ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Фиолетово-черный, с вороненым подгрудьем грач каждое утро раскачивался на вершине корявого вяза. Влажный апрельский ветер обдувал грача со всех сторон, лохматил мягкое, с дымчатым пухом подхвостье, валил птицу с тонкой ветки. Переступая чешуйчатыми, крытыми жесткой роговинкой лапами, гибко сжимая когтистые пальцы, грач цепко держался за ветку, гортанно кричал в небо. Железного оттенка, острый как нож клюв, белесые залысины до самых глаз — след долгой работы землекопа — говорили о том, что крепкая, видавшая виды птица не первую весну встречает в этих, чуть всхолмленных покатыми высотками, изрезанных балками и синими перелесками полях.

На вершине вяза хорошо пахли тугие пупышки нежных почек, пятнилась, набухала избытком соков бурая кора. Внизу, испещренная белым пометом, подсыхала, источая сырой запах прели, красноватая листва. На ближних и дальних деревьях хлопотали, возились, неумолчным гомоном славили солнце птицы. А вокруг неоглядно синело давно не паханное поле, и на нем сквозь редкий, ломкий старник уже пробивались бесчисленные стрелки молодой травы.

Среди множества крикливых спутников далекого, трудного перелета грач давно приглядел себе веселую, говорливую грачиху. Они вдвоем натаскали на толстый вязовый развилок обломки сучьев, уложили их крестовинами, вымостили ошметками палой коры, мягкими корнями подсохшей на межах наволочи. После свадебной игры грачиха положила в теплую падину гнезда шесть зеленоватых, усеянных пепельно-коричневым крапом яиц.

— Ну-ка, Андрюха, бери котелок да поедем в лес за грачиными яйцами, — щурясь на солнце, сказал дед Силыч. — Грач, сынок, он без капризов, все равно что курица. Ты выбери из его гнезда яйца, он их опять нанесет, не покинет свое гнездовье. А нам с тобой питаться куды как надо. Вот, значит, и заявимся мы в лес яичек собирать.

— Может, там уже грачата есть? — усомнился Андрей.

Дед мотнул головой:

— Не, для грачат рановато. Яйца сейчас свеженькие, хоть на базар неси.

Захватив алюминиевый солдатский котелок, Андрей и Ромка сели на коней и шажком поехали в лес. Сзади всех трусил на своем чубаром дед Силыч. За последний месяц кони понемногу стали набирать силу. Они еще были худы, как скелеты, но холки их зарубцевались, заросли розовой, молодой кожей, ввалившиеся глаза повеселели, движения стали более уверенными.

Лес оживал с каждым днем, и всякий раз ребята замечали в нем новое, то, чего не видели вчера. В кустарниках, как звезды, замелькали цветы ядовитой пролески. Под густым слоем прелой листвы выткнулись головки ранних грибов. Вчера еще на голых осинах лихо торчали вверх тугие, бахромчатые, с пурпурным рыльцем сережки, а сегодня они вытянули тонкие стерженьки, поникли, прикрывая собою пыльцу. Только недавно ребята бродили с дедом по холодным супесям лесной опушки, и там ничего не было, а через неделю на сугреве голубыми и синими огоньками засветились цветы медуницы.

— Смотри, Ромка, какой я гриб нашел! — кричал Андрей, вороша ногами листву.

— А я видел гадюку на пеньке, — с видом заговорщика шептал Ромка. — Скрутилась в кольцо и выгревается на солнце.

Дед Силыч добродушно посмеивался:

— Это уж ты брешешь, голуба! Гадюка полезет, когда земелька по-настоящему согреется.

Подвязав через плечо котелки — один свой, другой дедов, — мальчишки лазили на деревья, под оглушительный крик тучей летавших грачей выбирали из гнезд яйца, в кровь обдирали колени, вдоль и поперек располосовывали сшитые из мешковины брючишки. Дед Силыч, разложив костер, жарил на сковородке яишенку, сдабривал ее крупной, смешанной с махорочными крошками солью, которую он выгребал из карманов своей заплатанной стеганки.

Уплетая вкусную, заправленную разными кореньями яичницу, слушая дедовы рассказы, ребята все больше привыкали к лесу и полю. Им не хотелось возвращаться домой, и они готовы были построить на опушке шалаш и коротать тут дни и ночи.

Дед Силыч не смолкал ни на минуту. Истосковавшись в одиночестве, он крепко привязался к ставровским ребятам, исподволь приучал их к тому, что считал нужным и важным.

Если они бродили в осиннике, дед, колупая ногтем свинцово-зеленоватую молодую кору, бубнил назидательно:

— Из осины можно выделывать добрую дранку, крыть ею дома… И колесный обод из этой осины хоть куда, и оглобли, и санные полозья, скрозь она пользу человеку приносит.

Попадался Силычу желтый цветок мать-и-мачехи, он склонялся над ним и подзывал ребят:

— Вы небось не знаете, откудова эта травина прозвание свое получила? Таким именем люди ее окрестили за листочки. Листок у нее позднее проклюнется — сверху зеленый, гладкий и холодный, вроде мачехи, а снизу троньте — будто беловатым войлочном подбитый, теплый да ласковый, прямо сказать, мама родная. Так, значит, и назвали травину — мать-и-мачеха. Она здорово от кашля помогает. Выпей ее настой — и любую простуду как рукой снимает…

Лежа где-нибудь на солнечном склоне лесного овражка, вслушиваясь, как неподалеку кони хрумкают пырейной свежинкой, дед Силыч любил рассказывать о том, как его родная Огнищанка жила в старое время.

— И лес этот, и все поля кругом, — говорил дед, — все было бариново. Франц Иваныч был тут хозяином надо всем чисто. Сам он, конечное дело, жил не тужил: свой конный завод держал, обратно же продажей скота занимался, овечек выгуливал. Хотя домок у него и старенький был — вы теперь в нем живете, — а было в этом дому все: и кресла с бархатом, и ковры на полах позастелены, и граммофоны скрозь стояли — в какой хочешь, в такой и играй… А наш брат мужик, — вздыхал Силыч, — только, можно сказать, концы с концами сводил. И темнота у нас была такая, что ни один подписать свое имя-фамилию не мог, кресты на бумагах ставили.

Чаще всего дед жаловался на то, что в Огнищанке неправильно поделена земля, и грозился написать об этом Ленину.

— Вы прикиньте, как ноне у нас получается, — со всей серьезностью говорил он ставровским ребятам. — Вроде у барина землю сконфисковали, а пользы никакой. Лучшие поля у Антона Терпужного или же у Тимошки Шелюгина оказались. А наш брат бедняк, обратно, на солотинах да на балках крутиться должен. Разве ж это правильно? Разве ж такое указание Ленин давал нашим партейным товарищам?

— Ленин стоит за бедняков, — решил Андрей. — Значит, и земля у них должна быть самая лучшая.

— То-то и оно…

Через несколько дней деду Силычу пришлось и словом и делом участвовать в переделе земли.

Из волости в Огнищанку прибыла землеустроительная комиссия. В нее входили волпродкомиссар Берчевский, землемер Звигунов, флегматичный, носатый, как ворона, старик, и вечно пьяный волостной агроном Шпак.

Берчевский собрал на сход всех огнищан и объявил:

— К нам от огнищанских граждан стали поступать письма с жалобами на неправильное распределение земли. Хотя перед самой посевной и не очень хотелось бы заниматься этим делом, волисполком решил провести у вас новый передел земли из расчета полторы десятины на каждого едока.

Оглядев лица огнищан, не предвещавшие ничего хорошего, Берчевский решил разговаривать поменьше и предложил:

— В нашу землеустроительную комиссию надо кооптировать двух местных граждан. Мы совместно с ними набросаем наметки нового передела, а сход потом утвердит. Нет возражений? Тогда называйте выборных.

И, не дожидаясь ответов, забормотал невнятной скороговоркой:

— Есть предложение членом комиссии избрать товарища Терпужного Антона Агаповича. Я думаю, что никаких возражений против этой кандидатуры…

— Погоди, голуба, не шебурши, — досадливо стукнул палкой дед Силыч. — Зацокотал вроде сороки и гонишь невесть куда. Тут, мил человек, штуковина сурьезная, кандидатурой не обойдешься.

— Чего ж ты хочешь, дед? — еле ворочая осовелыми глазами, басом опросил агроном Шпак.

Дед Силыч поднялся, протиснулся из задних рядов вперед.

— А то я хочу, дорогой товарищ-гражданин, чтоб мы, значит, сами свою земельку по едокам разбили. Мы, голуба моя, без кандидатуры разберемся, иде у нас драгоценное поле, на котором чего хочешь вырастет, а иде завалящая солотина или же балка такая, что любой конь ноги повыломает…

— Следовательно, вы комиссии не доверяете? — возмутился Берчевский.

— Так точно, именно не доверяем! — радостно подтвердил Силыч. — С какой же милости мы ей должны доверять, ежели мы ее не знаем? Тут, товаришок, надо обмозговать всем скопом: пройти по полям, списки с собой взять, сажень изготовить, перемер скрозь поделать, а тогда разбить по дворам — кому чего выпадет по жеребкам или же по общему голосованию…

— Правильно, дед, правильно! — закричали со всех сторон.

Несколько наиболее зажиточных огнищан во главе с Антоном Терпужным попытались было поддержать Берчевского, но сход заволновался, поднялся шум, и председатель сельсовета Длугач сказал нетерпеливо:

— По-моему, надо выполнить желание граждан! Нехай они сами пройдут по всем полям и на месте обсудят, кому какой участок выделить.

Утром мужики отправились в поле. Шли нестройной толпой. Месили грязь на оттаявших промежках, бубнили, сговариваясь друг с другом, и каждый думал: «Кабы мне лучшая земелька припала…»

Впереди, в ватной стеганке и добротных, смазанных дегтем вытяжках, с деревянным сажнем в руках, степенно шагал Тимоха Шелюгин. Всю войну Тимоха пробыл на фронте, имел четыре «Георгия», потом служил в Красной Армии, а по возвращении женился и, не отделяясь от зажиточного вдового отца, стал хозяйничать в доме. Был он мягок, покладист, вежлив, от долгой солдатчины сохранил аккуратность в одежде.

Когда подошли к кустарникам, правее которых лежали лучшие рауховские земли — ровные как стол поля, — Тимоха Шелюгин и молчаливый дядя Лука обмерили весь участок. В нем оказалось шестьдесят три десятины.

— Ну чего же, аккурат тютелька в тютельку, — удовлетворенно сказал дед Силыч, — с семейством фершала у нас получается двадцать одно подворье. Значится, каждый хозяин могёт получить по три десятины.

Потом Шелюгин с Лукой обмерили неудобную для пахоты Солонцовую балку. На ее пологих склонах Раух когда-то выгуливал телят и овец. Тут с одной и другой стороны намерили девяносто шесть десятин, но распределять их решили позже.

Из Солонцовой балки, обогнув кладбище и налитый по самую вершину насыпи голубой пруд, перешли на северные холмы, выше примыкавшего к пруду негустого леса. На холмах насчитали шестьдесят девять десятин годной для обработки земли и тридцать десятин твердой целины, изрытой сурчиными норами и закиданной сухими лепехами коровьего помета.

— Всего получается двести пятьдесят восемь десятин, — подняв карандаш, сказал агроном Шпак, — да вокруг деревни наберется десятин тридцать толоки. Вот и мозгуйте, как эту вашу земельку распределить.

Мужики присели на сухом, задымили цигарками, помолчали, раздумывая.

— По-моему, разбить ее всю по жеребкам, — поднял рыжую бороденку Павел Терпужный. — Порезать, тоис, бумажки, номерочки понаписывать и тянуть, кому чего пощастит.

— Бабу свою потяни! — сердито оборвал его Комлев. — Какое же это распределение, вслепую? Тут надо все чисто учитывать. Вот, скажем, мне с бабой положено всего три десятины. Вытяну я целину, а у меня конишко только-только на ноги стал. Чего я с ней должен делать, с этой целиной?

Пьяно икая, жмурясь, как кот на солнце, агроном Шпак предложил:

— Сделайте так: каждый участок разбейте по количеству хозяев на отдельные поля, а Потом раздавайте эти поля по списку.

Предложение приняли. Снова, опираясь на выломанные в ближнем лесу палки, деловито зашагали к кустам.

Дмитрий Данилович Ставров тоже ходил вместе со всеми. Он решил взять на свою семью положенную земельную норму и этой же весной засеять хоть часть земли. Расстегнув куртку, он медленно брел рядом с Длугачем, еле выволакивая из вязкой грязи рваные сапоги.

Участок за лесом поделили быстро и без всяких споров. Как и всем другим, Ставровым досталось тут три десятины рядом с дядей Лукой и похожим на цыгана, беспутным Акимом Турчаком, который недавно переселился в Огнищанку из Мертвого Лога и женился на вдове Акулине. На этом участке отрезали всю норму удобной земли беднякам — Николаю Комлеву, Илье Длугачу, вдове Лукерье Липец, Капитону Тютину, деду Силычу и жившему возле рауховского поместья деду Исаю Сусакову, у которого, кроме кособокой хибарки, ничего не было.

Свара началась в Солонцовой балке. В верхней части ее пологих склонов с грехом пополам можно было пахать, а внизу, возле темного провалья глубокой водомоины, склоны переходили в такую крутизну, что плуг там не пошел бы. Начали распределять сверху и добавили по четыре с половиной десятины к норме Ставровых, Тимофея Шелюгина, братьев Кущиных, Кондрата Лубяного, лесника Фотия Букреева и двух братьев Терпужных — Антона и Павла. Внизу, у крутой кромки водомоины, наметили участки Евтихию Шаблову, дяде Луке и Исаю Сусакову на внука-сироту.

— Красиво получается! — засопел Силыч. — Себе Антон Терпужный верховинку взял, а Шаброва или же безногого деда Исая в провалье отпихнул?

— Какого тебе черта надо? — сплюнул Терпужный, — Получил свой шматок и наткни глотку.

Силыч вызывающе задрал сивую бороденку, забегал кругом, толоча грязь.

— Нет, голубы мои, так оно не пойдет! Это не по правде! У гражданина Сусакова сын погиб в Красноармии, никакой скотинки у него нету, а старика в провалье скинули.

— Не твоего ума дело! — полыхнул гневом Терпужный. — Ты завсегда суешь свой нос в кажную дырку. Раз общий сход решил — значит, так тому и быть.

Сухой, с длинной шеей дед Исай поскреб пальцами бороду, заныл плаксиво:

— Милости прошу перерешить, граждане… Куды ж я денусь? Ить тут, по-над этим провальем, и на карачках не пролезешь…

— Надо перерешить! — крикнул Длугач.

Все загалдели, сдвинулись ближе. Огоньком всполыхнула ругань. Размахивая карандашом, Берчевский попытался утихомирить самых крикливых, но это только подлило масла в огонь.

— Ты, товарищ уполномоченный, до нас не мешайся! — загремел Николай Комлев. — Мы сами разберем, где правда, где неправда.

Тихон Терпужный, племянник Антона, крикнул из-за чьей-то спины:

— Колька Комлев разберет! Он только овечков красть мастер!

— А чего ты его овечкой укоряешь? — вскинулся крохотный, похожий на юркого хоря Капитон Тютин. — У вас, гадов ползучих, не то что овечку — все надо со дворов позабирать.

Антон Терпужный набычился:

— Замолчь, голодраный!

Тут-то дед Силыч и закрутил все дело. Он терпеть не мог лодыря Тютина, сам за глаза называл его «тютьком», но сейчас почему-то решил заступиться за него. Не замечая того, что шея Терпужного наливается кровью, а под пухлыми скулами перекатываются желваки, Силыч подскочил к нему и завизжал, брызгая слюной:

— Ишь ты какой! Привык, сукин кот, в карательной сотне зверствовать — и тут свои законы установляешь?

Терпужный действительно два месяца таскался с белыми, его нарядили к ним подводчиком, но в карательной сотне он не был. И потому, услышав истошный крик Силыча, он размахнулся и двинул деда по уху своим волосатым кулаком. Сзади, как коршун, налетел на Антона Николай Комлев. Озлобленный за самосуд, он изо всей силы хряснул коренастого Терпужного но затылку, ударом по скуле сбил его с ног. Вокруг заорали, кинулись один на другого.

Началась общая свалка. Вытаптывая грязь, рассвирепевшие мужики хватали один другого за грудки, рвали телогрейки, били куда попало кулаками, палками, ногами.

Отскочив в сторону, Илья Длугач выхватил наган, выстрелил вверх, заорал хрипло:

— Сто-о-ой, храпоидолы! Перестреляю всех как собак!

И, уже сатанея, с белой пеной на усах, разрядил весь барабан над головами бесновавшихся огнищан. Мужики один за другим разбежались, стали отряхивать штаны и стеганки от грязи, и хотя еще перебранивались, хотя и грозили издали кулаками друг другу, но уже присмирели, будто их облили водой.

— Черт полоумный! — пробормотал, опасливо поглядывая на Длугача, Кондрат Лубяной. — Ты ж на самом деле мог пострелять людей.

— И пострелял бы! — сплюнул Илья. — Разве ж вы люди? Вы свора, кобели цепные. Зерна у вас черт-ма, сеять нечем, скотина на ноги не встает, а вы за каждый клочок земли готовы глотку перегрызть один одному.

Все замолчали. Стояли потупившись, неловко отряхивая с ног липкие комья грязи. Только неугомонный Силыч, посмотрев на избитого Терпужного, заключил:

— Оно правильно, товарищ председатель, а только при Советской власти нет такого права лишать неспособных бедняков удобной земли или обзывать их всяко и старым людям ухи рвать. За это дело мы еще посчитаемся…

Как ни сопротивлялся Терпужный, четыре с половиной десятины у него отобрали, включили их в норму деда Исая Сусакова и Евтихия Шаброва. Терпужному нарезали участок внизу, возле провалья.

Казалось бы, после драки в Солонцовой балке все должно было завершиться тихо и мирно. Но, как видно, этот сияющий апрельский день оказался для огнищан несчастливым. Как только покончили с переделом и носатый землемер Звигунов подписал акт о распределении земли, раздраженный, нахохленный, как кобчик, Длугач объявил:

— Поскольку все жители Огнищанки налицо и к тому же присутствует комиссия из волости, надо поговорить, чего мы будем делать с семенным фондом…

Он выждал немного и заговорил, опустив глаза, ни на кого не глядя:

— Зима, будь она трижды проклята, подобрала у нас все до зернинки. Не только скотина, люди и те полову ели. Зараз на всяких подачках сидим. Старики и детишки нового хлебушка ждут не дождутся…

— Известное дело, не дождутся, — горестно вздохнул дед Исай.

Длугач сердито дернул плечом:

— Погодите… И все же, это самое… кой у кого из наших огнищан зернишко есть… по ямам захоронено. Не то чтобы много, а так, для посева. Так вот, граждане, имеется предложение: у кого есть зерно, хоть самая малость, нехай его сдадут в сельсовет, мы его разделим, чтоб для каждого было. Конечно, это добровольно, без принуждения.

— А государство ничего не дает для посева? — спросил Шабров.

Волпродкомиссар Берчевский блеснул глазами, поправил ремень на кожанке.

— Государство подкинет немного. Нашей волости занаряжено три вагона семенного зерна — пшеницы, овса и ячменя. Но это много ли? Надо собрать то, что осталось у крестьян, и распределить зерно поровну, чтоб у всех ноля были засеяны…

— Говорите, у кого есть, — сказал Длугач.

Все молчали. Только Тимоха Шелюгин — в драке он не участвовал и потому стоял опрятный, как всегда, — переступил с ноги на ногу, тронул пальцем ржаной ус и проговорил тихо:

— У меня тридцать пудов яровой пшеницы захоронено. Я и не знал про это, батька вчерась признался. Смудровал старик, заготовку для посева сделал.

— Ну? — вскинул глаза Длугач.

— Половину берите, — улыбнулся Тимоха, — пусть люди сеют, а мне аккурат на три десятины останется.

— У меня есть маленько, — сказал дядя Лука, — должно, пудов двадцать наберется. Аж из Сибири на верблюдах вез. Одного верблюда дорогою зарезал да съел, а зерно сберег.

— Ваша как фамилия? — спросил Берчевский.

— Горюнов моя фамилия, Лука Иванович Горюнов, — объяснил дядя Лука. — Я только осенью с Сибири прибыл. Сам я с этих мест, а там жил годов десять.

Берчевский черкнул что-то в блокноте.

— Надо половину зерна отдать, товарищ Горюнов. Десять пудов вы себе оставьте, а десять пудов сдайте в сельсовет.

На темном лице Луки мелькнуло выражение растерянности и страха.

— Это как же, товарищ комиссар? Я ж не один. Баба у меня хворая. Два сына со мною живут — Иван да Ларивон, с армии только пришли. Дочек то же самое две. Куда же я с ними денусь? Мне ж засеять надо земельку.

— Все равно зерно придется сдать! — махнул рукой Берчевский. — У вас двадцать пудов, а у другого ничего нет. Вот, получите квитанцию на десять пудов.

После полудня Берчевский взял двух понятых — заполошного Капитошку Тютина и мрачного, неразговорчивого лесника Фотия Букреева — и начал обыски во всех огнищанских дворах. Кроме Шелюгина и Луки зерно показали еще трое: худой, с острыми акулами мужик Кузьма Полещук, по прозвищу Иван Грозный, и двое братьев Кущиных — Демид и Петр. Берчевский отобрал у каждого из них половину зерна, а взамен выдал квитанции.

Илья Длугач помогал ему, но, когда они с Берчевским остались одни, сказал, почесывая затылок:

— По-моему, мы неправильно делаем. Силком отбирать зерно нельзя. Это же получается опять вроде продразверстки.

— Ничего, — усмехнулся Берчевский, — надо ликвидировать идиотизм деревенской жизни. Это не я говорю, это сказал Карл Маркс. Коммунизм надо строить, а не прятаться по закуткам со своим зерном.

Против Карла Маркса Илья возражать не стал, но где-то в глубине души его скребло сомнение. «Бес его знает, — подумал он, — комиссар-то человек ученый, ему виднее, что к чему…»

В сельсовет свезли шестьдесят пудов пшеницы и поставили Капитона Тютина стеречь ее до раздачи. Но с раздачей Илья Длугач медлил, потому что Лука Горюнов и Демид Кущин прямо сказали ему:

— Теперь нет такого закона — по ригам да по погребам шастать. Мы пойдем в волость жалиться…

Через два дня председатель Пустопольского волисполкома Долотов отменил произведенную Берчевским конфискацию зерна и приказал Длугачу вернуть пшеницу хозяевам. В дополнение к отправленным ранее трем вагонам волость получила еще шесть вагонов отборной семенной пшеницы, овса, ячменя, кукурузы и подсолнуха.

Вместе со всеми окрестными селами и хуторами огнищане начали весенний сев.

2

Изжелта-алой полосой пылает утренняя заря. Сквозь неясную синеву редких, еще не одетых листвой деревьев, чистое, глубокое, огненно-розовое, светится небо. Все светлеет оно, все щедрее разбрасывает свою живую, мерцающую позолоту, и вот уже трепещут, как бесчисленные свечи, горят забрызганные росой, одетые тугими почками ветки высоченных дубов. Никнут, прячутся по степным низинам лиловые и сизо-голубые тени, холодит босые ноги обильная роса на бурых бурьянах и на нежных стрелочках густо усыпавшего ноле молодого пырея. Торжественно всплывает над вершинами деревьев солнце, и, осиянная его теплым весенним светом, невыразимо прекрасная, сверкает, курится призрачными туманами прохладная, свежая земля.

По всему полю, сколько видно глазу, рассыпались люди. Худые кони, сгорбленные, чудом оставшиеся в живых коровы с трудом тащат тяжелые плуги, часто останавливаются, хрипло сопят, спотыкаются, падают, но за ними все шире темная полоса пахоты, на которой уже хлопочут черные землекопы — грачи. Машут концами вожжей, просительно покрикивают пахари, ласковыми именами называют своих отощавших коней — лишь бы только дотянуть, допахать трудное поле. А по пахоте, надев подвязанные по углам мешки, медленно бредут старики. Широко занося руки, разбрасывают, сеют дорогое пшеничное зерно.

Ставровы, дядя Лука и Аким Турчак договорились обсеяться вместе. У Ставровых было два мерина, у дяди Луки — высокая, тощая и облезлая верблюдица, в которой душа еле держалась, у Турчака — трехлемешный плуг.

— Супрягой будет легче, — сказал дядя Лука, — а иначе ничего не выйдет.

На поле пришли рано утром толпой: Дмитрий Данилович с Андреем и Ромкой, дядя Лука с сыном Ларионом и дочкой-подростком Ганей, Аким Турчак с двумя пасынками — Колькой и Санькой.

Долго возились с запряжкой — то укорачивали веревочные постромки, то налаживали хомуты, то крутились возле плуга, звенели гаечными ключами, ставя лемехи на самую мелкую пахоту.

Ставровских меринов запрягли в плуг, между ними протянули цепь и впереди припрягли безучастную покорную верблюдицу. К меринам поставили Андрея, к верблюдице — диковатую черноглазую Ганю. У плуга стали Аким Турчак и Дмитрий Данилович с чистиком в руках. Вначале хотели было брать все три поля одним заходом, но Аким воспротивился.

— На черта это дело? — сердито сказал он. — При таком заходе ни одной межи не будет видно и не угадаешь, где чье поле. Не, добрые люди, давайте мы каждое поле по отдельности вспашем, межи отобьем честь по чести, чтоб, значит, прийти и знать: «Это мое, а это соседово…»

— Ладно, давайте так, — согласился Дмитрий Данилович.

Начали со ставровского поля и пахали до полудня.

Дядя Лука подошел к телеге, насыпал из бочки зерно в связанный двумя углами мешок. Когда пересыпал, долго ворошил пшеницу, словно ласкал ее загрубелыми руками.

— Доброе зерно, — сказал он растроганно. — Абы только дождик на него…

Потом дядя Лука надел через плечо мешок, перекинул его справа налево. Сунул руку в горловину мешка, помедлил, пошевелил пальцами сыпучее зерно и незаметно перекрестился мелким крестом. Все смотрели на него, молчали. Люди были убеждены: все, что сейчас делает и говорит невысокий, коренастый человек с седоватой бородой, очень важно и нужно, что иначе нельзя.

— Ну, пущай бог помогает, — торжественно сказал дядя Лука. — В добрый час…

Захватив горсть зерна, он уверенным движением, красиво и ровно бросил его на вспаханное поле и неторопливо пошел вперед.

Когда дядя Лука дошел до дороги и повернул на левую сторону поля, Аким Турчак поднял изуродованную руку с загнутым пальцем.

— Айда! — надувая щеки, крикнул он.

Звякнула цепь, застучали вальки. Напряглись, подаваясь грудью, смирные кони. Взмахнула головой верблюдица.

— Давай, давай! — закричал Аким.

Плуг медленно пополз вперед, с легким потрескиванием разрезая корни.

— Пошла! Пошла! — запричитала Ганя, похлопывая верблюдицу по песочно-линялому боку.

Ганя вела борозду умело, весело покрикивала, ее смуглые пятки мелькали впереди. Земля была влажная, пахла сырыми корнями, и этот запах, смешиваясь с острым запахом конского пота, бередил душу, радовал шагавших по полю людей.

— После посева надо следком же заборонить, чтобы землица не сохла, — довольно крякая, сказал Аким.

Оба его пасынка — головастый сероглазый Колька и суматошный Санька с озорными глазами — вместе с Ромкой бегали из одного конца поля в другой: то помогали флегматичному Лариону подносить ведрами зерно, то, ухватив ведерко, мчались к роднику за водой.

В этот день на поле работали почти все огнищане: дед Силыч в супряге с братьями Кущиными, Кондрат Лубяной с Шабровыми, Илья Длугач с лесником Букреевым и Полещуком; Антон Терпужный на паре раскормленных вороных кобылиц помогал брату Павлу; здоровенный Комлев на своем гнедом жеребце — деду Исаю Сусакову и вдове Лукерье.

Только Тимоха Шелюгин работал один. Он ходил за плугом, а его повязанная платком молчаливая жена Поля водила коней.

— Трудятся мужики, — махнул рукой Турчак, — скучили по работе.

Дмитрий Данилович Ставров вышагивал рядом с Акимом, чистил отвалы плуга, бормотал под нос какую-то песню — был доволен и счастлив.

— Ты ж чего мурчишь, будто боишься кого? — засмеялся Турчак. — Давай уж споем на всю!

И, широко открыв рот, затянул неожиданно чистым, высоким голосом:

Ой, на горе, горе

Буйный ветер веет…

Ганя, оглянувшись, улыбчиво сверкнув терново-черными глазами, повела тоненько и жалобно:

Вдова молодая

Там пшеничку сеет…

Стародавняя песня звенела над полем, ветер понес ее по низинам, по балкам, и уже подхватили ту песню Букреев с Длугачем, и далеко отозвалась плачем — про себя пела — в подоткнутой юбке идущая за плугом вдова Лукерья.

Уроди мне, боже,

Ярую пшеницу

Для убогих деток

И для вдовьей доли…

В полдень сели отдыхать. Скотину пустили на попас, сами сошлись, сели кто с кем хотел, вынули ив корзинок, платков, кувшинов завтрак — луковицу, ячменную лепешку с лебедой, мятый соленый огурец.

После завтрака Андрей и Колька, ухватив ведерко, помчались в лес.

— Там есть старая копанка, — с хозяйской гордостью сообщил Колька, — вода в ней, как слеза, чистая и холодная, аж за зубы берет…

Раздвинув кусты, они выбежали на поляну. Возле копанки, склонившись к воде, сидела круглолицая красивая девчонка лет тринадцати. Носик у нее был маленький, кнопочкой, глаза карие, из-под белого платка выбились растрепанные русые волосы. Присев на корточки, заголив круглые колени, девчонка отмывала от засохшей пшенной каши алюминиевую миску.

— Не можешь дальше отойти? — грубо закричал Андрей. — Чья ты такая хитрая? Не видишь, что все в копанку течет?

— Я ее знаю, — сказал Колька, — это дяди Павла Терпужного дочка. Танька зовут ее. — Тронув Андрея за локоть, он деловито предложил: — Давай отдубасим?

— Ну ее, — сморщился Андрей, — хныкать начнет.

Они набрали воды и пошли к своим. Два раза Андрей оглянулся. Девчонка сидела на том же месте и не смотрела на них. Андрей поймал себя на мысли, что ему хочется оглянуться в третий раз, но дернул плечом, залихватски сплюнул и, борясь с искушением, пошел быстрее.

До этой встречи Андрей относился к девчонкам с плохо скрытым презрением, а тут вдруг, стыдясь и негодуя, почувствовал, что ему хочется вернуться, сесть и, ничего не говоря, смотреть на эту проклятую Таньку с ее облепленной пшеном миской, на которой играет солнце.

Пока мальчишки бегали в лес, Аким Турчак сцепился с братьями Кущиными. Участок старшего Кущина, Демида, граничил с участком Турчака, и разъяренный Аким, помахивая перед носом смирного Демида беспалой рукой, с пеной у рта доказывал, что Кущины первой же бороздой отхватили чуть ли не сажень его, Акимовой, земли.

— Рази же это по-соседски? — клокотал Турчак. — Вы ж, сволочуги, какую дугу по границе загнули? Почти четверть десятины оттяпали!

— Какую там дугу? Ты протри глаза да погляди получше, — слабо оборонялся темноусый, с бритым подбородком Демид. — Ну, может, кобыленка чуток и прихватила, разве ж ты ей разум вставишь?

— В самом деле, Аким, чего ты пристал к человеку? — вмешался степенный Тимоха Шелюгин. — Обедняешь ты этим аршином межи или же богатство на нем сберешь?

Но Турчаку уже попала вожжа под хвост. Черный, щербатый, с растрепанной бородой, он крутился возле Демида Кущина и костерил его на чем свет стоит:

— Жаба зеленая! Черт бесхвостый! Я у тебя эту землю из глотки выдеру! Все едино перепашу все по граням, так и знай!

— Да перепахивай, будь ты неладен, — сплюнул Демид.

Ссора уже начала было утихать, но тут, как на грех, подошли два меньших Кущина — Игнат и Петр. Все три брата походили друг на друга, как близнецы: невысокие, коренастые, с кривыми ногами и темноусыми, аккуратно выбритыми лицами. Кущины жили в одном доме и все собирались строиться. Им нужны были деньги, они заранее прикинули, сколько придется продать пшеницы, отпахали сажень Турчаковой земли на всю длину загона и думали, что Аким этого не заметит. Теперь, услышав крики и сразу поняв, что происходит, они решили помочь Демиду выкрутиться из неприятного положения.

— Чего тут такое? — блеснув белыми зубами, спросил Петр Кущин. — Шуму много, а драки нет.

Осатанелый Турчак стеганул его руганью, заорал хрипло:

— Погоди чуток, будет и драка! Я вам, паразиты, всем троим ноги поперебиваю, только суньтесь на мое поле!

— Тю на тебя! Чего ты верещишь? — попятился Петр. — Мы, брат, и сами парни не слабые. Так настукаем, что кровью враз умоешься!

Долго еще они переругивались, кляли один другого, грозились до тех пор, пока дед Силыч, сняв ременный поясок, не перемерил ширину их полей. Дед заявил смущенно:

— Ежели, голубы мои, правду сказать, то малость, конечно, прихватили. Так не годится. По-моему, пускай Аким вернет вам затраченное на этот кусок зерном и отпашет свое поле ровно, как положено по закону.

— Да ить я что? Пускай пашет! — махнул рукой Демид Кущин.

Разошлись обозленные и недовольные друг другом. Через полчаса снова зазвучали крики погоняльщиков, взвизгнули немазаные плужные колеса. Старики, нагрузив свои торбы, отправились досеивать поля.

К вечеру ставровский загон почти кончили, работы осталось на десяток кругов. В деревню возвращались разморенные, молчаливые. Андрей и Ромка ехали на конях, остальные шли пешком. Дядя Лука остался с зерном возле плуга.

Дома Дмитрий Данилович сказал жене:

— Ребят корми побыстрее, пусть едут пасти коней. Завтра начнем до света.

— Взял бы да повел сам, — жалея детей, посоветовала Настасья Мартыновна. — Посмотри, на кого они похожи. Им вымыться да поспать надо.

— Ничего, — буркнул Дмитрий Данилович, — не маленькие, выспятся в поле. Ночи сейчас не холодные.

Андрею очень не хотелось умываться. Лицо его горело, руки и ноги одеревенели от усталости. Но он попросил Таю слить ему на руки, умылся и жадно съел приготовленный матерью горячий кулеш.

— А там волков нет? — спросила его рыжая, похожая на отца сестренка Каля.

— Где?

— В лесу, куда ты лошадей поведешь.

— Есть и волки, и медведи, и тигры, — протянул сонный Ромка.

После ужина ребята напоили остывших лошадей, подождали деда Силыча и, накрыв конские спины попонами и полушубками, все вместе поехали к лесу. Хотя Ромка и не верил в медведей и тигров, но в темноте его одолевал страх, и он, сбивая своего коня, все время прижимал Андрею колено.

На опушке леса коней спутали, постелили на землю попоны и, накинув на себя полушубки, легли.

— Ну, ребятки, первый день поработали, — сладко позевывая, сказал Силыч. — Да и завтра денек будет ясный — по звездам видать…

Звезды сияли вовсю. Из лесу тянуло ночной сыростью. Пофыркивая, хрумкали где-то вблизи невидимые кони. Протяжно и тонко свистела лесная птица.

Прижавшись к теплой спине брата, согнув колени, Андрей закрыл глаза. И сейчас же его закружило, подняло вверх и понесло куда-то. Перед глазами прошло все, что он пережил и видел за сегодняшний день: круп шагавшей впереди верблюдицы, запах конского пота и влажной земли, девчонка с миской, пшеничные зерна — много-много янтарно-желтых, полновесных, рассеянных по земле зерен.

— Спишь, Андрюха? — Силыч поднял голову.

— Сплю, деда, — блаженно улыбаясь, ответил Андрей.

И в это же мгновение уснул, как будто поплыл по тихому, теплому и ласковому морю.

3

Путаной была жизнь бывшего сотника Степана Острецова. Единственный сын богатого казака, владевшего землей в необжитом Задонье, он решил посвятить себя военной службе. Уже во время войны молодой Острецов был выпущен из училища и назначен в лейб-гвардии атаманский полк. Как и все другие атаманцы, он исправно нес привычную и легкую службу при дворе, а на досуге кутил в недорогих ресторанах, встречался с опереточными хористками, участвовал в парадах и скачках, то есть жил так же, как жили люди того незнатного круга, к которому он принадлежал.

Слабого по характеру, недалекого и невзрачного царя Острецов не любил. Неся караул во дворце, он кое-что подмечал в придворной жизни и презирал Николая. Однако тотчас же после революции и особенно после расстрела императора и его семьи Степан Острецов переменил свой взгляд и пришел к убеждению, что лучшего царя в России не было, что он, Острецов, обязан жестоко мстить «красной сволочи», которая одним ударом разрушила все, что составляло «гордость и славу родины».

Пока молодой Острецов отсиживался в отцовском зимовнике за Манычем, раздумывая, что ему делать и куда идти, чабаны и табунщики в один из холодных осенних дней появились в цимлянской усадьбе Острецовых, кольями выгнали из дому старика и старуху, а в огромном острецовском доме поселили полтораста детей-сирот.

С этого дня жизнь Степана Острецова завертелась как бешеная карусель. Ему удалось тайком отправить отца и мать к дальним родичам, а сам он, несмотря на слезы и просьбы стариков, решил примкнуть к белым.

— Пока я не расправлюсь с подлой бандой, у меня не будет покоя, — сказал он отцу.

Вместе с Корниловым Острецов, командуя ротой, участвовал в «Ледяном походе», был дважды ранен. На Кубани, возле немецкой колонии Гначбау, Острецов с пятью пьяными офицерами хоронил убитого Корнилова: ночью зарыли завернутое в бурку задубевшее тело, сровняли могилу с землей и, взяв под уздцы лошадь с бороной, тщательно заборонили поле, чтобы никто не знал, где нашел последнее успокоение тот, кто хотел стать русским Наполеоном.

Потом началась деникинская вакханалия — беспрерывные бои, пьянство, ругань, расстрелы, виселицы. Постоянная игра со смертью опустошила Острецова, покрыла его душу корой тупого безразличия к своей судьбе.

Под Новороссийском, в те дни, когда, теснимые красными, массы белогвардейцев, давя друг друга, с боем брали корабли, Острецов случайно встретил знакомого калмыка контрразведчика Улангинова и схватил его за портупею:

— Слушай, капитан! У тебя нет какого-нибудь удобного документа?

Желтолицый Улангинов остро взглянул на него узкими, косо посаженными глазами, хлопнул ладонью по полевой сумке:

— Как не быть? Все есть, сотник. Не только документы, чистые бланки есть с большевистскими штампами и печатями.

Он прищурил глаза и оскалился вызывающе:

— Это будет стоить недорого: вы мне дадите кольцо, которое у вас на пальце, и две золотые десятки.

— Двух десяток у меня нет, — заволновался Острецов. — Возьмите серебряный портсигар, он массивный, с золотыми монограммами…

— Ладно, ладно, давайте портсигар, — согласился Улангинов.

Он протянул Острецову аккуратно сложенные бумаги:

— Получайте. Тут два незаполненных бланка и одна чистая красноармейская книжка. Вписывайте что хотите.

— Спасибо, — буркнул сотник. — Я найду что вписать.

Вечером, натянув на уши фуражку с кокардой, Острецов неподвижно просидел на берегу на чугунном кнехте и видел агонию убегавшей белой армии. Видел, как донцы поджигали и грабили пристанские лавки, как тонули сотни людей, добираясь вплавь до барж, катеров, транспортов. Морщась от боли и презрения, он наблюдал, как по-ребячески плачут брошенные на пристани двадцатилетние полковники и капитаны. Он слушал гулкие взрывы провиантских складов, истошный вой волынок, под аккомпанемент которых грузились на крейсер шотландские стрелки в желто-красно-зеленых юбочках. Слышал он и тот погребальный салют белой Вандее, который был дан со всех башен стоявшего на рейде английского сверхдредноута «Император Индии»…

Сгорбившись, уже не глядя на то, что делается у моря, Острецов побрел в темный переулок, сорвал с себя погоны, кокарду, вышвырнул в открытый люк канализации офицерские документы и пошел из города навстречу красным. В кармане его френча лежало удостоверение на имя командира взвода Отдельной имени Коминтерна кавбригады Степана Алексеевича Острецова.

Так сотник Острецов стал командиром красного взвода. Вскоре он попал в конницу Буденного, командовал эскадроном, был ранен в грудь на польском фронте. В киевском госпитале он познакомился с умиравшим от ран красноармейцем Федотом Пещуровым, который просил товарища Острецова заехать в деревню Костин Кут и передать деньги и узел с одеждой Устинье Пещуровой.

— Это моя жинка, — с трудом ворочая очугуневшим языком, сказал Пещуров. — Прошу тебя, друг, передай ей мое барахло… Пусть живет да помнит…

В ту же ночь Пещуров умер. В госпиталь приехал выдавать отпускные удостоверения помощник киевского коменданта Погарский. Когда в кабинет был вызван Острецов, они тотчас же узнали друг друга: Константин Сергеевич Погарский был в старой армии полковником и не раз встречался с атаманцем Острецовым в Петрограде.

— Любопытная история, — усмехнулся седоголовый, угрюмый, как старый коршун, Погарский. — Значит, это вы и есть? Давненько мы с вами не видались. Выдавать вас я, конечно, не собираюсь, но выходить из игры вам не советую. Игра, дорогой сотник, еще продолжается…

Он коротко сообщил Острецову о строго секретной деятельности офицерской организации, связанной с Борисом Савинковым. Хмуря густые, не потерявшие молодой черноты брови, Погарский сказал:

— Вы отправляйтесь в этот самый Костин Кут, а оттуда пришлите мне письмо. Нам важно иметь в тех краях свои явочные квартиры…

Так Острецов стал членом савинковской террористической группы. После памятной встречи с «главнокомандующим зеленой армии» Борисом Савинковым он организовал убийство двух пустопольских комсомольцев-уполномоченных и двух следователей-чекистов, с которыми погибла и сожительница Острецова Устинья Пещурова.

Потом Острецов решил сделать передышку. Уж очень опасно стало оперировать в одной волости. Длительной передышкой он хотел надолго замести следы своего отряда. Именно для этого все острецовские сподвижники с помощью отца Ипполита были собраны в церкви глухого села Мажаровки. Острецов предупредил их о том, что операции временно прекращаются, что люди должны надежно спрятать оружие и ждать сигнала.

Было еще одно неудобство, мучившее Острецова, — его одинокое житье в доме убитой Устиньи Пещуровой. Это каждому бросалось в глаза, вызывало бабские пересуды и разговоры. Надо было или уходить, или жениться, чтоб показать свою домовитость и степенность. Острецов решил жениться и выбрал дочь Антона Терпужного Пашку, смазливую распутную девку.

В вербное воскресенье, выждав, когда огнищане вернулись из пустопольской церкви, Острецов побрился, надел новые галифе, френч, начистил сапоги и пошел к Терпужному. Антон Агапович обедал в кухне с женой и дочкой. Увидев стоявшего у ворот Острецова, кинул дочке:

— Ступай, Пашка, проводи.

Одетая в праздничное голубое платье, Пашка сунула босые ноги в калоши, выскочила во двор, щелкнула щеколдой калитки.

— Пожалуйте, пожалуйте, — выставляя грудь и весело блестя нагловатыми серыми глазами, сказала она. — Можете идти спокойно, у нас в Огнищанке ни одной собаки не осталось…

Острецов пошел за ней, равнодушно и холодно посматривая на незагорелые, полные икры девушки, на ее туго обтянутый платьем зад, на упавший на затылок густой узел волос, отливающих красноватой ржавинкой. «Божья коровка», — подумал он тупо и зло.

В горнице, куда хозяйка перенесла из кухни постный обед, Острецов сидел чинно, изредка бросая односложные фразы о погоде, о севе, лениво ковырял вилкой недоваренный горох.

«Какого черта ему надо! — думал Терпужный. — Пришел и сидит, вроде сказать совестится».

Посмотрев на стоявшую возле печки Пашку, у которой с губ не сходила вызывающая улыбка, Острецов наконец сказал:

— Я, Антон Агапович, насчет вашей дочки хотел поговорить, насчет Паши…

— Чего? — не понял Терпужный.

— Да вот, как вам сказать… вы же знаете, вдовцом я остался… Ну, и это самое… хотел предложить Прасковье Антоновне…

Пашкины щеки залил румянец. Она обожгла Острецова острым взглядом, торопливо вышла. Терпужный откинулся на спинку стула, захохотал:

— Тю на тебя! Какой же дурак в великий пост про свадьбу разговор заводит? Надо ж это по-людски делать, до осени подождать…

— Ждать я не могу, — сухо сказал Острецов. — От Устиньи осталось хозяйство — кони, телка, овечка. Да и в доме порядка нету. Одним словом, мне нужна хозяйка.

— Да ведь поп-то венчать сейчас не будет, — развел руками Терпужный.

Антону Агаповичу льстило, что его дочку сватает такой культурный и уважаемый человек, как товарищ Острецов, но в то же время, встречая пустой и холодный взгляд светло-голубых острецовских глаз, Терпужный весь сжимался и думал, почесываясь: «Черт его знает, что у него на уме. Глядит так, будто сейчас плюнет тебе в харю или же куснет, как змей…»

— Убей меня бог, не знаю, что тебе сказать, товарищ Острецов. Дочка у меня одна, совсем еще дитё, даже двадцати годов нету. Дюже все это внезапно получилось. Надо бы мне со своей старухой поговорить.

— Что ж, говорите, — равнодушно сказал Острецов, скользя взглядом по фотографиям на стенках.

— Мануйловна! — крикнул Терпужный. — Войди-ка, мать, на часок!

Расплывшаяся, как тесто в деже, Мануйловна уже все узнала от Пашки. Она вплыла в горницу с независимым видом, присела на край выкрашенного желтой охрой табурета, выжидательно поджала губы.

— Вот, мать, Алексеич-то сватает Пашку, — усмехнулся Антон Агаповнч. — Да чего-то больно спешит, даже пасхи ждать не хочет…

— Без венчанья я дочку не отдам, — важно проговорила Мануйловна, — а батюшка постом венчать не станет.

Острецов, подумав, уже хотел было сказать, что он согласен подождать до мая, но тут хлопнула дверь и в горницу влетела Пашка. Брови и ресницы ее были уже подведены углем, на ногах красовались хромовые сапожки с низким, окаймленным лайкой голенищем.

— Обойдется дело и без попа, — сверкнув белыми зубами, засмеялась Пашка. — Нужно это аж некуда! Теперь вот в городе и без венчанья сходятся, расписались в Совете и живут.

В тот же вечер Пашка ушла к Острецову, захватив с собой сундучок с платьями и шалями.

Уход Пашки обескуражил старого Терпужного. Первый день он злился на дочку, доводил до слез Мануйловну, а на второй день, хватив кружку самогона, отправился в Костин Кут к своему богоданному зятю, как он в горести своей и злобе окрестил Острецова.

Увидев на пороге подвыпившего Терпужного, Острецов поднялся с лавки и, протягивая руку, сказал:

— Вы не горюйте, Антон Агапович. Я и Паша уже договорились с отцом Ипполитом. После праздника он обвенчает нас в пустопольской церкви.

Терпужный тронул рукой никлый ус:

— Да мне пес с ним, в вашим венчаньем. Тут, брат Алексеич, поважней дело.

Он хлопнулся на лавку, поднял жилистую руку и уставился на нее тронутыми пьяной мутью глазами.

— Полторы Пашкиных десятины у меня отберут: на кой, скажут, ляд деду да бабке такое хозяйство? Возьмут и, чего доброго, конфискуют.

— Что ж вы хотите? — спросил Острецов.

Сидевшая у стола Пашка хмыкнула:

— Они хочут, чтобы я заместо батраков век на них работала да скотину ихнюю глядела. Вот чего они хочут.

— Ты там нишкни, дура, — огрызнулся Терпужный, — не твоего ума это дело. Я вот своего богоданного зятя желаю поспрошать, чего он мне на всю эту музыку присоветует.

Острецов прошелся по комнате. Его раздражали и приход Терпужного, и препирательство кулака с глупой дочкой, и вся эта позорная затея с женитьбой, превратившая его, Острецова, в любовника деревенской дуры.

— Я одно могу вам посоветовать, — сказал Острецов, — возьмите из волостного детского дома двух парней-сирот и усыновите их. Они будут вам отличными батраками: почетно и безопасно. Впрочем, усыновление можно и не оформлять. Подберите парнишек поздоровее и зарегистрируйте их как членов семьи. Это и земельную норму вам сохранит, и глаза вам колоть не станут за то, что держите у себя рабочих.

— Ох и голова-а! — восхищенно протянул Терпужный. — Ну, дочка, с таким мужиком, как твой Степан, не пропадешь. Он так тебе все обмозгует, что комар носу не подточит.

Антон Агапович просидел у дочки до вечера, выпил с Острецовым штоф самогона и, окончательно захмелев, побрел домой.

Не зажигая лампы, не раздеваясь, Острецов пролежал весь вечер. Он слушал нудное верещанье Пашки, курил и думал о своей изуродованной, разбитой жизни.

После полуночи, когда Пашка раздела спящего мужа и любовно стала закрывать его стеганым одеялом, она вдруг услышала, как он забормотал что-то звонко и часто, как будто говорил на чудном, нерусском языке:

— La cavalerie rouge… possède de mousquetons et de baïonnettes — ces pour le combat â courte distance…[12]Красная конница… вооружена карабинами и штыками для боя на короткой дистанции (франц.) .

— Начитался, дурачок, разных книжек и сны страшные видит, — жалостно вздохнула Пашка, откидывая жаркое одеяло и приникая к мужу.

4

Как только посеянное пахарем доброе зерно уляжется в землю, в нем возникает новая жизнь. Смоченное весенней влагой, оно мякнет, набухает, под тонкой оболочкой образует соки, которые жадно впитывает маленький живой зародыш. Он растет каждую секунду, и, разрушенная его непреодолимой силой, лопается тесная оболочка, а зародыш выпускает в мягкую пахоть почти невидимые нити корешков. Вслед за корешками из животворного зародыша начинает выдвигаться стебель. Пробивая земную плотность и тьму, стебель тянется все выше и выше и вдруг выходит на поверхность огромной, прекрасной, согретой солнцем земли.

Если у пахаря светлая голова и сильные, работящие руки, он сбережет и вырастит то, что посеял: семя не тронет черная грибная болезнь, а густые всходы не умертвит злой суховей, не забьют сорняки. Над нивой прольются обильные дожди, и зеленые всходы вытянутся в трубку, выдвинут из листового канальца духовитый, сочный колос. Оденется колос нежным цветеньем, пышно заколышется под ветром, и зародятся в нем новые, вначале молочно-жидкие, а потом все более твердые, отмеченные восковой зрелостью дети-зерна.

И уже ничто на свете не сможет вернуть к исходу течение жизни, ни одна клетка нового зерна не возвратится к начальному состоянию — таков вечный закон всего сущего…

Подобно тлетворному суховею, все злые силы земли окружили Россию, чтобы умертвить пустивший там живые корни, но еще не окрепший зародыш нового мира. Правители разных стран начали кровавую расправу со своими народами, чтобы казнями, тюрьмами, пытками отбить у людей желание жить по-человечески.

В Америке, субсидируемая магнатами капитала, стала действовать изуверская террористическая организация Ку-клукс-клана. Возглавил ее авантюрист из Атланты, «полковник» и «пастор» Уильям Джозеф Симмонс, получивший большие деньги от текстильных фабрикантов штата Теннеси.

Террористы-клансмены задались целью воскресить самую мрачную пору средневековых убийств и пыток. Они установили зловеще-бутафорские церемонии приема в клан: ночью уводили посвящаемого в лес и там под освещенным факелами крестом брали с него клятву бороться «за принципы американизма», «за мировое господство англосаксов», «против африканизации» и «красного большевизма». Темные и свирепые участники этой банды назвали клан «невидимой империей», а главаря клана Джозефа Симмонса — «имперским магом». Они образовали совет вождей — кленселей, выбрали во всех штатах клановских руководителей — клорлов, по строгой иерархии присвоили своим сочленам звания «драконов», «гиен», «волков» и составили тайные списки рядовых участников клана — куков, которых набралось до ста тысяч.

Надев белые балахоны с нашитыми на остроконечных капюшонах крестами и ромбами, шайки куков отправлялись в ночные налеты. Чаще всего пьяные куки нападали на беззащитные негритянские поселки, где, по их мнению, гнездилась страшная «коммунистическая зараза». Размахивая факелами, они поджигали дома, десятками вешали на деревьях ни в чем не повинных негров.

При всем своем пристрастии к средневековью отряды Ку-клукс-клана имели самое современное оружие — от ручных пулеметов до бомб со слезоточивым газом — и располагали множеством быстроходных автомобилей, на которых мчались в любом направлении, где по приказу клорла, кленселя или «имперского мага» требовалось осуществить ту или иную «операцию». И везде, где они появлялись, тотчас же дымились деревни, судорожно корчились истязуемые люди, не прекращались крики и плач.

Куки громили местные рабочие организации, разгоняли профсоюзы, убивали «слишком левых», с их точки зрения, учителей, редакторов, общественных деятелей.

Бок о бок с Ку-клукс-кланом действовал «Американский легион», в котором объединились бывшие офицеры-фронтовики, получавшие средства от промышленников-миллионеров. «Посты» легиона, подобно щупальцам спрута, были разбросаны по всем штатам и поставляли капиталистам добровольных полисменов, штрейкбрехеров, соглядатаев.

Миллионы полунищих бродяг скитались по штатам в поисках работы и хлеба.

В эту пору в Америку попал есаул Гурий Крайнов.

После неудачной поездки в Геную Крайнов вторично был вызван на топчидерскую виллу Врангеля, и там лысый генерал Климович вручил ему увесистый, тщательно запечатанный пакет.

— Главнокомандующий оказывает вам, есаул, высокое доверие, — ощупывая Крайнова зорким взглядом полузакрытых глаз, сказал Климович. — Вы отвезете этот пакет в Америку и вручите человеку, который встретит вас в Нью-Йорке. Он вас Доставит куда нужно и познакомит с нужными людьми. Там вы подождете ответ и возвратитесь сюда.

— А господин Конради? — осмелился спросить Крайнов.

Климович побарабанил пальцами по столу, сухо проговорил:

— Поскольку конференция отложена и будет продолжаться в Гааге, Конради отправится туда для выполнения прежней задачи.

Он поднялся, протянул Крайнову руку с массивным обручальным кольцом на пальце:

— Счастливого пути, есаул. Зайдите к полковнику Кашкину и возьмите у него паспорт с визой и деньги. Все это давно оформлено, поэтому в дороге у вас никаких неприятностей не будет…

В ту же ночь Гурий Крайнов уехал на французском пароходе в Катарро, добрался до Гавра, пересел на огромный океанский пароход «Мэй флауэр», а на пятые сутки, одетый в макинтош и кепи, с желтым чемоданом в руках вышел на нью-йоркской пристани «Френч Лайн».

В огромном таможенном зале вместе с вежливым чиновником, бегло взглянувшим на открытый чемодан, к Крайнову подошел маленький человечек с длинным носом и черными глазами.

— Господин Крайнов? — тихо спросил он по-русски.

— Да, — так же тихо ответил есаул, — к вашим услугам.

Болезненный человек ткнул Крайнову холодную, влажную руку.

— Меня зовут Борис Бразуль. Я получил письмо Климовича и подготовил все, что необходимо. Сейчас мы поедем в отель, там отведена комната для нас обоих.

Уже сидя в чистом, но безвкусно обставленном номере огромной гостиницы, Бразуль многозначительно предупредил Крайнова:

— О делах поговорим в автомобиле. Тут даже стены имеют уши. Давайте выпьем по стакану гай-бола и познакомимся.

По его звонку одетый в сюртучок негр принес в никелированном ведерке лед и бутылку виски. Он поставил ведерко на стол, молча остановился у дверей. Бразуль отсчитал десять долларов, протянул их негру и, заметив удивленный взгляд Крайнова, усмехнулся:

— В Штатах действует сухой закон, поэтому за дрянное виски приходится платить втридорога.

Уткнув нос в бокал, Бразуль с наслаждением потянул обжигавшую крепостью и холодом жидкость и проговорил слабым голосом:

— Удивительная страна Америка! Тут все не так, как у нас. Шесть лет живу здесь и никак не могу привыкнуть.

Он вытянул ноги, задумался.

— Да, много воды утекло. Я ведь тут с шестнадцатого года. Был отправлен из России с особым поручением. А когда у нас началась эта фантасмагория, так и остался в Америке. Генерала Климовича я знавал в лучшие времена. Мы с ним не раз встречались в Петербурге, он был тогда директором департамента полиции. Постарел, должно быть? Нет? Крепкий человек…

Несмотря на свое предупреждение не говорить о делах, Бразуль, быстро захмелев, пододвинул стул к Крайнову и забормотал, лихорадочно поблескивая глубоко впалыми глазами:

— На Европу вы не надейтесь. Там все истощены войной — и люди и средства. Смертельный удар большевикам нанесет Америка, хотя поднять ее на это очень нелегко. Средние американцы — торговцы, мелкие дельцы — мало интересуются политикой. В них крепко сидит убеждение: человек создан господом богом для того, чтобы делать деньги. Большевиков они ненавидят потому, что большевики отвергают этот принцип. Зато у американцев, в отличие от ваших обанкротившихся европейцев, есть сила, только надо ее разбудить. И за искоренение красных они взялись по-настоящему, по всем штатам паленым пахнет. Тут не любят разводить антимоний: раз — и на дерево…

Бразуль тоненько, как будто его щекотали, захохотал.

— Чудаки! Имеют передовую технику и прочее, а погромы устраивают грубее и примитивнее, чем наши киевские или одесские черносотенцы. Напялят на себя простыни с крестами, воют, как черти, и вешают негров на любом подходящем суку. И знаете, если у нас устраивали погромы недалекие юдофобы мясники да лавочники, то здесь этими штуками занимаются люди подчас с высшим образованием.

Он долил в бокал виски, и Крайнов заметил, что его дряблая рука дрожит.

Посмеиваясь, возбужденно щелкая суставами пальцев, Бразуль вскочил и забегал по комнате.

— В позапрошлом году, весной, в штате Массачусетс агенты Федерального бюро арестовали двух итальянцев — рабочего-обувщика Николо Сакко и мелкого торговца-рыбника Бартоломео Ванцетти. Им предъявили обвинение в том, что они ограбили и убили кассира обувной фабрики в Саут-Брэйнтри. Это дело тянется второй год. И я вас уверяю, что, несмотря на протесты мировой общественности, судья Тейер и прокурор Кацман усадят Сакко и Ванцетти на электрический стул.

— А они виновны в убийстве? — Крайнов вскинул брови.

Бразуль захохотал, нервно потер потные ладони.

— Как юрист, я интересовался этим делом и могу в течение часа неопровержимо доказать, что оба злосчастных итальянца так же не виновны в убийстве этого кассира, как и мы с вами. Но сила американского суда именно в том и состоит, что в случае политической необходимости он не побоится публично изобличить любого невиновного и отправить его на тот свет. И наоборот…

— Что наоборот? — не понял Крайнов.

— Оправдать бесспорных преступников и оградить их от всяких неприятностей, как это сделали со знаменитым чикагским бандитом Аль Капоне, который до сих пор спокойно ходит в театр и, садясь в ложе, кладет рядом с собою ручной пулемет.

Крайнов недоверчиво улыбнулся:

— Серьезно?

— Очень серьезно. И объясняется это тем, что гангстер Аль Капоне успел награбить семь миллионов долларов, что позволяет ему разговаривать с полицией и с судом на языке банковских чеков… Между прочим, карьера человека, к которому мы с вами завтра поедем, немного напоминает карьеру Аль Капоне.

— Какого человека?

— Его зовут граф Анастас Андреевич Вонсяцкий, — брезгливо кривя бескровные губы, сказал Бразуль. — Он такой же граф, как я принц Уэльский. Я не люблю этого типа, так как мне известна вся его подноготная. Но сейчас у него огромные деньги, связи, и он может помочь нам.

— А что он собой представляет?

На испитое лицо Бразуля набежала неуловимая тень, он будто задумался на секунду: рассказывать или нет?

— Это длинная история, — ответил Бразуль. — Вонсяцкий служил у Врангеля, был захудалым корнетом, а после эвакуации белых остался в Крыму, спутался с татарами и собрал довольно большую шайку. Они уволакивали в горы людей и требовали за их освобождение выкуп. Этим и жили. Тех, за кого выкупа не давали, конечно, уничтожали. Потом Вонсяцкому удалось сбежать в Париж. Там с ним познакомилась богатая старуха американка миссис Стивенс и немедленно купила его со всеми потрохами.

— То есть как купила?

— Женила смазливого корнета на себе. Вы скоро увидите его. Действительно, красавец парень. Ну, бабу и потянуло на красавца. Она увезла его с собой в Америку, купила ему американское гражданство и сделала миллионером и владельцем богатейшего поместья в штате Коннектикут. Туда мы завтра и отправимся, и вы будете иметь удовольствие лицезреть очаровательных супругов…

Борис Бразуль, подливая из бутылки и потягивая виски, долго рассказывал Крайнову о русских эмигрантах в Америке. Он с удовольствием сообщил, что им организован довольно широкий «Союз царских офицеров армии и флота», с которым многие чиновники Штатов очень считаются.

Однако, несмотря на опьянение, он не счел нужным сообщить есаулу о самом важном: о том, что он, Борис Бразуль, является крупным агентом ФБР, имеет кличку-обозначение «Б-1» и обязан постоянно информировать Федеральное бюро о планах и действиях русских эмигрантов-белогвардейцев. Впрочем, для есаула в этом не было ничего опасного, так как Бразуль с одинаковым рвением служил и ФБР и Врангелю.

На следующий день есаул Крайнов вместе с Бразулем выехал из Нью-Йорка в штат Коннектикут, где близ городка Томпсон находилось поместье Вонсяцкого. Автомобиль вел Бразуль. Он не сказал своему гостю, откуда у него длинный, бутылочного цвета «кадиллак». Он вел машину безукоризненно, как будто всю жизнь сидел за рулем.

Только в ту минуту, когда грохочущий, сверкающий миллионами реклам, повитый дымом и копотью Нью-Йорк остался позади, Крайнов вздохнул свободно.

— Фу, черт! — сказал он, вытирая потный лоб. — Ну и город, будь он проклят! В нем, наверно, ни один человек не умирает своей смертью.

— Почему? — спросил Бразуль. — Многие считают, что лучшего города нет в мире.

— А, хай ему грец! — отмахнулся есаул. — Чертище, а не город…

После сумасшедшей гонки по широкой пригородной автостраде, с ее свистом и шумом, с пестрыми указателями и беспрерывно мелькающими газолиновыми станциями, «кадиллак» выбрался наконец на более спокойную дорогу.

— Вы знаете, кому адресован пакет, который мы везем? — покосился на есаула Бразуль.

— Нет, Климович мне ничего не сказал, — признался Крайнов.

— Он адресован очень высокопоставленному официальному лицу. И мне кажется, Климович сделал это неосмотрительно. Врангель, конечно, ждет ответа, а это лицо, по своему официальному положению, не сможет ответить, так как будет опасаться возможной огласки.

Бразуль замедлил ход автомобиля, бросил веско и коротко:

— Письмо Врангеля адресовано одному из крупнейших деятелей Штатов. Этот человек ненавидит большевиков и не считает нынешнюю Россию цивилизованной страной, но он педант и не станет себя компрометировать письменным обсуждением международных вопросов с частным лицом, каковым, к сожалению, сейчас является Петр Николаевич Врангель…

— Что же делать? — растерянно спросил Крайнов.

— Придется просить жену Вонсяцкого, — подумав, сказал Бразуль. — Она имеет связи, ее знают в Вашингтоне. Может быть, удастся получить ответ через подставное лицо. А потом вы все объясните Климовичу.

В поместье Вонсяцких приехали перед вечером. У чугунных ворот обширного поместья бесновались, захлебываясь в лае, здоровенные доги. Молодой индеец-привратник, заглянув в машину, увел собак в караулку, открыл ворота. Пока шли к высокому, облицованному мрамором дому, Крайнов бегло осмотрел пламенеющие огненно-красными цветами клумбы, бассейн с белой фигурой Психеи, теннисную площадку, а за ней розоватую гладь окаймленного подстриженными кленами пруда. «С размахом живет корнет, повезло человеку», — с легкой завистью подумал Крайнов.

Гостей встретила хозяйка поместья миссис Марион Стивенс, или, как она себя теперь именовала, графиня Мария Вонсяцкая. Это была невысокая, коренастая старуха с гладко причесанными, окрашенными в рыжий цвет волосами, с ослепительным рядом фарфоровых зубов и карминово оттушеванным ртом, в котором дымилась пахучая сигарета. Графиня говорила густым басом, но глаза у нее были молодые и веселые.

Узнав, что один из гостей не владеет английским языком, миссис Мария довольно бегло, хотя и с акцентом, заговорила по-русски:

— Я очень рада видеть друзей графа, но, к сожалению, его сейчас нет. Он выехал на два дня в Кливленд.

Скользнув беглым взглядом по фигуре рослого Крайнова, графиня Вонсяцкая любезно улыбнулась, затянулась дымом сигареты.

— Впрочем, я думаю, господа, что вы не будете скучать, если останетесь здесь и подождете мужа.

— Если вы позволите, мы останемся, — поклонился Бразуль.

5

Истертой по краям, пропахшей табаком записной книжке Максим Селищев поверял все свои невеселые думы. После того как из лесного барака сбежал Гурий Крайнов, Максиму показалось, что оборвалась последняя тоненькая ниточка, которая еще связывала его с родным домом. С ухо дом Крайнова в Гундоровском полку не осталось ни одного кочетовца. Теперь уже не с кем было Максиму поговорить о родных и соседях, о Лебяжьем озере, о хуторе Бугровском, в садах которого росли пахучие сочные яблоки, не с кем было перебрать в памяти все то невозвратно-далекое, милое, как минувшая молодость, все, что напоминало о доме, хотя бы только в долгих ночных разговорах.

Охваченный тоской, Максим, боясь того, что он загинет в этих чужих лесах и никто не узнает его горьких мыслей, завел записную книжку. По ночам, когда усталые офицеры засыпали, он пристраивался у печки и писал. Он подолгу думал, подолгу грыз карандаш: ему хотелось высказать самое главное, сокровенное, чтобы все люди знали, как ему тяжело.

«Душа моя похожа на потравленное поле, по которому пробежали, протопали бешеные кони, — писал Максим. — Нет на этом поле ни колоса, ни цветка — все затоптано копытами, поломано, прибито серой степной пылью. Там, на родине, люди строят непонятный мне новый мир, которого я никогда не увижу и не узнаю. Я рос с этими людьми. Мы вместе купались в Дону, вместе пели наши песни, вместе любили хороших красивых девчат. Потом пришло то великое и страшное, что развело нас по разным дорогам и раз лучило навеки, рассекло надвое так, как острый клинок рассекает живую вербовую лозу. Сейчас дорогие друзья моего детства — мои враги — где-то там, далеко, идут своей дорогой. А я остался только свидетелем кровавого крушения старой России и умер при жизни…»

«Где ж ты, моя любимая? — писал он дальше, вспоминая Марину. — Мы и года с тобой не прожили, как судьба уже развела нас. Даже дочки своей я не видел, так и не знаю: какая она? Я бы все отдал, чтобы хоть одним глазом на вас посмотреть. Давно уже хочу я забыть вас, вытравить из памяти, чтобы напрасно не тревожить душу, но не могу. Сколько времени прошло, а вы обе живете в моем сердце, и нельзя мне оторвать вас от себя…»

Только поздней ночью, когда дрова в печке догорали и под темной золой тускнел жар, Максим со вздохом закрывал свою книжку, молча укладывался на нары. Офицеры не раз видели, как Селищев писал, заметили, что он тщательно прячет записную книжку, и переполошились.

— Черт его знает, кому он пишет! — сердито сказал войсковой старшина Жерядов. — Может, он насчет нас Богаевскому строчит да всякие пакости придумывает?

— Навряд, — усомнился кто-то из молодых. — Хорунжий Селищев порядочный человек.

— Все мы порядочные, — буркнул исполосованный шрамами пьяница Жерядов, — а при первом удобном случае наша порядочность летит ко всем чертям!..

Обитатели барака решили проверить, что пишет Селищев и нет ли в его писаниях опасности для товарищей. Веселый, никогда не унывающий сотник Юганов вызвался добыть селищевскую книжку и однажды на рассвете вытащил ее из кармана Максима и тихонько разбудил офицеров. Они вышли из барака и при свете фонаря прочитали все, что написал Максим. Книжку опять засунули в карман Максима, а когда он проснулся, окружили его со всех сторон, оглушили насмешками и раздраженными упреками.

— Из вас, хорунжий, Лев Толстой не получится! — посапывая, сказал Жерядов. — Вы напрасно портите бумагу и нервы.

— Никто твою затоптанную конями душу не пожалеет!

— И милую свою ты не увидишь ни одним, ни двумя глазами.

— И памятник тебе не поставят.

Максим вскочил, смущенный и злой. Между темными его бровями напряженно двигалась глубокая морщина, обтянутые смуглой кожей скулы тронул румянец гнева.

— По-моему, вы совершили поступок, недостойный офицеров, — хрипло сказал он. — Как вам не совестно! Докатиться до того, чтобы залезть в чужой карман? Где же ваша воинская честь, господа?

— Брось, Максим! — засмеялся Юганов. — Чего ты ерепенишься? Ну, товарищи пошутили, подурачились от скуки. Что ж тут такого?

— Нет, погоди!

Скинув ноги с нар, Максим надел сапоги, застегнул френч на все пуговицы, заложил руки за спину и медленно подошел к Жерядову.

— Если вы, войсковой старшина, — дрожа от злобы, сказал он, — как старший в звании, немедленно не извинитесь передо мной за… за ту подлость, которую вы совершили, то я…

— То он тебя, Степан Маркелыч, вызовет на дуэль, — перебил Юганов.

— То я, — не обращая на Юганова внимания, закончил Максим, — или покину полк, или при первом удобном случае пристрелю вас в лесу.

— Вот так загнул! — закричали офицеры.

— Крепко!

— Смотри, как бы тебя самого не пристрелили!

Чистенький, аккуратный подъесаул Сивцов, подняв подбритые брови и улыбаясь краешком губ, проговорил вкрадчиво:

— Господа! Я, собственно, не понимаю: почему мы все это обращаем не то в шутку, не то в семейную драму! Тут ведь вещи более серьезные. Хорунжий Селищев — вы все читали его дневник — очень подозрительно разглагольствует об экспериментах большевиков. Больше того, хорунжий даже жалеет, что он не увидит результатов этих экспериментов. Что это такое, позвольте вас спросить, как не открытая большевистская агитация? По-моему, записной книжкой хорунжего должны заниматься не мы, а военно-полевой суд…

Офицеры переглянулись. Краска медленно сползла с лица Максима: его худые щеки покрылись восковой бледностью. Он повернулся, достал из-под набитой травой подушки маузер, молча сунул его в карман. Потом вытащил полинялый вещевой мешок, накинул на плечи шинель.

— Куда ты, Максим? — закричал Юганов. — Подъесаул Сивцов шутит, а ты на стенку лезешь!

— Какие там шутки! — так же улыбаясь, пожал плечами Сивцов. — Этим не шутят.

Максим неторопливо прошел мимо него, обернулся и сказал:

— Прощайте, я ухожу… Не поминайте лихом… А тебя, Сивцов, мне жалко, потому что всех нас жизнь учит, а ты как был дураком, так и остался…

Хлопнув дверью, Максим вышел. Его никто не задерживал. Только подъесаул Сивцов кинул ему вслед:

— Ничего, хорунжий, мы с вами еще увидимся!

Возле крайней землянки, где спали казаки третьего взвода, Максим увидел урядника Шитова. Скинув сорочку и расставив ноги, старик умывался из солдатского котелка.

— Куда ты поспешаешь, Мартыныч? — опросил он, заметив Селищева.

— Ухожу я отсюда, — сказал Максим и протянул уряднику руку. — Бывай здоров, Шитов… Не злобись на меня, если чем обидел, и казакам поклон передай…

У Шитова выпала из рук тряпица, которой он вытирал мокрую бороду.

— Постой, постой! Как же ты уходишь? Куда? А начальство?

— Куда-нибудь! — махнул рукой Максим. — А начальство — что ж… не век с ним жить.

Пожав руку обескураженного казака, он поправил вещевой мешок и зашагал по лесной тропинке. Солнце еще не взошло, но утренняя заря уже осветила лес красноватым светом. В густых ветвях разлапистых дубов верещали птицы. Черно-белый дятел с ярко-малиновым пятном на подвижной голове и с таким же малиновым подхвостьем деловито постукивал по стволу дикой яблони, ронявшей лепестки. Правее тропинки, между бархатисто-зелеными замшелыми камнями, вился чистый как слеза ручеек.

Максим шел все быстрее, пробирался через покатые лесные холмы, обходил глубокие, пропахшие сыростью ущелья, и странно-радостное чувство какой-то легкой отчужденности и свободы волновало его. Ему хотелось забыть все, чем он жил до этого часа, и вот так шагать без конца по лесу, вдыхая острый запах молодой коры, влаги и тот прелый дух умирания, который сладко тянулся от слежавшейся за зиму палой листвы.

«Черт с ними, с белыми, с красными, — думал он, — надоели они все до смерти!.. Зачем это мне? Буду вот так бродить по лесам да по селам, буду работать. Кусок хлеба я везде найду. А там увидим. Может, когда остынет это клятое пожарище и люди забудут про кровь и убийства, я вернусь домой. Может, найду Марину, дочку и заживу по-человечески хоть под старость…»

Он не знал, что в эти же самые минуты подъесаул Сивцов с десятком казаков уже рыщет по лесу, чтобы найти, схватить его и доставить в военно-полевой суд как большевика и дезертира. Но Сивцов опоздал. На шестой версте Максим успел свернуть с дороги на боковую тропку, перевалил через каменистую отрожину, далеко обошел лесные деляны казаков-платовцев и направился в дальние, глухие хутора, где жили болгары-пчеловоды.

Там, на этих безымянных хуторах, Максим прожил четверо суток. Он обменял новые, еще не стиранные подштанники и кожаный солдатский ремень на три буханки хлеба я головку овечьего сыра, отдохнул, помылся, поел меду и, провожаемый старыми пчеловодами, пошел дальше в поисках работы.

В Пловдиве на толкучем рынке он продал за тысячу левов свою измятую офицерскую шинель и взамен купил старенькую суконную куртку и потертую шапчонку черного смушка. За слегка поношенные хромовые сапоги пловдивский комиссионер-турок заплатил сто левов и дал в придачу добротные, выделанные из сыромятной бычьей кожи чуни.

Теперь никто не узнал бы хорунжего Гундоровского казачьего полка Максима Селищева. Заросший темной кудрявой бородой, обветренный и загорелый, он ничем не отличался от болгарской «мизерии» — бродившей по стране босоты, которая не брезговала никакой работой, а при случае крала оставленное без присмотра белье, уводила в горы овец и коз.

Максим стал бродячим надничаром — поденщиком. На один-два дня он нанимался на работу к какому-нибудь купцу или помещику, выполнял что требовалось и, получив заработанные гроши, уходил дальше.

Он опрыскивал купоросом виноградные лозы, чистил хлева, стриг овец, полол табак, чинил двери и окна в болгарских кештах[13]Кешта — изба. и нигде не засиживался больше трех дней. Получив деньги и выпив предложенную хозяином стопку горьковатой терновой ракии, Максим прощался и тотчас же переходил в другую деревню. Многие богатые селяне, любуясь, как спорится работа в руках молчаливого руснака, предлагали ему остаться на год; не одна румяная чернобровая булка[14]Булка — молодуха. украдкой заглядывалась на стройного ласкового надничара и приглашала пожить у нее в батраках; но Максим отклонял все предложения и бродил по обширным околиям, как будто его толкала вперед непреодолимая сила.

После многолетних фронтовых мытарств, после грязных бараков и бесконечных споров пьяных товарищей, после всего горького и тяжелого, что было пережито в чаталджинских овечьих кошарах и за колючей проволокой лемносского лагеря, Максиму показалось, что он впервые народился на свет.

«Будь оно все проклято! — безмятежно думал он, шагая но дорогам. — К старому возврата нет. Так лучше — отработал, поел и иди дальше, не задерживайся, чтобы снова не нагородили от тебя солнца…»

И все же в одном из селений Казанлыкской розовой долины, близ голубой реки Тунджи, Максим Селищев задержался. Виною этой задержки было многое: теплое весеннее солнце, блеск реки с зелеными берегами, райский запах великого множества цветущих роз, а самое главное — молодая приветливая вдова Цола, во дворе у которой Максим со старым одноглазым цыганом распиливал березовые бревна.

То ли стосковался Максим по женской ласке, то ли захотелось ему отдохнуть и побаловаться с маленьким Петком, Цолиным сыном, поваляться с ним на плоской крыше увитого виноградом дома, но он уступил горячим просьбам Цолы.

Две недели Максим прожил как в раю. По ночам, лежа на широкой кровати и поглаживая ладонью полные плечи прильнувшей к нему женщины, Максим вдыхал пьянящий, как вино, запах розовых лепестков, исступленно целовал ласковые Цолины руки, а потом, уткнув лицо в подушку, беззвучно глотал слезы.

Женским сердцем почувствовав состояние Максима, Цола шептала ему с ревнивым подозрением:

— Ты, Максим, ергенин?[15]Ергенин — неженатый, холостяк.

Максим не понимал, что это значит, и отвечал бездумно:

— Йа, Цола, ергенин…

Днем он сидел на ступеньках, жмурился от солнца, мастерил черноглазому Петку кораблик с мачтой и, усадив на плечи счастливого мальчишку, уносил его на берег Тунджи. Каждый день к Цоле заходил добродушный, похожий на смирного борова стражарь.[16]Стражарь — полицейский. Тяжело дыша от духоты, кинув на колени немецкий палаш, толстый стражарь распивал с Максимом кувшин хмельной прохладной сливянки, лениво рассказывал о деревенских новостях.

От него Селищев узнал, что по околии ездят разные вербовщики, зовут руснаков в Бразилию, в Аргентину, в Марокко, что многие тырновские и севлиевские офицеры-руснаки завербовались в Иностранный легион и уехали в Африку. «Далеко ж их закинула злая судьба!» — с грустью и горечью подумал Максим.

Как-то раз, приканчивая сливянку, стражарь лукаво прищурил полусонные глаза, вынул из кармана сложенную вчетверо газету, протянул Максиму и усмехнулся:

— Читай! Сын мой с фабрики принес!

Это был «Работнический вестник» — отпечатанная на плохой оберточной бумаге газета болгарских коммунистов. Легко разбирая доступные и понятные слова, Максим прочитал статью о казаках и солдатах-белогвардейцах, которые стали работать на заводах, пошли батраками и надничарами.

«На производстве белый солдат лучше уразумеет свою судьбу, — писали коммунисты. — Он увидит, что и над ним тяготеет господство ненасытного капитала, который русские рабочие и крестьяне сбросили в революционной борьбе. Вчерашний враг революции, а сегодняшний батрак и пролетарий, белый солдат хотя бы теперь поймет, какое страшное преступление против своего народа он совершил. Бесправный, голодный, нищий надничар, он теперь поймет, что на его родине совершается невиданное на земле дело — построение нового, счастливого мира, в котором все люди будут иметь равные права, в котором навсегда исчезнут кровавые войны, голод, нищета…»

— Ну, Максиме, каково? — обмахиваясь платком, спросил стражарь.

Максим в глубокой задумчивости протянул ему газету:

— Что ж тут можно сказать? Правильно пишут… Я все это понемногу начинаю понимать…

Если бы Максим послушался Цолу и хотя бы до осени пожил в ее небольшом гостеприимном доме, с ним не случилась бы та беда, в которую он так глупо и случайно попал. Но он стал тосковать, все чаще уходил на Тунджу, усаживался где-нибудь на берегу и часами смотрел, как, радужно сверкая на солнце, убегает вдаль прозрачная речная вода. Все реже ласкал он шумливого Петка, подолгу смотрел на Цолу, как будто не видел ее, и снова погружался в думу…

Теплым пасмурным утром Максим поднялся с кровати, молча оделся, умылся, старательно подвязал свои чуни, снял с гвоздя пустой дорожный мешок. Потом он откинул край стеганого одеяла, неслышно коснулся губами Цолиной шеи, увитой темными прядями волос. Осторожно притворил дверь, взял палку и ушел.

К вечеру Максим добрался до Казанлыка. Там купил билет и сел в ночной софиевский поезд. Утром на станции Стара Загора он вышел на перрон и стал разыскивать станционный буфет — купить хлеба. В узких дверях буфета с ним нос к носу столкнулся подъесаул Сивцов.

Сивцов был не один. С ним шли два корниловских офицера с трехцветными шевронами на рукавах, в погонах и в фуражках с кокардами. Один из них, тихий и спокойный капитан Гладышев, знал Максима еще по «Ледяному походу».

— Ба, Селищев! — радостно закричал он. — Здорово, Максим! Ну, брат, тебя и родная мать не узнает, так ты переменился!

Подъесаула Сивцова будто кто подбросил стальной пружиной. Он выхватил из кобуры парабеллум, ткнул им Максима в грудь и закричал суетливо:

— Скорее, господа, зовите нашего шофера! Хорунжий Селищев — опасный большевистский агент и дезертир!

Через десять минут разбитый «форд» увозил Максима из Старой Загоры в Тырново, где стоял штаб первого корпуса генерала Кутепова.

— А почему вы везете меня в Тырново? — сквозь зубы процедил Максим. — Ведь я офицер Донского казачьего войска и не подлежу суду Добровольческой армии.

— Там разберутся, какому суду вы подлежите, — напряженно улыбаясь, сказал Сивцов.

К ночи Максима привезли в Тырново и посадили в темный подвал огромного дома № 701 по улице Девятнадцатого февраля. Утром подъесаул Сивцов разыскал дачу Кутепова, был введен часовым во двор и здесь же, в цветнике, вручил генералу заявление, в котором хорунжий Селищев был представлен как советский шпион и дезертир.

Низкий, квадратный, похожий на каменного идола, Кутепов, присев на корточки, пересаживал лилии. Бегло прочитав заявление, он повернул вверх дном садовую лейку, положил на нее сивцовскую бумагу, написал размашисто:

«Судить военно-полевым судом и расстрелять…»

Максим с первых минут понял, что его ждет. Лежа на холодном заплеванном полу, он нащупал в полусгнившей доске ржавый гвоздь и нацарапал на стене:

«Прощай навеки, моя дорогая Марина. Вот где довелось мне закончить мою горькую, никому не нужную, непутевую жизнь! Максим Селищев».

С мыслью о Марине он уснул.

6

Перед майскими праздниками заведующая пустопольской трудовой школой Аникина разрешила Марине Селищевой съездить на три дня в Огнищанку. Марина разыскала попутную подводу и выехала рано утром. Вез ее знакомый огнищанский лесник Фотий Букреев, который приезжал в Пустополье за двумя ученицами — своей дочкой Улей и соседской девчонкой Соней Полещук. Букреев намостил в легкой арбе огромный ворох прошлогоднего лесного сена, усадил своих пассажирок и неторопливо поехал по подсохшей проселочной дороге.

Степь красовалась молодыми, изумрудно-зелеными травами, вся была во власти той радостной, хлопотливой и шумной жизни, какая бывает только весной. Где-то под самым небом, то падая, то снова взмывая, неумолчно звенели, заливались жаворонки. По синеватому склону дальнего кургана важно разгуливала пара дудаков, и видно было, как усатый красавец дудак, по-индюшиному распуская пестрые, с яркой рыжинкой перья пышного хвоста, горделиво вытянув пепельно-розовую, длинную, как у страуса, шею, охаживает свою молодую подругу. Впереди в редкой прозелени затравевшего проселка мелькали шустрые суслики. По голубым низинам, в налитых полой водой озерцах призывно и нежно высвистывали невидимые чирки.

Повязав косынкой густые золотисто-рыжие волосы, Марина лежала на арбе, смотрела в небо, слушала звонкое, как переливы серебряных труб, курлыканье журавлей. Ей ни о чем не хотелось думать, хотя на душе у нее лежала какая-то смутная грусть.

За два дня до отъезда в Огнищанку Марина получила письмо от Александра Ставрова. В этом письме, как и во всех других, он ни слова не говорил о любви. Но, читая его длинное, на шести страницах, письмо, Марина поняла, как чисто и глубоко полюбил ее этот человек, и он вдруг показался ей необыкновенно близким и дорогим.

О Максиме она уже почти не вспоминала. Слишком много времени прошло с тех пор, как они расстались. Марина успела забыть голос мужа, его глаза, привычки. Лишь изредка его образ являлся в ее памяти, как, бывает, является скрытый молочно-белым туманом и на миг освещенный солнцем степной курган.

Так и теперь. Лежа в арбе, вытянув маленькие ноги в позеленевших от сенной пыли туфлях, Марина почему-то вспомнила, как однажды поехала с Максимом на сенокос. Они еще не были женаты. Тогда тоже пахли травы в степи, так же, не смолкая, заливались жаворонки, так же неторопливо шагали кони. Максим кинул вожжи, приблизил к Марине молодое, румяное лицо, спросил тихо и тревожно: «А ты всегда будешь любить меня?» Она засмеялась, поцеловала его горячие, оттененные темным пушком губы и сказала: «Всегда…»

«Да, я так сказала тогда, — подумала она, закрыв глаза, — и вот как все получилось. И Максима нет, и любовь, которая была, ушла куда-то далеко, пропала как дым. Только Тая и напоминает о том, что все это было…»

Сидевшие сзади девчонки шептались о чем-то своем. Неразговорчивый, привыкший к одиночеству Букреев лениво пошевеливал веревочные вожжи, молча дымил махорочной скруткой. Только перед самой Огнищанкой он покосился на вытянутые Маринины ноги, вздохнул и заговорил из вежливости:

— К дочке, стало быть, едете?

— Да, Фотий Иванович, к дочке, — оживилась Марина. — Соскучилась я по ней, полтора месяца не видела.

— А фершал Ставров кем же вам доводится? Сродственник, что ли?

— Его жена, Настасья Мартыновна, моя золовка, — объяснила Марина, — я была замужем за ее меньшим братом.

— Угу, — кивнул лесник. — Мужа, стало быть, у вас нету?

Марина приподнялась, натянула на колени юбку.

— Мужа нету, без вести пропал в двадцатом году…

— Трудновато без мужика, — помахивая кнутом, заключил Букреев, — кажный заклевать может, кому не лень.

Как только перевалили через бугор и стали спускаться к рауховскому парку, Марина увидела дочку. Быстро перебирая босыми смуглыми ногами, в коротком белом платьишке, Тая несла на коромысле ведра с водой. Сзади с корзиной в руках шла Каля.

— Доченька! — закричала Марина. — Мама твоя приехала! Родная моя!

С грохотом кинув ведра, охнув от неожиданности, мокрая, взлохмаченная, Тая стремглав кинулась к арбе.

— Ой, мамочка! — завизжала она. — Дорогусенькая! Какая ты красивая! Как я соскучилась по тебе! Ну слезай же скорее! Пойдем!

Все в доме Ставровых показалось Марине иным, чем было раньше. За весну подросли и вытянулись старшие мальчишки, как будто загорел и повеселел Дмитрий Данилович. На окнах появились белые марлевые занавески. У крыльца не смолкал гулкий собачий лай. Только Настасья Мартыновна осталась прежней. Так же суетливо носилась она по деревне, выменивая тряпки на скудные продукты, запыхавшись, прибегала домой и с плохо скрытым выражением радости возилась возле плиты.

— Ты все такая же, Настя, — улыбаясь, сказала Марина.

— А что делать? Детишки сейчас работают в поле, коней водят в ночное. Вернутся и смотрят на тебя Жадными глазами. Поневоле побежишь без оглядки, лишь бы достать стакан крупы или горсть кукурузной муки…

Укладывая на сковородке тонко раскатанные кружочки ячменного теста, Настасья Мартыновна повернула к невестке зарумянившееся от жары лицо.

— Теперь, слава богу, немного легче стало. У людей уже ранние овощи есть, редиска, лук. И в лесу все зазеленело. Дед Силыч привозит нам лесные травы, научил меня зеленый борщ варить из них. Ничего, получается. Какой еще наваристый выходит!

Хотя в этом не было никакой надобности, Марина нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто и принялась купать Таю. Долго терла ей плечи, мыла пушистые кудрявые волосы. Пряча нежность и ненасытное желание целовать мокрую Таину спину, приговаривала тихонько:

— А ты у меня худенькая, Тайка. Ножонки как хворостины, и на плечах косточки торчат. Зато фигура у тебя славная, будешь красивой девушкой…

— Да ну, ма-ама! — капризничала Тая. — Хватит, ма-ама! Больно!

Марина счастливо и радостно засмеялась, кинула дочке полотенце:

— Вытирайся, драный котенок!..

Расчесывая гребенкой Таины волосы, Марина вплетала ей в тонкие косички оторванные от старой косынки алые тесемочки, рассказывала Настасье Мартыновне по-женски пространно и обстоятельно:

— Работается мне легко. Я занимаюсь в пятых классах. Столовая у нас своя. Это Григорий Кирьякович Долотов, председатель волисполкома, постарался. Ты бы видела, как открывали эту столовую! Смех и грех! Ни одной тарелки, ни одной ложки, только чугунный котел на плите и мешок овсяной крупы. А он, Долотов, созвал всех родителей, речь произнес на полтора часа. После речи председателя начали торжественно кормить молодое поколение овсяной кашей, а ложек и тарелок нет. Пришлось бедной поварихе ждать, пока каша остынет и загустеет, взяла наша старуха одну-единственную ложку и стала накладывать овсянку прямо в руки…

Тряхнув головой, Марина усмехнулась.

— Долотов стоит красный, сердитый, а мимо него наши ученики шествуют, руки и картузы к поварихе протягивают… И что ж ты думаешь? Через два дня в столовой было полно всего — и разных тарелок, и вилок, и ложек. Долотов собрал. По всему Пустополью комсомольцы бегали — там ножик выпросят, там кружку или миску. Сейчас у нас все есть, и кормить стали сытнее: супы варят, каши, а по праздникам даже молоко к чаю выдают…

Настасья Мартыновна, слушая невестку, подумала: «Это она Таю хочет забрать к себе».

И действительно, когда косички были заплетены, Марина легонько вытолкнула Таю за дверь, поднялась и обняла Настасью Мартыновну.

— Спасибо тебе, Настя, за дочку. Возьму я ее с собой. Довольно. Пусть ходит в школу. Да и мне скучно без нее.

— Напрасно, — вздохнула Настасья Мартыновна. — Оставила бы девчонку до осени. Тут и воздух лучше, и огород мы свой посадили…

Марина задумалась. Она знала, что встретит со стороны Настасьи Мартыновны деликатный, но твердый отпор. Настасья Мартыновна очень любила племянницу, чем-то неуловимо похожую на ее пропавшего брата Максима. В слепой любви к брату Настасья Мартыновна после исчезновения Максима считала Таю круглой сиротой, была уверена, что Марина выйдет замуж и забросит дочку.

Скрывая вспыхнувшую враждебность к Марине, Настасья Мартыновна повторила мягко:

— Нет, правда, Мариша, оставь Таю с нами. И она к нам привыкла, и мы к ней привязались… Девочке у нас будет лучше…

Если бы Настасья Мартыновна не сказала последней фразы, Марина, возможно, и оставила бы дочку до осени. Но эта фраза обидела и обозлила ее.

— Почему это лучше? — нахмурилась Марина. — Что ж я ей, чужой человек, что ли? Или буду присматривать за ней хуже, чем ты? Пусть едет!

Настасья Мартыновна отвернулась, проговорив:

— Как хочешь… Я ведь хотела, чтоб хорошо было…

Когда о намерении Марины рассказали Дмитрию Даниловичу, тот отнесся к этому равнодушно.

— Ну что ж, — сказал он, — я вмешиваться не буду, у меня своих дел по горло.

Пришлось Настасье Мартыновне смириться. Не найдя поддержки у мужа, она притихла, сделала вид, что согласилась с невесткой, но в душе у нее осталось смутное, недоброе чувство. Уже вечером, когда все легли спать, а они с Мариной возились на кухне, она спросила как будто невзначай:

— А как Александр?

— Что? — Марина покраснела.

— Он писал нам, что был в Италии на какой-то конференции. А тебе он пишет?

— Я получила от него одно письмо, — солгала Марина, не желая признаться в том, что ею получено шесть длинных писем.

— Что ж он пишет?

Марина потянулась к плошке, поправила чадивший фитилек.

— Так, ничего особенного. Пишет, что здоров, работает.

— А мне третьего дня Максим снился, — посматривая на Марину, сказала Настасья Мартыновна. — Будто он, как бывало в станице, через Дон плыл. Вода в Дону мутная, почти черная, с какими-то красными плешинами. И вот Максим доплыл до середины и стал тонуть. А кругом никого нет, он один. Это плохой сон.

Прислонившись к стенке, Марина сидела, ничего не отвечая.

— Ты веришь снам? — спросила Настасья Мартыновна.

— Нет, не верю.

И, потянувшись к золовке, Марина коснулась ладонью ее щеки:

— Чудачка ты, Настя. Совсем как старая бабка. И про этот сон ты выдумала. Просто тебе хочется, чтоб я не забывала Максима, чтоб Тайку тебе оставила. Вот ты и заходишь то с одной стороны, то с другой. Правду я говорю или нет?

— Да, Мариша. — Настасья Мартыновна потупилась. — Мне очень тяжело, что ты забываешь Максима. Я знаю, что иначе не может быть, а сердце у меня болит. Выйдешь ты замуж, нарожаешь детей, а Тая будет расти как бурьян при дороге.

Она убавила огонек в плошке, устало потянулась и, присев на широкий, сбитый из досок топчан, стала раздеваться. Марина долго молчала, думала о чем-то, потом прошептала, снимая туфли:

— Кто его знает, как оно все сложится. Тая — моя дочка, не могу же я бросить ее! Пойми это, Настя, и не обижайся…

Утром начались сборы. Известие об отъезде Тая приняла весело. Она взвизгнула, повисла у матери на шее, вылетела во двор, закричала:

— А я уезжаю! А я уезжаю!

Радовалась она потому, что ей предстояло ехать тридцать верст по степи, увидеть новые места, поселиться на новой квартире, и она, как любой ребенок, безмятежно обрадовалась этому.

Андрей решил доставить Тае удовольствие. Он только что с братом напоил лошадей и верхом на своем Бое возвращался от колодца. У двора он остановился, снял с акации веревочные путы и, увидев Таю, тоном взрослого сказал ей:

— Мы с Ромкой будем отводить коней на толоку. Хочешь с нами? А назад вернемся пешком.

— Ой, Андрюшечка, милый, конечно, хочу! — заверещала Тая. — Возьми меня, пожалуйста, а то я уеду и верхом не покатаюсь.

— Ладно, пойдем…

Он подвел ее к мерину, подставил руку и сказал:

— Становись ногой и влезай!

Тая взмахнула пушистыми, как одуванчик, кудряшками.

— О-ой, стра-ашно!

— Иди, иди! — рассердился Андрей.

Она подняла босую ногу, оперлась ею о ладонь Андрея, мелькнула белыми штанишками и, поеживаясь от страха, смешно надувая губы, взгромоздилась на коня. Подхватив поводья, Андрей уселся сзади.

— Поехали! — крикнул он Ромке.

Миновав серебристо-зеленые заросли ивняка, кони стали медленно подниматься в гору. Правой рукой Андрей держал ременный повод, а левой бережно придерживал Таю, обняв ее и слегка наклонив в сторону.

— Вот хорошо, правда? — завертелась Тая. — Давай поедем быстрее.

Она стала понукать коня, бесстрашно ударила его голыми коленями.

— Сиди смирно, — сказал Андрей, — выберемся на гору, тогда поскачем.

Таины волосы пахли горьковатым полынком, они щекотали Андрею лицо, ему было жарко и неловко, но вдруг, как там, в лесу, где он увидел Таню Терпужную, сидевшую над копанкой, у него появилось смутное и непонятное желание, которое обозлило и напугало его: ему захотелось поцеловать Таю. Он засмеялся, потянул ее к себе и крепко поцеловал горячую, чуть солоноватую от капелек пота тонкую шею девочки.

— Ой! — взвизгнула Тая. — Дура-ак!

— Сама ты дура! — глупо и восторженно улыбаясь, крикнул Андрей. — Теперь держись, а то слетишь!

Перевалив через холм, конь фыркнул, пошел резвой рысью, а потом, прижав уши, понесся галопом по зеленому ковру толоки. Его с лаем обогнала суматошная Кузя, сзади звонко заржал Ромкин рыжий Жан. Подпрыгивая на худой конской спине, вцепившись в жесткую гриву, Тая пискливо хохотала, больно ударила Андрея головой по носу, потом из глаз ее брызнули слезы, и она закричала:

— О-ой! Упаду!

Андрей придержал коня. Так же восторженно улыбаясь, он снял внезапно отяжелевшую Таю, встретил ее насмешливо-вызывающий, озорной взгляд и отвернулся, сбивая с шага весело фыркавшего Боя.

Обратно шли молча. Тая рвала разбросанные на промежке сине-лиловые ирисы, подолгу стояла, шевеля ногой теплый песок на сурчинах, растирала в ладонях струйчатые листья гулявника.

Уже перед самым двором она посмотрела на Андрея, усмехнулась и протянула лукаво:

— А вот я расскажу дяде Мите и тете Насте, ты тогда увидишь…

— Можешь рассказывать, дура! — буркнул Андрей.

Но она никому ничего не рассказала. Вечером все сидели у стола, вспоминали свои скитания по станциям, переезд в Огнищанку, смерть деда Данилы — все, что было пережито в эту суровую, трудную зиму и что теперь, с приходом весны, уходило из жизни, как страшный сон.

Рано утром Антон Терпужный, с которым Дмитрий Данилович договорился накануне, заехал за Мариной и Таей. Они обе всплакнули, простились с семьей Ставровых, уложили на телеге узелок с Таиными вещами и уехали в Пустополье.


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть