Белый парус. (Из Таманской тетради)

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Белый парус. (Из Таманской тетради)

В моем путевом блокноте записано: «Сегодня увидел Азовское море. Но вначале был Темрюк. Городок небольшой, веселый, по-южному суетливый. Очень много солнца, ветрено, но ветер такой же жаркий, как солнце; за городом синеет полоска воды, и когда узнаешь, что это и есть Азовское море, — не веришь. А потом мы приехали на берег моря. И опять не веришь, что здесь бывают шторма, не веришь, что когда-то здесь плавали турецкие фелюги и грозные казачьи лодки, не веришь, что это море — самое рыбное из морей.

Но спустя час, во время заката солнца, море себя показало. Открылась вода такого удивительного небесного цвета, такая почудилась даль впереди, такие истории раздались вдруг у рыбацкого костра, что я поверил: значит, с нами и возле нас море.

Погас закат, погасло море, и вдруг захотелось нестерпимо, до боли очутиться сейчас же в Тамани, которая жила где-то рядом на расстоянии двухчасовой дороги. И уж если до конца признаться, то и раньше, несколько дней назад, началось уже это ожидание Тамани, какое-то нетерпеливое и радостное ожидание. Ожидание святого места. Ожидание Лермонтова. Его красок, его моря, его солнца. И его дум:

Я жить хочу! Хочу печали,

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело.

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман;

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

Он хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

Он покупает неба звуки,

Он даром славы не берет.

Какой дух, какую гордость нужно иметь, чтобы просить печаль взамен счастью! А может, эта печаль и должна была успокоить его, дать новые силы?..»

Я думал об этом и о близкой дороге в Тамань, а сам смотрел в глаза старой рыбачки Елены Максимовны Панченко. И постепенно глаза увлекли. Но поразили не эти глаза, не голос, пологий и материнский, а весь облик ее — тихий, спокойный. И поразила невозмутимость. Такие люди чаще родятся в сибирской суровости, в наших непроезжих снегах, и уж родившись, не поддаются никакому горю, несчастьям. Такие люди всегда стоят на горе, а все горести у подножия. И в самых сложных, запутанных делах жизни они добры и выносливы. И слово у них произносится только от сильного чувства. Чувство далеко лежит, а само слово — очень редко, но метко.

Много лет прожила старая рыбачка у моря. Схоронила здесь близких людей, сама состарилась. В колхозе «Россия» ее считают старожилкой, на всех больших собраниях приглашают в президиум, просят выступать перед молодежью.

Ждешь от нее воспоминаний, а она сразу же наступает на больное: «Небось не заснешь эту ночку, ведь скоро в Тамань? Да, скоро, скоро... — Она на миг затихает, потом снова оживает лицо: — Вот и побеседуете с Михаилом Юрьевичем... — Хочет еще что-то сказать, но поджимает губы. И не выдерживает: — Далеко к нему ехал, да, поди, собирался долго — как не поговорить. Поклонись от своих мест».

Она говорит о поэте как о своем родном человеке, точно он проживает на очень знакомой улице, совсем рядом, в знакомой хатке под шифером. И в тоне голоса слышно: «А мы вот давно с ним знакомы, и человек он хороший, никому не надоел, а наоборот — со всеми в согласии». И уж потом, в Тамани, я тоже слышал подобные речи, такую же интонацию. И было удивительно, точно и не было той далекой дуэли, целого столетия, точно не сменились на земле поколения.

Горел костер, отдыхало море, отдыхала Елена Максимовна. В плавнях чудились шорохи. И не только чудились — мои уши, непривычные к южной ночи, все время напрягались от каких-то звуков, еще не слышанных нигде, никогда. Так бывает, когда рано на зорьке плавится, играет рыба в очень богатой реке, — каждая рыбина ударяет по-своему. Эти звуки не перескажешь. Так было и здесь: что-то било, ударяло по камышам. Камыши жили, дышали, и в них тоже дышала какая-то тайна. Я стремился понять, отгадать ее, но она ускользала и не давалась. Потому было смутно, тревожно. И хотелось, чтоб быстрей закончилась ночь.

И вот ночь прошла, промелькнуло и утро, и вот уже наступил беспокойный, по-южному пеклый день. И опять были разговоры с Еленой Максимовной, а потом с рыбаками мы вышли в море... Как ждал я этой минуты и как к ней готовился! И все получилось так, как мечталось: мы шли сначала на веслах, потом рыбаки подняли и посмотрели сети и тогда уж включили моторы. Лодка, на которой я был, напоминала нашу сибирскую плоскодонку — только чуть пошире и попросторней. Но зато вокруг — настоящий простор, тишина! И если б не кричали чайки, если б не постукивал мотор на самых малых оборотах, можно бы даже подумать, что наша лодка сейчас не в море, а где-то в небе, в бесконечном, огромном небе, — и опять, опять приходят на ум его строки: «Я не для ангелов и рая всесильным богом сотворен, но для чего живу, страдая, про это больше знает он...» Но все-таки как же он мог написать такое — почти еще юноша, мальчик?.. Почему душа его все знала и понимала, как будто прожила уже сто лет на земле, а может, и больше?.. Кто же он все-таки: то ли бог, то ли человек, то ли то и другое вместе... Лодка наша двигалась тихо, бесшумно, от воды поднимался легкий туман-дыхание. Но все-таки где мы — на небе, в облаках или в море? Я так и не понял. Да и когда понимать — мы уже плыли обратно...

А потом снова была уха из свежей рыбы, снова длинные сердечные разговоры и такие же сердечные обещания когда-нибудь снова сюда вернуться, в этот знаменитый колхоз «Россия». И снова рядом, где-то на расстоянии вытянутой руки, звучал голос старой рыбачки: «Скоро, скоро уж, потерпите. Еще одна у вас ночка, а там уж покатите к Михаилу Юрьевичу в гости. Я и сама не раз бывала в Тамани. Но к этому не привыкнешь. Так что вам опять не спать до утра. Такое волнение...»

Да, права Елена Максимовна — такое волнение! И вот уж надо собирать чемодан, прощаться. А через час автомобильная сирена опять зовет нас в дорогу. Прощайте, Елена Максимовна, не поминайте нас лихом. Если повезет — снова сюда приедем. Только бы вы нас ждали, только бы не остыла душа...

Дорога наша короткая, быстрая: через семь километров снова Темрюк. Он возник внезапно и сразу же опустил в городские огни. А море исчезло за последним поворотом. Точно его совсем не было, точно приснилось. Да и было уже темно. На юге быстро темнеет...

Права была Елена Максимовна — ночью мне никак не спалось. В гостиничное окно виделось густое звездное небо. А городок жил беспокойно: двигались люди, пели магнитофоны, по тротуару стучали каблучки, а по большой дороге шелестели автомобильные шины, и в свете прожекторов блестел высокий шпиль памятника Таманской армии. Где-то здесь проходил со своими колоннами легендарный Ковтюх. Где-то здесь, по этим зеленым дорогам, скакал на перекладных опальный поэт.

Вот уже и полночь, а мне все не спится. Чудятся какие-то звуки. И чтоб успокоиться, открываю страницу: «Янко сел в лодку; ветер дул от берега; они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание: слепой мальчик точно плакал, и долго, долго... Мне стало грустно...»

И городок тоже еще не спал. Наверное, до самого утра не стихнут голоса и машины, переливы магнитофонов и стук каблуков. Темрюк чем-то походил на мой летний Курган. Ночью все города похожи. И причина этому — городские огни. В этих огнях всегда есть таинственное, непостижимое, и потому так схожи ночные города. Но воздуха такого нам никогда не иметь. Как не увидеть и белого паруса. И никогда не ударит в лицо в моем городе такой свежий соленый ветерок. И никогда-никогда не встанут над курганскими крышами такие вот близкие, такие чистые звезды. И от этой невозможности было грустно, обидно за свой Курган. Значит, есть счастливые города, есть несчастливые. Счастливые места на земле и несчастливые. А завтра будет Тамань и новое море, а рядом с морем — удивительный и счастливый кусочек земли. «Вся русская проза вышла из лермонтовской «Тамани». Эти слова мы заучили еще на школьной скамье. И вот завтра нас встретит Тамань.

Да, мы знали уже, что в Тамани будет большой литературный митинг, на который придут все таманцы и гости из ближних станиц. И каждый из приезжих гостей-литераторов должен будет сказать свое слово. И мне тоже придется выйти на трибуну.

...Но о чем же мне сказать свое слово? Как поклониться таманцам от своих родных мест, какой передать привет от своего родного села Утятского, от курганской земли? Как их уверить, что и наши места — тоже славные и хорошие, и если окажется у нас новый приезжий человек, то и у него вспыхивают глаза от удивления, все ему у нас нравится: и пшеничные поля, и березовые колки, и белые снежные равнины, и декабрьский мороз, и степной неторопливый Тобол.

Но море — есть море. И людей возле моря разве чем удивишь. Каждый знает — ничего нет лучше, красивей моря. И чем дольше живет человек на земле — тем сильнее он любит море. Так уж случилось у человека.

А вот мой отец никогда не встречался с морем. Не видел белого паруса и морской зыби. Никогда не видел зеленого кипариса и зеленых предгорий. Он просто не дожил до этой радости. Он погиб летом сорок первого года двадцати восьми лет. И сколько похоронных пришло в мое родное село! Если кто-то из вас, таманцы, приедет когда-нибудь в мое Утятское, пусть пройдет сразу на сельскую площадь. Там — памятник, на котором выбиты фамилии погибших в войну. Этих фамилий так много, что кажется — все село ушло на фронт и не вернулось. Там фамилии и моего отца, и моего дяди, родного брата матери, там много и другой моей дальней и недальней родни — в деревне через дом роднятся. Многие из погибших ни разу в жизни не произнесли слово «Родина», хоть и умерли за нее в подмосковных и ленинградских снегах. Почему не произнесли? Да потому, что слово это было таким же ясным, как хлеб, как земля. Разве замечает человек, как он дышит?

Может, с этого и начать свою речь на митинге — рассказать о своих земляках?.. Далеко от Кургана до Тамани, но так ли уж далеко? Они находятся друг от друга на расстоянии всего лишь одной человеческой жизни. Мой отец, никогда не видевший моря, погиб за то, чтоб это море под Таманью всегда было спокойным и ясным. Чтобы прибой никогда больше не выбрасывал на берег патронные гильзы...

А может, рассказать таманцам о своей матери?.. Человек в такие минуты должен говорить о дорогом, самом близком. А что еще ближе, чем мать. И родней, и дороже.

Для меня ведь руки матери всегда были тайной. Казалось, что думает она не головой, а руками: они проверяли тетрадки, кололи дрова, косили сено, стирали, штопали, мыли полы, чистили картошку, топили печи, запрягали лошадь. Да, я не оговорился: мать работала в школе и была одновременно председателем сельсовета, а лошадь для председателя — основной транспорт. А потом в наше село перевели сельхозтехникум, и мать пригласили туда преподавать литературу. Вот и получилось у ней три трудовые смены: техникум, сельсовет и школа. Как она успевала, я не знаю. Мне кажется,, мать никогда не отдыхала. А ночами в ее руках я часто видел иголку. Мать шила теплые носки для отправки на фронт. В те годы школьники отправляли бойцам много подарков... Нет, мне не перечислить всего, что делали ее руки. Отдохнуть они не могли, тогда бы остановилась жизнь. А по субботам, да и в будние дни наш дом заполняли гости. Они приходили со всей улицы — постаревшие, печальные женщины. Были среди них и жители ближних деревень: Нагорки, Вавилково. И даже из Темляковой — за семь километров — приходили к нам гости. Каждый приносил с собой клочки бумаги, старую газету или полоску обертки. Бумаги-то не хватало. И вот мать бережно расправляла на коленке эти кусочки, а гости в это время молчали. И молчание было какое-то особое, непростое.

И вот один из гостей начинал ей что-то рассказывать, а мать начинала водить ручкой, записывать. И это было, конечно, письмо на фронт. И вот письмо закончено, и его начинают дотошно обсуждать, как на собрании. И сразу, в ту же минуту, тот далекий адресат точно бы входил в нашу комнату. И мне казалось, что я даже вижу его лицо, его глаза, его волосы. Оно так походило, это лицо, на лицо моего отца с большой довоенной фотографии. Он стоял там под деревом и держал в руках веточку тополя, а может, и вовсе не тополя... Зато глаза были все на виду. Они смотрели прямо, смеялись, ну прямо играли от радости. И сам он был такой же веселый, счастливый: в тот год они с матерью поженились.

И вот снова один из гостей стоит перед ней, и она склоняется над столом, записывает. А потом все повторяется. Письмо громко читают, и тот далекий адресат опять с нами — на расстоянии дыхания. Ему наказывали беречься от пули, не забывать родных и малых детей и вернуться целым и невредимым. Но многие так и не получили ответа. А впрочем, были ответы — желтые корешки похоронок. И на моего отца тоже пришла такая... Нет, лучше не вспоминать.

А может, и правда лучше не вспоминать мне перед таманцами о печальном? А впрочем, кто сказал, что тогда было только горе да вдовьи слезы? Но ведь и радость тоже была. И какая! Особенно в школе.

Учиться мне тоже пришлось у матери. От нее я и услышал впервые в жизни страницы «Тамани». Услышал и потом еще долго вспоминал ночами, как мелькал при свете месяца белый парус, как плакал навзрыд слепой мальчик, как дул и забивал лицо свежий таманский ветер. И мне было жаль одновременно и этого мальчика, и печального автора, и потемневшие, скрюченные от тяжелой работы материнские руки. Они вели меня к Лермонтову, к тому слепому мальчику из «Тамани», к вечной красоте русской прозы. Но они — эти руки — в то же время и делали самую тяжелую работу по дому, не зная отдыха, трудились в школе, помогали соседям — женщинам-вдовам. И мне было жаль до слез эти руки, но я не мог еще выразить свои чувства словами, да и боялся сильней огня всяких слов нежности, сострадания.

А на другой день эти руки писали на доске мелом: «Родина-мать всегда с нами», «Мы — дети всей земли», «Мцыри и Данко — родные братья». Это — темы творческих сочинений. Один раз в неделю мы писали такие сочинения — маленькие рассказы, воспоминания, мальчишечьи клятвы. У матери была удивительная особенность: не давать домашних заданий. Она учила только на уроке, берегла наше детство. Ей хотелось, чтоб мы больше бегали, прыгали, больше грелись на солнце. Вначале ее ругали строгие люди из районо, но учителя соседних школ приезжали к ней на уроки. И когда мы читали вслух свои сочинения, в глазах приезжих проступали свет и нежность, а мне казалось, что моя мать самая умная на свете. Весной наши уроки были в лесу. Цвела сосна в канун троицы, пахло близкими пашнями, а на поляне — наш седьмой класс. Педагогично ли? Опять говорили, что нет, и мать не спала ночами — все думала, как угодить районо и не потерять нашу любовь. Но эти две вещи не совмещались, и мать страдала. Страдала она молча, как все сильные люди. Но все кончилось хорошо. Теперь Потанина Анна Тимофеевна — заслуженная учительница РСФСР. Жаль только, что признание наступило тогда, когда ушли силы.

Да, ушли силы и не вернешь их. Одно утешение, что силы эти отданы людям. Вот и завтра придут на митинг лучшие люди труда — знатные таманцы. Наверное, они захотят услышать о зауральских хлеборобах, которые прославили мой край на всю страну. Значит, надо говорить завтра о Терентии Мальцеве — народном академике, замечательном человеке. Значит, надо говорить о Герое Социалистического Труда Григории Михайловиче Ефремове, бывшем директоре совхоза «Красная звезда». Этот совхоз продает государству ежегодно по 80 тысяч центнеров мяса. Это — рекорд, небывалое, по всей стране теперь знают о славных делах ефремовцев. И вдруг мне вспомнилось сейчас, как ездил много лет назад к Ефремову, как волновался перед встречей с этим большим человеком, как долго подыскивал слова, чтоб начать с ним беседу. Но директор сразу заговорил со мной о самом главном, о своем деле.

— Будем продавать и сто тысяч, я верю в своих людей! — И голос его был тверд и спокоен. Такое же спокойствие в глазах и во всех движениях его сильного тела. Это спокойствие от веры, от убежденности. Эта вера и помогла директору в самые тяжелые минуты. А их было много, очень много, особенно после войны. Он тогда рассказал мне о первой встрече с Терентием Мальцевым, которая состоялась сразу после войны. Мальцев пригласил Ефремова председателем в свой колхоз. Что и говорить, обрадовался, посветлел Ефремов. Сам Терентий Семёнович позвал его, видно, оценил давно и полюбил. Но все равно решил отказаться: «Я к тебе в работники не пойду. У тебя — идеи, у меня — идеи. Не дай бог — заспорим». И Мальцев сразу же погрустнел и задумался. И вдруг улыбнулся, потому что ценил прямоту.

Рассказал мне тогда Ефремов и о своей второй встрече с Терентием Мальцевым. Тогда он, директор МТС, поехал учиться к знатному полеводу. И удивили не поля, не лаборатории — об этом читал и слышал, — а сам Мальцев. Он увидел его в стареньком френчике, без фуражки, и эта простота как-то горько царапнула сердце. И еще поразили его взгляд и голос. Такие глаза не бывают у взрослых, да и у детей не часто бывают: какая-то небесная синева, удивленность. И сразу подумалось — сколько забот, усталости потерялось в той синеве. И все время поражала бодрость его и одновременно усталость. Она была в глазах, в походке, в медленных, почти незаметных жестах, даже в том, как он помешивал ложечкой чай и уходил в себя. И вдруг внезапно вспоминал молодость, говорил, как худо жила земля без науки. А потом опять остывал и погружался в себя. И подумалось тогда Ефремову: «Сколько здоровья, сердечной боли истратил этот человек за свою долгую и трудную жизнь. И все это — ради людей, только ради них...» И еще тогда поразило директора, что обо всем у Мальцева было свое, особое мнение: и о природе, и о людях, с которыми он работал, и о будущем своих родных шадринских мест. Но поговорить долго им не пришлось: все время к Мальцеву подходили какие-то люди — то с вопросом, то с просьбой, то с горем... И все они буквально на лету ловили каждое его слово, точно именно в нем, в этом слове, и был какой-то тайный, последний смысл.

Вот бы и мне завтра найти такие слова. Как было бы здорово и хорошо!.. А за окном все еще шла теплая южная ночь, все еще раздавались голоса и топот прохожих, но мои мысли никак не могли успокоиться и остановиться на чем-то одном. Совсем расхотелось спать. Была бы сейчас возможность, в ту же секунду пустился б в дорогу, в эту последнюю дорогу перед Таманью.

Распахнул в окне обе створки. Воздух был теплый, но с той особенной, все подавляющей влажностью, которая всегда говорит, что рядом море. Уже кружилось в голове от бессонной ночи, от трудных дум, от каких-то таинственных загадок, предчувствий, ведь завтра — Тамань, завтра — Лермонтов, и тот пролив, на берегу которого стоял слепой мальчик, стоял и плакал... А за его спиной в немой печали опальный поэт. Нет — завтра должно что-то случиться большое. Как праздник... Но все-таки, о чем же им рассказать? И я снова достал свой блокнот.

А может, рассказать завтра о Николае Ловыгине, передовом трактористе из нашего колхоза «Россия»... С чего же началась его большая судьба? Наверно, с семьи. Да, вся семья Ловыгиных — знатные колхозники: и дед, Григорий Ловыгин, и мать, Зоя Григорьевна. Кажется, еще вчера только я просиживал целые вечера у Зои Григорьевны. Она, помнится, все раскидывала своим пытливым умом, как воспитывать у наших — молодых да безусых — любовь и уважение к земле. А потом, поближе к ночному часу, мы доставали Колины письма и читали их вслух. И я увлекался вместе с матерью, переживал и страдал над Колиной чуткой строкой. Служил Николай Ловыгин в армии и служил в Москве. И в этом чудесном городе тосковал о родном Утятском. Тосковал по колхозу... Вот они, его письма. Самое интересное я переписал в свой блокнот: «Здравствуйте, мои родные, служба моя идет хорошо. Сегодня выходной день, ездили в Третьяковскую галерею, там мы пробыли около трех часов, и мне все понравилось. Много картин о природе, и я вспомнил наши березы, и все во мне встрепенулось. Быстрее, быстрее бы в отпуск!.. Как идут дела в нашей второй бригаде, сколько накосили сена, какой урожай? Я очень скучаю...» В другом письме пишет о своих друзьях, о московских встречах и опять, что скучает: «В Москве прошли метели, намело много снега. Да какой это снег, вот у нас наметет, так не пройти, не проехать. И снег здесь серый, а у нас белый. Обещают отпуск...»

А вот еще одно письмо от Коли отыскал я в своем блокноте-книжке. Это письмо уже после отпуска, после дороги: «Я рад, что повидался, особенно рад, что дела в бригаде хорошие. Как твое, мама, здоровье? Как здоровье Оли?..» В этом письме он еще много раз спрашивает о девочке Оле. И эти вопросы совсем не случайны. Когда приезжал домой, то эту Олю он вытащил из колодца. Малышка заигралась, ступила на крышку сруба и провалилась. Рядом находился солдат Ловыгин. Он и бросился за девочкой в ледяную воду. Бросился, рискуя собой, но спас ребенка.

А вот письмо из воинской части от командира: «Уважаемая Зоя Григорьевна! Рады сообщить Вам, что Ваш сын Николай Васильевич, проходя действительную военную службу, завоевал звание «Отличник Советской Армии...»

А потом самый радостный день — солдат приходит из армии. Как его ждут все матери, считают дни и часы. Ждала и Зоя Григорьевна. И вот, наконец, дождалась. И я тоже иду к нему повстречаться, поговорить. Иду и волнуюсь. Потому что Николай — гордость моего родного села, гордость колхоза. И мне хочется, давно уже хочется узнать побольше о нем, записать его жизнь — его славную биографию. Еще нет тридцати, а уже знатный тракторист, механизатор широкого профиля, уже не раз в сельской школе звучал его призыв: «Ребята, оставайтесь в колхозе, на родине, здесь — ваш дом и ваша судьба».

Легко сказать — узнать человека! А ведь его уже два года не было с нами, а бывает, что один день так изменяет, переворачивает, что потом и десяти лет не хватит, чтобы заделать пробоину, залечить... Но Николай — все такой же. Такой же голос, такой же взгляд и лицо. Да и мысли его, вопросы не изменились. Он опять расспрашивает меня о колхозе: «Ведь два года не был, наверное, полно новостей?» Потом достает свежий номер областной газеты: «Про нас пишут! Гремим!..» И я прошу его показать свои трудовые награды. И он подчиняется, медленно, как будто бы нехотя, достает чемодан. Не думал, что их так много. Бережно перебираю Почетные грамоты и дипломы Почета. Как-то к нему обратились из Утятского сельского музея с хорошей просьбой — поместить все эти документы на колхозной Доске славы. Эта просьба была, правда, до армии. Может, теперь Николай передумал. Я спрашиваю об этом.

— Что вы? Не надо меня выделять. Пусть возьмут лучше у мамы. Она — знатная доярка, а во время войны работала санитаркой в воинских эшелонах, у ней много наград. Очень много!..

А я улыбаюсь: мать и сын, а рядом — дедушка, старейший колхозник. В этой семье, как в хорошей книге, каждая страничка наполнена большим смыслом... А потом Николай подзывает меня к окну: низко над самым селом, над полями летят дикие гуси. Они летят медленно, нехотя, точно бы не летят даже — тихо плывут... Им не хочется покидать наши поля и озера. Не хочется...

Тогда была осень, родные люди, родное село. А здесь — чужое море, чужие люди, Тамань... Но кто же, кто же сказал мне, что они чужие? Я еще шире раскрыл окно. Городок уже засыпал, ночь светлела, красные полосы зари уже прорезали небо... «Я жить хочу! Хочу печали, любви и счастию назло...» Интересно, как бы он повел себя, если бы внезапно ожил, если бы распахнулись глаза его навстречу живому солнцу? Чему бы порадовался, чему удивился, какая бы строчка родилась в первый же миг?.. И мне снова, снова чудится море, залив и далеко-далеко в волнах — белый парус... «Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?..» Но вот видение начинает слабеть, истончаться, как будто на него наплывает туман или чье-то дыхание. Но вот уж и дыхания этого нет, уплывает и парус, а само море сливается с небом, с тем моим родным, близким небом, которое осталось в далеком Утятском. Но эта встреча, это слияние происходит, наверное, уже во сне, потому что возле меня останавливается такая тишина, такая радость, которая никогда наяву не бывает. Она и забирает меня и несет по волнам.

 

1972, 1985


Читать далее

Белый парус. (Из Таманской тетради)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть