой, — я заснула, у с т а в, и напоследок почти безразлично усмехнулась: вот будет весело — Мишка уйдет, а я останусь беременная, — все как в фальшивой драме.

Впрочем, драмы не будет. Даже если Мишка не уйдет — он никогда не хотел ребенка. «Мне было бы страшно за него...»

Ночью мне приснилось: бегу я с Шуриным Биллом в поводке по мерзлой, в каменьях, заснеженной дороге и неотрывно смотрю вниз, чтобы не споткнуться. И дорога убегает, убегает под ноги, и я едва успеваю следить за мелькающими камнями, чтобы избежать их — и некогда оглянуться по сторонам, хотя как раз там и происходит все главное — но некогда! И так вся жизнь. Я загоревала и от сожаления проснулась.

Отец похрапывал на своей раскладушке. И Мишка спал. Я воровски погладила его — чужого — тихо, чтобы не проснулся, — украла у него, у спящего. Потом вздохнула протяжно, вслух и неожиданно быстро заснула опять, и был другой сон — уже счастливый, детский: я мчалась на высокой карусели, повиснув на руках, на слабых руках. Дух захватывало: далеко внизу неслись по кругу, мелькая, верхушки деревьев, а руки едва держались, того и гляди разожмутся — и тогда падать, и смерть, по одновременно со страхом было игрательное чувство безопасности: ведь знала, что это сон, где смерть не по правде, где полный смеющийся рот счастья. И я смеялась, мчась по кругу, да так и проснулась, досмеиваясь на высоте, на крутом вираже, проснулась от помехи каких-то реальных вторжений: о т е ц, покашливая, пытался потише сложить лязгающую раскладушку; М и ш к а, угрюмый, в щели ресниц прошел поперек комнаты к двери — тесно было, неуютно в комнате от трех человек, помещенных в ней, — и я рванулась от этого всего назад, в сон, туда, где только что кружилась над летним лесом, смеясь, — но мне не удалось скрыться: уже захлопнулась волшебная дверца, я опоздала. Полежала все-таки еще, притворяясь спящей, но уже присутствовала при всей действительности. И уже вспомнила по порядку, угнетаясь все больше: с Мишкой, кажется, все кончено; отец будет жить теперь у меня; и еще одна неприятность, кажется, подоспела, и если она подтвердится, то будет хлопотно и очень больно.

Надо было вставать и идти на занятия. Но я подождала, когда Мишка подойдет меня будить: важно было, к а к  он станет это делать. Теплилась бессмысленная надежда: а может, все еще ничего?

Мишка подошел и позвал, не прикасаясь: «Лиля...» И подождал, пока я открою глаза. Я открыла, и он мне в глаза мельком сообщил: «Пора», самым экономным образом, без дополнительных каких-либо оттенков. И тут же отошел.

Ну что ж.

Значит, и в самом деле пора.

Приготовила завтрак. Вообще-то мы не завтракаем, но ведь тут отец, он не привык голодом... Прочив ожидания, Мишка тоже пришел к столу — похоже, задум уже кончился, и он как будто вознамерился сделать что-нибудь хорошее — для отца. А может, и для меня? Он даже как бы воздуху набрал для оживленных слов, но на этом все и кончилось — скис, как ныряльщик, который уже размахнулся для прыжка, но чего-то ему не дохватило — и он удалился с вышки. И напрасно я ждала, что вот сейчас что-то изменится, и он посмотрит на меня по-прежнему: в с е м  собою, на полном открытии заслонки.

Отец был тяжелый — после вчерашнего. Жадно глотал чай и вяло жевал кусочек сыра.

Перед уходом я задержалась у двери: ну, думаю, сейчас ка-ак спрошу: «Ну что, Михайло, переспал, что ли, с бабой-то со своей?..» — с этакой веселой грубостью. Но опомнилась: а ну как возьмет и скажет (и наверняка!) «да» — а у меня первая пара — и что же мне после этого, идти на занятия, что ли? Смешно. Уж лучше пока не знать.

Как будто все еще не знала.


Читать далее

Глава 6

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть