ГЛАВА ПЯТАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Как ни бесновалась на разоренной земле смерть, сколько ни вырывала она из холодных изб человеческих жизней, как ни опустошала измученные, ободранные, безмолвные, точно кладбища, села, а все же чем жарче пригревало солнце, тем более неодолимо и радостно давала о себе знать неумирающая, пробужденная весенним теплом жизнь.

Получив от государства семенную ссуду, обсеялись миллионы крестьян. Хоть и мало полей было запахано и засеяно в эту весну, потому что семян не хватало и в голодный год много пало или было съедено коров и коней, все же люди сделали все, что смогли. Они посеяли рожь и пшеницу, ячмень и овес, вручную вскопали и засадили огороды; злаки и овощи взошли, выгнали густые стебли, стали радовать глаз сочной и яркой зеленью.

Осенью, зимой, весной, каждое в свой час, отгуляли томимые зовами жизни, уцелевшие во время голода животные. Нагуливая на молодых травах жирок, восстанавливая силу и резвость, они стали вынашивать в себе зачатых детенышей. И уже можно было видеть, как по утрам, весь сияя, тщетно пряча выражение нежности на загрубелом лице, выходит из коровника молчаливый мужик и на руках у него бессильный, горячий и влажный, окутанный утробным паром теленок бессмысленно таращит подернутые голубой мутью глаза. Мужик заносит новорожденного в хату, осторожно кладет на расстеленную у печки солому и говорит, радостно вздыхая:

— Ну, в добрый час…

После пасхи ожеребилась гнедая кобылица Демида Кущина, потом принесла крупную телочку сытая корова Шелюгиных, стали котиться овцы и козы Терпужных, Шабровых, Полещуков.

В ставровском доме тоже прибавилось хозяйство — ощенилась неугомонная Кузя. Никто не знал, где она нагуляла себе потомство: в Огнищанке за зиму не осталось ни одной собаки. Ранней мартовской ростепелью Кузя как-то убежала из дому, где-то пропадала четверо суток, а потом вернулась виноватая и присмиревшая. После этой прогулки она вела себя как обычно, а в начале мая неожиданно произвела на свет шестерых бурых, с желтоватым подпалом щенят. Когда Дмитрий Данилович, услышав писк под крыльцом, нагнулся и приоткрыл низкую дверцу, Кузя уже успела управиться — перегрызла всем щенкам пуповину, подгребла их к теплому брюху и лежала, слабо повиливая куцым обрубком хвоста.

— Слышишь, Настя? — усмехаясь, закричал Дмитрий Данилович. — Начала наша живность плодиться и размножаться.

Дети, особенно Каля и Федя, часами просиживали у крыльца. Они наблюдали, как похудевшая Кузя кормит щенят, таскали ей все, что могли: кукурузные лепешки, остатки борща, кусочки добытого Настасьей Мартыновной творога. И Кузя, ласково поглядывая на них темными, орехового оттенка глазами, деликатно съедала лакомые подачки.

Как-то в воскресный день соседка Ставровых, бабка Сусачиха, толстенькая шустрая старуха, жена деда Исая Сусакова, принесла из Костина Кута добытую по просьбе Настасьи Мартыновны пеструю наседку и два десятка яиц, обменяв все это на старые рубашонки Ромки и Феди. Смирная курица как ни в чем не бывало заходила по кухне, оправляя измятые бабкой крапчатые перья, помахивая чуть подмороженным листовидным гребнем, застучала по полу острым аспидным клювом.

— Наседочка добрая, — промолвила бабка, — и хлуп у нее без пуха, и сережки темнеть стали, хоть сейчас ее усаживай.

Бабка Сусачиха, щуря тусклый, с тяжелым веком глаз, пересмотрела на свет все яйца, приготовила плетенку, намостила туда соломы, аккуратно уложила на солому горку яиц и посадила в гнездо наседку.

— Нехай сидит с богом, — сказала она Настасье Мартыновне, — а ты ей водичку ставь, сыпь зерна, дробленого уголька подсыпай. А гнездо посыпь золою, чтобы воши не завелись…

На двадцатый день крапчатая курица вывела пушистых желтых цыплят. Их сначала отсадили в решето, поставили возле печки обсохнуть, а потом, когда они засуетились, запищали, подложили под наседку.

Теперь у порога обжитого дома не смолкали пискливые голоса бегавших в траве цыплят и квохтанье наседки; под крыльцом басовито ворчали, поскуливая, Кузины щенки; утром и вечером двор оглашался ржанием набиравших жирок меринов. В неприютном, покинутом Раухом доме началась новая жизнь.

Как это обычно бывает после долгого и мучительного голода, после многих смертей и страданий, у людей появилось жадное желание посеять, вырастить побольше хлеба, вывести побольше птицы, видеть в своем дворе горы зерна, слышать крик разной живности.

Дмитрий Данилович все чаще уходил в поле осматривать свои посевы. Он подолгу стоял на межах, прикасался пальцами к зеленым пшеничным стрелкам и думал: «Ну вот, пережили мы самое страшное, теперь жизнь пойдет по-другому. Если бог пошлет, урожай, к осени куплю телочку, пару хороших поросят, заведу свой плуг, телегу, чтоб ни у кого не просить, а работать по-человечески…»

На троицу Дмитрий Данилович вместе с другими огнищанами съездил в уездный городишко Ржанск на ярмарку.

На ржанской ярмарке было много людей. Со всего уезда сюда съехались мужики, которые привезли с собой мешки обесцененных денег; бойкие, предприимчивые нэпманы навезли мыла, гвоздей, соли, цветастого ситца, на широкой площади раскинули свои палатки, стали зазывать степенных, недоверчиво посматривавших на давно не виданные богатства мужиков; все кругом шумело, стучало, звенело.

Тут же с лотком в руках вертелся испитой ловкач-спичечник и орал истошным голосом:

— Спички шведские, головки советские!

Тощий одноглазый старик шагал в толпе, помахивал пузырьками, в которых постукивали камешки для зажигалок, и причитал, проглатывая гласные:

— Кымшк зжга… Кымшк зжга…

Рыжий румяный детина с подбритыми по-английски усиками покалывал наглыми глазами табунившихся возле него баб, сверкал золотом вставных зубов, ворковал как голубь, надувая сизый кадык:

— Навались, навались, у кого деньги завелись! Давай бери, бабочки, давай бери! Ситчики-сатинчики! Ленточки-булавочки! Забирайте, бабочки!

Бабы смеялись, толкали одна другую локтями, перешептывались, робко щупали цветастые ткани, а сбоку, склонив к разбитой гармони безглазую голову, тонко и хрипло пел, бередил жалостливую женскую душу одетый в солдатскую шинель слепец:

Как пошла война буржуазная,

Одичал, озлобился наро-од —

И по винтику, по кирпичику

Разнесли мой родимый заво-од…

Ржанские щеголихи, пощелкивая деревянными, похожими на апостольские сандалии стуколками, помахивая короткими, выше колен, юбками, носились по ярмарке, набрасывались на туалетное мыло, кремы, помаду. Черные, как угольщики, цыгане вздымали босыми ногами горячую пыль, с гоготом и свистом гоняли по площади взмыленных коней. Трое старых монахов, в порыжелых рясах и засаленных скуфьях, продавали латунные крестики, лампады, яркие, как конфетная этикетка, иконки.

— А откуда монахи взялись? — спросил удивленный Дмитрий Данилович.

Демид Кущин, поглаживая темные усы, объяснил:

— Тут же, Данилыч, два монастыря есть: один женский, другой мужской. Старинные монастыри. Ты кого хочешь спроси про ржанские монастыри, тебе каждый скажет. До революции монахи здорово жили, землю свою имели, сушеной фруктой торговали, и людей тут завсегда было полным-полно.

— А сейчас?

Демид махнул рукой:

— Сейчас их трошки прижали. Слыхал я, вроде выселили всех монахов, а в монастырях коммуны пооткрыли. Правда или нет, не знаю…

Средний Кущин, Игнат, как две капли воды похожий на брата, только усами посветлее, рассказал на ходу:

— Там так было дело. В мужеском монастыре коммуна открылась еще прошлый год. Монахи, которые поздоровше, разбежались, а старикам власти позволение дали остаться, монастырский флигель для них выделили и церковку одну прикрепили. Молитесь, говорят, божьи инвалиды, сколько вашей душе потребуется, только агитации своей не разводите, чтоб коммуна была сама по себе, а вы сами по себе.

— Ну и что же? — усмехнулся Дмитрий Данилович.

— Так, говорят, и живут: коммуна весь монастырский двор занимает, главное здание, конюшни, сараи, а монахи в уголочке двора приткнулись, в своем флигеле орудуют — крестики из винтовочных патронов штампуют, лампадки из водочных шкаликов режут, иконки печатают, тем и живут. Перед пасхой сюда и пустопольский батюшка отец Никанор переселился, тот самый, которого зимой поранили. На временном отдыхе тут находится.

— А коммуна как?

— Ни черта из этой коммуны толку нету! — вмешался идущий сзади Аким Турчак. — Я у них тут был, знаю. Собрались самые голодранцы. Сбились в монастырском дому, столовую свою открыли, а работать нечем. Потом бабы у них сцепились, стали одна другой высчитывать, кто сколько ложек принес, волосья друг на дружке порвали, котел на кухне расколотили. Не желаем, говорят, в этой коммуне жить, распускайте нас по домам!..

Огнищане долго бродили по ярмарке, покупали по мелочи всякую всячину — кто соли, кто колесной мази, кто гвоздей. Наконец встретили подвыпившего деда Силыча и пошли выбирать косы. Дед перебрал сотни кос. Гладил пальцами их полотно, нажимал на пятку, вызванивал жестким ногтем по лезвию, чуть ли не на язык пробовал и говорил вдохновенно и важно:

— Косу, голубы мои, надо знать. Ежели она желтым цветом отливает, это значит, сталь на ней твердая, не скоро затупится, а крошиться будет. Ежели в косу при закалке синь пущена, коса будет помягче и точить ее надо чаще. Носочек в косе должен быть востренький, загнутый, пятка крепкая, особливо в шейке, а жало, как молонья, блескучее и тонюсенькое, с волосок…

Пока дед Силыч выбирал косы, юркий Капитон Тютин, поблескивая глазами, сообщил только что услышанную новость:

— Граждане! После полудня в монастыре будут мощи вскрывать, давайте глянем. Это ж интересно — как наши святые попики народ дурили…

Огнищане Капитона не любили. Это был неисправимый лодырь, несусветный ябедник и пьяница. Он жил на иждивении своей жены Тоськи. Капитон Тютин дезертировал из всех армий, которые действовали в гражданской войне, и, кроме голубей, ничего не свете не признавал. На ярмарку он явился вместе со своим кумом Гаврюшкой, выменял пару каких-то диковинных голубей-вертунов и успел здорово хватить самогона.

— Слышьте, граждане! — повторил Тютин. — Давайте глянем на вскрытие нетленных мощей. Тут же недалеко, три версты. Кум Гаврюша уже побег туда. Надо же своему деревенскому уму просвещение сделать, с темнотою борьбу вести.

— Чего же? Может, сходим? — улыбнулся Тимоха Шелюгин. — И вправду, надо поглядеть, какие там нетленные мощи.

Антон Агапович Терпужный отказался наотрез:

— Ступайте сами, а я на такой грех и паскудство не ходок.

Его оставили на ярмарке, уложили в телеги свои покупки, заскочили в чайную, выпили по стопке самогона — дошлый продавец держал самогон под стойкой — и целым обозом поехали в монастырь.

Там уже было полно народу. Празднично одетые люди расхаживали по двору. Расстелив косынки и подвернув юбки, чинно сидели под дубами молодые и старые бабы. Полузгивая семечки, гуляли с девушками наголо остриженные красноармейцы. В сторонке, на длинной лавочке, грелись на солнце пять дряхлых монахов с клюками в руках. С ними сидел и пустопольский поп Никанор, понурый и невеселый. Так же как и на других монахах, на нем был черный подрясник, оттенявший прозрачную, восковую желтизну его лица.

— Батюшка-то наш похудал как! — сказал дед Силыч.

— Может, решение принял: уйти перед смертью от мира…

В третьем часу все повалили в храм. Люди по привычке сняли шапки, столпились у стен, замолкли, ожидая. С левой стороны храма, неподалеку от северных пономарских врат, стояла темная, с облупленной полудой рака, в которой покоились мощи преподобного Зосимы, первого настоятеля ржанского монастыря. Святитель Зосима, как гласила надпись, скончался в 1569 году, в царствование государя и великого князя Ивана Васильевича.

Когда все стали на места и наступила тишина, заведующий уездным наробразом Миротворский, бывший ссыльный, сын ржанского протоиерея, маленький, коренастый человек в очках, сказал торжественно:

— Товарищи! По постановлению общего собрания граждан, утвержденному местным Советом, сейчас будет вскрыта рака с мощами святителя Зосимы. Церковники утверждают, что эти мощи нетленны. Сейчас мы это проверим. Для того чтобы… так сказать… не осквернять религиозных чувств и… это самое… не вызывать подозрений, мы попросили иеромонаха Иннокентия Стрыгина заняться вскрытием мощей в присутствии выбранной комиссии и народа…

Он вытер платком потный лоб, поправил очки и повернулся к стоявшему рядом строгому иеромонаху:

— Гражданин Стрыгин, приступайте.

Два дюжих пожилых мужика помогли иеромонаху снять тяжелую крышку, открыли белевший в раке деревянный гроб, заглянули в него и, сложив на животе жилистые руки, стали неподалеку. Иеромонах перекрестился, пошевелил губами, осторожно вынул из гроба верхний, шитый позументами покров. Под вторым, линяло-голубым покровом появились неясные очертания человеческой фигуры. Молчаливый иеромонах размотал черную ленту в ногах покойника, снял еще два покрова, зеленый и синий. Под ними лежала увитая бинтами фигура. Иннокентий ножницами распорол бинты, вынул и положил на крышку клочья ваты, два толстых шеста — они заменяли ноги. Потом он разбинтовал истлевший череп и поднял коричневое тряпье, из которого вылетело множество моли.

— Все, — глухо сказал он, — там ничего нет… только тряпки и ПЫЛЬ…

Народ молчал. Бледный, тяжело опираясь на клюку, стоял у стены поп Никанор. Глаза его были опущены. Он пи разу не взглянул на иеромонаха Иннокентия.

— Ну вот, — сказал Миротворский, — все ясно. Народ своими глазами увидел обман. Ничего нетленного в раке не было. Святитель Зосима состоял из бинтов, двух палок и черепа. Сейчас наша комиссия составит точный протокол осмотра, а вы, товарищи, расскажите у себя в деревнях, чему молились темные, обманутые люди…

Фельдшер Ставров слушал оратора с ленивой усмешкой. В бога он давно перестал верить, с того памятного года, когда его взяли в военно-фельдшерскую школу и он вместе с другими учениками впервые в жизни вскрыл труп умершего от пьянства бродяги. Война утвердила безверие молодого фельдшера. Он с некоторым цинизмом стал говорить о том, что любого человека можно разобрать и собрать по косточкам, сшить и распороть, как солдатские штаны.

Не без любопытства следил Ставров за тем, как восприняли вскрытие мощей огнищане. Стоявший рядом Демид Кущин только натужно поводил головой, точно ему мешал воротник праздничной сорочки. Вертлявый Тютин одобрительно покрякивал. Дед Силыч сосредоточенно почесывал бороденку и ронял, ни к кому не обращаясь:

— Значит, вот оно какое дело…

— Что, сосед, дошло? — спросил его Ставров. — Видал, из чего святые мощи сделаны?

Силыч махнул рукой:

— Оно ведь как сказать! Брехне про мощи я и сам не дюже доверял, а вот насчет бога каждому надо своим умом до правды доходить.

— Бог все едино есть, — отозвался степенный Демид Кущин.

Дед Силыч посмотрел на него строго и сказал:

— Это дело мы тоже проверим…

Огнищане заночевали в монастыре. Они познакомились с председателем ржанской коммуны «Маяк революции» Саввой Бухваловым, и тот разрешил им осмотреть хозяйство коммуны.

— У нас пока глядеть нечего, — сердито сказал он, — неважное хозяйство. Впрочем, глядите. На прямую дорогу мы все равно выйдем… рано или поздно.

Коренастый, присадковатый, с наголо обритой головой, на которой синели глубокие шрамы, Савва Бухвалов появился в Ржанске совсем недавно. Лет пятнадцать он проработал в донецких шахтах, дважды был заживо погребен в штреках во время обвалов. Потом ушел в армию. В первые дни революции Бухвалов вступил в партию, стал комиссаром полка, несколько раз был тяжело ранен. После демобилизации вернулся на шахту, работал отбойщиком, потом был вызван в Москву и направлен в Ржанск. В Ржанском укоме ему предложили должность заведующего наробразом, но он насупился и сказал секретарю укома:

— Брось дурочку из себя строить! Какой из меня наробраз, если я в каждом слове три ошибки делаю! Прислали к вам рабочего человека для смычки с крестьянством — вы и направляйте его куда следует…

Уком направил строптивого шахтера в коммуну.

Огнищанские мужики походили по конюшням, критически осмотрели полсотни разномастных коней, зашли в огромный монастырский коровник, в котором бродили низкорослые коровенки, постояли в сарае, где хранились машины — три старые лобогрейки, три веялки, несколько буккеров и ржавый, кособокий триер.

— А скажи, голуба, сколько ж у вас в коммуне землицы? — поинтересовался дед Силыч, колупая на сеялке отставшую сыпь ветхой краски.

— Земли у нас хватает, — сдвинул брови Бухвалов, — нам передали всю монастырскую землю, две с половиной тысячи десятин. Да разве с нашими силами можно эту землю обработать? Четыреста десятин мы кое-как освоили, а остальную оставили под сенокос.

Демид Кущин усмехнулся:

— Разве ж вам выкосить столько?

— Известно, не выкосить, — прямодушно сказал Бухвалов. — Придется брать косарей со стороны и отдавать им каждую вторую копну.

Сидевший на лобогрейке Тимоха Шелюгин похлопал по голенищам, тронул пальцем белесый ус:

— Сотню десятин и мы могли б вам выкосить. С половины. У наших огнищан скотинки на осень прибавится.

— Скажите, — задумчиво протянул Дмитрий Данилович, — для чего ж организовывать коммуну, если такая штука получается? Ну, поработают люди год-два, а потом все равно разбегутся.

Бухвалов помрачнел, строго глянул на фельдшера:

— Ерунду ты мелешь, товарищ. Тут надо в самый корень смотреть, течение жизни понимать надо. Все равно мужики к этому пути придут, им некуда деваться, потому что безлошадный бедняк не управится с землей, которую ему дали, и обратно кулаку под ноготь попадет. Значит, одно ему спасение — в коммуне.

— Вы же сами говорите, что в коммуне у вас плохо, — возразил Дмитрий Данилович, — на черта ж тогда огород городить?

Грузный Бухвалов побагровел, медленно провел тяжелой рукой по колючей щетинке обритой головы.

— Напрасно ты так рассуждаешь, — сказал он, посматривая на мужиков. — Идея у нашей партии правильная, красивая идея: чтоб крестьяне-хлеборобы общим трудом хозяйство подняли, себя и весь народ накормили, чтоб все равными стали. Конечно, такую великую идею враз не поднимешь. Взять вот нашу коммуну: одни круглыми сутками в поле трудятся, а другие на печке лежат, получают же все одинаково и едят в одной столовой. Правильно такое положение? Думаю, что неправильно, а новый порядок установить не умею. Опять же и машин у нас для такой агромадной земли не хватает.

Лукаво ткнув Бухвалова под бок, дед подморгнул ему:

— Тяжину надо по силе подбирать. Не вырос еще, нет силенки — не надрывайся, погоди чуток. Сегодня не сдюжаешь, завтра не сдюжаешь, а придет час — сдюжаешь…

— Ты, видать, дедок, образованный, — усмехнулся Бухвалов.

Огнищане договорились с председателем коммуны о том, что они возьмутся скосить часть сена за половину и приедут через неделю.

Возвращались довольные поездкой. Почти всю дорогу говорили о коммуне, покачивали головами.

Постепенно разговор затих. На степь надвигалась темная ночь. Справа, за длинной полосой леса, погромыхивало. Теплый ветер принес резкий и свежий запах влаги. Сильнее зафыркали кони, прибавили шагу. Но гроза, как видно, приближалась медленно, тяжело…

В эту душную грозовую ночь многие не спали. Не спал и отец Никанор. Сидя на табурете в темной келье, он думал о близкой смерти, о том самом значительном, что, как ему казалось, было гораздо важнее жизни или смерти, — он думал о боге. Уже давно в сердце старика закрались беспокойные, устрашавшие его сомнения, и он, тревожно и смятенно всматриваясь в живое трепетание молний, жаловался себе на то, что перестал чувствовать его, всеблагого, вечного, как он верил, бога.

— Наг и обнажен предстаю пред тобою, сердцеведче господи, — шептал он привычные, давно знакомые слова, в которых как будто появился новый, страшный смысл. — От тяжести грехов моих не могу воззрети и видети высоту твою небесную… не могу, слабый, лукавый, грешный… не могу, окаянный, слепой и темный…

С наивной страстной надеждой Никанор вдруг начинал верить, что всемогущий бог явит свой лик ему, старому, умирающему человеку, который много лет служил богу. Но не являлся божий лик. Были только багряные зарницы, духота и тьма…

И тогда старик впервые в жизни, страшась своих слов, обратился к богу с гневным упреком:

— Напрасно, господи, отвращаешь лик твой от меня!.. Напрасно обходишь меня, как вода!.. Молчание твое возмущает!..

2

Борис Бразуль и есаул Крайнов ждали Анастаса Андреевича Вонсяцкого четыре дня. Он приехал усталый, недовольный и, не повидавшись с гостями, отправился отдыхать. Только в десятом часу вечера миссис Стивенс передала через лакея, что «его сиятельство» готов принять русских друзей.

Когда Бразуль и Крайнов вошли в большой, роскошно обставленный кабинет, навстречу им поднялся с кресла довольно высокий, слегка полнеющий брюнет с низко остриженными волосами и самодовольным лицом, которое время от времени подергивал нервный тик.

Учтиво поклонившись, Вонсяцкий сказал:

— Я в курсе всего. Графиня передала мне о вашем желании вручить письмо высокому лицу. Думаю, что это легче всего сделать через мистера Генри. Завтра мы вместе поедем к нему.

По манерам, по интонациям голоса, по движению рук трудно было угадать в Вонсяцком человека, который всего год назад рыскал но Крымским горам, грабил проезжих, выкрадывал богатых людей. Трудно было поверить, что сидевший в кожаном кресле красивый джентльмен не более как мелкий бандит и шантажист. Посматривая на «графа», Крайнов был уверен, что Вонсяцкий скрывает свое прошлое. Но тот в разговоре, не стесняясь миссис Стивенс, дважды повторил:

— Это было, когда я гулял с отрядом в горах и собирал дань с перепуганных дураков…

После ужина Анастас Андреевич заговорил с гостями о перспективах борьбы с большевиками.

— С каждым днем это становится все труднее, — сказал он. — И не только потому, что большевики укрепляют свои позиции, но главным образом потому, что наши силы разрознены, распылены по всему миру и при нынешних порядках не могут объединиться для удара.

— Какие порядки вы имеете в виду? — осторожно осведомился Бразуль.

— Политические, — отрезал Вонсяцкий.

Вертя в руках нож из слоновой кости, он сказал хмуро:

— Противоречия между капиталистическими странами и между отдельными капиталистами, к сожалению, действительно существуют. Все они грызутся, как собаки. Наш дряхлеющий мир требует омоложения, иначе большевики сметут нас в ближайшие же годы. Умные люди понимают это, и кое-где начинается процесс омоложения.

Крайнову было скучно, он с трудом удерживал зевоту, но для приличия спросил:

— Какого омоложения?

— Вы что-нибудь слыхали о фашизме? — повернулся к нему Вонсяцкий. — Я недавно был в Италии и познакомился с инициатором этого движения Бенито Муссолини. Любопытный человек. Сын кузнеца из местечка Предаппио. Кажется, был учителем, одно время якшался с социалистами. В начале войны дезертировал, сбежал в Швейцарию, там, говорят, бродяжничал, нищенствовал. Во всяком случае, из Лозанны его выслали как человека без определенных занятий. После войны Муссолини в Италии начал сколачивать кружок, а после версальской комедии организовал боевые союзы. В них валом повалили люди вроде нас с вами: отставные офицеры итальянской армии, мелкие и крупные помещики, зажиточные крестьяне — словом, все, кому стал поперек горла русский большевизм. Главное же, господа, заключается в том, что Бенито Муссолини отлично видит ветхость старого доброго капитализма и ожесточенно борется за новые формы социального строя, который спасет мир от большевизма. Он хочет создать власть сильных и поставить на колени разнузданную толпу голодных итальянцев, которые уже сейчас кричат: «Да здравствует Ленин!»

Вонсяцкий зажег сигару, пододвинул сигарный ящик поближе к гостям и продолжал, выпустив густое облако дыма:

— Для того чтобы завоевать доверие толпы, Муссолини не брезгует демагогией и работает, сукин сын, так, что все льют воду на его мельницу. Утром он требует конфискации военных прибылей капиталистов и обложения их огромными налогами, а вечером получает субсидии от тех же капиталистов. Он, как хороший музыкант, играет на всех чувствах толпы: предлагает разделить землю между помещиками и крестьянами, расширить избирательные права, увеличить заработок рабочих. Все это нужно ему, чтобы подчинить страну одной воле. Он добивается диктаторской власти для объединения антибольшевистских сил и добьется ее, я вас уверяю…

— Одна Италия ничего не сделает, — уныло протянул Бразуль.

— Муссолини не одинок! — живо откликнулся Вонсяцкий. — В Германии зарождается аналогичное движение, но пока оно слабо. В Англии фашистские идеи начинает проповедовать молодой, но влиятельный член парламента сэр Освальд Мосли. У нас в Штатах довольно близок к этим позициям мистер Генри, вокруг которого уже собираются силы…

Разговор о политике наскучил Крайнову. Он никогда не любил и не понимал смысла словесных прений, предпочитая дела, не требующие напряжения ума. Сидя сейчас в кабинете, он внимательно слушал все, что говорил хозяин, но не потому, что хотел разобраться в сложных политических комбинациях, а потому, что его интересовал сам Вонсяцкий, человек с неправдоподобной судьбой.

Крайнову не терпелось увидеть мистера Генри, промышленного короля, о котором он очень много слышал. Он знал, что старик фантастически богат, что этот сын фермера основал свое коммерческое предприятие в захудалом сарае и за тридцать лет построил мощные заводы, дающие колоссальную прибыль. Слышал есаул и о ненависти всесильного миллиардера к большевикам и надеялся, что этот делец при желании столкнет дело с мертвой точки и сможет многим помочь Врангелю.

Выехали на следующий день на автомобиле.

Беспрестанно болтая, кокетливо закатывая глаза, миссис Стивенс вела тяжелую, но послушную и мягкую машину с искусством первоклассного шофера — лихо пугала встречных тройным сигналом, почти не сбавляла скорости на поворотах и успевала говорить с тремя мужчинами одновременно. Еще дома она настояла на том, чтобы ехать кружным путем, на Рочестер и Торонто, и осмотреть берега озера Гурон.

— Не все же вам заниматься политикой, — сказала графиня, — мне хочется повеселиться. Я единственная среди вас представительница прекрасного пола, и вы меня слушайтесь…

В дороге Крайнов совсем захандрил. Он смотрел, как серебрится, колышется в степи густая трава, и думал: «У нас тоже весна… Дон, должно быть, разлился, ерики стоят голубые, и ковыль волнуется на курганах, и жаворонки вьются над дорогами… У нас лучше, чем тут. Жизнь бы отдал, чтобы еще раз взглянуть на зеленую Тополиху, на плакучие вербы у Татарского ерика, послушать, как вечерами поют станичные девчата».

— Почему у вас такие глаза, мистер Крайнов? — засмеявшись, спросила графиня.

— Какие? — Крайнов вздрогнул.

— Обиженные, как у мальчика, у которого отняли игрушку.

— Вы правы, миссис, — глухо сказал Крайнов, — у меня отняли больше, чем игрушку, — родину, семью, все, чем я жил…

— Ничего, не унывайте, — усмехнулась миссис Стивенс. — Мы с графом Анастасом поможем вашему Врангелю прогнать большевиков, и вы получите назад свою игрушку, обиженное дитя.

Крайнов вежливо улыбнулся. Но чувство оторванности и свинцово-тяжкой тоски не покидало его за все время дороги. Он был молчалив, подавлен и угрюм. Несколько раз у него шевельнулась испугавшая его мысль: «Может быть, Максим Селищев прав и лучше было бы вернуться туда, в Россию?» Он хмурился, злился, отгонял от себя эту непрошеную мысль, но она снова и снова беспокоила его.

Промышленный король принял русских друзей миссис Стивенс в одном из своих поместий — в небольшом домике близ озера Мичиган. Одетый в простой рабочий комбинезон, коренастый, с обветренным, медно-красным лицом и седой головой, он крепко, по-крестьянски, пожал руки посетителям, тотчас же согласился передать письмо Врангеля, хотя и сказал с добродушной усмешкой:

— Я только один раз использовал свой авторитет в политических целях: когда надо было заставить конгресс принять билль о защите перелетных птиц, варварски истребляемых охотниками.

— Мы сейчас тоже перелетные птицы, — с неожиданной резкостью перебил Крайнов, — и нас истребляют не менее варварски, гонят с родной земли…

Неловко улыбаясь, миссис Стивенс перевела его слова.

— Да, конечно, — согласился хозяин, — хотя и есть существенная разница. Те птицы, которых я защищал в конгрессе, не имели ни пулеметов, ни пушек и, кроме того, занимались полезным трудом, очищая поля от насекомых…

Миссис Стивенс сочла нужным перевести только первую половину этой грубовато-простодушной фразы и сгладила ядовитый намек миллиардера.

Промышленный король уже давно привык к тому, что тысячи людей приезжали сюда только для того, чтобы посмотреть его, «гениального неуча слесаря» — так, захлебываясь восторгом, писали о нем газеты, — и узнать от него секреты сказочного обогащения. Он уже привык поучать надоедливых предпринимателей, прогоревших банкиров, искателей наживы и раз навсегда избрал тот грубоватый тон проповедника, который так нравился его поклонникам.

В последние годы, особенно после русской революции, богатый промышленник решил, что его метод организации производства будет вполне пригоден и для организации всего человеческого общества, которое, по милости глупцов политиков, находится в состоянии анархии и почти полного банкротства.

Как и всегда, он не пригласил своих посетителей в дом, а, разгуливая с ними по дорожкам великолепных цветников, произнес речь, которая, как ему казалось, должна была просветить умы ленивых и жадных дураков и спасти планету от большевистского вандализма.

— Беда нашего строя состоит в том, что он лишен плана, — сказал старый промышленник, — но и та плановость, которую предлагает для человечества Ленин, требует всесторонней практической проверки. Тут мы имеем право быть скептиками. Скептицизм, совпадающий с осторожностью, есть компас цивилизации. Русская революция не выдержит проверки временем, потому что она представляет собою сплошной митинг, но не поступательное движение… Три столпа, на которых стоит любое современное государство, — это земледелие, промышленность и транспорт. Если хоть один из этих столпов разрушен, общество начинает терпеть бедствие. В России разрушены все три столпа, и потому она превращена в мертвую пустыню. Это сделано ради нелепой и вредной идеи равенства людей. Но в обществе нет двух равных людей, так же как в природе нет двух абсолютно одинаковых предметов. Большевики же пошли за непроверенной идеей равенства только потому, что она предполагает новые формы социального строя. Однако вместо поисков нового, неизвестного строя лучше совершенствовать старый строй, как я это делаю с моделями моторов и станков, ежедневно улучшая тысячи раз испробованные детали…

Он говорил неторопливо, внушительно, точно читал доклад перед огромной аудиторией, милостиво предлагал рецепты спасения мира, известные только ему одному и многократно проверенные в его заводских цехах. Время от времени он останавливался, поправлял палкой тонкий стебель гвоздики или розы и продолжал таким же докторальным тоном:

— Наспех снаряженные армии интервентов не уничтожат большевизма. Они только подольют масла в огонь и возмутят миллионы эксплуатируемых людей мира. Нам надо сначала объединить свои усилия и, наоборот, разъединить, разобщить рабочих, как это сделано на моих заводах. У меня рабочие одного цеха совершенно изолированы от рабочих другого, они не знают, что делают их соседи, и не должны знать. За этим следит моя полиция. Чтобы работать, нет надобности любить друг друга или делиться с соседями своими мыслями. Это только мешает. Когда мы дадим занятие и хлеб множеству безработных людей мира и разделим их, на планете восторжествует порядок.

Сияя сохранившими молодой блеск глазами, старый миллиардер сказал с гордостью:

— У меня есть люди, которые десять лет изо дня в день выполняют одно и то же: берут стальным крючком деталь, болтают ею в бочке с маслом и кладут в корзину рядом с собой. Движения этих людей всегда одинаковы. Они находят деталь на определенном месте, делают всегда одно и то же число взбалтываний и опускают деталь в ту же корзину. Им некогда заниматься политикой, они заняты только тем, что тихонько двигают руками взад и вперед, а потом идут спать… Я заставляю работать даже тех, которые лежат в моих больницах. Им расстилают на постелях черные клеенки, и они, эти больные, прикрепляют винты к маленьким деталям, работая ничуть не хуже, чем здоровые рабочие, выполняющие то же самое в цехах завода. У больных после этого улучшаются сон и аппетит, работа идет им на пользу…

… Если мы, — заключил старик, — займем человечество рационально организованной работой подобного типа и дадим ему кусок хлеба, башмаки и ночлег, оно перестанет бунтовать и на всех языках произносить имя Ленина. Любой завод, любая ферма будут для сытых людей раем…

На есаула Крайнова вдруг напала такая тоска, что он, как о самом светлом и радостном, вспоминал о деревянном бараке в лесу, о запахе снега и хвои, о бесконечных разговорах, которые заводили у костров казаки-эмигранты. Он вспомнил и о своем одностаничнике Максиме Селищеве и в тот же вечер написал ему большое письмо.

«Дорогой односум! — писал Крайнов. — Я в данный момент нахожусь в Америке, в штате Мичиган. Живу тут и сам дивлюсь тому, куда меня занесла судьба. Да, брат! Эти самые Штаты не похожи ни на Кочетовскую, ни на болгарскую планину, где ты рубишь лес. Чего-то мне стало тут муторно и нудно. Прошу тебя, Максим, черкни мне письмишко и сообщи, как там, на планине, живут наши донцы, не собираются ли до дому. А о себе скажу одно — живу я, как в песне поется: „Поехал казак на чужбину далеку, ему не вернуться в отеческий дом…“»

3

Максима Селищева судили ночью. Военно-полевой суд заседал в табачной сушилке, скудно освещенной висевшим под потолком фонарем. В состав суда входили три офицера, известные в белой армии своей жестокостью: полковник-юрист Тарасевич, командир Дроздовского полка генерал Туркул и его сподвижник, безрукий генерал Манштейн. Для того чтобы суд над Максимом сильнее воздействовал на людей, в сушилку, по приказу Кутепова, вызвали большую группу офицеров, по три от каждого полка. Из Донского корпуса были приглашены только войсковой атаман Богаевский и генерал Гусельщиков, командир Гундоровского полка, того самого, в котором служил Максим.

Когда два молоденьких прапорщика с карабинами наперевес ввели и поставили Максима неподалеку от шаткого деревянного столика, за которым сидели судьи, тщедушный полковник Тарасевич, покашливая и сморкаясь, быстро прочитал обвинительное заключение. В нем говорилось, что хорунжий Гундоровского казачьего полка Максим Селищев под влиянием большевистских агитаторов изменил русской армии, продался большевикам и, будучи их агентом, восхвалял коммунистический строй, называл его «новым миром» и высказывал сожаление, что он, хорунжий Селищев, не принимает непосредственного участия в построении этого большевистского мира. Полковник сообщил, что вещественные доказательства — записная книжка Селищева, отобранная у него при аресте на станции Стара Загора, и два неотправленных письма жене — находятся при деле. Далее в обвинительном заключении говорилось, что Селищев дезертировал из полка и склонил к этому же своего одностаничника, есаула Крайнова, который тоже бежал в неизвестном направлении.

— Признаете себя виновным? — спросил полковник, взглядывая на Максима сердитыми, красными от бессонницы глазами.

— Нет, не признаю, — коротко и глухо ответил Максим.

Не поднимая головы, он исподлобья оглядел сидевших перед ним людей. Чернобровый, похожий на румына генерал Туркул равнодушно поглаживал прильнувшую к его ногам серую овчарку. Пьяный Манштейн сосредоточенно раскуривал трубку. Только председатель суда, полковник Тарасевич, держался подтянуто и перебирал листы в тонкой папке. Сзади, левее того места, где стоял Максим, на внесенной в сушилку садовой скамейке сидели атаман Богаевский и генерал Гусельщиков. Максим видел алые лампасы на их шароварах, начищенные сапоги, брошенные на колени руки. Он слышал покашливание, невнятный шепот стоявших за спиной офицеров, и чувство враждебности к ним все больше захлестывало его. Они, эти люди, снова стали поперек его дороги, и только за то, что он не захотел идти с ними дальше, они предадут его смерти.

— Подсудимый Селищев, — обратился к нему Тарасевич, — расскажите суду о красных агитаторах, с которыми вы были связаны.

— Я ни с кем не был связан, — сказал Максим.

Тарасевич полистал записную книжку, прищурился:

— Передо мной лежит ваш дневник. Вы говорите в нем о друзьях своего детства, которые, как вы выражаетесь, строят сейчас новый мир. Кто именно? Кого вы имеете в виду? Назовите суду фамилии.

— Я имею в виду тех, кто остался там, в России, — устало и нехотя сказал Максим. — Их очень много, и фамилии их не имеют никакого значения, потому что я расстался с ними до революции и никого с тех пор не встречал.

— Хорошо, — кивнул Тарасевич, — тогда мы перейдем к самому главному — к выяснению того, какой смысл вы вкладываете в слова «новый мир». Объясните суду, как вы понимаете существо этого нового, с вашей точки зрения, мира и в чем вы видите разницу между новым миром и старым.

Максим молчал. Да и как он мог ответить полковнику? Он и сам не знал, что это за новый мир, почему к новому миру потянулось великое множество людей, а он, Максим Селищев, так же как желчный полковник или предатель Сивцов, так же как эти озлобленные и одинокие люди, оказался на чужбине, в изгнании…

— Почему вы молчите, подсудимый? — спросил генерал Туркул, перестав почесывать овчарку. — Вы офицер старого времени?

— До революции я был урядником, господин генерал, — ответил Максим.

— На фронте были, награды имели?

— Так точно, господин генерал! Был на австрийском фронте, три раза ранен. Награжден Георгиевским крестом и двумя медалями.

— Когда и кем вам присвоен офицерский чин?

— В восемнадцатом году, покойным атаманом Калединым, в городе Новочеркасске.

— Почему же вы молчите? — нахмурился Туркул. — Председатель суда задал вам ясный вопрос, от которого зависит ваша жизнь; как вы понимаете новый мир, упомянутый вами в дневнике?

Максим тяжело вздохнул. Ему показалось, что в черных глазах Туркула мелькнуло любопытство, а в голосе даже послышались нотки человеческого участия. Очевидно, молодому Туркулу захотелось спасти своего одногодка хорунжего. Так понял генерала Максим. Он много слышал о жестокости Туркула, знал, что этот вчерашний прапорщик отличается бесшабашной удалью, храбростью и одинаково ненавидит как большевиков, так и «недорезанных буржуев».

— Ну что же вы молчите, хорунжий? — повторил Туркул.

— Мне трудно говорить, — сказал Максим, — трудно не потому, что я чувствую за собой вину. Все, что тут обо мне написано, неправда. Я не знаю, какой мир строят большевики, мне не довелось его увидеть. А беспокоит и тревожит меня только одно…

— Что же именно?

На лицо Максима легла тень растерянности.

— Мне непонятно одно, — растягивая слова, проговорил он, — почему за большевиками пошел весь народ? В России сто пятьдесят миллионов людей, и эти миллионы не захотели уходить от большевиков. За нами пошла только малая горсточка, о которой и говорить не стоит…

— Что ж из этого следует? — спросил Манштейн, постукивая по столу протезом. — Вы не стесняйтесь, договаривайте.

— А почему вы задаете мне этот вопрос? — спросил Максим, подняв глаза на Манштейна. — Я не знаю, что из этого следует. Я только хочу понять, кто прав и кто не прав. Свой дневник я никому не показывал и про новый мир писал для себя, ни с кем об этом не говорил…

— Ты не финти, сволочь! — сорвался Туркул. — Ты отвечай на вопросы.

Максима передернуло. Он побледнел и стиснул зубы.

— Я знаю, что вы меня расстреляете. Но если вы, господин генерал, будете так со мной разговаривать, я не скажу больше ни слова. Приговор еще не вынесен, офицерского звания меня никто не лишил. Поэтому, будьте любезны, обращайтесь со мной как офицер с офицером.

— Правильно! — хрипло крикнул Гусельщиков. — Нечего распоясываться!

Тарасевич примирительно махнул рукой:

— Успокойтесь, подсудимый. Объясните суду, как вы понимаете упомянутый вами новый мир и почему вы сожалеете (полковник подчеркнул слово «сожалеете»), что вам не пришлось принять участие в его построении…

Хотя Максиму надоела эта комедия и он знал, что дальнейший разговор бесполезен, он все же решил сказать этим людям, с которыми три года делил горе и радость, все, что он думает.

— Вот вы меня спрашиваете, как я понимаю, почему сожалею, — сказал Максим, помолчав. — Это я вам могу сказать, раз вы меня вынуждаете. Но вы меня не можете судить за мои мысли, понятия, чувства, потому что я никогда никому о них не говорил и не собирался говорить. Что ж, если вас интересует, сейчас скажу…

Он помолчал и впервые внимательно обвел взглядом сидевших и стоявших в сушилке людей. Словно проглотив застрявший в горле ком, заговорил тихо:

— Не знаю, за что меня можно судить. Может быть, за то, что я люблю родную землю? Я оказался на чужбине, среди вас, потому, что верил вам, считал, что вы несете правду, которую ищет народ. Меня не остановили даже грабежи и зверства нашей армии, я знал, что при пожаре руки не бывают чистыми. Первое сомнение закралось ко мне в ту пору, когда пас, голодных и раздетых солдат, загнали за колючую проволоку в чаталджинском лагере.

Максим пристально взглянул на Туркула.

— Вы, господа генералы, не изведали этого. Вы жили как люди. Вас не заедали вши, не косил тиф. Вас не кормили гнилой морковью. Вы терпеливо ждали и сейчас ждете того часа, когда безропотная солдатня своей кровью вернет вам ваши земли, богатства, власть — все, что у вас забрали большевики! А мне нечего было ждать. У меня не было ни богатства, ни власти. И я начал раздумывать: за чьи грехи должны мучиться люди вроде меня? Почему мы обречены на гибель за колючей проволокой? За кого? За вас, генерал Туркул? За вас, генерал Манштейн? Или за вас, господин войсковой атаман?

С трудом переведя дыхание, Максим обронил еще тише:

— Вы меня назвали большевиком за то, что я записал свои раздумья о новом мире. Какой я большевик? Но кем бы я ни был, кем бы ни были вы, расстреляете ли вы меня или сделаете генералом, — ничто от этого не изменится. Тот мир, которого вы так испугались, будет построен без нас с вами, потому что его строит весь народ…

— Прекратить эту большевистскую агитацию! — взвизгнул Туркул.

Максим с пренебрежением махнул рукой:

— Теперь уж потерпи, ваше превосходительство. Хотел услышать, что я думаю, — слушай. В расход ты меня пустишь легко, да не велика заслуга. Я только об одном жалею: расстреливать меня будешь ты, а не те, против которых я с тобой шел. Они имеют на это полное право…

Стукнув стулом, полковник Тарасевич крикнул:

— Довольно, подсудимый! Суд удаляется на совещание.

Пока трое судей негромко переговаривались за стеной сушилки, а офицеры, гудя и покашливая, задымили папиросами, Максим стоял, молча глядя в угол. В темном углу, озаренная фонарем, золотилась паутина. Сквозь большую дыру в плетеной крыше видна была неяркая голубая звезда. Легкий ветер доносил откуда-то острый запах перегретого навоза, горьковатый душок полыни. Максим расстегнул на рубахе две верхние пуговицы, глубоко вздохнул, закрыл глаза, и ему на мгновение показалось, что он стоит где-то в поле, что кругом, невидимый в темноте, раскинулся бесконечный степной простор Донщины…

— Именем единой, неделимой… — донесся до его сознания высокий голос Тарасевича, — а также руководствуясь принципом сохранения… военно-полевой суд в составе… приговорил хорунжего Селищева Максима Мартыновича… к смертной казни через расстреляние. Приговор подлежит утверждению командиром Первого корпуса русской Добровольческой армии.

На этот раз не два, а четыре офицера подошли к Максиму, и один из них, высокий, с перевязанной носовым платком шеей, сказал, подняв потертый наган:

— Пошли!..

Максима отвели в тот же подвал, где он сидел раньше, и поручик-корниловец с перевязанной шеей сунул ему в руку кусок хлеба и пачку дешевых сигарет:

— Возьми…

Щелкнул дверной засов, все ушли. Максим нащупал в темноте место посуше, прилег. У него — он это помнил — оставались в изломанной коробке только три спички, и он не хотел тратить их, чтобы закурить только тогда, когда будет уж совсем невмоготу. Вскоре он уснул.

Утром тот же корниловец снова принес ему хлеба, ничего не сказал и ушел. Пока он закрывал дверь, Максим в щель успел увидеть слабую, едва заметную полоску дневного света и подумал: «Сейчас день. Днем они не осмелятся это сделать. Значит, будут ждать ночи. Вероятно, побоялись будить Кутепова, и тот еще не подписал приговор…»

Он побродил по подвалу, тихонько посвистал, несколько раз постучал в стены в разных местах. Никто не отозвался. Максим закурил первую за этот день сигарету и лег, подложив руку под голову.

«Ну вот, парень, — подумал он о себе, как о чужом человеке, — отгулял, отжил. Не очень долго походил ты по земле и радости не много видел, только подразнила тебя жизнь — и все. Хватит, дескать, пора кончать…»

С лихорадочной быстротой и удивительной ясностью мелькали перед ним картины пережитого. То он видел высокий, поросший репьями яр над излучиной Дона и на яру Марину в белом платье, такой, какой она была шесть лет назад, веселой и живой. То, затемняя смеющееся лицо Марины, наплывал глубокий окоп в карпатской долине, и Максим ясно видел дождевые лужицы на его глинистом дне, чуял запах ружейного масла, размокшего хлеба и крови. То вдруг начинала сверкать радостная болгарская речка Тунджа, на берегу которой бегал маленький Петко, смеялся и плакал…

— Да, — вздохнул Максим, — вот тебе и новый мир!..

Так же, как вчера в сушилке, он заговорил тихо и строго:

— Чудаки… Объясни, говорят, что такое новый мир. Разве ж я могу рассказать правду о нем, если я вместе с этой сволочью — с Туркулом, Богаевским, Кутеповым — жег этот мир, душил его, заливал своей и чужой кровью, пакостил, как мог?!

И Максиму вдруг ясно представился мир, о котором он никак не умел рассказать: зеленое поле, и по нему идет множество молодых, красивых людей, а над ними чистое, синее, необычайной глубины небо.

Он просидел в подвале еще один день и еще одну ночь. К исходу второго дня он поседел, не зная об этом. За ним вое не приходили.

Максим не знал, что на следующий день после суда в болгарское Народное собрание поступил запрос коммунистов, в котором было сказано следующее:

«Болгария допустила на свою территорию 17 тысяч врангелевцев. Эти белые войска составляют чуждую нам вооруженную силу под начальством чуждых Болгарии генералов и чуждого правительства. Эти войска открывают у нас свои военные училища, создают свою полицию, которая действует как самостоятельно, так и в связи с болгарской полицией. Наконец, эти белые войска имеют свои военные суды, которые выносят смертные приговоры, приводимые в исполнение на болгарской территории. Так, недавно в городе Тырнове по приказу генерала Кутепова расстрелян ротмистр Марковского полка Сергей Успенский, труп которого зарыт у шоссе, на 33-м километре. Сейчас приговорен к расстрелу хорунжий Гундоровского полка Максим Селищев, который ждет казни в том же Тырнове, в подвале дома № 701, по улице Девятнадцатого февраля. Коммунистическая фракция просит правительство ответить: на основании каких договоров Болгария фактически оккупирована чуждыми войсками и до каких пор это будет продолжаться?»

Премьер-министр ответил на запрос депутатов-коммунистов:

— В Болгарии нет врангелевской армии как таковой. У нас нашли приют десять тысяч несчастных русских беженцев, которым, по соображениям гуманности, обязана помочь любая цивилизованная страна. Что касается фактов расстрела двух русских офицеров, то наш военный министр полковник Топалджиков получил распоряжение взять под надзор господина Кутепова и немедленно расследовать указанные депутатами факты…

На третью ночь Максим услышал скрежетание дверного засова, вскочил и сжал кулаки. Несмотря на все перенесенные им муки, слепой и могучий инстинкт жизни заставал его оборонять себя до конца.

В подвал вошел знакомый Максиму офицер, командир первой сотни гундоровцев, войсковой старшина Хоперсков.

— Выходи, казак! — смешливо кинул он в темноту.

— Куда выходить? — глухо отозвался Максим.

Хоперсков засмеялся:

— Не к стенке, не бойся! Я тебе правду говорю. Выходи. Твои дружки-коммунисты выручили тебя из беды. Запрос сделали в парламенте насчет расстрелов и всего прочего. И тебя, конечно, упомянули. Не знаю, кто им сообщил.

Еще не доверяя, зверовато поглядывая на тщедушного Хоперскова, Максим вышел из подвала. На него пахнуло свежим ночным ветром. Возле дома никого не было, даже часового.

— Ты скажи по-честному, что произошло? — держась за стенку, чтобы не упасть, опросил Максим.

Взяв его под руку, Хоперсков пошел с ним по улице.

— Да я же тебе сказал, чудак! Ты же знаешь, что Кутепов глаза намозолил коммунистам. Они давно зубы точат на всю нашу братию. У них загодя был готов запрос, а тут еще, говорят, наш батя, Гусельщиков, через кого-то подкинул насчет тебя. Обиделся на Кутепова за казаков. Ну, эта бражка и шарахнула Стамболийскому свою, как ее, к черту, интерпелляцию, что ли? Сейчас Кутепов поехал в Софию, к Топалджикову, а тебя приказал выгнать к чертовой матери, чтобы следов твоих не осталось.

Он стиснул Максиму руку и усмехнулся беззлобно:

— Ну, большевистский агент, куда ж ты теперь махнешь?

— Я и сам не знаю, — сказал Максим. — Будь все трижды проклято! Найду дыру, чтоб меня никто в ней не нашел, и буду жить…

4

Глубокой осенью 1920 года в Москву приезжал известный английский писатель Герберт Уэллс. Его влекло в Россию напряженное и острое любопытство художника. Уэллс хотел своими глазами увидеть «фантастов», которые в разоренной стране начали, как они сами говорили, великое сотворение свободного и счастливого мира. В Москве Герберт Уэллс посетил Ленина. В тот вечер за стенами Кремля лежала осенняя мгла. Собеседник Ленина ничего не увидел в России, кроме этой холодной, неласковой мглы. Он так и назвал свою книгу — «Россия во мгле».

«Ленин увлекается электрической утопией, — писал Уэллс. — Он всеми силами поддерживает план организации в России гигантских электрических станций, которые должны обслуживать целые области светом и двигательной силой… Можно ли вообразить более смелый проект в обширной плоской стране, с бесконечными лесами и неграмотными мужиками, с ничтожным развитием техники и умирающими промышленностью и торговлей? Вообразить применение электрификации в России можно лишь с помощью очень богатой фантазии. Я лично ничего подобного представить себе не могу, но Ленин, по-видимому, может…»

Уэллс назвал Ленина «кремлевским мечтателем» и с улыбкой скептика поведал людям о том, какие «фантастические утопии» развивал в тот мглистый вечер вождь большевиков.

Со времени этой встречи прошло не более полутора лет. Но уже, по призыву Ленина, выполняя гигантский план электрификации, работали сотни тысяч людей. На Шатурском торфяном болоте, на Черном озере сооружались электростанции; началось строительство Каширской станции, которую вскоре ввели в действие; землекопы стали рыть котлованы и сооружать плотину для Волховской гидростанции; развернулись работы по электрификации Подмосковного угольного бассейна и нефтяных промыслов Баку. Уже были электрифицированы десятки городов страны — Руза, Клин, Коломна, Волоколамск, Ельня, Велиж, Шенкурск, Пинета, Илецк, Чаусы, Мещевск… Почти каждый месяц открывались местные станции в сотнях деревень, использовались для электроустановок водяные и паровые мельницы, впервые в истории освещались деревенские хаты и улицы.

В России началось всенародное движение за выполнение ленинского плана. Тысячи людей выходили после своего обычного трудового дня на общую работу: натягивали провода, убирали мусор, закладывали фундаменты, выгружали вагоны, пилили бревна, устанавливали машины. Так они работали много дней, работали по доброй воле, бескорыстно, потому что впервые в жизни получили возможность трудиться для себя и пользоваться плодами своего труда.

Это было лишь начало великого дела, которое народу предстояло совершить в будущем. Но начало было положено. Большевики показали стране путь, по которому надо было идти. И народ пошел по этому пути.

Летом 1922 года ужасная полоса голода кончилась. Народ вздохнул свободно и по-настоящему принялся за выполнение начертанных Лениным планов.

В эту пору в Москве шел суд над эсерами, и буржуазные газеты всего мира снова закричали о «варварстве большевиков», требовали сочувствия к «несчастным жертвам красного террора». На процесс эсеров в качестве добровольного защитника прибыл «социалист» Эмиль Вандервельде, миллионер, которому всюду чудились «ужасы ЧК». Вначале он аккуратно посещал судебные заседания Верховного трибунала ВЦИК, а потом отправился восвояси, поняв наконец, какими делами занимались в течение ряда лет его «подзащитные».

На процессе было установлено, что лидеры эсеров Чернов и Авксентьев — оба они задолго до процесса обежали за границу — давно уже поставили своих боевиков-террористов на службу буржуазии. Эсеры организовали ряд восстаний против Советской власти — ярославское, ишимовское, алтайское, тамбовское. Эсеровские руководители — крупный промышленник Гоц, владелец меховой фирмы Рабинович, торговец бриллиантами Фундаминский, владелец чайных плантаций Зензинов и такие авантюристы, как Герштейн, Семенов, Гендельман-Гробовский, Агапов, Ратнер-Элькинд, Лихач, Альтовский, — на протяжении нескольких лет тайно получали через различные иностранные миссии гремучую ртуть, пироксилин, револьверы, запалы, адские машины с часовыми механизмами. Под руководствам этих авантюристов эсеры грабили советские банки, почтовые отделения, пассажиров в поездах, а деньги отдавали своему центральному комитету.

Они пускали под откос воинские поезда, бросали бомбы, убивали деревенских бедняков-активистов. Они направили руку террориста Сергеева, убившего Володарского, террористки Фанни Каплан, стрелявшей в Ленина.

Московский процесс эсеров с исчерпывающей полнотой показал, куда скатилась эсеровская партия, называвшая себя «революционной» и «социалистической».

После неудачи в Генуе Ллойд Джордж и его сподвижники решили продолжить конференцию в Гааге, превратив ее в неофициальное «совещание экспертов». Однако и летняя Гаагская конференция не принесла европейским политикам желанных плодов. Все их усилия поставить Советскую республику на колени разбились о твердую позицию, которую заняли советские дипломаты.

Александр Ставров только один раз съездил в Гаагу с дипломатической почтой. Больше он не выезжал из Москвы. Как и его товарищи, вечера он проводил на субботниках. Наконец-то после долгих лет разрухи началась в стране созидательная работа.

— Ты, Саша, сияешь как новый пятак, — подшучивал веселый Черных, перетаскивая какое-нибудь бревно или чугунную болванку.

— Ты тоже сияешь, — откликался Александр, — на луну похож.

— Отчего бы это?

— Оттого, что жизнь у нас началась настоящая. — Присев на кирпич, Александр мечтательно смотрел в небо, жмурился от горячего солнца и говорил другу: — Мы теперь, Ванюша, как улей весной. Не видел? У моего покойного батьки была когда-то пасека. Так вот, пока стоит зима, в улье нудно и мертво. Пчелы сонные, внизу, на дне улья, полно трупов, соты заплесневели от сырости, а запах такой дурной, что близко стоять противно. А как только пригреет солнце и из темного омшаника перенесут улей на точок, сразу закипит работа. Пчелы чистят улей, каждую соринку из него выносят, чинят соты, тащат с поля пахучую пергу, кормят детву — сплошной гул стоит на точке. Вот так и мы, Ваня, всем народом начали чистить свой улей.

— Знаешь, что меня радует?

— Что?

— Мы теперь всему миру покажем, как большевики умеют строить! — засмеялся Черных. — Буржуи зовут нас разрушителями. Большевики, дескать, только ломать умеют, а создавать — на это пороху не хватает…

Александра с каждым днем охватывало все большее нетерпение. Ему хотелось, чтобы сразу задымили все заводские трубы, чтобы на глазах росли новые электростанции, чтобы мгновенно исчезли нищие, сироты, голодные, чтобы веселые отряды пионеров и комсомольцев маршировали с красными знаменами среди цветов и зеленых деревьев.

Но вчерашний день давал себя знать на каждом шагу. Однажды, разбирая разрушенный дом возле Казанского вокзала, сотрудники Наркоминдела вспугнули в подвалах этого дома десятки беспризорников. Тут были мальчишки и девчонки, грязные, покрытые копотью, одетые в какую-то истлевшую ветошь и совсем голые, худые, как скелеты, покрытые язвами и чесоточными расчесами. Они спали прямо на кирпичах, сбившись в кучи, как щенки, грея друг друга своими телами. Они питались тем, что им удавалось найти в мусорных ящиках, отнять у собак или украсть у людей. Многие из них умирали от голода, и те, кто остался в живых, стаскивали трупы в дальний угол подвала и заваливали их кирпичами.

Когда Александр Ставров с фонарем в руках проходил по катакомбам подвала, у него сердце сжималось от боли.

С помощью милиции обитатели подвала были собраны, помыты в бане, одеты и накормлены. Их всех разбили на группы и увезли в детские дома. Но в таких же подвалах, на улицах, под паровозами, в угольных ямах жили и умирали сотни тысяч беспризорников. Их надо было спасать. И партия взялась за спасение несчастных детей. На борьбу с детской безнадзорностью были брошены лучшие сыны партии во главе с Дзержинским.

«Знаете, Марина, — писал Александр, — меня потрясли эти дети до глубины души. Отцом я никогда не был, особой чувствительностью не отличался, а вот посмотрел на это скопище маленьких погибающих людей и, поверьте, заплакал. Взял бы, кажется, их всех, прижал бы к груди и понес куда-нибудь к реке, где цветы, теплый песок, чистый воздух…»

Но Александр видел, что страна возрождается. Все лучше работали железные дороги. Уже действовали многие шахты Донбасса. На полях зрел обильный урожай, и специалисты предсказывали, что к осени народ будет иметь запас зерна. Заграничные пароходы доставляли в советские порты новые станки, автомобили, тракторы, уголь, а увозили лес, нефть, пушнину. С каждым часом росли государственные предприятия, на которые нэпманы посматривали с беспокойством и тревогой.

Гайк Погосович Тер-Адамян, хитро улыбаясь, сказал как-то своему жильцу:

— Знаете, Александр Данилович, у меня сильное желание сменить концессионную контору на какое-нибудь советское учреждение.

— Что так? — спросил Александр.

Тер-Адамян подморгнул ему черным лукавым глазом:

— Я, дорогой мой, скромный юрист. Работаю там, где мне платят. Сейчас я вижу, куда клонится дело, и хочу отступить на заранее подготовленные позиции, то есть найти себе спокойную и выгодную службу в каком-нибудь советском учреждении…

Вскоре Тер-Адамян действительно покинул концессионную контору и получил место юрисконсульта в Народном комиссариате земледелия.

5

Хорошо спать на молодом сене! Чуть привядшее, тронутое горячим солнцем, оно еще не утеряло легкости, блеклой травяной зелени, еще источает горьковатый и немного грустный запах степи. Ляжешь на сено, и на тебя сразу повеет неизъяснимо влекущим ароматом чебреца, духовитого вьюночка-березки, и уже ласково щекочут твою шею сизые с краснинкой колоски пырея, а от сбившихся в пучки метелок манника тянет сладковатой сыростью прохладных низин. Тот, кто в детстве или в юности косил травы, слушал веселое и ладное вжикание кос, торопился перед грозой выметать копны, дремотно раскачивался на высоченном возу с сеном, спал на сене душными июльскими ночами, никогда не забудет лугов. Пройдет много лет, и, где бы ни был такой человек, если он увидит медленно плывущий воз сена и обсыпанных сенной трухой коней, на него мгновенно повеют незабываемые запахи и ему на миг покажется, что нежданно-негаданно вернулась к нему далекая, беззаботная, как вьюнок-березка, юность…

Андрей и Ромка спали на сене возле амбара. Еще не занялась заря, когда Дмитрий Данилович поднялся, подложил коням половы, слегка отклепал притупившиеся косы и, глянув на зарозовевший восток, крикнул сыновьям:

— Вставайте, ребята! Пора!

Сыновья, ворча, потягиваясь спросонья, поднялись, отнесли в амбар подушки и попоны, умылись возле бочки и поехали поить коней. Настасья Мартыновна уже давно не спала. Она наварила и налила в ведро заправленный салом кулеш, положила в корзину только что вынутый из печки хлеб, узелок с солью, разбудила младших детей и вышла на крыльцо.

— Мы готовы, Митя, можно ехать.

Ребята выкатили из-за стога купленную у деда Исая разбитую тележку, сложили косы, грабли, корзину с харчами, поставили бочонок с водой, запрягли коней, и вся ставровская семья выехала в поле, примкнув дверь вилами.

Жатва была в полном разгаре. Ставровы выехали в поле еще до восхода солнца, но многие огнищане уже работали. Издалека виднелась слинявшая красная сорочка Тимохи Шелюгина, который уже выкладывал снопы на телеге. Неумолчно стрекотала лобогрейка Терпужного. Сам Терпужный сбрасывал с площадки, а конями правил сидевший на переднем сиденье Острецов. Еще дальше, размахивая косами, косили братья Кущины, Шабровы, Полещуки, дед Силыч, дед Исай, Букреевы. На голых стернях паслись спутанные кони, жеребята.

— Поздненько поднимаетесь, соседушки! — вытирая пот и приветливо улыбаясь, крикнул дядя Лука. — Я уж до света начал, третий заход кончаю.

— Ребята поморились, — сказала Настасья Мартыновна, — жалко было будить. В их-то годы только и поспать на зорьке!

Дядя Лука добродушно кивнул:

— Правильно, Мартыновна, правильно, а только с росой косить куда легче…

Ставровы выпрягли коней, отогнали их на стерню. Дмитрий Данилович и Андрей взяли косы. Настасья Мартыновна с меньшими стала крутить перевясла. Андрея дед Силыч выучил косить в ржанской коммуне, куда почти все огнищане ездили на сенокос. И теперь он, горделиво оглядываясь, смотрят ли на него черноглазая Ганя и закутанная в платок, как кукла, Таня Терпужная, далеко отведя косу с деревянными грабельками, срезал первые полукружья пшеницы. Он шел впереди отца, торопливо и равномерно размахивая косой.

— Держи косу ровнее! — закричал Дмитрий Данилович. — Не видишь разве, что у тебя носок землю порет?

Краснея и посапывая, Андрей надавил на пятку и начал косить быстрее, чтоб отец отстал. Вначале коса казалась ему легкой, и он играючи прошел первый заход. Потом, когда солнце поднялось и пригрело, Андрею стало казаться, что коса тяжелеет, что длинное косье наливается свинцом, а грабельки вое больше путаются в пахучей повители. Срезанная пшеница валилась слева ровным рядком, босые ноги покалывала острая щетина стерни, в сухом и горячем горле перекатывался клейкий комочек слюны, но Андрей все косил и косил, не оглядываясь и не замедляя движений.

— Ну как? — насмешливо надувая губы, опросил Дмитрий Данилович, когда Андрей с косой на плече медленно возвращался к началу захода.

— Что? — отозвался Андрей.

— Упарился?

— Ничего, вытяну, не маленький.

— Ну-ну, давай! — засмеялся отец.

Ромка, Каля и Федя помогали матери вязать снопы. Они выбирали пучки пшеницы, где было больше зеленой, неломкой травы, соединяли два пучка колосьями и, зажимая локтями то один, то другой конец, крутили тугие перевясла, складывали скошенную пшеницу в валки, а Настасья Мартыновна, высоко подоткнув юбку, надавливала коленом каждый валок и туго завязывала его перевяслом.

Детишки скоро уморились, начали баловаться, выкрикивать прозвища друг другу, значения которых и сами не понимали, но которые давно и прочно пристали к ним. Ромку называли Кожаном, рыжую Калю — Кизей, Федю — Жуком, а Андрея, хотя и побаивались его, именовали Цимбой.

— Кизя провалилась в сурчину! — орал Ромка.

— Молчи, Кожан!

— А ты, Жук, чего еще лезешь?

Разлохмаченная Каля хохотала, восторженно потряхивая своей золотисто-рыжей гривкой. Потом она крикнула:

— Смотрите, какой наш Цимба мокрый, будто его купали!

— Эй, ребята, без баловства! — закричал Дмитрий Данилович. — Если будете дурака валять и не свяжете скошенное, никому есть не дам, так и знайте!

Чем сильнее пригревало яростное июльское солнце, тем труднее было работать. Андрей давно уже весь взмок. Пот струйками бежал по его ногам, по спине, заливал глаза и рот, разъедал разгоряченную кожу. Андрей снял сорочку и продолжал косить. Но с каждым заходом взмахи его косы становились медленнее, руки деревенели, колени дрожали. Уже не вытирая пот, он косил и косил; высокая пшеница как будто наплывала на него, обступала со всех сторон, и ему казалось, что он, выбиваясь из последних сил, плывет в душном пшеничном море.

Но близок отдых. Уже выпрягает коней Антон Терпужный. Уже, присев у копны, вынула белую влажную грудь и кормит ребенка Лукерья Комлева. Уже начал клепать косу дядя Лука, а Таня Терпужная кинулась с котелком в лес.

— Э-гей! — закричал Дмитрий Данилович. — Давайте шабашить!

Ребята давно уже уложили на телеге рядочек снопов — устроили тень. Настасья Мартыновна вынимает из корзины ведро, разливает По мискам кулеш. Воя семья усаживается кружком. Часто, вразнобой постукивают ложки. Кисловатой свежестью отдают круто посоленные, чуток примятые помидоры. Трещит под ножом захолодавший в тени, чуть недозрелый арбуз, и уже по ребячьим щекам, подбородкам, сорочкам обильно льется сладкий прохладный сок.

Потом у одной телеги сходятся бабы и девки-соседки, у другой — заядлые курцы — мужики с парнями. Писаная красавица Лизавета Шаброва, ведьмина дочка, подложив руки под голову и раскинув стройные, исцарапанные стерней ноги, молча смотрит в небо, хмурит черные, как галочье перо, злые брови. Судачат о чем-то тихая Поля Шелюгина, жена Тимохи, и толстенькая Мануйловна, жена Антона Терпужного. Они накрыли лица белыми платками и лежат в сторонке, шепчутся.

А над тем местом, где отдыхают мужики, столбом стоит махорочный дым. Сидя на корточках, раз за разом, после каждой затяжки, сплевывает сивоусый Сидор Плахотин. Плетет небылицы неугомонный Капитон Тютин. Сладко посвистывают носами растянувшиеся под телегой дед Исай и дед Силыч. Лениво и устало роняют люди несложные слова:

— Ноне добрые хлеба уродились…

— Абы только градом не побило, гляди, духота какая. Это перед грозой.

— Молотилку с Волчьей Пади притянем…

— И кукуруза над провальем в рост поднялась, я глядел…

— Вот продадим хлебушек да прикупим к зиме скотинку…

Потом разговоры становятся все ленивее, смолкают совсем, и слышен только храп уморенных косарей под телегами. Немилосердно жжет солнце. По всему полю тянется душок хлебной пыли и прогретой соломы. На стерне, пофыркивая, мотая головами и хвостами, отбиваются от слепней разомлелые сытые кони.

Но как только спадет жара и начнут вытягиваться, удлиняться тени высоких копен, все пробуждается. Вновь стрекочут лобогрейки, монотонно посвистывают косы, шуршат снопы под загорелыми руками вязальщиц. И так до поздней ночи, изо дня в день — пока не закончится жатва и не раскинутся без конца и края голые белесые стерни, над которыми парит, разыскивая мышей-полевок, одинокий коршун.

Ставровы скосили свой надел позже других, когда на краю Огнищанки уже началась молотьба. За четверо суток Дмитрий Данилович с Андреем и Ромкой перевезли уложенные крестцами суслоны в подворье и начали, как это издавна установилось в деревне, ходить по дворам — помогать в молотьбе.

Молотилку и локомобиль огнищане взяли у ржанского арендатора Дашевского. К арендатору ездили Илья Длугач, Антон Терпужный и неразговорчивый Кузьма Полещук. Долго торговались, чесали затылки, ругали арендатора на чем свет стоит. Но сквалыга Дашевский все-таки выговорил три фунта зерна с каждого обмолоченного пуда. Скрепя сердце подписали договор.

Молотьбу начали с того конца, где жил Кузьма Полещук. Его хлеб обмолотили за сутки, потом перешли к леснику Букрееву, Демиду Кущину и Николаю Комлеву. Дмитрий Данилович с Андреем вышли в тот день, когда молотилку установили во дворе Павла Терпужного. Под клунями, у сарая, в тени высокого плетня, сидели и лежали люди: мужики с черными, запыленными лицами, бабы, закутанные так, что в прорези платков видны были только глаза. Старичок машинист, то и дело вытирая замасленные руки, сквозь очки поглядывал на манометр локомобиля, а здоровенный кочегар пихал и пихал солому в разверстую раскаленную топку. Тихонько шипел пар, по забитому скирдами току тянулся запах горячего металла, перегорелой золы, хлебной пыли.

Андрей видел, как из клуни в хату дважды пробежала, мелькая босыми ногами и озабоченно помахивая рукой, Таня Терпужная. Ему очень хотелось, чтобы она заметила его, но она не замечала, а все бегала с кувшинами и ведрами, отворачивая румяное лицо.

— Ну, давайте! — сказал машинист.

Он дернул цепочку. Раздался сиплый, всхлипывающий свисток. Все зашевелились, взяли вилы, грабли, кнуты. Звякнули тележные вальки, скрипнули ярма. Машинист повернул рычаг. Огромный маховик завертелся. Похлопывая, извиваясь как змея, побежал сшитый во многих местах приводной ремень, и тотчас же, вздымая полову, пыль, соломинки, загрохотала всей своей утробой молотилка: жадно зарычали тяжелые била барабана, застучали решета, соломотряс. Поблескивая круглыми шоферскими очками, Илья Длугач подал в барабан первый развязанный бабами сноп.

— Давай, давай! — закричал он стоявшим на скирде парням.

Те заработали быстрее. В пыльном облаке замелькали снопы. Люди стали по местам, замахали вилами, граблями.

— Ты, сынок, ступай в половню, будешь утаптывать полову, — сказал Андрею суматошно бегавший Павел Терпужный. — Беги попроворней, а то там никого нет.

Следом за Андреем он послал в половню и Лизавету Шаброву. Как и все девчата, она была обвязана платком, из-под которого поблескивали ее злые красивые глаза.

— Иди, иди, — хохоча крикнул Андрею в спину Колька Турчак, — Лизавета научит тебя в половне ведьмовать! С ней же никто не гуляет, так она, гляди, на тебя кинется.

— Не дуракуй! — огрызнулся Андрей.

В длинной глинобитной половне было темно, пахло мышами и плесенью. Как только застучала молотилка, шесть девчат стали вносить туда на широких ряднах мягкую пшеничную полову. Андрей и Лизавета подгребали ее деревянными вилами в угол. Ворох половы рос с каждой минутой. Уже несколько раз Андрей лазил наверх, утаптывал ее, но рядна сыпались одно за другим.

— Какого же вы черта толчетесь внизу! — сердито закричал заглянувший в половню Павел Терпужный. — Лезьте наверх и топчите полову как надо, а двое девчат нехай кидают вилами повыше!..

Лизавета попробовала залезть наверх, но полова сыпалась ей за пазуху, проваливалась, раздавалась под ее ногами, как гора пуха.

— Подсади! — сказала она Андрею.

Андрей смутился, багрово покраснел, но подошел к ней и подставил колено и руки.

— Лезь!

Она занесла ногу, стала ему на колено и, чихая от пыли, полезла наверх, потом протянула руку, и Андрей влез следом за ней. Поставленные хозяином девчата стали кидать вилами полову: Андрей и Лизавета, проваливаясь и спотыкаясь, утаптывали ее. Тут, наверху, стоял душный полумрак, облаком вздымалась едкая пыль, к потному телу липли жесткие остья. Снизу доносился ровный, с подвыванием, гул молотилки.

Лизавета сняла платок, вытерла потное лицо, перекинула платок через плечо. Ее темные, присыпанные половой волосы растрепались.

— Фу-у, жарко! — вздохнула она и в первый раз усмехнулась, обнажая ровные, ослепительно белые зубы.

Андрею почему-то стало не по себе. Он вспомнил насмешливые слова Кольки Турчака и спросил смущенно:

— Это правда, что с тобой никто не гуляет?

— А тебе чего? — нахмурилась Лизавета. — Не все равно? Нос вперед утри, а потом спрашивай!

Андрей совсем смутился:

— Я просто так… Жалко стало тебя, вот и спросил…

Она ничего не сказала, отвернулась. Внизу хохотали, заталкивая друг друга в полову, дурашливые девчата. Требовательно подвывая, неумолчно гудел барабан. Солнце, как видно, поднялось высоко, и в половне стало невозможно дышать от насыщенной пылью духоты.

— Хватит! — сердито крикнула Лизавета. — Сил больше нету!

Она, как видно, хотела сойти вниз, но споткнулась, схватила Андрея за плечо и упала вместе с ним в темный угол. Поднимаясь на колени, она засмеялась звонко и заразительно:

— Вот так кавалер! Девку удержать не можешь.

И вдруг, притянув Андрея к себе, она на мгновение прильнула к нему потным, горячим телом, крепко поцеловала, легонько ударила по щеке и, содрогаясь от душившего ее смеха, соскользнула вниз.

— Тю, будь ты проклята! — пробормотал Андрей, вытирая губы.

Внизу кипела работа. Серый от пыли Длугач, развертывая веером снопы, один за другим совал их в пасть барабана. Двое дедов старательно отгребали от гудевшего соломотряса ворохи соломы. Тихон Терпужный с Ларионом Горюновым подводили к соломе запряженных в волок коней, закидывали бревно и, прижимая соломенный ворох цепью, тащили его в глубину двора, к скирде. Там четверо мужиков — среди них был и Дмитрий Данилович, — орудуя вилами с длиннющими держаками, подавали солому на верхний прикладок, где дядя Лука, дед Силыч и молодой Демид Плахотин аккуратно вывершивали скирду. По всему двору, затоптанному и заглаженному до блеска, сновали люди: носили полову, зерно, подавали на молотильную площадку снопы. Солнце жарило вовсю, и люди и кони были покрыты потом и пылью.

Андрей подошел к стоявшему у весов хозяину и сказал:

— Павел Агапович, пошлите кого-нибудь в половню, там долго не выстоишь от духоты.

— Ладно, — кивнул Павел, — бежи, тоис, на горище, возьми лопатку и повороши трошки зерно.

На горище орудовал Колька Турчак. Он успел стащить в клуне несколько арбузов, присыпал их зерном и время от времени доставал арбуз, разбивал его залихватским ударом кулака и лакомился сочной, прохладной мякотью.

— Ешь, Андрюха, — милостиво разрешил он, заметив завистливый взгляд мокрого от пота Андрея.

Отфыркиваясь, вытирая сорочкой липкие щеки и руки, Колька радостно сообщил:

— А я захоронил в зерне сапоги Миколы Комлева. Микола с дядькой Кузьмой пшеницу сюда носит. Ему жарко стало, он скинул сапоги и поставил на боровке, а я их в зерно. Вечером кинется за сапогами, вот смеху будет!

Но Андрей плохо слушал Кольку. Он умаялся в половне, и из головы у него не выходила беспокойная мысль: «Для чего Лизавета так сделала? Просто ей скучно, и она это от нечего делать, дуреха…» Он злился на Лизавету за то, что она ударила его по щеке. Ему казалось, что он до сих пор ощущает влажный, солоноватый вкус ее губ.

«Дуреха, — чуть не вслух повторил Андрей, — ведьмина дочка и сама, видно, ведьма!..»

К закату обмолотили все скирды Павла Терпужного. Когда старичок машинист остановил горячий локомобиль, а девчата смели на току и на молотильной площадке все зерно, усталые люди кинулись к бочкам с водой. Умывались торопливо, небрежно, отряхивая одежду от пыли. Парни, смешливо фыркая, обливали девчат. Замужние молодухи, глядя на них, посмеивались и, отойдя в сторонку, вытирали лица исподними юбками. Каждый посматривал на длинную клуню, у которой уже белели расстеленные на земле рядна и постукивали глиняные миски.

Тетка Арина, хозяйка, повязанная чистым платочком, вышла на ток, низко поклонилась:

— Спасибо вам, дорогие соседушки, за помощь. А теперь прошу всех отобедать, покушать чего бог послал…

Чинно, даже как будто нехотя, чтобы никто не заподозрил в жадности, люди двинулись к ряднам, постояли, давая место старшим, и степенно расселись кругом, по-степному скрестили ноги. Павел Терпужный вышел из клуни, держа в руках белую чайную чашку с выщербленным краем. Тихон и Таня несли за ним четыре бутыли самогона.

— Ну, работнички, — истово и весело сказал Павел, — потрудились на совесть — значит, надо, тоис, выпить за хозяина и за хозяйку.

Он выпил первый, утер усы и пустил чашку по кругу. Тетка Арина уже наливала в миски горячий густой борщ.

В дни молотьбы, когда во двор вваливалась для помощи вся деревня, ни одна огнищанская хозяйка не обходилась без борща! Если вместо борща подавалось что-нибудь другое, пусть даже вкусное и сытное, люди переглядывались, ели нехотя, ухмылялись, а потом до самой зимы трезвонили, что тетка Лукерья, или Мануйловна, или, скажем, бабка Сусачиха поскупились и не подали борща. Поэтому тетка Арина постаралась вовсю: борщ был густой, со свининой, с молодой картошкой, свежей капустой, заправлен помидорами и так сдобрен жгучим красным перцем, что люди только крякали.

— Вот это борщец! — Дед Силыч покрутил головой. — Ежели бы в него еще зеленого щавеля подкинуть да ложку сметаны, то куда там — царская еда!..

Тетка Арина развела руками:

— Извиняйте, Иван Силович. За щавелем надо бы в лес сбегать, да все ж время нету, а сметаны бог не послал. Вот осенью, может, купим коровку, тогда и сметана будет.

— Дед завсегда наводит критику, — усмехнулся захмелевший Антон Терпужный, — одно знает: бубнит про царскую еду, будто весь век с покойным царем Николашкой чай пил.

— Ты чего человеку рот закрываешь? — накинулась на мужа рыхлая Мануйловна. — Сметана борщу не помеха, абы только была!

Терпужный мирно кивнул:

— То-то и оно. А только для чего ж контру всякую разводить про царскую еду? Вон сидит председатель Советской власти товарищ Длугач Илья Михайлович, нехай он скажет.

— Ладно, ладно! — засмеялся Длугач. — Нашли контрреволюционера — деда Колоскова! У него, окромя гашника, ничего нет…

Люди улыбались, ели наваристый борщ, похваливали хозяйку. В стороне, за столиком, потчуя старенького машиниста, восседал ушастый тонкогубый весовщик, представитель арендатора Дашевского.

После ужина вереница коней потащила молотилку во двор Антона Терпужного. К Андрею и Кольке подошла Таня. Встряхивая волосами и улыбаясь всем своим румяным круглым лицом, она протянула им нагретые ладонями недозрелые яблоки и сказала тоненьким, как колокольчик, голоском:

— Нате, кушайте…

Душная ночь показалась Андрею короткой. Домой он вернулся поздно, заснул на сеновале как убитый, а на рассвете отец разбудил его сердитым окриком:

— Вставай! Чего вылеживаешься? Пора идти к Терпужному!

Наскоро умывшись, на ходу дожевывая малосольный огурец, Андрей взял вилы и пошел в деревню.

Во дворе у Антона Терпужного уже гудела молотилка. Тут, в этом дворе, все было не таким, как у других: на просторном току высились огромные скирды немолоченого хлеба, на сараях висели смазанные жиром замки, яблони в садике были побелены, дорожки чисто подметены.

— Справно живет дядя Антон. — Колька Турчак подморгнул Андрею. — А в избе у него полным-полно: там и зеркало от пола до потолка, и стульцы бархатные, и музыка в ящике — называется фисгармония. Терпужный выменял ее у городских, пуд ячменя отдал прошлой зимой.

— Да, богато живет, — кивнул Андрей.

Андрея и Кольку поставили к молотилке носить зерно. Хлеб у Антона Терпужного уродился добрый, густой, и пшеница сыпалась из молотильных рукавов непрерывным ручьем. Парни не успевали относить в амбар наполненные мешки, бегали рысью и сразу же так вспотели, будто их кто искупал. Им решил помочь дед Исай Сусаков. Конечно, не стариковское это было дело — таскать на немощной спине тяжелые мешки, но дед Сусак рискнул.

— Поддайте-ка мне, ребята, — сказал он парням.

На спину ему взвалили шестипудовый мешок, и дед поковылял к амбару, едва передвигая заплетавшиеся ноги. Кругом засмеялись.

— Гляди, старый, килу наживешь! — закричал Аким Турчак.

Дед уже почти добрел до амбара, но поскользнулся на влажной траве и упал. Пшеница посыпалась в траву.

К Сусаку подошел хозяин, Антон Терпужный. В синей полинявшей сорочке и таких же подштанниках, раздвинув босые клешнятые ноги, он стоял перед дедом красный от злости, надутый, как индюк.

— Или тебя, дурака старого, черти мордовали? — заорал Терпужный. — Сгубил мне пшеницу, чертяка! Выбирай теперь ее из травы, хоть носом выклевывай, а чтоб собрано было до зернинки!

Дед Сусак сделал тщетную попытку подняться, закряхтел, оперся на руку, но вновь растянулся на сыпучем зерне.

Терпужный с силой схватил его за плечи, встряхнул, поставил на ноги и зашипел, сатанея:

— Сбирай зерно, говорят тебе! Иначе я за эту пшеницу два мешка с тебя стребую!

И вдруг смирный дед Сусак, от которого никто в деревне злого слова не слыхал, старательно сложил из заскорузлых пальцев кукиш, ткнул его в нос Терпужному и зачастил шепелявой скороговоркой:

— На-кася, выкуси! Разве ж ты человек! Ты тигра бездушная! И отец твой такой же хамлюга был, и дед, и прадед. Знаю я всю вашу ненасытную породу, кровососы! Полвека на земле Терпужных спину гнул! А теперича тебе не по нраву стала моя трудящая спина, идол проклятый? Теперича ты с меня два мешка пшеницы сорвать желаешь?

— Тю на тебя, старый пень! — Терпужный попятился. — Чего ты глотку дерешь? Раз наделал человеку шкоды, значит, убирай за собой. Понятно тебе?

Но деду Сусаку как будто вожжа под хвост попала. Не обращая внимания на то, что вокруг стали собираться бабы и мужики, а машинист вынужден был остановить молотилку, дед затоптался на пшенице, как спутанный конь, завизжал:

— Ишь чего захотел! Два мешка пшеницы! Привык с бедняков шкуру драть! Не-е-е, хватит! Не те времена! Ты но думай, что люди слепыми остались. Придет пора, мы тебе, хаму, все припомним, все в святцы запишем: и как ты бедняков обирал, как голодных батрачек своих обманывал, как земельку у неимущих за бесценок в аренду брал! То-то!

— Ладно! — буркнул Терпужный. — Нечего меня стращать, я уже пуганый. Бери мешок и вставай, а зерно девчата соберут. Это дело не по твоей силенке…

Дед Сусак постоял, почесал затылок, сплюнул и поковылял к молотилке.

— Пожалел волк кобылу! — пробормотал он про себя.

— Ничего, голуба моя, — утешил его дед Силыч, — ты его правильно продрал, с песочком, нечего с такими бугаями в поддавки играть!

Андрей и Колька с любопытством слушали стычку возле амбара. Оба они были на стороне хилого деда Сусака, но не знали, как защитить его.

— Знаешь что, — привскочил Колька, — давай Терпужному мешок песка в зерно насыплем или же конского навоза накидаем!

— Ну его! — отмахнулся Андрей. — Крепко мне это надо!

Сгибаясь под тяжестью мешка, посапывая, он носил и носил пшеницу в амбар, следил, как в амбаре растет гора янтарного, полновесного зерна, и думал: «Крепко же, должно быть, насолил Терпужный таким, как дед Сусак, дед Силыч, Комлев, Длугач, если все они чертом на него смотрят…»

Обессиленному ежедневной трудной работой Андрею казалось, что молотьбе не будет конца, но через полторы недели огнищане закончили работу по всем дворам.

На опустевших полях началась ранняя вспашка зяби, уборка огородины. Рачительный Тимофей Шелюгин посеял на слегка перепаханной стерне суданку, чтобы успеть скосить ее до холодов на корм скоту.

Каждое воскресенье огнищане ездили в Пустополье, возили на базар зерно, помидоры, арбузы, собирали деньги к осени, чтобы купить скотину и одежду. Ставровы тоже ездили на базар, продали три мешка пшеницы и купили рябую телочку и поросенка. В Пустополье Андрей увидел Таю. Она немного вытянулась, похудела, бегала в белых туфельках, в новом розовом платье и потому показалась Андрею чужой и скучной.

Когда возвращались из Пустополья, Дмитрий Данилович, ссутулившись, смотрел, как у сытых меринов сбивается под шлеями мыло, и говорил самому себе:

— Осенью меринов продадим, а купим молодых кобылиц.

— Зачем? — испугался Андрей. — Разве Бон и Жан плохие кони?

Дмитрий Данилович в задумчивости поиграл кнутовищем.

— Кони они добрые, выносливые. И я знаю, что тебе их жалко, потому что вы с Романом выходили их, чуть ли не всю весну провели с ними в поле. Но в хозяйстве они не годятся.

У Андрея будто что-то застряло в горле. Он глядел сквозь слезы, как раскачивается в шагу потный круп его любимца Боя, слышал, как по привычке пофыркивает поджарый, тонконогий Жан, и, отворачиваясь от отца, сказал тихо:

— Мы ими все наши поля вспахали, весь хлеб свозили, а теперь возьмем да и выгоним!

— Глупый ты! — досадливо сморщился Дмитрий Данилович. — Что мы их, резать собираемся, что ли? Я ж тебе толком говорю — мерины в хозяйстве не годятся. Ноги у них побиты, силы маловато, приплода от них никакого. А мы купим кобылиц-полукровок, случим их с хорошим жеребцом на племконюшне, приведут они жеребят — совсем другое дело будет…

После этой поездки Андрея будто подменили. Он ничего не сказал Роману о намерении отца, но ходил как в воду опущенный. Дмитрий Данилович решил на деляне у леса посеять озимую пшеницу. Эти три десятины надо было поглубже вспахать, заборонить так, чтобы не осталось ни одного сорняка.

Каждое утро Андрей и Роман уезжали в поле. Они настраивали купленный отцом сакковский однолемешный плуг, запрягали коней и начинали работу. Зеленую полосу леса уже тронула первая желтизна. Погода стояла теплая, но жары не было. По воздуху реяли серебристые нити паутины почти невидимых паучков-кочевников. На проволочных проводах телеграфных столбов табунились белогрудые стрижи: старые неподвижно сидели кучками, а молодые подлетывали, распластав острые крылья, неумолчно щебетали, готовились к далекой дороге. Грачи тоже сбивались в стаи, лениво бродили по бороздам, с криком носились над лесом.

Андрей неторопливо шел за плугом, слушал, как веселый Ромка покрикивает на коней, думал об отлетевших птицах, о Бое, о себе, и ему было жалко и себя, и запотевшего коня, и Ромку, который вприпрыжку бежал впереди и не знал, что он скоро расстанется со своим Жаном.

Когда поле возле леса было запахано и засеяно, а с участка у провалья свезена кукуруза, Дмитрий Данилович сказал ребятам:

— Кормите коней как следует: в воскресенье я поведу их на базар.

Ромка, мигая длинными ресницами, посмотрел на отца, на мать, заревел и кинулся к Жану. Андрей молча ушел в парк и ходил там до темноты.

В воскресенье он проснулся на рассвете, оделся и побежал в сарай, где стояли кони. Оба мерина повернули к нему головы, тихонько заржали. Он засыпал им овса, почистил скребницей и щеткой, огладил шерсть чистой тряпкой, потом подошел к Бою и обнял его за шею.

— Ну, Боюшка, — сказал он тихо, — прощай, милый…

Давясь слезами, он поцеловал коня в теплую бархатную губу, тронул ладонью Жана и побрел за сарай, в поле. Там он лег животом вниз, уткнул лицо в траву и затих. Только в полдень разыскал Андрея зареванный Ромка, уселся рядом и проговорил мрачно:

— Пойдем домой. Мы за этими кобылами все равно смотреть не станем…

Дмитрий Данилович вернулся в понедельник утром. Он приехал на новой, окрашенной в зеленый цвет телеге, в которую были запряжены две статные вороные кобылицы. Они высоко вскидывали тонкие ноги, пугливо поводили ушами; шерсть их лоснилась, как шелк. Третья кобыла, серая, в мелкой грече, огромного роста, с тяжелой головой, была привязана сзади.

— Эй, орлы! — издали закричал Дмитрий Данилович. — Идите выбирайте себе коней по вкусу! Я уж сразу трех взял, чтоб потом не возиться! Перестаньте реветь и распрягайте своих вороных! А серую мы с Федюнькой за собой оставим.

Из дома выбежали Настасья Мартыновна, Каля и Федя. Все окружили лошадей, стали их осматривать, а Дмитрий Данилович, гордый и счастливый, сказал жене и детям:

— Не кони, а золото! Обе полукровки, молоденькие, по три года. А старую я случайно добыл. Видите, у нее тавро на задней ноге, буква «Р»? Это рауховского завода, страшенной силищи. Ей уже тринадцать лет, но она черта потянет…

До наступления холодов Ставровы построили просторную конюшню. Они разобрали полуразрушенный кирпичный флигель, выбрали бревна из развалившейся стены сарая и пристроили конюшню прямо к дому. Дмитрий Данилович прорубил из кухни в конюшню маленькое окошечко, сделал раздвижную рамку и аккуратно застеклил ее.

— Так будет лучше, — пробормотал он. — Если какая кобыла жеребиться станет, окошко откроем, сразу все видно. Да и сволочь всякая по лесам шляется, зимние ночи долгие — разве убережешь, если конюшня далеко будет?

Он сам сделал добротные ясли с решетками, обшил досками денники, утрамбовал пол, прокопал стоки для навозной жижи. Тут же, в конюшне, Дмитрий Данилович отделил место для телки. Он заказал в кузне тяжелые дверные задвижки, купил массивный замок с двумя ключами.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал он ребятам, — это совсем другое дело. Теперь можно хозяйничать по-настоящему. А то стоят в разоренном сарае два бракованных мерина, и ни плуга у тебя, ни повозки — хоть криком кричи!..

Так Дмитрий Данилович начал входить во вкус своего малого хозяйства. Он гордился тем, что оно было приобретено собственным трудом, дружной работой всей семьи и с каждым днем незаметно вырастало. В дощатом курятнике пел голосистый петух, кудахтали неугомонные куры; под накатом стояла новая, со звонкими тарелками на ступицах телега; рядом с ней лежал смазанный на зиму плуг; в свинарнике похрюкивал поросенок; в конюшне, нетерпеливо перебирая ногами, фыркали кони, и старая жеребая кобыла, любимица Дмитрия Даниловича, когда шла к водопою, осторожно несла свой громадный круглый живот.

Стоя на крыльце, поглядывая на грузную кобылу, Дмитрий Данилович думал: «Если серая благополучно ожеребится, на следующий год продам одну кобылицу и кабана и куплю лобогрейку. Буду хозяиновать как надо, чтоб не страшны были ни голод, ни холод…»


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть