Глава 7

Онлайн чтение книги На золотом крыльце сидели
Глава 7

Признаться, про отца я не думала совсем. А если и думала, то лишь постольку, поскольку это касалось Мишки.

Суббота — но Мишка дома не останется: там отец, — думала я. — Куда же он пойдет? Одно утешительно: Ирина уже уехала, значит, не к ней. Никаких друзей у Мишки нет, он одинок, как бог.

Собственно, ведь у нас с ним никого больше нет...

Он уйдет в библиотеку, а если не сможет читать, то подастся на вокзал, снимет ботинки и ляжет на скамью в зале ожидания, отвернувшись к спинке. С него станется.

У меня было по расписанию две пары. И сразу же после них я поехала в библиотеку.

Чтобы попасть в читальные залы, мне пришлось раздеваться и сдать пальто в гардероб. Я медленно обошла «наши» залы и все закоулки. Здесь у нас были свидания. Сколько раз я летела сюда после субботних занятий, мы радовались друг другу, он сдавал свои книги, и мы шли перекусить в библиотечный буфет, а потом сидели вот здесь, в креслах, и он говорил со мной под разлапистыми листами декоративного дерева... А потом мы уходили из библиотеки — в город, в кино, просто бродить. А если к моему приходу он не мог расстаться с книгой, я брала себе какой-нибудь альбом живописи и сидела рядом, разглядывая репродукции. Какая благословенная была тишина. Он дочитывал до конца, откидывался на стуле и чуть напрягался, незаметно потягиваясь. Он осторожно закрывал свою книгу и наклонялся ко мне, — светозарные облака клубились на старых картинах, и весело было глядеть, как люди и ангелы, возносясь, кишмя кишат в облаках и улыбаются, разметав без опоры ноги с пухлыми пальчиками.

«Мишка, «Битва архангела Михаила с сатаной», смотри, все клубится, светится и летит, как пыль в протяжном луче. Битва — а весело. Отчего такая покойная картина, Мишка?» — «Отчего же ей не быть покойной? Ведь битва с сатаной — не какое-нибудь единовременное дело — это непрерывная жизнь». Да. А бог сверху болеет как на футболе: кто победит. А как же, ему интересно. Ручки расплескал по сторонам и сокрушается...

Ах, Мишка, Мишка!

В библиотеке Мишки не было.

Я поехала на вокзал и обошла все скамейки в зале ожидания — предположения мои не сбылись, и тут его не оказалось.

Я с робкой надеждой направилась домой.

 

Дома перед включенным телевизором сидел отец, на полу стояла початая бутылка вермута — на горлышко надет стакан.

— Да, — как бы вспомнив, небрежно сообщил он, — я там у вас деньги в шкафчике взял, мне Миша разрешил. — И поскольку я промолчала, добавил, имея в виду пристыдить меня Мишкиным примером: — Вот, говорит, Борис Ермолаевич, деньги, нужно — берите, не стесняйтесь.

И с вызовом смотрит на меня.

Я говорю, поджав губы:

— Миша хозяин, раз сказал, значит, так и должно быть.

Взяла свое домашнее платье и направилась в ванную переодеться. Он вдогонку сообщил:

— Миша в библиотеку ушел!

— А что, разве я спросила, где Миша? — язвительно заметила я, не оглянувшись.

Чем хуже я себя вела по отношению к отцу, тем больше на него злилась. И, сознавая это, не хотела себя останавливать.

Вернувшись из ванной, я сухо сказала:

— Извини, телевизор придется выключить: я хочу лечь. Я не выспалась.

Он поколебался: обидеться или не заметить. А выбрал совсем что-то третье и неподходящее:

— Ты поспи, поспи. Я на улицу выйду, чтоб не мешать тебе.

Эта забота раздражала тем более, что я ее не заслужила и не собиралась заслуживать, и выглядела она издевательски. Отец, по всей видимости, и ею хотел меня усовестить и ждал, что я, пристыженная, возражу ему: мол, что ты, что ты, ты мне нисколечко не мешаешь!

Ага, сейчас...

Я резко ответила:

— Возьми ключ, чтобы не звонить!

И вот только он ушел — мне будто воздух сменили: стало легче дышать, и сонливость прошла, и энергия жить появилась. И этот гнет я буду чувствовать всегда в присутствии отца, и можно ли допустить, чтобы он жил у меня постоянно? Неужели он этого сам не видит, не понимает и собирается навечно подложить мне эту свинью?

От огорчения у меня разболелась голова, и хотелось проткнуть виски, чтобы из черепка засвистел воздух, сдавивший мозг. Я сделала холодный компресс на лоб и легла, отвлекшись взглядом и мыслями на свой детский портрет на стене. «Что уцелело в тебе от этой девочки — то я в тебе и люблю. И больше, пожалуй, ничего». И что он хотел этим сказать? Я и половины не понимаю из того, что говорит мне Мишка.

Нет, действительно, невелика будет потеря...

Незаметно боль утихла, и я уснула.

Проснулась от того, что вернулся отец. Он был такой сникший, что я даже смягчилась и стала расспрашивать его. Оказалось, старушки во дворе его разочаровали насчет дворницкой службы: все места дворников в ЖЭКе заняты.

— Ладно, пап, чего расстраиваться, все равно вернешься домой, поартачишься немного да вернешься.

И он, бедный (гонор уже поистратился), не встал в позу опровержения, а смирно вздохнул и сказал:

— Ты мне давай поручения какие-нибудь. Хоть покупал бы молоко да хлеб.

— Ладно...

— Только ты меня своди в магазин, а то я не знаю, где что.

«Водка-то, небось, уже знаешь где», — неприязненно подумала я, но вслух выдавила все то же, примирительное:

— Ладно...

И тут же мы пошли с ним в магазин.

По другой стороне улицы, понурившись, брел Мишка. Сам в себе погребенный, ходячая могила. Он не видел, куда шел, не замечал, что проходит мимо дома.

Отец было встрепенулся — окликнуть, рукой махнуть, но на всякий случай обернулся ко мне. И видит: я тоже смотрю на Мишку. Но смотрю, как зритель в кино: без связи, без возможности окликнуть.

— Гля, вон Миша идет, — пролепетал отец.

— Пусть идет, — отрезала я.

Мы свернули за угол.

— Ничего я в вашей жизни не понимаю, — с осуждением сказал отец.

— Ну, не понимаешь — что ж теперь, — сердито буркнула я.

Потом он опять дергал меня за рукав, оглядываясь назад, показывал пальцем вслед удаляющимся спинам, и невразумительно толковал про Гальку, мою школьную подружку, которая бегала ко мне списывать уроки и которую потом, классе в восьмом, родители от позора отправили в город к родне — она вроде как должна была родить.

Вслед за отцовым указательным пальцем я бессмысленно глядела в спины и наконец выделила: в выгоревшем синем пальтишке детского фасона удалялось существо — из тех, что узнаваемы за версту: иссохшие, неприкаянные, равнодушные ко всему на свете, кроме выпивки.

— Ну и что, — недовольно проворчала я, — гнаться за ней, что ли?

Отец пожал плечами и поплелся за мной дальше.

Мне бы взять на себя труд: присмотреться к нему, прислушаться, что у него на уме, в отчаявшейся его, пьяной и глупой седой голове! Обратить бы внимание, что он идет и все еще украдкой оглядывается назад — но я была так поглощена своими заботами, а отец был мне только помехой. К тому же напоминание о Гальке обдавало меня неуютным холодком (почему — я поняла много позже), и мне не хотелось стынуть на ветру этого напоминания.

Он-таки разыскал потом эту Гальку. И я оттирала одеколоном с холодильника кривую надпись: «Привет подружке Лиле. Галька», сделанную по-хулигански моим фломастером, в моей квартире, без моего ведома и (я надеюсь) скрытно от моего отца. Я, когда оттирала, свирепея сочиняла, в какой форме предъявлю отцу гневный свой счет за его гостью — да не пришлось. Но это позднее.

Мы пришли в гастроном, я велела ему стать в очередь к прилавку, а сама пошла выбить чек, а он еще пробормотал:

— Господи, вся дрянь бездомная стекается в город!

И имел в виду скорее себя, горемычного, чем Гальку. Я ничего не ответила.

Возвращались домой — ни словечка не проронили. А дома отец опять не утерпел, встрял со своим наблюдением:

— Во, а Михаила-то нет! Шел домой — а дома нет!

— А то я не вижу, — мрачно съязвила я.

— ...Ох и копоть же в городе вашем: лицо аж стягивает, сажи-то что на него налипло.

— Да уж конечно, у вас лучше.

 

Хорошо, что существует телевизор. Включил его и как спрятался. Суббота, передачи спасительные, хоть все подряд смотри.

Мишка пришел поздно вечером.

Пришел, ненаглядный мой, утраченный...

Я сидела в кресле и робко подняла глаза — осторожно, чтобы не спугнуть явление, пусть подольше продержится — призрак, тень, будущее мое воспоминание. А он мне улыбнулся...

Я чуть не задохнулась.

Правда, он улыбнулся немножечко, и к тому же улыбка была не отдельной для меня, а общей — мне и отцу. Но все-таки.

Он присел к нашему телевизору, но вскоре обозвал происходящее в этом ящике глупостью. Я радостно почувствовала в нем какой-то нетерпеливый умысел — это касалось нас, Мишка был с нами, а не сам по себе.

И действительно, у него был к отцу накоплен разговор. Он дождался паузы в телевизоре, выключил и, прохаживаясь по комнате — руки в карманах, — заговорил.

— У нас в армии, Борис Ермолаевич, был один парень — я все чаще про него вспоминаю в последнее время. Воришка — но очень странный: из столовой, например, выходим с обеда, а в это время накрывают для второй смены — он хвать с чужого стола кусок масла или котлету — и сожрет. Уж и били его, а ему хоть бы что — главное, котлета уже внутри, не выковырнешь, а остальное — будь что будет. Насмерть не убьют: армия не тюрьма, а всякие там осуждения перестоит навытяжку перед взводом, похлопает глазами — И как с гуся вода. Стыда у него не было совсем. Я пробовал допытаться: на чем он, такой, держится. И он мне с полным убеждением ответил: «Раз я хочу — значит, это хорошо». У него другой мерки не было, только «хочу» или «не хочу». По-своему был невинный, как младенец — он же не виноват, что ему хочется. И тут же в курилке подходит, садится к общим разговорам как ни в чем не бывало — н е  п о н и м а е т. Даже кошка, говорят, знает, чье мясо съела, а этот — не знал! Твою котлету сожрет — и к тебе же подойдет сигарету стрельнуть. Искренне не понимал.

Отец, смотрю, голову опустил, лоб нахмурил. И мне почему-то не по себе. Я думаю: а к чему это Мишка многозначительно глянул на меня, когда говорил «Я все чаще про него вспоминаю в последнее время»?

— И вот я представил: он вернулся из армии и женился, — продолжает Мишка. — И что у него будет за жизнь. С одной стороны, ни от какого лишнего удовольствия отказаться ему и в голову не придет — ну, там, от выпивки, от бабы, если подвернется (я опустила голову), с другой стороны, — жена недовольна и ставит ультиматум: или я или то, остальное. А он не поймет, почему он должен выбирать что-то одно: ведь он хочет и то и другое. И чтобы не отказать себе ни в том, ни в другом, вожмет голову в плечи, глаза зажмурит, дурачком прикинется, и делай с ним что хочешь: бей, разговоры разговаривай — Васька слушает да ест...

Отец кашлянул и тихо, с обидой сказал:

— Что ты, Миша, от меня хочешь?.. Ведь я ушел от жены... Освободил.

— Вот и хорошо, Борис Ермолаевич, что вы меня поняли! — горячо подхватил Мишка и набрал полную грудь воздуха, входя в отрадную для него среду обитания: жесткую, но полную откровенность. О, уж это была его стихия: прямота. Собственно говоря, другого разговора он и не признавал — только кровавый, на полном раскрытии. — Только не думайте, что эта история касается вас одного. В каждом из нас сидит такой любитель удовольствий, и надо уметь это признать. Дальше останется только победить его. Это и будет выход. А ваше бегство — не выход. Бегством вы опять же только себе облегчения ищете. Вместо того, чтобы воспользоваться...

Отец перебил Мишку, подняв голос на октаву, и тоном бедного, но гордого человека заявил:

— Не беспокойся, Миша!.. И ты, Лиля. Не беспокойтесь. Завтра я уйду к Анатолию.

— Ну, вот, — огорчился Мишка. — Что ж вы, Борис Ермолаевич... Ведь я не к тому. Я же разобраться хотел. Даже больше для себя, чем для вас.

— Вот-вот, — все тем же дрожащим фальцетом продолжал отец, — я и говорю: не надо вам про это думать, беспокоиться, завтра я вас освобожу.

С Мишкой так нельзя. Это ж, оказывается, он, милый человек, все ходил и думал, как лучше поступить бедному старику в такой трудный момент жизни.

Я ринулась на защиту:

— Папа! Ты, похоже, допился до полного маразма, с тобой по-человечески уже невозможно говорить!

— Вот-вот, — кивает отец, прищурившись в угол, — вот завтра я и...

Я рывком встала и ушла на кухню, меня трясло.

Мишка включил телевизор. Сейчас он, как улитка, вберется в свой черный ящик — и не выковырнешь. Только-только показался — и опять туда. Не все выживают в его среде, но и он задыхается в чужой, в уклончивых, условных отношениях. Больше он не будет говорить с отцом, я его знаю.

Квартира наша затихла, только и слышалась речь политического обозревателя из телевизора. Его никто не слушал.

Ужинать Мишка не захотел.

А отец пришел поесть. «Как же, он откажется, — подумала я с неприязнью. — Когда вкусным пахнет, он не гордый».

Неприступная по-прежнему ночь с Мишкой... Так я и знала.

 

Утром отец собирается. Уже одевшись, в нерешительности потоптался, вздохнул — и вкрадчивым голоском:

— Лиль... ты там... у тебя ничего не осталось, я сала привозил, рулета?

Я в изнеможении простонала:

— Ой, папа... Ну куда там еще твой рулет! Да мне не жалко, ради бога, но ведь у Маши с мясокомбината только что птичьего молока не натаскано!

— Все равно, — упрямо потупился он.

Я, злясь, пошла на кухню, завернула в газету рулет и кусок сала и сунула ему сверток прямо в руки — авось довезет, не выронит.

С утра он делал вид, что заспал вчерашнюю ссору и спьяну не помнит, а к Анатолию едет просто в гости на воскресенье. Но Мишка не поддерживал его невинных утренних реплик, Мишка не согласен замазывать глаза — он лежал на диване, закрывшись книгой, и никакого участия в утреннем движении не принимал.

Как только за отцом захлопнулась дверь, я сорвалась:

— Господи! Наконец-то! Неделю уже безвыходно! Хоть бы перерыв давал, погулять выходил, а то маячит и маячит перед глазами.

— Он в четверг приехал, — глухо сказал Мишка застоявшимся от долгого молчания голосом. Кашлянул. — А сегодня воскресенье

Осудил, значит, меня... Этому Мишке не угодишь.

— Ну и тем более, — говорю, — тем более. Значит, долгим же мне век покажется!

— Он насовсем ушел.

Мишка выговаривал слова с усилием, трудясь.

— Ха! Насовсем! Я знаю отца, знаю Анатолия и знаю Машу!

Я ушла на кухню дочищать картошку к обеду. А сама, хоть и сварливо дернулась, уходя, — без ума рада: Мишка со мною заговорил! Пусть неодобрительно — но вступил в разговор со мной!

Да, отец может сейчас сослужить мне службу: на неудовольствии от него мы с Мишкой могли бы сойтись, окольно обойдя наши междоусобные препятствия.

Ах, как я устала от этого промозглого молчания и разлуки! Готова помириться, хоть заложив отца! А если Мишке угодно взять его сторону — на здоровье, пусть возражает мне — это тоже разговор!

Мы можем даже поссориться на теме отца — но при этом помириться  м е ж д у  с о б о й.

Дочистила картошку, поставила ее жарить и пошла к нему. Села в кресло. Приготовилась к  б е с е д е. Господи, как я раньше любила беседовать с Мишкой! Даже свои какие-то мысли заводила, — чтобы был повод выслушать Мишкино значительное и полновесное суждение. Врасплох его невозможно было застать: уж обо всем у него думано.

Мне предстояло великое дело — начать. После глубочайшей разлуки. Так важно было не ошибиться в тоне, и я заговорила медленными, далеко расставленными словами, опасливо пробуя голос, как холодную воду в реке:

— Как странно. В детстве он мною распоряжался. Запрещал и разрешал. А теперь сам от меня зависит и снизу вверх заглядывает. — Я сделала паузу, не доверяя интонациям: а ну понесут, как кони, и я собьюсь с тона размышления на бабью злобность. — Что, может быть, тогда, в детстве, я была хуже или глупее, чем сейчас? Да нет, даже наоборот — лучше. А он меня не уважал. А теперь — уважает. Раньше из-за какой-нибудь невымытой посуды или забытой тряпки мне была взбучка. А теперь сносит и посуду, и тряпки, а? — Я пожала плечами, как бы в недоумении. — Это как же получается — значит, тогда я на его хлебах жила, а теперь он на моих живет, значит, «ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак»? Да?

И вдруг вижу: Мишка смотрит на меня с густой ненавистью. Смотрит и молчит: н е  х о ч е т  говорить со мной.

Меня этим его взглядом так ушибло, что я растеряла все слова.

Это потом, позже, я сообразила, чем же речь моя была ему так отвратительна. Правильно, отвратительна, потому что если уж не можешь быть благородным человеком, так хоть не ищи себе положительных оснований к низости.

Наверное, так, Мишка за словами всегда видел их источник, мутный ключ, который хотел притвориться питьевой водой.

Но это я после обдумала, а в тот момент я взвилась и восстала за свою правоту. На его взгляд я взволчилась, как на пощечину, — и прошипела, брызжа слюной:

— А ты-то!.. Праведник! Сам три дня как из чужой постели выполз, а туда же, осуждать!

И, вмиг опьянев от свободы распустить себе удила, крикнула:

— Ну что молчишь?

Он вздрогнул, но быстро опомнился, и в глазах его установился ровный, спокойный холод издевки.

Господи, и зачем только мы так хорошо научились читать в глазах!

Секунду я выдержала, бессмысленно занеся свой грубый вопрос, как дубину, на которую он, презирая, просто не обратил внимания, — и сорвалась, убежала в кухню в неразрешимой не то истерике, не то в обмороке.

И не помню, сколько я просидела на кухне, приходя в себя. В комнате было тихо. Я стыдливо оделась и бочком выкралась на улицу — исчезнуть куда-нибудь.

Ах, Мишка, Мишка! Улица была вся в тоскливых серых домах! А помнишь, летом мы ездили в деревню, к дяде Федору в гости... Это было в тридесятом царстве, за тридевять земель отсюда, в незапамятные времена. Мы ли ночевали в черемухе — а какой стоял август, какой звездопад! В полдень под нагретым небом Мишка сидел на завалинке, прикрыв глаза, и слушал пчелиный гул над цветами, а я, повязав голову до бровей белым платком, перебирала смородину на варенье, и уже откуда-то из дремучей памяти пробивался во мне первобытный мотив, и не размыкая губ я выводила его, как над зыбкой в доме моей прабабки, и мотив то запутывался в легком ветре и вздохе листьев, то оставался один в тишине. И тут подъехал к дому «Запорожец», и дяди Федоров зять Володька и с ним еще парень разрушили всю мою музыку и гармонию:

— Давай, ребята, кончай ерундой заниматься! Поехали, у Матюшонка именины!

Не знаю, кто такой Матюшонок, но раз именины — поехали. Долго ли мне сдернуть с головы прабабский платок да распустить косу, долго ли влезть в джинсы и стряхнуть с себя эту патриархальную дремоту. И выражение на лицо тут же наделось в тон, в стиль, как деталь к костюму: небрежный мимоскользящий взгляд, с хрипотцой смех. И прямо на этом смехе натыкаюсь на Мишкины глаза — и сразу замираю, глядишь — и подобралась, и поправила выражение лица.

Господи, ну куда я без него, вьюн бесствольный!

Вьюн, прозрачные перепонки, процеживающие на ладонь лиловый цвет. Нежный цветок, борющийся с ветром за колокол своего граммофончика, то и дело сминаемый. Ну куда я без него!

Бреду и бреду куда глаза глядят. На стадионе в хоккейной коробке маленький мальчик одиноко гоняет шайбу. Его валенки стоят у ворот и наполняются холодом.

Здесь хорошо: нет людей. Никто не видит меня.

Здесь сугробы снега.

Я оглядываюсь снова: жалобный одинокий мальчик. Один валенок у штанги ворот упал, маленький — и я кинулась бежать домой.

Бегу, и плачу, и думаю: брошусь сейчас к Мишке, скажу ему: прости меня, прости меня, прости меня... Скажу: Мишенька, да ведь у нас же родится ребенок...

Но неужели я так долго пробыла на улице? В этот день у меня то и дело отнималось чувство времени.

Врываюсь — в прихожей у телефона сидит Ольга, нога на ногу. Она совершает свой воскресный звонок.

Я в комнату — Мишки нет.

Села я в кресло и сижу.

Ольга болтала по телефону, мяукая и мурлыча, и растягивала удовольствие в кокетливом «да-а-а?», как будто щи водой разбавляла, чтобы вышло побольше. Неутомимый золотоискатель, по крупице намывающий свою радость.

«Нет худа без добра!» — мурлычет она. Грудной, подземный, подводный, волнующий, расплывчатый — фальшивый смех... Но она сама не знает, что фальшивый. Другого у ней отродясь не водилось.

Я вижу: на столике у кресла — Мишкина книга, оставленная раскрытой, где читал. В желобке разворота карандаш. (Всегда с карандашом...) И отмечен кусок, и вдоль поля подписано: «Лиле». Впрок, значит, для меня приготовил.

Я читаю отчеркнутое: «Любовь человека к человеку, может быть, самое трудное из того, что нам предназначено». Переворачиваю, смотрю, что за книга.

Ольга вытапливает из воркующих недр еще одну мудрость: «Как говорят французы, никто не знает, зачем нужна правда, зато все знают, зачем нужна ложь!»

Мне важно, к о г д а  он это отчеркнул для меня — сейчас, когда я бродила по голому стадиону, или раньше, давно? Когда, с каких пор эта книга лежит здесь раскрытой? Я читаю: «Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить. Но если мы выдержим все и примем на себя эту любовь, ее груз и испытание, не тратя сил на легкую и легкомысленную игру, которую люди придумали, чтобы уклониться от самого важного дела их жизни, — то, может быть, мы добьемся для тех, кто придет после нас, хотя бы малого облегчения и успеха...»

Ольга заглянула в комнату и, прикрыв трубку ладонью, сообщила с некоторым любопытством:

— Он с чемоданом ушел. Поехал, что ли, куда?

Поехал...

Мы, как новички, еще не можем их исполнить — требования любви. И он уехал.

Ольга кончила свой разговор, поглядела на меня, покачала головой.

— Ну ладно, — распорядилась она. — Мужики мужиками, а жизнь жизнью. Есть железное косметическое средство: берешь два махровых полотенца, одно намочишь в страшно горячей воде — и компрессом к лицу, другое — в страшно холодной, — и сразу после горячего. И так многократно. Тепловой массаж кожи, идеальное кровоснабжение, гимнастика. Помолодеешь на двадцать лет. Впрочем, гм, тебе нельзя на двадцать: ребенком станешь, тебе — на десять надо. И не ной! Вон, лица на тебе нет. Расслабься, отдохни, распустись, погуляй, — хочешь закурить? Ванну прими! К мужикам нельзя всерьез относиться, они этого не заслуживают.

Мне хочется сказать Ольге «вон», но мы новички, мы подпускаем к себе близко глупейшую и никчемнейшую жизнь, потому что требований серьезной жизни мы сами не умеем выполнять.

Я не могу крикнуть Ольге «вон».

Но зато я уже могу смотреть на нее, не отвечая, смотреть взглядом отторжения — хоть этому-то Мишка успел научить меня перед тем, как взять чемодан и уйти из этого дома прочь.


Читать далее

Глава 7

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть